1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
— Это все дутые обещания! — закричал он. — Лишь бы сделать широкий жест и показать свою власть, да!.. А рабочие в результате останутся без картошки!
Он схватил папку и выбежал из кабинета, хлопнув дверью. Анна Ивановна, сидевшая в соседней комнате, вздрогнула и посмотрела ему вслед большими глазами.
— Слышал? — спросил Листопад Рябухина.
— Ты его раздразнил своим тоном, — сказал Рябухин. — Так нельзя. Он человек нервный…
— Он псих. Ты его, пожалуйста, ко мне не води. Он меня когда-нибудь укусит, ей-богу.
Накануне, уйдя утром из дому, Толька отправился к своему приятелю Сережке. Они уговорились ехать в деревню к Сережкиной тетке.
Сережка был годом моложе Тольки, но Толька уважал его за широкий, образованный ум. У Сережки был брат Генька, пяти лет. Отец их был в армии, мать работала на Кружилихе. Сережка жил вольным казаком. Иногда он ходил в школу, где числился учеником седьмого класса, но по большей части проводил время в чтении книг и в беседах с друзьями.
Толька подождал под лестницей, пока Сережкина мать не ушла на работу, и потом поднялся наверх, в Сережкину квартиру, где был тот приятный кавардак, какой могут устроить двое мальчишек с разнообразными умственными интересами. Сережка и Генька были уже готовы. Все втроем они съехали по перилам и степенно пошли к трамвайной остановке. Сережка вел Геньку за руку.
Подошел переполненный трамвай.
— Ты на колбасе, — сказал Сережка Тольке, — а мне с ним придется с передней площадки.
Неподалеку от станции был рынок. Там Толька продал пайковый лярд и две банки рыбных консервов (ему не нравились рыбные консервы) и купил пряников, колбасы, две пачки папирос и белую булку для Геньки. Потом они сели в пригородный поезд и поехали.
Ехать было очень интересно. Поезд шел сначала вдоль берега реки. Река лежала взбаламученная, набухшая, грозная: глядя на нее, Толька подумал, что так, должно быть, выглядят арктические торосистые ледяные поля… Полоскался на холодном ветру полинялый вымпел возле пустого здания речного вокзала. Летом здесь будут приставать пассажирские пароходы, будет людно, а сейчас никого нет… Бетонированная стена замелькала перед окнами, в вагоне стало темнеть и вовсе стемнело: поезд вошел в туннель. Генька сделал вид, что ему страшно, и начал кричать, но тут же разочаровался: поезд вышел из туннеля, опять открылась грязно-белесая, вспухшая, в ледяных морщинах и складках река. Это оказался не настоящий туннель, а так, какой-то туннелишка… Грохот колес усилился; громадные, стальные, одна как другая — понеслись мимо окон фермы бесконечного моста. С моста было видно, как река уходит вдаль и сливается там с таким же серо-белесым холодным небом, с которого вот-вот пойдет снег…
Сережка с Толькой завели интересный разговор: кем надо быть, чтобы зарабатывать много денег. Сережка хорошо разбирался в этом вопросе. Он точно знал, сколько получают конструкторы самолетов, академики, чемпионы спорта и артисты, которые снимаются в кинофильмах. Но в Сережкиных сведениях не было ничего утешительного: для всего этого надо было учиться много лет, а Тольке лень было проучиться еще хотя бы год, чтобы закончить семилетку.
— Не понимаю, — сказал Толька, — для чего, например, чемпиону бокса алгебра и геометрия?
Сережка пожал плечом:
— Я тоже не понимаю, но — факт остается фактом.
А Генька стоял ногами на скамейке и большими глазами смотрел, не отрываясь, в окно, за которым плыли высокие зеленые сосны.
— Лось! — закричал чей-то голос. — Смотрите — лось!..
Лес оборвался, открылась широкая прогалина, — и на прогалине стоял живой лось! «Где? Где? Где?» — кричал в отчаянии Генька, который не сразу увидел лося. «Да вон же, вон!» — вскочив, в таком же отчаянии кричали Сережка и Толька. Лось стоял неподвижно, он был удивлен видом поезда; он медленно поворачивал вслед поезду голову с ветвистыми рогами.
— Молоденький, — сказал большой краснолицый старик. — Молоденький, потому и не боится. Выскочил из лесу и смотрит, и ничего для него страшного нет.
И весь вагон долго говорил про лося. А Толька с Сережкой говорили о том, что можно, собственно говоря, и не зарабатывая много денег, хорошо жить: стать, например, охотниками, ходить по лесам, видеть разных зверей…
Высадились на маленькой станции, стоявшей среди толстых обомшелых пней.
Теткина деревня была видна отсюда как на ладони — она лежала по склону крутизны, густо окаймленной лесом. Крутизна была настоящая, крутая. На нее можно было подняться либо в обход, санной дорогой, либо по одной из узеньких обледенелых тропок, сбегавших вниз. Конечно, мальчики пошли по тропке. Геньку тащили за руки. Он пищал, что ему скользко, а когда его втащили наверх — задрал пальтишко и, сидя, лихо съехал вниз, к подножию крутизны. Глядя на него, съехал и Толька.
— Ненормальные! — сказал Сережка, глядя на них сверху. Сел. Спустил ноги, примерился и тоже поехал вниз с серьезным выражением лица.
Прокатившись несколько раз, пошли к тетке. Бревенчатая изба была обнесена бревенчатым забором, бревнами была вымощена улица перед избой… Тетка встретила гостей у ворот. Она закричала:
— Гулены, когда поезд гудел, а они только сейчас идут, я бы ушла и избу заперла, вы бы до вечера на улице стыли!.. — и пошла впереди них в дом, добавив: — В оболочке в избу не вваливайтесь; оболочку в сенях оставьте.
Толька недоумевающе оглянулся на Сережку.
— Пальто сними, — объяснил Сережка. — Она оболочкой пальто называет…
Вход в избу был через крытый, полутемный двор, а сени светлые, как горница. Внутри почти вся изба занята громадной печью. Тетка скинула шаль, бросилась к печи, ухватом стала метать на стол горшки — большие и маленькие… Генька вошел из сеней, стоял и смотрел на тетку и вдруг сказал:
— Здравствуйте, тетя.
Тетка не обратила на эти слова никакого внимания и стала кормить их кашей и поить горячим молоком. Потом она убежала, шибко протопав валенками по лесенке. Генька видел в окошко — тетка пронеслась по улице, как автомобиль.
— Что у нее случилось? — спросил Толька.
— Ничего не случилось, — сказал Сережка, — просто боится опоздать на работу. Она бригадир.
На стене вокруг зеркала висели карточки офицеров. Их было много — с орденами и без орденов, с усами и без усов, а один с бородкой. Сережка сказал, что это теткины сыновья.
— А муж у нее есть? — спросил Толька.
— Так вон же муж, — сказал Сережка. — Тот, что с бородкой.
Оставив Геньку караулить дом, Толька и Сережка пошли гулять. Народу на улице не было.
— Им гулять сейчас некогда, — сказал Сережка, который часто бывал в деревне и все знал. — Ремонтируют инвентарь к весеннему севу. Мужчины ушли в армию, управляются женщины, старики и молодежь нашего возраста. В общем, та же картина, что у нас на Кружилихе.
Избы были одинаковые, из бревен, окна высоко — не дотянуться рукой. На одну такую избу показал Сережка и сказал:
— Тут живет батюшка.
— Какой батюшка? — спросил Толька. — Поп?
— Он не простой поп, — сказал Сережка. — У него медаль есть: он собрал деньги на танковую колонну. Среди этих, знаешь, что в церковь ходят молиться. Среди православных крестьян.
Остановившись, они посмотрели на окна. Ничего не было видно за белыми занавесками.
— Интересно, — сказал Толька, — откуда они берутся — батюшки? Как делаются батюшками?
Но этого даже Сережка не знал. И, строя разные предположения на этот счет, они по разъезженной дороге пошли к лесу.
— Вставайте, сони, будет спать! — разбудила их утром тетка. — Смотрите, день какой!
Толька вскочил и зажмурился: прямо в глаза ему ударило солнце. Невозможно жарко было от солнца, от пылающей печи, от овчин, расстеленных на полатях.
— Фу ты, — сказал Сережка, поскорей слезая с полатей, — я весь вспотел.
Он огляделся заспанными глазами:
— А Генька где?
— На огороде играет. Идите и вы, смотрите, как зима с весной встречается…
Толька вышел в огород. На высоких грядах, покрытых снегом, растекалось солнце. Беззаботно синело небо. Воробей присел на забор, подпрыгнул, повернулся вправо и влево, воробьиный хвост задорно торчал вверх, круглый коричневый глаз удивленно и весело поглядел на Тольку, — что такое происходит? Чем это пахнет? Ведь до весны еще далеко!
— Толька, — сказал Генька, — давай не уезжать отсюда. Давай тут жить, и все.
— Ты это тетке скажи, — сказал Толька, которому и самому вдруг до тоски захотелось пожить в деревне. — Я тут не хозяин.
Генька побежал в избу и сказал тетке:
— Толька сказал, что мы у вас останемся жить.
— А живите, мне что, — сказала тетка. — Вот завтра с утра в район поеду, возьму вас с собой. Небось никогда лошадьми не правили, поучитесь.
Толька подумал: что-то говорят о нем на заводе. Ищут, наверно. Бригадир ругается, Федор ругается, мать охает и тоже ругается. Но так захотелось ему научиться править лошадьми, так не хотелось уезжать от сосен, приволья и от Сережки, что он прогнал неприятные мысли. А если бы он заболел? Если бы, например, он сломал себе руку? Ведь обошлись бы без него…
Целую неделю мальчики прожили в деревне и порозовевшие, с бидонами и кошелками гостинцев для Сережкиной матери возвратились на Кружилиху.
Толька скучнел по мере того, как поезд приближался к Кружилихе. Остаток дня он просидел у Сережки, потом с отвращением пошел домой. Открыл дверь своим ключом, посмотрел — мать и девчонки спят, Федора нет дома, — и поскорей забрался в постель… Скоро пришел Уздечкин; Толька закрыл глаза и стал ровно дышать.
Уздечкин повернул выключатель и увидел Тольку.
— Негодяй, — сказал он тихо, чтобы не разбудить девочек; лицо его потемнело, на скулах заходили желваки… — Негодяй, если бы она не сестра тебе, я бы сейчас, сию минуту… как есть — на улицу…
Он прислонился к дверному косяку и замолчал. Толька быстро сел на кровати и крикнул:
— Ну и ругайся, я знал, что ты будешь ругаться, ты только и знаешь, что ругаться…
Уздечкин смотрел на него, лицо его все темнело…
— Ты и с ней ругался! — кричал Толька, спеша взять перевес в этой ссоре, где — он это прекрасно понимал — он был кругом виноват, а Уздечкин прав. — У тебя все плохие, ты один хороший! Тебе плохо, так ты на всех кидаешься!..
Валя проснулась от крика и громко заплакала.
— Ну, ты еще чего! — сказал Уздечкин надорванным голосом. — Спи. Спи. Спи, слышишь?.. — Он уложил ее, подоткнул одеяло.
Ольга Матвеевна поднялась, смотрела перепуганными глазами, спрашивала:
— Что тут?.. Кто кричит?.. Господи, и ночью покоя нету!
Толька отвернулся к стене и заплакал скупыми, душными мальчишескими слезами.
…И никто не спросит, что с тобой было в эти семь дней, и некому даже рассказать, как ты правил лошадьми!..
Глава пятая
ДЕТИ ЗАВОДА
Как-то был у Листопада спор с Зотовым: где рабочее место директора. Зотов доказывал, что в кабинете.
— Ты пойми, — говорил он, — мы с тобой действительно генералы, под нашим командованием армии. Начальники цехов, главный конструктор, главный технолог, главный механик, главный металлург, главный энергетик — это ведь высший командный состав! Что же мне, бегать за каждым? Слушай, ведь начальник цеха смыслит в своем деле, ей-богу, не меньше нас с тобой. Их нервирует, когда крутишься у них перед глазами; они думают, что директор им не доверяет… Я бываю на сборке и на испытаниях, а вообще я у себя, люди приходят — я на месте, моментально приму — культурно… А к тебе звонишь, звонишь — один ответ: он на заводе. А если ты кому-нибудь срочно нужен? Где тебя поймаешь? Это пережитки первого периода стройки: «Где начальство?» — «На лесах…»
А Листопад тосковал в кабинете. Сидеть за письменным столом было ему трудно. Посидит час-полтора и идет в цеха.
