Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Маргарет Этвуд - Слепой убийца [2000]
Язык оригинала: CAN
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Вот уже более четверти века выдающаяся канадская писательница Маргарет Этвуд (р. 1939) создает работы поразительной оригинальности и глубины, неоднократно отмеченные престижными литературными наградами. «Слепой убийца», в 2000 году получивший Букеровскую премию, – в действительности несколько романов, вложенных друг в друга. Этвуд проводит читателя через весь XX век, и только в конце мы начинаем понимать: история, которую рассказывает нам автор, – не совсем то, что случилось на самом деле. А если точнее – все было намного страшнее…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

– Такое со мной впервые, – сердито ответила я. – Я специально не ждала. И ни за чем не следила. Как-то вечером я пошла к Лоре в комнату – поделиться с ней новостью. Я постучалась, она не ответила, и я тихо приоткрыла дверь, решив, что она спит. Но она не спала. Стояла на коленях у постели в голубой ночной рубашке, уронив голову, со взлохмаченными волосами, точно под недвижным ветром; раскинув руки, будто её сюда швырнули. Я подумала, она молится, но она не молилась – или я не слышала. Наконец заметив меня, она встала – спокойно, точно вытирала пыль, и села на пуфик в оборках возле туалетного столика. Я снова поразилась сочетанию обстановки – той, что выбрала Уинифред, – изящные эстампы, искусственные розочки, органди, оборки – и Лоры. На фотографии выглядело бы гармонично. Но для меня очевидно, почти сюрреалистично несоответствие. Лора была как кремень посреди пушинок чертополоха. Я сказала кремень, а не камень, потому что у кремня огненное сердце. – Лора, я хотела тебе сказать, – начала я. – Я жду ребенка. Она повернулась ко мне – лицо ровное и белое, точно фарфоровая тарелка, а выражение лица – клеймом на дне. Но не удивлена. Не поздравила меня. Только спросила: – Помнишь котенка? – Какого котенка? – не поняла я. – Который у мамы родился. Который её убил. – Лора, это был не котенок. – Я знаю, – ответила она. Прекрасный вид Вернулась Рини. Недовольна мною. Ну, юная леди, что скажешь в свое оправдание? Что ты сделала с Лорой?Сколько тебя учить? Ответов нет. Они так перепутаны с вопросами, так туго связаны и скручены, что их толком и нет. Я здесь – на суде. Я знаю. Я знаю, что ты вскоре подумаешь. Я думала почти то же самое: может, следовало вести себя иначе? Ты, разумеется, думаешь – да, следовало, но был ли у меня выбор? Это сейчас он есть, но сейчас – не тогда. Надо было научиться читать Лорины мысли? Понять, что происходит? Догадаться, что случится потом? Разве я сторож сестре своей? Надо было – тщетные слова. О том, чего не было. Слова из параллельного мира. Из другого измерения. Как-то в феврале, в среду, я спала днём, проснулась и спустилась вниз. Я тогда часто дремала днём: седьмой месяц беременности, ночью не спалось. Возникли проблемы с давлением, отекали ноги, и мне рекомендовали как можно больше лежать, подняв их повыше. Я была точно раздутая виноградина, что вот-вот истечет сладким лиловым соком, я была уродливая и нескладная. Помнится, в тот день снег падал большими пушистыми мокрыми хлопьями. Поднявшись, я глянула в окно: каштан стоял весь белый, точно огромный коралл. В дымчатой гостиной сидела Уинифред. Ничего удивительного: она приходила и уходила, словно это её дом, но там сидел и Ричард. Обычно в это время он работал в конторе. Оба держали бокалы. И были мрачны. – Что с вами? – спросила я. – Что случилось? – Сядь, – попросил Ричард. – Вот сюда, ко мне. – Он похлопал по дивану. – У тебя будет шок, – сказала Уинифред. – Мне жаль, что это совпало со столь деликатным