Но все-таки получалось так, что едва Листопад появлялся в кабинете, как раздавались телефонные звонки и приходили посетители, и всем им Листопад действительно был очень нужен, — очевидно, без сидения в кабинете никак не обойтись…
Вот и сегодня. Едва он вошел, как Анна Ивановна доложила, что три раза звонил комсорг завода Коневский, спрашивал директора. Коневский за все время обращался к Листопаду не больше четырех-пяти раз и всегда по серьезному делу. Листопад велел Анне Ивановне сейчас же созвониться с ним.
Коневский явился очень скоро. Это был узкоплечий, еще не сложившийся юноша с молодыми темными усиками, с горячими карими глазами, с лицом неправильным, подвижным и прелестным, какое может быть только у очень молодого и очень хорошего человека. Ворот вельветовой блузы с застежкой «молнией» не закрывал его шеи, нежной, как у девушки. Он старался выглядеть солидным и укротить свою горячность, — кровь то и дело приливала к его лицу.
Листопад оглядел его с чувством собственнической гордости. Эти вельветовые блузы достал по его заказу начальник ОРСа: Листопаду хотелось, чтобы у молодых людей на заводе был вот именно этот демократически-элегантный, непринужденный вид…
Коневский рассказывал о слесаре, подростке пятнадцати лет, который проштрафился: прогулял целую неделю, и теперь его надо отдавать под суд. Коневскому было жалко Тольку, из-за этого он сюда и пришел; жалко потому, что прогулял он — Коневский это понимал — по ребяческому легкомыслию. Но чтобы выручить Тольку, надо было сделать что-то незаконное, и это было мучительно Коневскому. Кроме всего прочего, Толька — родственник Уздечкина. Об этом надо было сказать директору, но тот может подумать, что Коневский заступается за Тольку из соображений кумовства и семейственности. Сам Уздечкин ни за что не будет хлопотать за родственника, он в таких вещах человек щепетильный. Он даже задрожал, когда Коневский необдуманно сказал ему: «Федор Иваныч, а не поговорить ли вам с директором?..» Толька отмежевывается от Уздечкина (Коневский полагал — тоже по щепетильности), говорит: «Он мне вовсе не родственник, какой он мне родственник, подумаешь — сестрин муж. Он мне никто!»
Коневский так и изложил все дело, не упомянув о родстве Тольки с Уздечкиным.
Листопад смотрел на него ласковыми глазами и молчал. Волнуется парень: молодость! Пусть еще поволнуется — забавно смотреть, как он краснеет.
— Вы что же предлагаете? — спросил Листопад. — Конкретно — как, по-вашему, надо действовать, чтобы обойти закон?
Коневский побледнел и сразу залился румянцем — до чего это здорово у него получается…
— Я думал, что, может быть, можно задним числом дать приказ о недельном отпуске.
— Этим же не я занимаюсь, — сказал Листопад нарочно ленивым голосом. — Этим начальник цеха занимается.
— Начальник цеха не возьмет на себя такую ответственность.
— А я возьму, вы считаете?
Карие, с голубыми белками глаза взглянули на Листопада смело, горячо и серьезно.
— Да, я считаю, что вы возьмете.
— Вот вы какого обо мне представления, — сказал Листопад. — Считаете, что я народные законы могу обходить… Но скажите мне такую вещь…
Он стал закуривать и закуривал очень долго.
— Вы с другой точки зрения — с партийной, комсомольской, государственной — не смотрели на это дело? Вы подумали о том, какой пример будет для остальной нашей молодежи, если мы с вами покроем этот прогул?
Коневский встал.
— Александр Игнатьевич, — сказал он, — я смотрю на это дело с человеческой точки зрения, и мне кажется, что это самая партийная, самая комсомольская точка зрения и что она больше всего совпадает с духом нашего государства и с духом Конституции.
Он произнес эту маленькую речь сгоряча и, как только кончил, смутился ужасно.
— Как фамилия мальчугана? — спросил Листопад.
Он записал: Рыжов, Анатолий, механический цех.
— Я вам сейчас ничего не скажу. Позвоните мне вечером.
Анна Ивановна все эти четверть часа стояла у неплотно закрытой двери кабинета и вслушивалась в разговор. Она ничего не сказала Коневскому, но проводила его любящим взглядом.
Вот так живешь, думала Анна Ивановна, и воображаешь, что все делаешь как нужно. Думаешь, как бы не потревожить соседей, деликатничаешь, по коридору ходишь на цыпочках… А может быть, надо иногда без стука войти к ним и вмешаться в их жизнь. Скоро четыре года, как я живу в этой квартире, Толе не было двенадцати лет, когда я приехала, но уже тогда считалось, что дети — это Оля и Валя, а Толя взрослый. Мать посылала его во все очереди, и дрова он носил, и с девочками сидел, когда она уходила. Она была тогда здоровая, могла и сама стоять в очередях… Помню, Таня как-то сказала, что Толе совершенно некогда готовить уроки. А потом он остался на второй год и сказал, что ему все надоело, что, как только ему исполнится четырнадцать лет, он пойдет на производство… Все лучшее из еды отдавалось Вале и Оле, а о нем стали говорить, что он таскает из дому вещи, и я начала, уходя, запирать комнату, чтобы он не стащил что-нибудь… Он поступил на производство, и помню, — пришел при мне с работы весь перепачканный и мыл в кухне свои маленькие черные руки; мне стало его ужасно жалко, и я дала ему пирожок… Пирожок! Я должна была вмешаться, настоять, чтобы ему создали в семье нормальные условия, чтобы он продолжал учиться в школе, — ведь не было у них такой уж большой нужды… Может быть, и материально следовало ему помочь, а я не обращала на него внимания, заботилась только о Тане и о себе… О, какие мы черствые, отвратительные эгоистки!
А вот теперь он под суд пойдет, и мы все будем в этом виноваты, все его домашние… Александр Игнатьевич — добрый человек, он бы его выручил; но захочет ли он помогать родственнику Уздечкина, у них такие отношения… Саша Коневский не сказал, но ведь Александр Игнатьевич узнает!.. Как хорошо сказал Саша о Конституции. Чудный мальчик Саша, чувствуется, что вырос в очень хорошей семье…
Напрасно Федор Иваныч до такой степени обострил отношения с директором. На что это похоже — так хлопать дверью, как он на днях хлопнул! Но он очень несчастлив… Он, видимо, сильно любил жену и, видимо, привык работать в другой обстановке, и при его раздражительности и самолюбии ему, понятно, трудно работать с Александром Игнатьевичем… И дома у них тоска! Я не помню, чтобы они смеялись…
Как много горя принесла война. Какие хорошие вещи — человеческая взаимопомощь, человеческое внимание друг к другу. Вот когда они особенно нужны! Но мы о них так часто забываем…
Листопад велел плановому отделу подготовить сведения: сколько на заводе на сегодняшний день молодежи до восемнадцати лет, с разбивкой по возрастам, сколько из них учится, сколько не имеет семьи, и так далее. А сам пошел в механический — ему хотелось видеть мальчугана, о котором ходатайствовал Коневский.
За годы войны много подростков пришло на завод. Одни пошли по горячему желанию быть полезными родине в тяжелую минуту; других пригнала нужда: отцы-кормильцы воевали, надо было поддержать семью.
Из этих молоденьких многие оказались хорошими работниками, о них говорили на собраниях, писали в заводской газете, и Листопад знал их в лицо.
Так знал он Лиду Еремину, работавшую на сборке в литерном цехе. Ее все звали просто Лида. Она поступила на завод шестнадцатилетней девочкой. Небольшая такая девочка с острыми локотками, в локонах, в белых туфельках — мамина дочка.
Лида привыкла жить так, чтобы были и туфельки, и конфетка после обеда, и чтобы, когда она ведет сестренок на детский утренник, то все бы на них засматривались и говорили:
— Какие прелестные, присмотренные девочки!
Когда отца мобилизовали, а мать собиралась поступать в почтовую контору, Лида нашла, что теперь ее очередь содержать семью.
— Ты сиди дома, мама, — сказала она. — Я заработаю больше тебя.
Ей было жаль бросать школу, но она решила, что доучится после войны.
В первый же день ей пришлось переменить несколько работ. Сперва ее посадили укупоривать изделия в бумагу. Потом велели укладывать в ящики. Потом бригадирша сказала: «Переходи туда, будешь навертывать восьмую деталь».
Она не сердилась и не терялась, она понимала, что ее пробуют. Она сосредоточила все мысли на этих незнакомых предметах, с которыми ей теперь придется иметь дело каждый день, пока не кончится война. У нее были легкие, ловкие пальцы: в классе никто не умел так завязывать бант, как она. Она работала на закатке и на клеймении, навертывала восьмую деталь — и так шла от хвоста конвейера к его голове, от последней операции к первой, от второго разряда к четвертому.
В нерабочие часы мастер преподавал работницам технический минимум. Лида аккуратно ходила на занятия и сдала испытания.
Первая операция: вставлять капсюль в корпус. Лида сидела в голове конвейера. Капсюли похожи на крохотные графинчики, с наперсток величиной: горлышко графинчика — сосок капсюля. Сторона, противоположная соску, обернута фольгой: прямо — елочная игрушка.
Около Лиды ставили ящички с капсюлями: по пятьсот штук в ящичке, особая упаковка, сургучная печать на веревочке, приклеенной мастикой, — сверху, как откроешь, лежит аттестат… Лида выработала специальные жесты: шикарно — молниеносным движением пальцев — срывала пломбу, шикарно — как бросают карту, которая выиграла, — бросала аттестат на конвейер… Норма на закладку капсюля была сперва одиннадцать тысяч за одиннадцать часов, потом, поднимаясь постепенно, дошла до двадцати двух тысяч. Лида делала пятьдесят пять. Один раз она попробовала работать еще быстрее и сделала шестьдесят три тысячи. Но после этого у нее долго дрожали руки, и она почувствовала себя выжатой, опустошенной, — испугалась и запретила себе это делать: лучше отказаться от громких рекордов, но уж держаться на двух с половиной нормах и не сдавать этих позиций ни за что! Были женщины, которые начинали блестяще: напряжется, даст в какой-то месяц три нормы, а потом скатывается на сто — сто двадцать процентов…
Лида сидела у конвейера с повязанной платком головой. Кругом должно быть чисто, никаких лишних вещей, боже сохрани, чтоб были в одежде булавки, иголки! Может быть большая беда. Одна женщина вот так уколола первую деталь булавкой: ей оторвало палец и опалило лицо… Для Лиды лучше было умереть, чем потерять красоту; и она очень береглась… Металлические стаканчики двигались мимо нее по ленте, левой рукой она перехватывала стаканчик, правой вставляла сосок капсюля в канал. За Лидой сидели два контролера ОТК: они проверяли после нее взрыватели, чтобы не было пустых; они едва успевали проверять, так быстро она работала!
Сначала на закладке капсюлей, кроме Лиды, была еще одна работница. Но она начала спать. Сидит и дремлет, и пропускает взрыватели!
— Уберите ее, — сказала Лида бригадиру, — пусть она спит в другом месте.
Она была безжалостна, она ничего не прощала людям. В своем юном задоре она не понимала, как это можно опуститься до того, чтобы клевать носом у конвейера. Что вам снится, гражданка? Убирайтесь спать домой, я справлюсь без вас…
Иногда и ее размаривало от усталости. Тогда она не запевала песни, как делали другие: пение отвлекало ее от работы. Она предпочитала поссориться с кем-нибудь, чтобы взбодриться, — например, придраться к контролерам, что они по два раза просматривают один и тот же взрыватель. Видно, им двоим тут делать нечего; так пусть, которая лишняя, идет в транспортеры. Пусть кинут жребий — кому оставаться на конвейере, кому возить тележки…
А то можно было поднять шум на весь цех, чтобы сбежались и профорг, и парторг, и комсорг, и женорг, все орги, сколько их ни есть, и сам начальник товарищ Грушевой: что за безобразие, опять ящики не подают вовремя, она двенадцать минут просидела без капсюлей, держат бездельников, когда это кончится!.. Ей очень нравилось, что все начинают ее уговаривать, а Грушевой бежит звонить по телефону, кого-то распекать и жаловаться директору.
После смены Лида мыла руки, снимала с головы платок и распускала по плечам свои крупные пепельные локоны. Выйдя из цеха, она принимала то мечтательное выражение, которое она любила у себя. Из маленького чертенка она превращалась в хорошо воспитанную девочку — мамину дочку. В редкие выходные дни она гуляла с молодыми офицерами и морячками из морского училища; они обращались с нею так, словно она была стеклянная: она создана для изысканных чувств и слов, все девушки кажутся грубоватыми рядом с нею… Восхищенным морячкам в голову не приходило, что она умеет кричать пронзительным голосом на весь цех, а при случае не задумается дать по физиономии — будьте уверены…
В сорок четвертом году ее наградили орденом «Знак Почета». Она носила колодочку с ленточкой: это эффектно; на мальчишек это производит жестокое впечатление…
В доме она занимала теперь то место, какое до войны занимал отец. Мать старалась, чтобы к ее приходу все было прибрано и ужин был горячий, — еще платье надо прогладить для Лидочки, чулочки заштопать для Лидочки… Мать вырезывала из газет все, что писалось о Лидочке, и Лидочкины портреты, и посылала отцу.
С Костей Бережковым Листопад познакомился так. Однажды позвонил к нему главный бухгалтер: как быть, одному рабочему начислили за месяц девятнадцать тысяч зарплаты, неслыханная цифра, начальник цеха и парторг настаивают на уплате, платить или воздержаться?..
— Что за рабочий? — спросил Листопад.
— В том-то и дело, — сказал главбух, — что если бы старый, кадровый, а то мальчишке семнадцать лет, без году неделю на производстве. — Видимо, последнее обстоятельство и внушало главбуху подозрение.
Листопад заинтересовался, позвонил Рябухину. Тот объяснил: полтора месяца назад завод получил срочный заказ. Выполнение заказа задерживалось из-за перегрузки станков «Sip». Тогда Костя Бережков изготовил на «Sip» кондуктор для сверления отверстий на расположение и с помощью этого кондуктора обработал детали. Да, действительно заработал девятнадцать тысяч, и действительно на заводе всего около двух лет, чертовски талантливый парнишка, из него будет инженер…
Листопад приказал немедленно выдать Косте Бережкову зарплату, а сам пошел в цех — посмотреть, что за Костя. Оказалось — обыкновенный мальчик, высокий, с крупными чертами добродушного лица, большерукий, рукава короткие — из спецовки вырос… Он поговорил с Костей: один, живет в общежитии; мать с четырьмя младшими детьми живет далеко, в маленьком городке; отец погиб на фронте. На завод Костя пришел из ремесленного училища.
— Не учишься? — спросил Листопад.
— Я занимаюсь с Нонной Сергеевной, — сказал Костя.
— С какой Нонной Сергеевной?
— С товарищем Ельниковой, конструктором. Нас несколько человек с нею занимается, — объяснил Костя.
Потом Листопаду сказали, что Нонна Сергеевна по собственному почину отобрала несколько мальчиков и девочек из бывших ремесленников, они ходят к ней домой, и она их учит. Саша Коневский считал, что следовало бы это дело ввести в общую систему технической учебы, время от времени устраивать ребятам экзамены, это было бы поучительно для всей заводской молодежи. Занятия лучше проводить в клубе, чтобы могли присутствовать все желающие… Рябухин не согласился с Коневским: ребята не ходят в клуб, потому что там холодно, а у Нонны Сергеевны тепло. И чаем она поит, — говорят ребята, — и у нее много интересных книг по технике, их можно брать с полок и рассматривать.
— А Нонне Сергеевне, — сказал Коневскому Рябухин, — ты и не заикайся, чтобы переходила в клуб и что ее учеников будут экзаменовать: женщина с фокусами, фыркнет и бросит все, и конец хорошему начинанию. Подождем, сама к нам придет.
Листопад премировал Костю, а когда спустя сколько-то времени захотел опять увидеть его, Кости на заводе уже не оказалось: отослал матери свои девятнадцать тысяч и ушел в индустриальный техникум.
Листопад рассердился: как отпустили человека, полезного для производства? Грушевой разводил руками, бормотал что-то насчет того, что Нонна Сергеевна очень настаивала… Эта Нонна Сергеевна крутит людьми по своему усмотрению. Указать бы ей ее место, да не хочется связываться с бабой…
Вот таких молодых людей, как Костя Бережков, Лида Еремина, как способный техник Чекалдин, Листопад знал в лицо и живо интересовался ими. Но существовало еще несколько тысяч подростков, у которых не было никакой славы. От них, случалось, приходили в отчаянье старые мастера, привыкшие иметь дело с опытными и дисциплинированными рабочими. А между тем они работали и давали продукцию, и их неловкими усилиями, слитыми воедино, выполнялась программа военного времени. Кроме Лиды и Кости, был на заводе мальчик Анатолий Рыжов, он прогулял целую неделю, и его надо отдавать под суд.
Небольшого роста коренастый мальчуган работал у сверлильного станка. Кругом были такие же мальчуганы, в таких же спецовках, но у Анатолия Рыжова было выражение, отличавшее его от всех, — выражение угнетенности; и по этому выражению Листопад еще издали угадал прогульщика. Прогульщик мельком взглянул на подходившего директора и продолжал свое дело.
— Рыжов? — спросил Листопад.
— Рыжов, — ответил Толька.
— Это ты неделю шлендрал? — спросил Листопад.
— Я, — ответил Толька. Про себя он подумал: «Эх, люди!.. Тут преступление и наказание, а он с шутливыми словечками: шлендрал». Толька сурово насупился и вложил в зажим новую деталь…
Листопад остановил станок и спросил:
— Тебе сколько лет?
— Шестнадцать, — отвечал Толька. Ему еще не исполнилось шестнадцати, но он исчислял свой возраст не со дня появления на свет, а по году рождения: если родился в 1929 году, значит, в 1945-м ему шестнадцать лет.
— Где же ты был? — спросил Листопад.
Толька ответил не сразу. Ему надоело отвечать на этот вопрос.
— В деревне.
— В деревне? Что делал? Работал, что ли?
Толька молчал.
— У тебя семья в деревне?
— Нет, тут у меня семья, на Кружилихе.
— Кто у тебя?
— Мать.
— Ты один у матери или много вас?
— Один, — сказал Толька и сам удивился: ему до сих пор не приходило в голову, что он у матери один. При матери он числил Федора, Ольку и Вальку, а себя — в последнюю очередь и между прочим.
— Ты по доброй воле к нам пришел, — сказал Листопад. — Законы военного времени тебе известны, так? Ты понимаешь, что мы тут не шутки шутим. Мы все силы напрягли — завершаем великое дело, ради которого сотни тысяч наших советских людей отдали жизнь; а ты дезертируешь…
Он говорил суровым голосом и чувствовал нежность ко всем этим ребятам, к этим чистым глазам, которые смотрели на него, которых он раньше почему-то не замечал.
— А вы где, ребята, живете?
Ребята замялись: никому не хотелось выскакивать — отвечать первым…
— Вот ты — где живешь?
— Я? — переспросил Алешка Малыгин. — Я тоже в семье живу.
— А ты?
— В юнгородке, — отвечал беленький, похожий на девочку Вася Суриков. — Я и вот он, и вот он — мы живем в юнгородке.
Юнгородком называли десяток стандартных двухэтажных домов, построенных в годы войны для молодых рабочих, не имевших жилья.
— Как там у вас, в юнгородке? — спросил Листопад. — Хорошо?
По тому, как переглянулись ребята, он понял: совсем не хорошо.
— Ничего, — сказал Вася Суриков со снисходительностью мужчины, понимающего трудности и не боящегося их, — жить можно.
Листопад смотрел на них, и чувство умиления, почти благоговения, наполняло его душу.
Он надвинул Тольке кепку на нос и сказал:
— Обожди, ребята, еще немного, перейдем на мирное положение, получите отпуска, дадим вам путевки в дом отдыха, кое-кто, наверно, пожелает идти учиться, — все еще будет, ребята. Все.
Подошла Марийка, расстроенная.
— Вот, товарищ директор, никакой сознательности, — сказала она, качая головой. — А еще родственник председателя завкома. Осрамил Федора Иваныча на всю Кружилиху! — сказала она Тольке с сердцем.
Листопад не понял:
— Как председателя завкома? Кто родственник?
— Да он же, а кто же, — сказала Марийка. — Вот этот красавец молодой… Ну, как же. Покойной жены Федор-Иванычевой родной брат, вместе и живут.
Листопад помолчал, соображая.
— Ладно, — сказал он, — работай, Рыжов, замаливай грех.
«Ах, хорошая вещь ребята, — подумал он, уйдя от них, — ах, хорошая!..» Взбодренный, словно вспрыснутый весенним дождем, он прошел в конторку к мастеру Королькову, кликнул по телефону Мирзоева и поехал в юнгородок.
Мирзоев сидел за баранкой необычно серьезный и строгий, со сведенными тонкими бровями.
— Чего у тебя сегодня вид бледный? — спросил Листопад.
— Отмечаю траурный день, — тихо и торжественно отвечал Мирзоев, глядя перед собой печальными глазами. — Ровно три года назад погиб мой лучший начальник и товарищ, которого я возил: командир нашего батальона… Это был человек! Буду жить еще сто лет — буду помнить.
У каждого за годы войны выросли свежие могилы. Будь жива Клаша, был бы сын, сыновья, мальчики с чистыми глазами и мужскими душами… Сколько потеряно, сколько лет пройдет, пока зарастут могилы быльем-травой!
Чернее тучи вернулся Листопад из юнгородка и сразу позвонил Уздечкину.
— Федор Иваныч? Прошу вас ко мне зайти. Сейчас же.
В том, что увидел Листопад в юнгородке, был виноват не один Уздечкин. Вину с Уздечкиным делили и Рябухин, и Коневский, и прежде всего он сам, Листопад. Но Уздечкина Листопад не любил, и весь гнев его пал на Уздечкина.
Он встретил его стоя, в той надменной и неприступной позе, которая приводила Уздечкина в бешенство. И до конца разговора не сел, и Уздечкин вынужден был стоять перед ним. Уздечкин был худой, неуклюжий, сутулый, — и так неуклюже и сутуло и стоял перед великолепным директором.
— Федор Иваныч, — сказал Листопад, — на что это вы недавно просили у меня денег? Шестьдесят тысяч. На что?
— Шестьдесят тысяч мы просили у вас на ремонт Дома культуры, — отвечал Уздечкин.
— Ах, на ремонт Дома культуры. Что там нужно?
— Паровое отопление нуждается в ремонте. Частичное остекление. Общая окраска помещений. У директора Дома есть мысль перекрасить зрительный зал под мрамор.
— Могучая мысль. И на все про все шестьдесят тысяч?
— Мы же знаем, как вы неохотно отзываетесь на наши просьбы, — кольнул Уздечкин. — В основном вложим наши средства.
— Откуда у вас средства?
— Молодежь предлагает отработать субботник.
— Так… А скажите, Федор Иваныч, почему вы у меня не просите денег на ремонт юнгородка? Не под мрамор, а просто — чтобы создать там человеческие условия жизни?
«Ага! — подумал Уздечкин. — Ну, нет, тут не подкопаешься!»
— Мы занимаемся юнгородком, — сказал он. — У нас есть акт обследования комиссии, который мы на днях будем обсуждать.
— Обсуждать?! — обрушился на него Листопад. — Что вы, черт вас побери, будете обсуждать?! Степень активности членов комиссии? или каким цветом крышу красить?.. Там же все отсырело, ребята пропадают от сырости! Мусор, грязь, у управхоза вот такая морда — дрыхнет, должно быть, по целым дням… Вы раковину видели, водопроводную, над которой они умываются? Трубы забиты — до края грязная вода стоит! — это он, чтобы умыться, должен сначала всю эту мерзость вычерпать оттуда… Это — жилье? Вас бы поселить в таком жилье, товарищ председатель завкома, тогда бы вы занимались не престижем своим, не склоками, а занимались бы тем, чем нужно, чего ждут от вас рабочие!.. Вы публично в грудь себя кулаками колотите, кричите, что я вас подменяю, что я вам не даю вашу марку ставить на всем, что на заводе делается, а на поверку выходит, что если я лично не влезу в самое вот такое малюсенькое дело, то оно с места не двинется! Черт бы вас побрал, кто этой раковиной должен заниматься, я или вы?.. Я вас спрашиваю: я или вы?