периодом. Говорила Уинифред. Ричард, уставившись в пол, держал меня за руку. Иногда качал головой, будто история казалась ему то ли невероятной, то ли слишком достоверной. Суть в следующем. Лора в конце концов взорвалась. Уинифред так и сказала – «взорвалась», будто Лора – бомба. – Следовало помочь бедняжке раньше, но мы надеялись, что все уладится, – сказала Уинифред. А сегодня в больнице, где Лора проводила благотворительный обход, ситуация вышла из-под контроля. К счастью, там был доктор, и ещё позвали одного специалиста. В результате признали, что Лора представляет опасность для себя и окружающих, и Ричарду, как это ни прискорбно, пришлось согласиться на её госпитализацию. – О чем вы говорите? Что она сделала? Уинифред смотрела на меня с сожалением. – Она грозилась причинить себе вред. И говорила… ну, явно бредила. – Что она говорила? – Не уверена, что тебе нужно это знать. – Лора – моя сестра, – сказала я. – Мне необходимо знать. – Она обвинила Ричарда в том, что он хочет тебя убить. – Так и сказала? – Было ясно, что она имеет в виду, – сказала Уинифред. – Нет, пожалуйста, повтори точно. – Она назвала его лживым, вероломным работорговцем и дегенеративным чудовищем, прислужником Мамоны. – Я знаю, что у неё бывают крайние реакции, и она склонна выражаться прямо. Но за это не сажают в психушку. – Было ещё кое-что, – мрачно сказала Уинифред. Ричард, пытаясь меня успокоить, заверил, что Лору поместили не в обычную викторианскую лечебницу. В очень хорошую частную клинику, одну из лучших. В клинику «Белла-Виста». О ней там хорошо позаботятся. – Какой вид? – спросила я. – Прости, не понял. – «Белла-Виста». Это означает прекрасный вид. Вот я и спрашиваю, какой там вид? Что Лоре видно из окна? – Надеюсь, ты не вздумала шутить, – сказала Уинифред. – Нет. Это очень важно. Лужайка, сад, фонтан или что? Или убогий переулок? Они оба не знали. Клиника, сказал Ричард, несомненно, в живописном месте. Она за городом. На природе. – Ты там был? – Я понимаю, ты взволнована, дорогая, – сказал он. – Может, тебе вздремнуть? – Я только что дремала. Пожалуйста, скажи мне. – Нет, я там не был. Разумеется, не был. – Тогда откуда ты знаешь? – Ну право же, Айрис, – вмешалась Уинифред. – Какая разница? – Я хочу её видеть. – Трудно поверить, что Лора так внезапно сломалась, но, с другой стороны, я привыкла к её выходкам, они не казались мне странными. Я могла легко проглядеть признаки упадка – симптомы хрупкости психики, какие уж они были. По словам Уинифред, врачи сказали, что свидания с Лорой пока невозможны. Они это особенно подчеркивали. Она в состоянии острого помешательства и к тому же опасна. Мое состояние тоже надо принять во внимание. Я заплакала. Ричард дал мне платок. Слегка накрахмаленный, пахнущий одеколоном. – Ты должна узнать ещё кое-что, – сказала Уинифред. – Самое ужасное. – Может, отложим на потом? – глухо попросил Ричард. – Да, это больно, – с фальшивым сомнением произнесла Уинифред. И разумеется, я настояла, чтобы мне сию минуту рассказали. – Бедняжка уверяет, что беременна, – сказала Уинифред. – Как и ты. Я перестала плакать. – И? Она беременна? – Конечно, нет, – ответила Уинифред. – Откуда бы? – А кто отец? – Я не могла вообразить, что Лора выдумала это все на пустом месте. – Я хочу сказать, кого она им считает? – Она не говорит, – сказал Ричард. – Понятное дело, она в истерике, – продолжала Уинифред, – и в голове у неё все смешалось. Похоже, она думает, что ребенок, которого ты носишь, – на самом деле, её ребенок; каким образом, она объяснить не смогла. Она явно бредила. Ричард покачал головой. – Весьма печально, – пробормотал он тихим серьёзным голосом гробовщика; приглушенным, будто шаги по толстому бордовому ковру. – Специалист – психиатр – говорит, что Лора патологически тебя ревнует, – сказала Уинифред. – Ревнует ко всему; хочет жить твоей жизнью, хочет быть тобой, – и болезнь вылилась вот в такое. Он считает, тебя надо оберегать. – Она отпила из бокала. – А что, ты сама ничего не подозревала? Видишь, какая она была умница. Эйми родилась в начале апреля. Тогда во время родов применяли эфир, и я была без сознания. Вдохнула, отключилась, пришла в себя слабой и с плоским животом. Ребенка со мной не было. Его унесли в детскую палату, к другим детям. Девочка. – С ней все в порядке? – спросила я. Я очень беспокоилась. – Десять пальчиков на руках, десять – на ногах, – весело ответила медсестра. – И ничего лишнего. Девочку принесли позже, завернутую в розовое одеяло. Я мысленно уже назвала её Эйми – то есть та, кого любят, искренне надеясь, что она будет кем-нибудь любима. Я сомневалась, смогу ли сама её любить – во всяком случае, так сильно, как ей надо. Слишком уж я разбрасывалась: мне казалось, от меня мало что осталось. Эйми походила на всех новорожденных: расплющенное личико, будто на большой скорости врезалась в стенку. Длинные темные волосы. Она недоверчиво на меня щурилась почти закрытыми глазками. Рождение – такой удар, думала я. Какой неприятный сюрприз – первое столкновение с грубым миром! Я жалела это крошечное создание. Я поклялась сделать для неё все, что смогу. Пока мы изучали друг друга, явились Уинифред и Ричард. Поначалу медсестра приняла их за моих родителей. – Нет, это гордый папа, – сказала Уинифред, и все рассмеялись. Они тащили цветы и нарядное приданое для новорожденной, сплошная ажурная вязка и белые атласные бантики. – Очаровательна, – сказала Уинифред. – Но, бог ты мой, мы ждали блондинку. А она совсем темненькая. Вы только взгляните! – Прости, – сказала я Ричарду. – Я знаю, ты хотел сына. – В следующий раз, дорогая, – успокоил меня Ричард. Он, похоже, совсем не переживал. – Это младенческие волосы, – сказала медсестра. – У некоторых они по всей спине. Эти выпадают, и вырастают новые. Благодарите Бога, что у неё зубов нет или хвоста – и такое бывает. – Дедушка Бенджамин был темноволосый, пока не поседел, – вставила я, – и бабушка Аделия тоже, и, конечно, отец – про его братьев не знаю. Светлые волосы у нас от матери. – Все это я произнесла обычным тоном и с облегчением заметила, что Ричард не слушает. Радовалась ли я, что Лоры нет? Что она заперта, и мне до неё не добраться? Что она не появится у моей постели, точно фея, не приглашенная на крестины, и не скажет – Что ты такое несешь? Разумеется, она бы все поняла. Поняла бы тут же. Ярко луна светила Вчера вечером я видела по телевизору, как молодая женщина подожгла себя: хрупкая молодая женщина в тонкой горючей одежде. В знак протеста против какой-то несправедливости; только почему она думала, что костер, в который она себя превратила, чему-то поможет? Не делай этого, пожалуйста, не делай, хотелось мне сказать. Не лишай себя жизни. Ничего на свете этого не стоит. Но для неё, очевидно, стоило. Что их обуревает, этих девушек с талантом приносить себя в жертву? Может, хотят показать, что и женщины мужественны, не только плачут и стенают, но умеют эффектно встретить смерть? Откуда этот порыв? Из презрения – но к чему? К свинцовому, удушающему порядку вещей, огромной колеснице на шипастых колесах, к слепым тиранам, к слепым богам? Неужели эти девушки так безрассудны или самонадеянны, что думают, будто положат всему этому конец, возложив себя на абстрактный алтарь, или это они так свидетельствуют? Вызывает восхищение, если одержимость восхищает. Смелый поступок. Но совершенно бессмысленный. В этой связи меня беспокоит Сабрина. Что она там делает, на другом краю земли? Попалась на удочку христиан, буддистов