— Мы не перестаем заниматься бытом, — со страшной выдержкой сказал Уздечкин. — Весь наш жилищный фонд требует ремонта, а не только юнгородок. Мы отремонтировали три квартиры для семей фронтовиков, у нас двадцать семей остронуждающихся, — в конце концов, не может завком охватить все сразу…
— А не может охватить, так уходите — уступите место тем, которые могут!
Уздечкин презрительно смотрел в сторону. Настоящее, непритворное спокойствие вдруг овладело им. Вот куда клонит директор: чтобы Уздечкин ушел с поста. Ну, нет. Его не Листопад назначил: он избран членами профсоюза — тайным, прямым, всеобщим голосованием… Директору придется считаться с этим.
— Всеобщие трудности, за них завком не несет ответственности, — сказал он тихо. — У нас сотни заявлений, разбираем в порядке очередности… Вот намечен ремонт Дома культуры, делаем, что можем, для семей фронтовиков, — этим в первую, конечно, очередь, потому что это прямые иждивенцы завода…
Листопада затрясло.
— Слушайте, — сказал он, — вы мне этого слова не говорите. На заводе нет иждивенцев, ни прямых, ни косвенных. Есть дети завода, одни учатся, другие работают, но все они дети завода, все до единого — и потрудитесь обо всех заботиться!.. Это я вам говорю как член профсоюза, как ваш избиратель, которому вы обязаны отчетом! Понятно? Да как на вас положиться, — заключил он, — когда вы в своей собственной семье не можете позаботиться о парнишке, не можете дать ему лад… Чего другим от вас дожидаться!..
Тяжело ненавидеть человека, с которым приходится работать вместе. Это началось, когда жена Листопада лежала в гробу. Уздечкин поймал себя тогда на подлой мысли, что вот-де и у Листопада такое же горе, вот и у Листопада жена умерла, есть же все-таки на свете справедливость… Он ужаснулся этой мысли, прогнал ее, постарался забыть…
Но больное самолюбие — а Листопад его не щадил — раздражалось изо дня в день. Организм отказывался бороться с этой болезнью. Силы падали. Уздечкин вышел от Листопада в состоянии мертвенной усталости и нервного оцепенения.
Листопад сказал начальнику соцбыта:
— Съездите в юнгородок, осмотрите дома, представьте смету на ремонт… И не так ремонтировать, чтобы главные дыры заткнуть, — добавил он, засверкав глазами, — а так, как вы бы отремонтировали собственную квартиру!
Глава шестая
ТЕТРАДКИ
У покойной Клавдии жизнь была коротенькая, но событий в ней было порядочно.
Накануне войны Клавдия перешла в десятый класс. Ей сшили белое платье. Она завилась у парикмахера и первый раз в жизни сделала маникюр. В школе был вечер. Строгий учитель математики пригласил Клавдию на вальс и говорил ей «вы». Она поняла, что она уже взрослая, но все-таки робела перед ним по-прежнему. Отец и мать пришли на вечер празднично одетые; мать — в пестреньком платье с кружевным бантом у ворота — сидела гордая и торжественная…
Клавдия не знала, что ей делать дальше.
— Самое хорошее для женщины, — говорила мать, — выйти замуж и растить детей. — Но Клавдии еще не хотелось замуж.
— Пускай, пускай учится, — говорил отец. — Пускай подольше длится ее золотое детство! — Но Клавдии и учиться не особенно хотелось.
Прежде всего хотелось хорошенько выспаться после экзаменов. Потом — съездить с девочками и мальчиками в Терийоки. Эту прогулку они задумали еще во время экзаменов. И вот ранним утром 22 июня они поехали в Терийоки. Утро было холодное, они озябли в поезде, а к полудню стало очень жарко. Они пришли в лес и сели завтракать, и сразу съели всю еду, взятую из дому на целый день. Потом отправились бродить — и Клавдия всегда вспоминала эту прогулку с улыбкой: как было хорошо, как ни о чем не думалось трудном, сколько было смешного! Нагулявшись, пришли на станцию. Проголодались, как звери, но денег у них хватило только на мороженое. Смеясь, они покупали мороженое и вдруг увидели, что продавщица плачет. Они притихли, а Клавдия спросила: «Что с вами, почему вы плачете?» Женщина вытерла слезы и сказала сердито:
— С вас три рубля пятьдесят копеек.
Они взяли у нее каждый по замороженной трубочке, истекавшей липкой белой жидкостью, и сели в вагон, облизывая эту жидкость и подсчитывая, хватит ли им денег на трамвай. И в поезде от хмурых, расстроенных людей, возвращавшихся в Ленинград после воскресной прогулки, они услышали слово: война.
Так кончилось Клавдино детство.
Потом она носила на чердак мешки с песком, дежурила по ночам на крыше, ездила в Лугу копать окопы. Она изучила правила противопожарной и химической обороны и первой помощи раненым. Руки у нее были в мозолях и ссадинах. Ей всегда хотелось есть. Постепенно чувство голода стало менее острым, она перестала бегать и громко говорить, стала вялой. Когда она наклонялась, у нее кружилась голова и звенело в ушах. Но она умела скрывать свою слабость, и все думали: она еще ничего — держится; и когда комсомольцы шли оказывать помощь людям, которые слегли от голода и не могли вставать, — в самые верхние этажи шла Клавдия. Окна на площадках были забиты фанерой. Редко кто попадался навстречу; только Клавдины шаги звучали в черном колодце лестницы. Подъем казался бесконечным, но она добиралась до цели. Это была чья-нибудь незнакомая дверь. Случалось, что никто не выходил на стук…
Отца больше месяца не было дома, он ночевал на заводе. Пришло известие, что брат убит. Клавдия пошла к отцу, чтобы сказать ему об этом. Он выслушал ее и сказал: «Иди к маме, я завтра к вам приду». На другой день его должны были отвезти в больницу вместе с другими рабочими, которые очень ослабели. По дороге в больницу он заставил шофера остановиться, вышел из машины, пошел домой и пропал без вести где-то в сугробах Лиговки. А в конце января умерла мать: пошла за хлебом на Суворовский, присела отдохнуть на углу Заячьего переулка и тихо заснула от слабости. Ее принесли домой. Соседки помогали Клавдии одеть уже окоченевшее тело в праздничное платье (пестренькое, с кружевом у ворота). Они же отвезли покойницу на кладбище. Клавдия шла за саночками и думала: «Бедная мама, так ей спокойнее, никуда не ходить, ничего не делать…» Мать жаловалась, что ей трудно ходить за хлебом и за водой, и сердилась на Клавдию, что та уходит на целый день по своим делам… И еще Клавдия думала о том, что на обратном пути с кладбища ветер будет в спину и не будет так холодно…
Ночью она спала крепко, усталая, и вдруг проснулась. Луна ярко и беспощадно светила сквозь толстый лед окна. Все было видно. Прямо против себя Клавдия увидела кровать матери. Одеяло было сбито и в подушке вмятина, как будто мать только что встала с постели. Клавдия села и крикнула: «Мама!» — так громко, что ей самой стало страшно. Крик раздался — и опять гробовая тишина в квартире, где умирают люди. Клавдия легла, дрожа, укрылась с головой…
Через несколько дней она поняла, что подходит ее очередь. Стало очевидно, что мать уделяла ей часть своего пайка; потому-то Клавдия и держалась. Теперь ее силы уходили с каждым часом. Наступил день, когда она не могла пойти купить себе хлеба. Соседка купила ей хлеб и принесла кружку теплой воды. Клавдия легла и лежала четыре дня. На пятый день пришли знакомые комсомольцы. Когда она их узнала, она сказала шепотом, требовательно: «Я не хочу умирать! Имейте в виду, я ни за что не хочу умирать!» Ее отвезли в больницу, а весной вывезли из Ленинграда…
Когда Листопад увидел Клавдию, это была рослая, полная девушка с румяным, цветущим лицом. Ни следа ленинградской зимы не осталось на этом лице. Она добродушно хохотала, была доверчивая, щедрая, по-бабьи жалостливая. Она училась в Политехническом институте и понемножку занималась стенографией, думая впоследствии этим прирабатывать.
В числе других студенток ее прислали на завод на практику. Тогда очень трудно было с рабочей силой, и Листопад особо присматривался к практикантам. Из Клавдии — он это сразу увидел — никогда инженера не получится. К технике — никакого расположения. Почему она пошла в Политехнический? Так — чтобы куда-нибудь пойти… Потом найдет профессию по вкусу, будет переучиваться. Нерасчетлива молодость, не знает цены дням, беззаботно бросает на ветер целые годы… И вдруг его потянуло к этой молодости, к этой беззаботности, свежести, доверчивости…
— Кончай, Клаша, эту музыку, — сказал Листопад об ее учебе, когда они поженились.
Клавдии очень надоело в институте, но бросить его она стеснялась: она думала, что ее осудят, будут говорить: вот, вышла замуж, стала директоршей, генеральшей и перешла в домашние хозяйки, обнаружила свою мещанскую сущность. И она стала уверять мужа, что науки ее очень интересуют, а особенно техника, и что цель ее жизни — быть инженером. Листопад посмеялся, погладил ее по голове, сказал: «Ну, будь, будь кем хочешь!» И больше в ее занятия не вмешивался.
Однажды Клавдия рассказала ему, как она жила в ту зиму в Ленинграде. Его пронзила жалость:
— Маленькая, маленькая, бедняжечка моя!..
Обхватив ее обеими руками, он твердил с нежностью:
— Бедная, бедная…
— Я была страшная — знаешь какая? Груди у меня совсем как будто бы не было. Как у худого-прехудого мальчика. А лицо как у старухи. И волосы не вились — куда там! — высохли все…
— Больше не надо, — сказал он. — Не говори. Сейчас тебе хорошо?
— Ты знаешь.
— Ну, вот. Ну, вот. И всегда будет так. Куда ты смотришь?
Смотрит поверх его головы. Туда смотрит, назад. Видит опять все это…
— Анна Ивановна, — сказал Листопад, — вы хорошо знаете стенографию.
Он держал в руке стопку тетрадей. Анна Ивановна ждала. То, что он сказал, было вступлением. Должно последовать приказание.
— Мне хотелось бы, чтобы вы это расшифровали, — сказал Листопад, перелистывая тетради и морщась.
Он бросил тетради на стол.
— Остались после жены. Единственное, что осталось, если не считать тряпок. Так вот… Иногда… почитать… Эти записи ее, институтские, она записывала лекции…
Анна Ивановна аккуратно собрала тетради и сказала:
— Хорошо, Александр Игнатьевич.
В этот вечер у нее не было занятий с инженерами. Она пришла домой раньше обычного и села расшифровывать Клавдины записи.
Дело оказалось нелегким. Во-первых, Клавдия писала часто и мелко, строчки набегали одна на другую: должно быть, экономила тетради. «Не успела привыкнуть к достатку, к возможностям», — подумала Анна Ивановна. Во-вторых, Клавдия очень плохо знала стенографию. Система, по которой она писала, была знакома Анне Ивановне, но Клавдия путала, пропускала знаки, несла отсебятину, а иногда переходила на непонятную доморощенную скоропись, где были одни согласные буквы… «Надо вчитываться и вчитываться, — подумала Анна Ивановна, — постепенно я войду в ее манеру и найду ключ».
Путем кропотливого сличения значков удалось добиться кое-каких результатов. Так, Анна Ивановна установила, что кружок с косым крестом посредине означает у Клавдии слог «пре», а кружок с прямым крестом — слог «ост». Пользуясь такими заключениями, Анна Ивановна прочитывала отдельные слова. Разгадав одно слово, она разгадывала — больше предположительно, как в ребусе, — смежные, а это влекло за собой, в свою очередь, новые открытия и заключения. «В один прекрасный день эта стена опрокинется сразу, — подумала Анна Ивановна, — и я прочту все так легко, как будто сама это писала».
По вечерам, покончив со своими делами, она садилась к столу и раскрывала тетрадки, которые ей дал Листопад. С грехом пополам удалось расшифровать конспекты лекций по сопротивлению материалов.
Ночью Анне Ивановне снились Клавдины закорючки.
Все это была скука смертная, и Анне Ивановне ни к чему, но ей хотелось исполнить просьбу Листопада, первую его личную просьбу, да еще такую задушевную.
С одной тетрадкой кончено, слава богу. Анна Ивановна взяла другую. Она раскрыла ее наудачу и вдруг прочитала слово: «подушку».
Что такое?
«Облили подушку».
Она открыла тетрадь на другой странице и прочла: «чепуха на постном масле». Прочла, как будто это было написано обыкновенными буквами.
Странные фразы. Им не место в конспекте. Дневник?..
Осторожно, с суеверной робостью, она потянула к себе чистый лист бумаги… Неужели она будет сейчас подряд все читать? Даже не верится, что мученью конец.
Она схватила глазами еще две-три фразы и убедилась, что это дневник, страничка дневника. Это по крайней мере интереснее, чем сопротивление материалов.
«…Это, я думаю, чепуха на постном масле, — читала Анна Ивановна, еще боясь, что наитие вдруг кончится и пелена опять застелет ей глаза. — Эти ненужные мысли лезут мне в голову, потому что я беременна. Домна говорит, что когда она была беременна, то она часто плакала „из-за ничего“. Вот и у меня это так, „из-за ничего“…»
Бояться больше нечего, чудо произошло, стена опрокинулась. Отдельные заключения вдруг стали — как связка ключей: каждым ключом открывался какой-то замок; китайская грамота покойной Клавдии предстала вдруг стройной системой; свет пролился на темные страницы, и Анна Ивановна читала их одну за другой.
«Вчера он пришел с какого-то совещания в четвертом часу ночи. Я нарочно не ложилась, чтобы дождаться его. Он не заметил, что я еще не ложилась, и сказал: „Спи, спи“. Я сказала: „Ничего не спи, я дам тебе ужинать“. Он сказал „хорошо“ и сел на диван. Я пошла на кухню, прихожу — он спит на диване сидя, в кителе и в сапогах. Я стала будить его, чтобы он лег как человек. Он не проснулся. Я тогда потушила свет, пошла и легла, а утром просыпаюсь — его уже нет: ушел на завод…»
Анна Ивановна подумала: когда его скорбь смягчится, ему будет приятно читать это. Грустно, а все-таки приятно.
«Когда мы друг друга полюбили, я не знала, как его называть. Я спросила у него. Он сказал: „Только не по имени-отчеству“. Я спросила: а как тебя называли родные, как тебя называла твоя мама? Он сказал: „Так, как мама называла, ты меня называть не будешь, здесь так не принято“. (Он на Украине родился). Я стала называть его Сашей. Ему не идет, это имя для мальчика или для молодого человека, но я не знаю, как называть иначе…»
«Сегодня давали стипендию. Я все не решу, как быть. С одной стороны, я теперь всем обеспечена. Было бы справедливо, если бы я отказалась от стипендии. Лучше бы ее дали тем, кому она действительно нужна. Но если отказаться, то подумают, что я из хвастовства. А если я сама отдам какой-нибудь девочке, то она подумает: „Стала генеральшей и благотворительностью занимается“. Я посоветовалась с Сашей. Он сказал: „Конечно, бери. Раз тебе полагается, значит, бери“. Я сказала: „Но ведь у меня все есть“. Он сказал: „Ну, не знаю. Это тебе государство дает. Оно в твоей благотворительности не нуждается“. Он тоже не понял, что это никакая не благотворительность, а просто справедливость. В общем, опять стояла в очереди в кассе, и опять получила стипендию, и опять мне было совестно до ужаса».
Анна Ивановна улыбнулась и перелистала несколько страниц…
«…приходили Зоя и Лена, мы вместе занимались английским. Мне и Лене дается трудно, а Зоя знает немецкий и немножко французский, ей легко. У нас очень холодно, мы сняли туфли и в чулках залезли под одеяло, и нам было тепло. Чай пили тоже на кровати, облили подушку и засыпали все крошками. Хохотали ужасно. Потом они ушли. Звали в кино, но я не пошла, потому что Саша сказал, что придет рано. Я прибрала и стала его ждать. Часто звонили по телефону, спрашивали его. Потом он позвонил и сказал, что задержится на заводе и чтобы я не сидела одна, а пошла куда-нибудь. Но уже было поздно идти куда-нибудь. Я попробовала заниматься, но мне не хотелось. Стала штопать ему носки, но у меня озябли руки: батареи чуть теплые, пар изо рта идет. С сыном будет веселее: я буду с ним все время возиться. Возьму няню, какую-нибудь хорошую бабушку, и буду с ней разговаривать…»
«…даже если бы мама была жива, я постеснялась бы сказать ей. Я отгоняю эти мысли, но что же мне делать, если они возвращаются, — даже не мысли, а какое-то тягостное ощущение или грусть, я сама не знаю что. И поделиться не с кем, да и невозможно. Одному-единственному человеку на свете я бы могла сказать это — Нине Сухотиной, но где она??? Я писала всем общим знакомым, никто не знает. В квартире их живут чужие люди и тоже ничего не знают. Интересно, найдем ли мы друг друга когда-нибудь, если она жива?»
«Ниночка, милая, дорогая, здравствуй! Я все-таки пишу тебе, хотя не знаю, где ты. Но я решила, что ты обязательно где-то существуешь: не такая ты девочка, чтобы тебя какие-то фашисты могли убить! Ниночка, я живу очень хорошо…»
«…не должна меня винить. Помнишь нашу клятву? Мы поклялись, что будем все говорить друг другу. Скажу тебе откровенно, я это для того тогда придумала, чтобы рассказать тебе, что я влюблена в Колю З.: иначе я никак не умела подойти к этому разговору. А ты рассердилась и сказала, что в шестом классе еще рано влюбляться и что Коля З. — противный, грубый мальчишка, который страшно много о себе воображает. А на другой день ты пришла очень рано, я еще спала, и попросила прощенья, что была неискренней, и призналась, что сама влюблена в Колю. Нинка, какие мы тогда были счастливые!»
«…люблю его, он любит меня, у нас будет ребенок. Все думают: она счастливая! А счастья нет».
«Может быть, потому, что нас воспитали очень-очень требовательными к счастью?..»
«…Если, например, я кончу институт и меня пошлют работать в другой город (этого не будет, но я просто для примера), — он бы перевелся туда, где я? Никогда! Потому что тут дело, к которому он привязан. А я — между прочим. Я — после всего. Если я умру, он без меня прекрасно обойдется».
«Я думала: когда любят, то всюду вместе. А мы врозь. Конечно, он очень занят, я понимаю, я уважаю его занятия, как можно их не уважать. Но хоть бы он пожалел, понимаешь — хоть бы пожалел, что мы врозь! Ему наших коротеньких встреч достаточно. Редко-редко когда что расскажет о себе. Один раз как-то о своем детстве немножко рассказал. И меня не спросит — что у меня в институте, как зачеты. У меня ужасная неприятность была — я комсомольский билет потеряла. Сколько я с этим делом набегалась и наревелась, а он только шутил…»
«…не потому, что война. Война кончится — будет то же самое. Просто такой характер».
Тут кончалась тетрадь.
«Мне стыдно того, что я написала, — читала Анна Ивановна в другой тетради. — Кончу институт, буду работать, буду заниматься ребенком…»
«…никогда не скажет: ты мне дороже всего на свете! И сыну не скажет… В какую-то минуту, между работой и сном, он увидит сына и вспомнит: ах, да!.. и немножко займется сыном…»
«Вчера я расплакалась при нем. Он испугался и спросил, о чем я. Я сказала: „Хоть бы один день ты провел со мной, хоть бы один день!“ Он как-то поскучнел, потом погладил меня и сказал: „Хорошо, завтра я рано приду“. И действительно, сегодня он пришел в два часа (не ночи, а дня). Я обрадовалась, побежала надеть новый капотик, слышу, он говорит по телефону: „Рябухин, зайди ко мне, ты мне очень нужен“. Сейчас же после обеда пришел Рябухин, и они все время говорили о делах, только в шесть часов Рябухин ушел. Саша пришел в спальню, лег на кровать и сказал: „Ну, вот мы с тобой вдвоем; хочешь, поедем в театр?“ И вижу, что он засыпает, последние слова произносит уже сквозь сон. Я долго сидела и смотрела, как он спит. Я его не любила в это время ужасно, ужасно! Я нарочно громко спросила: „Зачем же ты лгал, что любишь меня? Я без тебя была счастливая, а с тобой несчастная“. Он не слышал, спал крепко. Я спросила еще громче: „Для чего я тут сижу около тебя? Меня для того спасли, чтобы я тут сидела около тебя?“ И я стала задавать ему вопрос за вопросом. „Для чего ты женился на мне?“ — „Кто ты мне?“ — „Что мне делать?“ Я спрашивала громко, так, что мне даже жутко было, а он спал…»
«…прости меня, если я требую больше, чем мне полагается, но я не могу жить без счастья».
. . .
. . .
Анна Ивановна расшифровала конспекты лекций и перепечатала стенограмму на своем старомодном ундервуде с большой кареткой. Ундервуд гремел, как товарный поезд. Таня сладко спала под грохот.
Дневники и письма Анна Ивановна не стала расшифровывать: незачем Листопаду их читать. Они остались похороненными в старых тетрадках, исписанных непонятными каракульками.
— Александр Игнатьевич, вот, пожалуйста, — сказала Анна Ивановна и положила перед Листопадом стопку тетрадок и толстую стенограмму. — Вот здесь лекции по политэкономии, по металловедению, по сопромату…
Листопад раскрыл стенограмму, пробежал какую-то фразу, где обстоятельно перечислялись мировые месторождения меди, и задумался… Клавдины иероглифы, переложенные на аккуратную машинопись, перестали быть тайной и болью, стали общедоступны и обыденны.
— Спасибо, Анна Ивановна. Сколько я вам должен за эту работу?
— О, не беспокойтесь… У меня к вам просьба, Александр Игнатьевич: если у вас есть лишняя карточка Клавдии Васильевны, дайте мне.
Он приподнял брови.
— Я порядочно посидела над ее тетрадями. У меня такое ощущение, как будто я с нею очень сблизилась.
Она сказала это без чувствительной дрожи в голосе, без сентиментальных гримас. У нее было серьезное, доброе лицо… «Какое хорошее человеческое лицо, — подумал Листопад. — Она очень хорошая женщина!» Он почувствовал к ней благодарность, и ему захотелось показать ей свое доверие и дружбу. Он достал из внутреннего кармана пиджака конверт с Клавдиными фотографиями.
— Выбирайте.
Шесть живых Клавдий — растрепанных, смеющихся, со светлыми глазами, и шесть Клавдий мертвых, с сомкнутыми губами, с большими строгими веками.
— Я возьму две, можно?
— Берите.
Он положил тетради и стенограмму в ящик стола. Звякнул ключ…
«В лучшем случае, — думала Анна Ивановна, выходя из кабинета, — он как-нибудь на досуге просмотрит стенограмму. И то вряд ли».
Она положила перед собой обе фотографии и смотрела на них с странным чувством.
«У меня нет никаких секретов! — говорило смеющееся, добродушно-озорное лицо живой Клавдии. — Какие могут быть секреты, когда в жизни все прекрасно и ясно, как апельсин!»
«Никто в этом не виноват, — говорило мертвое лицо, полное знания, печали и достоинства, — я никого не упрекаю, прощайте, желаю вам счастья!»
— Ах, бедная моя девочка! — прошептала Анна Ивановна и со слезами на глазах прикоснулась щекой к мертвому лицу.
Глава седьмая
НАКАНУНЕ ПОБЕДЫ
Двадцать седьмая годовщина Красной Армии не была отмечена в городе ни парадами, ни салютом. Заводы работали как обычно; только были вывешены красные флаги. И все-таки было у людей ощущение праздника!
Ощущение праздника — потому что Красная Армия дорога каждому сердцу, потому что Красная Армия — это сын, брат, муж, отец, жених; Красная Армия — это тот, о ком думают наяву и во сне, от кого ждут писем, чью фотографию берегут как святыню.
Ощущение праздника — потому что в этот день были подведены итоги последних битв Красной Армии.
Голос радиодиктора Левитана, знакомый каждому советскому человеку, медленно читал:
«За 40 дней наступления в январе — феврале 1945 года наши войска изгнали немцев из 300 городов, захватили до сотни военных заводов, производящих танки, самолеты, вооружение и боеприпасы, заняли свыше 2400 железнодорожных станций, овладели сетью железных дорог протяжением более 15000 километров. За этот короткий срок Германия потеряла свыше 350000 солдат и офицеров пленными и не менее 800000 убитыми. За тот же период Красная Армия уничтожила и захватила около 3000 немецких самолетов, более 4500 танков и самоходных орудий и не менее 12000 орудий.