или у неё в голове другие тараканы? Сделав для одного из братьев Моих меньших, вы для Меня сделали. Это написано у неё на пропуске в пустоту? Может, она хочет искупить грехи своей позорной семейки стяжателей? Я очень надеюсь, что нет. Даже в Эйми была эта черта – заторможенная, правда, и какая-то окольная. Эйми было восемь, когда Лора рухнула с моста, и десять, когда умер Ричард. Естественно, эти события на неё повлияли. Потом её раздирали на куски мы с Уинифред. Сейчас Уинифред не выиграла бы эту битву, но тогда победа осталась за ней. Она украла у меня Эйми; я старалась изо всех сил, но не смогла её вернуть. Ничего удивительного, что, когда Эйми выросла и получила доступ к деньгам Ричарда, она пустилась во все тяжкие, ища утешения в химических веществах и постоянно меняя мужчин. (Кто, к примеру, отец Сабрины? Трудно сказать, и Эйми никогда говорила. Делайте свои ставки, отвечала она.) Я старалась не терять её из виду. Надеялась на примирение – в конце концов, она моя дочь, я чувствовала себя виноватой и хотела наверстать упущенное, загладить свою вину за тот кошмар, в который превратилось её детство. Но меня она уже ненавидела – как и Уинифред, это несколько утешало. Она не подпускала к себе ни одну из нас, и к Сабрине тоже – особенно к Сабрине. Не хотела, чтобы мы её отравили. Она часто, бесконечно переезжала. Её дважды выбрасывали на улицу за неуплату; арестовывали за нарушение общественного порядка. Несколько раз она попадала в больницу. Думаю, можно считать её законченной алкоголичкой, но я это слово ненавижу. Ей хватало денег, чтобы не работать, да она все равно нигде бы не удержалась. А может, не все равно. И все было бы иначе, старайся она заработать на жизнь, не плыви она по течению, смакуя причиненные нами обиды. Постоянно поступающие, не заработанные деньги поддерживают жалость к себе в тех, у кого имеется к ней склонность. Когда я последний раз навещала Эйми, она жила в каких-то трущобах Парламент-стрит в Торонто. Неподалеку от подъезда, в грязи, сидела на корточках маленькая девочка, и я сразу же подумала, что это Сабрина. На чумазом растрепанном оборвыше были одни шорты, без футболки. Она держала в руке старую оловянную кружку и гнутой ложкой насыпала туда песок. Проявив смекалку, попросила у меня четвертак. Дала я деньги? Скорее всего. – Я твоя бабушка, – сказала я, и она глянула на меня, как на сумасшедшую. Ей явно никогда не говорили о существовании такой персоны. В тот раз я много чего услышала от соседей. Похоже, они были хорошими людьми – во всяком случае, кормили Сабрину, когда Эйми забывала вернуться домой. Кажется, фамилия их была Келли. Это они вызвали полицию, когда нашли Эйми под лестницей со сломанной шеей. Упала, бросилась, столкнули – мы никогда не узнаем. В тот день надо было мне схватить Сабрину в охапку и бежать. В Мексику. Я бы так и сделала, если б знала, что будет дальше – что Уинифред украдет Сабрину и спрячет от меня, как раньше Эйми. С кем было бы лучше Сабрине? Каково ей жилось с богатой, мстительной и страдающей женщиной? Вместо бедной, мстительной и страдающей, то есть со мной? Но я бы её любила. Сомневаюсь, чтобы её любила Уинифред. Она вцепилась в Сабрину, чтобы навредить мне, покарать, доказать, что выиграла. Но в тот день я никого не похитила. Постучавшись в дверь и не получив ответа, открыла, вошла и поднялась по крутой темной и узкой лестнице на второй этаж. Эйми сидела на кухне за круглым столиком и разглядывала кофейную кружку; на кружке – улыбчивая рожица. Эйми поднесла кружку к лицу и крутила туда-сюда. Бледная, всклокоченная. Не могу сказать, чтобы она показалась мне очень привлекательной. Она курила. Скорее всего, была под каким-нибудь наркотиком и пьяна – я ощущала