В результате Красная Армия полностью освободила Польшу и значительную часть территории Чехословакии, заняла Будапешт и вывела из войны последнего союзника Германии в Европе — Венгрию, овладела большей частью Восточной Пруссии и немецкой Силезии и пробила себе дорогу в Бранденбург, в Померанию, к подступам Берлина».
— Берлин! — повторил главный конструктор, слушавший стоя, с поднятой головой. — Скоро будем в Берлине!
«Полная победа над немцами, — слушали люди голос Левитана, — теперь уже близка. Но победа никогда не приходит сама — она добывается в тяжелых боях и в упорном труде».
— А я за февраль тридцать процентов до трех норм недодала, — сказала Марийка Лукашину. — А до конца месяца шесть дней. Или пять? Батюшки мои, Сема, этот год не високосный: пять дней мне осталось. Теперь до первого марта прощай, не забывай, шли письма и телеграммы: буду гнать, пока не выгоню мои три нормочки.
«Вечная слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины!» — на торжественных нотах реквиема дочитывал Левитан.
— Вечная память! — скорбно шептал Никита Трофимович Веденеев, глядя на портрет Андрея.
День и ночь дымили высокие трубы Кружилихи. По одиннадцать часов, без выходных дней работали люди. В тупичке между полустанком и заводом грузились маршруты; могучие паровозы ФД увозили оружие на запад.
«Очень трудно жить с Марийкой, — думал Лукашин. — Нелегкая мне досталась женщина. Все время кричит, болтает. Только усадишь ее, чтобы поговорить о серьезном — и ведь кажется, с интересом слушает и разумно отвечает, — и вдруг вскочит и убежит. Жена не должна убегать, когда муж с нею разговаривает, она обязана выслушать его до конца, может, он ей что-нибудь хочет посоветовать, а она вскакивает.
И вечно по чужим кухням. Надо же ухитриться успеть: и на заводе, и в очереди, и дома по хозяйству, и всю подноготную узнать о соседях — кто за кем ухаживает, кто с кем поссорился, кто что купил».
Прошел угар первых поцелуев, и Марийка вернулась к прежнему образу жизни, из-за которого она в свое время не могла ужиться с отцом и мачехой. Она не стала меньше заботиться о Лукашине; но уже не могла быть с ним долго наедине. А Лукашин всю жизнь был лишен семейного тепла, ласки, внимания. Он привязался к своему маленькому очагу. Он не был жадным, но тут он ни с кем не хотел делиться! Ни с Марийкиными подругами, ни с соседями, ни с кем. Марийкина общительность огорчала его до глубины души.
Если бы Марийка не портила настроение, все было бы хорошо. На заводе Лукашину понравилось с первого взгляда. Все большое, массивное, внушительное. Станок — так уж видно, что добротная вещь… Читая в газетах о перевыполнении норм, Лукашин, бывало, представлял себе, как рабочие суетятся и бегают, перевыполняя нормы. Оказалось, работают солидно, неспешно… Мастер, пожилой человек, поздоровался с Лукашиным за руку. Подошел Мартьянов. Покурили, потолковали о том, на каких фронтах побывал Лукашин. Мартьянов рассказал случай из времен империалистической войны четырнадцатого года. Мастер был глуховат, подставлял ухо, чтобы лучше слышать, и приятно улыбался… Он поручил Лукашина Мартьянову и сказал: «Желаю успеха».
Мартьянов подвел Лукашина к станку и сказал:
— Вот, Сема, смотри: вот это передняя бабка станка, — Мартьянов похлопал по бабке рукой, — вот это задняя. Вот здесь имеем шпиндель передней бабки. — Он перечислил главные части станка. — Теперь смотри внимательно: здесь имеем — что? — патрон самоцентрирующий кулачковый. Теперь — что я делаю? — нажимаю рукоятку — включаю станок. Смотри, Сема, внимательно!! Что я делаю? — Лукашин смотрел во все глаза, но не мог понять, что делает Мартьянов. Нежным валиком ложилась на станину мельчайшая металлическая стружка… Мартьянов поднес к лицу Лукашина какую-то блестящую штуку и сказал, подняв толстый черный палец: — Я выточил канавку при помощи поперечного суппорта!
Лукашин очень испугался, что Мартьянов сейчас велит ему вытачивать канавки при помощи поперечного суппорта, а он, Лукашин, понял еще только канавку, а суппорт не понял, и из всех частей станка усвоил только три: рукоятку и две бабки, переднюю и заднюю. Ему было стыдно сознаться в этом, он выражал на лице понимание и кивал головой, а внутренне дрожал — вдруг Мартьянов ему поверит и скажет: «Ну, вот и хорошо, молодец, понятливый, валяй дальше сам», — и уйдет, оставив Лукашина наедине со всей этой чертовщиной… Но Мартьянов не ушел, он терпеливо возился с Лукашиным до самого обеда и после обеда, и к вечеру Лукашин умел уже самостоятельно выточить канавку и просверлить отверстие.
— Токарное дело ничего, — сказал под конец Мартьянов, — умное дело. Требует души и изящества. Душу придется тебе вкладывать с первых дней, а изящества достигнешь со временем.
Глухой мастер преподавал техминимум. Он плохо слышал, о чем его спрашивают, и с любезностью подставлял ухо, но все же он был действительно мастер своего дела, и Лукашин многому научился у него. А во время работы Лукашину помогал Мартьянов. Понемногу Лукашин стал разбираться в приспособлениях и свободно орудовать словами «развертка», «зенкер», «отверстия на расположение» и другими, которые сначала испугали его.
Его волновало, что он работает хуже других. Иногда начальник цеха или парторганизатор подходили к его станку и смотрели, как он работает; он готов был сквозь землю провалиться оттого, что он так медлителен и неловок. Но однажды к нему подошел незнакомый человек. Лукашин слышал, как он спросил у мастера: «Вот этот?» И мастер ответил: «Этот». Человек заговорил с Лукашиным, стал его расспрашивать, вынул блокнот и карандаш и что-то записал. Уходя, сказал:
— Будем знакомы: редактор газеты.
Потом прибежал другой незнакомый человек с фотоаппаратом; он сфотографировал Лукашина и его станок.
Дня через три снимок был напечатан в газете, а под снимком указано: кто, из какого цеха, и что воевал за Родину, а сейчас работает токарем и сразу зарекомендовал себя дисциплинированным и старательным рабочим. Даже совестно, что так сразу похвалили, неизвестно за что; но в то же время приятно, что все люди на заводе прочтут эту статью и увидят его портрет, — очень приятно. Наверно, и Марийке было приятно, когда принесли газету в цех и она увидела…
После того как они привыкли швырять деньгами не считая, Лукашину и Марийке трудновато было жить. Посоветовавшись с Марийкой, Лукашин решил продать наследственный дом. «Еще неизвестно, — рассудили они, — понадобится ли он нам когда-нибудь; а деньги всегда нужны».
Выбрав время, Лукашин поехал в Рогачи — проведать дом и поговорить в сельсовете о его продаже.
Еще издали он увидел, что из обеих труб дома вьется дымок. Похоже, что в доме кто-то поселился. Лукашин подошел ближе: за частоколом, во дворе, незнакомая женщина развешивала белье на веревке. Трое малых ребятишек, присев на корточки, строили из подтаявшего снега крепость, прокладывали кругом крепости ров. Лукашин остановился, посмотрел: во рву сразу скапливалась вода, снег был как мокрый сахар. Ребятишки перестали строить, смотрели на Лукашина. Женщина подошла и тоже смотрела боязливо. Она была городская, из образованных, это видно было по платью, хотя и поношенному.
— Вам что угодно? — спросила женщина.
— Да нет, ничего, — ответил Лукашин. — Так, мимо шел и зашел…
Ему хотелось посмотреть, что делается в доме, но неудобно было лезть без зова в квартиру к незнакомым людям. Он подождал, — может быть, женщина скажет: «Зайдите». Но она не сказала. В окне мелькнула какая-то старуха со сковородкой в руке и сердитым лицом. Лукашин вздохнул и сказал:
— Ну, до свиданья.
— До свиданья, — ответила женщина. Он повернулся и пошел, и женщина с недоумением глядела ему вслед…
Председатель сельсовета немного смутился, когда вошел Лукашин, но потом сказал храбро:
— Видишь, Семен Ефимыч, какое дело. Остались нам после реэвакуации две семьи — кормильцев потеряли, жилище потеряли, — куда девать? Войди в положение. Поселили пока что в твоем доме. Не взыщи за самоуправство. Когда велишь — переведем их куда-нибудь, хотя куда — ума не приложу. Из обстановки выделили им самое необходимое, остальные твои вещи заперты там в комнатушке, вот тебе ключ.
— Ладно, — сказал Лукашин, подумав. — Пускай живут. Ничего…
И поехал обратно на Кружилиху.
Наконец-то приехал Павел — и все ожило в доме Веденеевых! Просияло, помолодело лицо Никиты Трофимыча, забегала, заболтала, закричала от радости Марийка, захлопотала Мариамна, готовя большой пир. Жив-здоров вернулся Павел, а что нога с протезом — что поделаешь. Одет-обут, как все люди, ничего даже не заметно…
Павел почти не изменился, только немного пополнел и на висках появились большие зализы — начал лысеть.
— Старею, папа, старею! — сказал он.
— Ничего подобного, — сказал Никита Трофимыч. — Все Веденеевы рано лысеют, это у нас родовое. — Присмотревшись к сыну, старик увидел проседь в его волосах и огорчился: — А вот это уже не родовое. Это — война тебя выбелила.
— Кого она не выбелила! — сказал Павел.
Он попросил дать ему Катины письма. Катя, Катерина, его жена, работала на Украине, в Мариуполе, ее послала партия. Павел читал ее письма, зажав Никитку между коленями, как будто не хотел больше ни на минуту отпустить от себя сына. Никитка еще не успел заскучать от такого ничегонеделанья, стоял тихо и смотрел отцу в лицо.
Потом Павел прочел письма Андрея. Эти хранились у Никиты Трофимыча в шкатулке, оклеенной мелкими ракушками; там же лежало несколько рисунков, которые Андрей прислал с фронта… Павел аккуратно положил письма на место, отстранил Никитку и вышел молча. Нерадостно показалось ему дома — он заново переживал и гибель брата, и разлуку с женой.
Вечером собрались на семейный ужин. Кроме хозяев, были Марийка с Лукашиным и Мартьянов. Павел был приветлив, рассказывал о фронте, о госпитале, шутил, но все как бы вполголоса; веселья не получалось. Потускнел, глядя на него, и Никита Трофимыч. Марийка выпила две рюмки, положила локоть на стол, лицо уткнула в локоть — заснула, как младенец. Жизнерадостно разглагольствовал один Мартьянов.
— Трагедия заключается в том, — говорил он, — что все помрем, так или иначе. Кто мне даст гарантию, что моя смерть будет легче, чем смерть воина, сраженного в бою? Может, я буду страдать в сто раз больше. Сдохну, замученный докторами и сиделками, отволокут на кладбище, ни памятников, ни салютов, ни орденов не понесут перед гробом, разве что сыграют какую-нибудь музычку… Но я не об этом хотел. Об чем я хотел?.. Да, — в этом заключается человеческая трагедия, а задача заключается в том, чтоб жить. Умей скорбеть, умей и помереть доблестно, но умей и радоваться жизни. Живем-то ведь один раз! Квартирка временная, а ничего! Каждый день, абсолютно каждый день приносит удовольствие, — друзья!.. Разве нет? Котеночек вон играется; Никитка, прекрасный ангел, к отцу припал; не удовольствие смотреть на него? Поговоришь с умным человеком, почувствуешь его ум и свой ум, игру эту умственную почувствуешь, силу разума, — два властелина природы беседуют, два царя, — не удовольствие?.. Я вам даю честное слово, каждый день жизни — как отборный огурчик, как вот этот красивый огурчик, — хорошая ты хозяйка, Мариамна Федоровна; дай тебе бог. Хороша временная квартирочка, невзирая на все печали…
Пришел Рябухин. С Павлом ему довелось работать не много: несколько летних месяцев 1942 года; потом Павла взяли в армию. Но у них были общие воспоминания о том времени — они вместе добивались снятия директора завода.
В мирное время завод занимался только станкостроением, и все шло благополучно. Когда началась война, производство было частично переведено на военную продукцию, для этого выделили большую часть цехов. На остальные цеха легла двойная нагрузка: южные заводы, эвакуированные в тыл, только что обосновались тут и продукции давали мало; пришлось напрягаться местным заводам. Программа была повышена, что ни месяц — новый план, не было конца срочным и сверхсрочным заказам, — директор попытался барахтаться, но не выдержал и поставил на бюро партийного комитета вопрос о том, что планы завышены — не соответствуют мощности завода.
Рябухин резко выступил против, заявил, что мощности хватает, только надо научить людей ее использовать. Некоторые члены бюро клонились на сторону директора: чего Рябухин поднимает шум, он на заводе человек новый, ориентирован недостаточно, — и вообще: чем плохо, если наркомат срежет план процентов на пятнадцать? Легче же! Завод даст лучшие показатели, будем на хорошем счету в наркомате… А то уже на авиационном идут разговорчики, мол, станкостроители в новых условиях зашиваются, — кому не обидно?..
— Чересчур мы, товарищи, большие патриоты завода! — с горячностью сказал Павел Веденеев. — Такие большие, что это мешает нам быть хорошими патриотами родины…
Директор поехал в Москву. Рябухин пошел к Макарову, секретарю горкома. Макаров, хоть был сердцем на стороне Рябухина, отказался сказать решительное слово: наркомат разберется, это дело тонкое… В наркомате создали комиссию для обследования положения на месте. А тем временем Рябухин создал на заводе свою комиссию. Помогали ему Павел и старик Веденеев, который всю жизнь проработал на заводе и знал, на кого тут можно положиться. Взяли лучших инженеров и техников, мастера из инструментального цеха, стахановцев — сталеваров и слесарей; вылез из своего святилища старый зубр — главный конструктор, принял участие в работе комиссии. Когда прибыли товарищи из наркомата, у Рябухина уже были на руках акты и выводы; товарищам из наркомата оставалось только проверить их. Рябухин в присутствии директора сказал:
— Заводу нужен другой руководитель. Человек напористый и сильный, понимающий обстановку.
Директора освободили от его обязанностей, а на заводе появился Листопад.
Старик Веденеев постеснялся пригласить Рябухина на свой семейный праздник, но Рябухин, узнав о приезде Павла, пришел сам.
— Экой мордастый стал мужик! — восклицал он, тряся руку Павла. — Растолстел, как в санатории! Слушай, мы тебе гулять не дадим; верно, отец? У вас, фронтовиков, есть такая манера — возвращаетесь и гуляете, на работу не сразу идете, набиваете себе цену… Тебе отдыхать нечего; ты и так — вон какой дядя…
— Отдыхать мне нечего, — подтвердил Павел, — в госпитале наотдыхался… Мне съездить придется.
— Куда это?
— В Мариуполь. Что смотришь? Жена у меня в Мариуполе. Его мать, — он показал на Никитку. — Возьму его — хочешь, Никитка, к маме?.. Надо повидаться.
— Ты не вернешься, — сказал разочарованный Рябухин. — Ты там в Мариуполе и останешься, вижу тебя насквозь.
— А что же, — сказал Павел, — что же, в Мариуполе тоже люди живут… Завод там восстанавливают. Пойду лекальщиком…
Старик Веденеев сидел как громом пришибленный. Да-да-да! Так оно и будет. И как он раньше не догадался, что обязательно так будет, что Павел не останется здесь без Катерины, полетит за нею и Никитку заберет… Из самолюбия он говорит: «Съезжу повидаться» — на всякий случай: вдруг изменились Катеринины чувства — мало ли что бывает в проклятой разлуке… Но не изменились Катеринины чувства, не такая это женщина; не вернется Павел из Мариуполя… Что же это за закон непреложный, — у людей, как у птиц, — и мудрость в этом законе, и жестокая печаль: растишь-растишь детей, вкладываешь в них все силы ума и сердца, все помыслы, всю кровь свою, — а они вырастут, оглядятся по сторонам и улетают вить другие гнезда — и пустеет старое гнездо…
По тому, как собирался Павел в дорогу, как укладывал все решительно вещи, и свои, и Никиткины, как прощался с старыми знакомыми на заводе, — было ясно: уезжает навсегда или, во всяком случае, очень надолго.
— Может, обратно отпустят Катерину, — заикнулась Мариамна, которая на Никитку и смотреть не могла в эти дни — отворачивалась…
— Может быть, — сказал Павел.
Он зашел повидаться с Нонной Сергеевной, хотя и знал, что это неприятно отцу. Но Павел не желал потакать чудачествам старика… Нонна встретила его приветливо:
— Я так и знала, Паша, что уж вы-то зайдете.
Вот кто изменился за войну — это Нонна Сергеевна. Вместо цветущей девушки перед Павлом стояла усталая женщина с затененными глазами.
— Садитесь, Паша, рассказывайте, я рада вас видеть… Как вы смотрите на меня, я так подурнела?
Нет, она не то что подурнела, она стала, может быть, еще красивее…
— Я просто смотрю, что вы переменили прическу.
— Вы превосходно выглядите. Что вы думаете делать?
Он рассказал.
— Да, конечно, это и не может быть иначе. Катя заходила перед отъездом, я ей сказала: увидишь, он приедет к тебе… Но для ваших стариков это новый удар.
— Я слышал, Нонна, вы теперь правая рука у главного конструктора.
— Что вы, Паша, разве у него можно быть правой рукой. Я единственная там у нас решаюсь с ним спорить иногда, когда он становится уже совершенно непереносимым. И его так удивляет моя дерзость, что он ее терпит — исключительно из удивления…
— По-прежнему невыносим?
— Ах, ужасно! Но когда он уйдет — а он скоро уйдет, — мы все не раз вспомним его…
Говоря с нею, он рассматривал стены и письменный стол: есть ли где-нибудь карточка Андрея. Но нигде не было карточки Андрея, и рисунков не было, а ведь Андрей дарил ей много рисунков. Помнится, один его пейзаж висел над туалетным столиком…
— Вы ищете рисунки Андрюши? Я их все отправила в Москву. Прочла в газете, что будет выставка, и переслала в Союз художников. Такие вещи не могут находиться в пользовании одного лица. Я оставила себе только мой собственный незаконченный портрет.
Какое спокойствие. Так-таки до самого конца она ни капельки не любила Андрея.
— Владимир Ипполитович, — сказала Нонна главному конструктору, — может быть, вы скажете, к чему нам следует быть готовыми?
— То есть? — спросил главный конструктор.
— О чем нам придется думать, когда кончится война?
— Кажется, вы здесь не первый день. Профиль завода определен.
— Дело в том, что наши технические возможности стали обширнее, — сказала она. — Мы могли бы попутно освоить массовый выпуск, скажем, тракторных частей. Вы не думали об этом?
— Пока я не услышал, что войне конец и что мы переходим на мирную продукцию, я не считаю нужным отвлекаться от работы для прожектов такого рода. И вам не советую. У вас готовы габариты, которые я вам поручил?
— У меня готовы габариты, — ответила она, подала ему листок с расчетами и вышла, слегка вздохнув.
Конструкторы говорят: что вы, Нонна Сергеевна; да нас засмеют; что мы с мелочишкой будем возиться? Напротив, наши изделия теперь укрупнятся; какие могут быть тракторные части…
Спросила Грушевого: «Что вы будете делать в вашем цехе, когда взрыватели станут не нужны?» Он ответил: «Ну, буду делать что-нибудь другое». — «Например?» — «А это Москва укажет, главк».
С главным конструктором невозможно стало говорить о чем бы то ни было, кроме военных успехов. Настроение у него меняется, как апрельская погода: прослушает главный конструктор сводку — становится общительным, веселым, почти приветливым, — солнце, оттепель. А потом опять стужа: он вспоминает о том, что ему скоро уходить на покой, ему нужно уходить, и ему не хочется уходить.
— Маргарита, — сказал однажды главный конструктор жене, — где бы ты хотела жить?
Она вздрогнула от неожиданности.
— Как — где жить? Я не понимаю, извини.
— Ну, хотела бы ты жить в Москве или Ростове-на-Дону — тебе, помнится, нравилось в Ростове-на-Дону…
— Да, очень нравилось; там такие розы чудные…
— Или, может быть, ты хочешь в Ялту, там розы еще лучше. В Гагры, Сухуми. Да, ты теперь плохо переносишь жару… Можно что-нибудь севернее. Исключительно красивые места на Карельском перешейке. Помнишь, мы перед той войной отдыхали в пансионе в Куоккала, а ближе к Выборгу еще лучше… Там сыро, правда. Лучше что-нибудь вроде Одессы… Хочешь жить в Одессе? В Курске? В Полтаве? В Вологде? В Симеизе?..
Он перечислял со злостью. Маргарита Валерьяновна смотрела на него с ужасом. Наконец она поняла:
— Мы уедем отсюда?
— Да, конечно. Ты что же, думала, что мы вечно тут будем жить?
Он говорил еще что-то, она не слышала, только механически поддакивала: «угу», «угу». До чего это внезапно. Ему следовало подготовить ее. Она становится очень нервной, ее потрясает всякая неожиданность. Если даже кто-нибудь вдруг кашлянет рядом, она вскрикивает. А тут такое известие…
Постепенно его слова опять стали доходить до нее. Он говорит, что они будут жить совсем иначе. На полном покое. Это необходимо. Конечно, конечно, для такого пожилого человека, как он, покой необходим…
— И ты отдохнешь, Маргарита.
Ну, в ее годы еще рано отдыхать…
— У меня станет лучше с ногами, мы будем совершать прогулки.
Она судорожно улыбнулась и представила себе, какой пыткой будут эти прогулки — он будет тащиться рядом и ворчать, ворчать…
— Ну так вот, Маргарита. Я сказал тебе, чтобы ты думала о переезде и готовилась. Многое можно упаковать заранее. Громоздкую мебель надо продать, — ты посмотри, что именно. Помни — ничего лишнего: будет маленький домик, двое стариков, никаких больших приемов, все очень скромно; вот тебе ориентир.
Он поцеловал ей руку и ушел в кабинет, а она осталась одна — думать о переезде.
В первый раз в жизни бурный протест поднялся в ее душе.
Она не хочет уезжать! Она хочет остаться здесь — кто ей может запретить?! Вот возьмет и не уедет. Возьмет и скажет: «Володечка, ты как хочешь, а я не уеду». Насильно ее никто не потащит. В каком законе написано, что человек имеет право пить кровь другого человека? Нет такого закона в наше время!
Квартиру отдадут новому главному конструктору… ну и что же?
Александр Игнатьевич всегда устроит ей комнатку в поселке.
Господи, ей же так мало нужно! Она возьмет только диванчик, стол и несколько стульев… и свой трельяж, и зеркальный шкаф, и маленький шкафчик для посуды, и вешалку, и вот это креслице, и этажерочку для книг, — а больше ей решительно ничего не нужно. Будет жить одна, уходить из дому, когда хочет, заниматься общественной работой!..
Потом она подумала, что Владимир Ипполитович болен, и ему много лет, и у него нет близких, кроме нее, и поняла, что она уедет с ним, иначе невозможно, будет немилосердно и ужасно, если она оставит его после того, как они — хорошо ли, плохо ли — прожили жизнь вместе. И она горько-горько заплакала, свернувшись комочком на низеньком кресле.
Павел уехал и увез Никитку. И остались в доме Веденеевых — внизу старик да Мариамна, а наверху чужая, нелюбимая женщина, Нонна Сергеевна.
У Рябухина мать была ткачиха, и бабка была ткачиха, и прабабка; отец, настройщик станков, и сестры-ткачихи до сих пор работали в Иванове на той самой фабрике, которая была вотчиной пролетарского рода Рябухиных. И только Сергей, потомственный текстильщик, оторвался от родных мест и фамильной профессии; жизнь носила его по всему Советскому Союзу. Институт он кончил в Иванове, высшие партийные курсы — в Москве, работал в Краматорске, Перми, Свердловске. Жизненные удобства не имели для него большой цены; общежитие или отдельная комната — ему было неважно. Он и в общежитии преспокойно занимался своими делами — читал, писал, готовился к докладу. Была у него как бы дверца в мозгу: захлопнет ее — и не замечает окружающего; ни разговоры, ни смех, ни даже музыка и пение, бывало, не отвлекали его…
Жизнь партии была жизнью Рябухина. Как дома чувствовал он себя в партийных комитетах, на собраниях, во главе ли президиума или на задней скамейке — одинаково хорошо, по-домашнему чувствовал себя.
Партийная работа сталкивала его с множеством людей. Память у него была цепкая: запоминал лица, имена, должности, — но как эти люди живут, не слишком интересовался. Выполняет человек свои общественные обязанности, держится достойно, худого о нем не слыхать — и слава богу.
Война бросила его на Украину. Он был назначен комиссаром дивизии и выполнял свои обязанности так же самозабвенно и вместе методично, как и в мирное время. Ему недолго пришлось выполнять их: под Киевом его подкосила немецкая мина. При ранении он был тяжело контужен и на два месяца потерял зрение и слух. Слепого, глухого, пораженного газовой гангреной, его отвезли в дальний тыл, в госпиталь.
Странные это были дни, ни на что не похожие, — дни пребывания в госпитале. Когда прошел жар и бред и Рябухин осознал свое положение, ужаса у него не было: он быстро сообразил, что если глаза не болят и целы, то зрение обязательно вернется, нужно только терпеливо ждать; так же и слух вернется. Трудно было быть терпеливым в такое время; но Рябухин держал себя в руках. Он спросил кого-то, кто ставил ему градусник: «Немцев выгнали? Если да — сожмите мне руку». Никто не дотронулся до его руки, которую он протянул перед собой. Ему стало жутко, он спросил: «Москва цела? Если да — сожмите руку». На этот раз невидимый собеседник взял его за руку и сжал крепко…
Этим способом Рябухин получал сведения о войне.
В глазах был мрак, днем красный, ночью черный. В ушах — словно вода налита… Доносился запах пищи — значит, принесли обед. Ложка дотрагивалась до губ. Рябухин открывал рот, его кормили. Быстрые, привычные руки ловко меняли белье на нем и под ним. Поднимали, клали на носилки — значит, на перевязку. «Товарищи, — говорил Рябухин в пространство, — кто тут близко ходячий, дай закурить». В безмолвии, окружавшем его, кто-то вставлял ему в рот папиросу, подносил зажженную спичку — от нее мгновенным теплом веяло на лицо, — и он курил…
Рябухин лежал и думал. Он думал обо всем на свете! Представлял себе линию фронта и соотношение наших сил с силами противника, представлял опустошения и беды, причиненные нам немцами, подсчитывал наши ресурсы. Он думал о будущем страны, о будущем мира, о родных своих, о людях, которых знал. Он видел их, он слышал их голоса. Он думал о человеческом сердце, о жизни, о смерти… Однажды утром, проснувшись, он открыл глаза и увидел перед собой белую стену, на штукатурке была маленькая змеевидная трещина. Рябухин повернулся на другой бок и увидел койку, на койке спал человек такой красоты, какой ни раньше, ни потом не встречал Рябухин. Взял со столика папироску и спички, потряс коробком — спички весело затарахтели в коробке — и закурил. Подошла старуха сиделка.
— Батюшки, видит! — сказала она.
— И слышу, — сказал Рябухин. — Какая вы, оказывается, красавица, няня.
— Да уж теперь все мы для вас будем красавцы, — сказала сиделка. — Соскучились, столько времени нас не видавши; вот и красавцы.
Прошло больше трех лет. Рябухин уже не помнил, как это он был незрячим и какие думы его тогда посещали: он весь был в сегодняшнем своем труде и сегодняшних заботах. Но до сих пор ему казались прекрасными все лица кругом. Скажи ему кто-нибудь, что, например, Уздечкин некрасив, или он сам, Рябухин, некрасив, — он бы не поверил.
Когда он выписался из госпиталя, ЦК партии послал его парторгом на Кружилиху. То, что Рябухин видел на Кружилихе, с каждым днем укрепляло его веру в человека, в красоту человеческой души. Люди не жалели сил, жертвовали всем, чтобы помочь Красной Армии разбить врага. Рябухин знал, что им нелегко; ему и самому было нелегко; но никто не жаловался, никто ни разу не помыслил о мире без победы.
И вот завиднелся светлый день, во имя которого совершался этот великий всенародный подвиг: Красная Армия приближалась к Берлину.
Первого марта из Москвы пришел заказ на оборудование для К-ского завода боеприпасов; заказ почти в два раза превышал обычные. Листопад, рассмотрев его, сказал:
— Так. Понятно.
И по телефону сказал Рябухину:
— Сергей, будет жарко.
— Кому жарко? — спросил Рябухин.
— Гитлеру, — отвечал Листопад. — Иди сюда.
Они сидели вдвоем с полчаса; потом пришли начальники цехов, вызванные на совещание. Предстояло обсудить вопрос, как расставить силы, чтобы сдать заказ своевременно.
Совещание было бурное. Только Грушевой, начальник литерного цеха, сидел молча, со скучающим и равнодушным видом. В литерном цехе производились взрыватели для минометов; заказ на оборудование его не касался. Грушевому это было досадно: кто-то другой станет в центре внимания заводских и городских организаций, получит награды…
— А на погрузку, — сказал кто-то, — придется позаимствовать людей из цеха товарища Грушевого.
Грушевой даже качнулся: этого недоставало! Его уже начинают третировать… Можно подумать, что у него рабочие сидят сложа руки…
— Вряд ли это будет возможно, — сказал Листопад. — Полагаю, что на цех Грушевого тоже ляжет в этом месяце двойная нагрузка.
Он рассчитал правильно: через два дня поступил дополнительный заказ на взрыватели.
Грушевой воспрянул духом и потребовал добавочной рабочей силы. Он привык к тому, чтобы все его требования удовлетворялись сразу. Но на этот раз Листопад сказал:
— Не выйдет. Управляйтесь собственными силами. Во всех цехах такое же напряженное положение, как у вас.
За все годы войны завод не имел такого высокого задания.
Марийка пришла домой поздно вечером, против обыкновения молчаливая и задумчивая. Взяла листок бумаги и карандаш и стала писать какие-то цифры, шевеля губами.
— Ты что считаешь? — спросил Лукашин.
— Ох, Сема, не мешай, — сказала Марийка. Писала долго, потом бросила карандаш и сказала: — Ну, не получается. Что я поделаю?
— Да что не получается? — спросил Лукашин.
— Рябухин говорит, я вполне могу на трех автоматах справиться, — сказала Марийка со слезами на глазах. — А я подсчитала, что не выйдет. Если бы я инструктором не была; полдня с ребятами вожусь. Никак мне.
Лукашин видел, что она расстроена. Ему очень хотелось утешить ее, но он не умел: если бы какая-нибудь домашняя неприятность, а то такое тонкое дело, в котором он, новичок на производстве, вовсе не разбирается. Он еще едва свою норму начал выполнять. Он посматривал на Марийку с уважением.
— Я не знаю, откуда он выдумал три автомата, — жаловалась Марийка. — Ты, говорит, стахановка. Ты, говорит, рабочий коммунистического будущего. — Марийка засмеялась. — И мастеру наговорил: она может! И мастер посулил: завтра, говорит, поставлю тебя на автоматы «Берд», давай нажимай. Я нажму! — вдруг закричала Марийка. — Только пускай они ко мне не подпускают детишек!
Ночью она спала тревожно, а утром пришла на работу сердитая и сказала своим ребятам:
— Чтоб не морочили мне голову зря. Буду сегодня рекорд становить. Чтоб тихо было мне. — А мастеру Королькову сказала: — Ну, давайте три автомата.
К Марийкиным ребятам, в числе которых был Толька, приставили временно другого инструктора.
— Ребята, — сказал им Саша Коневский, — нашего брата, молодежи, на Кружилихе тридцать пять процентов. Если не возьмемся с полной ответственностью, заказ не может быть выполнен в срок, сами понимаете.
— Агитация агитацией, — сказал Вася Суриков, когда Коневский ушел, — а ведь на самом деле, разобраться практически: на этих станках, которые мы делаем, сделают снаряды, и эти снаряды полетят на Берлин.
— Прямо в Гитлера, — сказал Алешка Малыгин и свистнул. — Я докажу Веденеевой, — с ожесточением сказал он немного погодя, — что я и без нее обойдусь. Раскричалась!
— Она орет, так дело делает, — солидно сказал похожий на девочку Вася. — А ты орешь, так от этого толку мало. Что смотришь? Смети вон стружку со станка!
Перед концом смены Марийка забежала в цех к Лукашину и сказала:
— Сема, ты не волнуйся, я сегодня ночевать не приду. Возьмешь на окошке, между рамами, котлеты, разогреешь и съешь. Хлеб выкупишь, вот тебе карточки. Я, может быть, рано утром приду, а может, и не приду, не волнуйся.
Марийкина спецовка за один день вся пропиталась маслом от автоматов, коричневый масляный мазок был на виске, — верно, тронула висок запачканной рукой, заправляя волосы под косынку. И вся Марийка показалась Лукашину новой и трогательной, — было досадно, что кругом люди и нельзя ее даже обнять. Он скрыл свои чувства и сказал независимо:
— Ладно, придешь, когда сможешь.
В этот день он впервые выработал сто десять процентов нормы. Не потому, что работал лучше обычного: лучше он еще не умел. Но он рассудил, что если потратить на обед не час, а полчаса, и если курить не больше трех раз за смену, то сэкономится какое-то время, и больше можно будет сделать. Так он и поступил: не пошел обедать в столовую, а присел возле станка и поел хлеба, взятого из дому. Курил всего три раза. И был доволен своим маленьким результатом так же, как другие довольны своими тремя, четырьмя нормами: все-таки уже не сто процентов, а больше ста.
Он обтирал станок, когда к нему подошел председатель завкома Уздечкин.
— Домой?
— Вроде как домой, — отвечал Лукашин, — а что?
— Собираю роту, — сказал Уздечкин, — надо маршрут погрузить. Не чересчур устал?
— Нет, ничего, — ответил Лукашин. — Только я схожу, хлеб выкуплю.
— Рукавицы есть у тебя? — спросил Уздечкин. — Там на путях ветрище — у! — он вздрогнул и повел плечами.
— Ничего, — сказал Лукашин, — у меня рукавицы добрые.
«А кто сшил? — подумал он с благодарностью. — Марийка сшила. А я на нее все обижаюсь».
У выхода из цеха его догнал Мартьянов, на ходу застегивая тулуп.
— Баиньки, Сема?
— Нет, — отвечал Лукашин, — маршрут грузить будем.
— Помогай бог. А я опохмелиться иду. Мне без чекушки ночь не отработать — ноги протяну. Я, Сема, раб правильного режима.
И Мартьянов исчез в густом вечернем мраке.
«Тоже остается на ночь, — подумал Лукашин. — А что, если и я завтра останусь? От меня, конечно, не такая польза, как от него или от Марийки; но все же…»
Только вышел из проходной, его окликнули:
— Семен!
Под фонарем стояла Мариамна с кошелкой в руке.
— Старика не видал?
— Не видал, — отвечал Лукашин. — Я же в другом цехе работаю.
— Несчастье с ним, — сказала Мариамна. — Велел поужинать принесть и забыл. Который раз так: велит прийти и забывает, и сидит голодный до утра.
«Обязательно завтра останусь на ночь», — подумал Лукашин.
Мороз был маленький, но с пронзительным ветром, и было холодно. Вызвездило. Порою ветер доносил гулкий голос репродуктора, обрывки фраз: читали сводку. Лукашин шел, размахивая руками в больших рукавицах, и думал: где-то сейчас его боевые товарищи, с которыми он дошел до Станислава. Одних нет уже, а другие за тысячи километров отсюда, за границей, в Германии, может быть подходят к Берлину. Вспоминают ли они своего сержанта? Наверно, вспоминают; нет-нет и скажет кто-нибудь: «А помните, был у нас такой — „папаша“, интересно, жив ли он?» Жив, ребята, жив!
Гудит гудок на Кружилихе, сзывает людей на работу. По неделе не выходят люди из цехов: станет человеку невмоготу — ляжет тут же в сторонке и засыпает каменным сном. Проснется — и опять к станку: давай-давай, нажимай!
У Грушевого раздувались ноздри, горели глаза: тем лучше, что отказали в добавочной рабочей силе; тем больше заслуга цеха, — мартовский заказ все равно будет выполнен к 28 марта, если ничего не случится с Лидой Ереминой. Дай бог этой девушке хорошего жениха. Она — форменный якорь спасения.
Что она делает своими золотыми руками! Из города приезжало большое начальство, чтобы посмотреть на нее. Сам Макаров, первый секретарь горкома, с полчаса простоял у конвейера, глядя на ее руки. «Ну и ну!» — сказал он, уходя. Лида на него и не взглянула. Поднимала она глаза — и то лишь на секунду, — только когда приближался к конвейеру Саша Коневский.
|
The script ran 0.022 seconds.