вонь, смешанную с застарелым запахом табака, немытой раковины и грязного помойного ведра. Я пыталась с ней поговорить. Начала очень мягко, но она была не в настроении слушать. Она сказала, что устала от всего, от всех нас. И больше всего – от того, что от неё всё скрывают. В семье все шито-крыто, все врут: мы только открываем и закрываем рты, издаем звуки, но правды не дождешься. И все же ей удалось вычислить. Её ограбили, отняли настоящее наследство, потому что я ей не мать, а Ричард не отец. Она это поняла по Лориной книге, сказала она. Что это она несет, спросила я. Все ясно, отвечала она, её настоящая мать Лора, а отец – тот мужчина из «Слепого убийцы». Тетя Лора его любила, но мы вмешались и как-то устранили этого неизвестного любовника. Припугнули, подкупили, отослали, что угодно; она достаточно долго жила у Уинифред и знала, как мы устраиваем свои грязные делишки. Когда же выяснилось, что Лора беременна, её укрыли в надежном месте, чтобы избежать скандала; мой ребенок умер при рождении, мы украли Лориного и выдали за своего. Эйми была непоследовательна, но суть такова. Легко понять, какая привлекательная фантазия: кому не захочется мифического существа в качестве матери вместо бракованной настоящей? Если шанс подвернулся. Я ответила, что она ошибается – все совсем иначе, но она не слушала. Неудивительно, что со мной и Ричардом она никогда не была счастлива, сказала Эйми. Мы вели себя не как настоящие родители, потому что ими и не были. И неудивительно, что тетя Лора бросилась с моста: мы же разбили ей сердце. Лора наверняка оставила Эйми письмо, чтобы Эйми все узнала, когда подрастет, но мы с Ричардом, видимо, его уничтожили. Неудивительно, что я была такой ужасной матерью, продолжала она. Я никогда её по-настоящему не любила. Иначе она была бы мне важнее всего остального. Я бы считалась с её чувствами. И не бросила бы Ричарда. – Возможно, я была не лучшей матерью на свете, – сказала я. – Готова это признать, но я старалась, как могла, учитывая обстоятельства, о которых ты, на самом деле, знаешь очень мало. – Что ты делаешь с Сабриной? – продолжала я. Девочка бегает возле дома полуголая, грязная, как нищенка; она совершенно заброшена и может пропасть в любую минуту – дети все время пропадают. Я её бабушка, я с большой радостью возьму её к себе и… – Никакая ты не бабушка, – отрезала Эйми. Она уже плакала. – Тетя Лора – её бабушка. То есть была бабушкой. Она умерла, и вы её убили. – Не валяй дурака, – сказала я. Это была ошибка: чем яростнее отрицаешь такие веши, тем больше в них верят. Но в страхе часто говоришь не то, что надо, а я испугалась. Когда я произнесла: не валяй дурака, Эйми закричала. Это я дура, кричала она. Я чудовищная дура, такая дура, что и представить невозможно. Она обзывала меня словами, которые не хочется повторять, а потом схватила кофейную кружку и швырнула в меня. И пошатываясь направилась ко мне; она рыдала, и эти рыдания разрывали душу. Она тянула ко мне руки – мне показалось, с угрозой. Я была расстроена, потрясена. Я попятилась из квартиры, цепляясь за перила, уворачиваясь от того, что летело мне вслед – ботинок, блюдце. Добравшись до выхода, я бежала. Может, надо было протянуть к ней руки. Обнять её. Заплакать. А потом сесть рядом и рассказать вот эту историю. Но я этого не сделала. Шанс был упущен, и я горько об этом сожалею. Всего через три недели Эйми упала с лестницы. Конечно, я оплакивала её. Она была моей дочерью. Но, признаюсь, я оплакивала маленькую Эйми. Я оплакивала Эйми, какой она могла бы стать, оплакивала её погибшие возможности. Но больше всего – свои ошибки. После смерти Эйми Уинифред железной хваткой вцепилась в Сабрину. Владение почти равно праву владеть, а Уинифред объявилась раньше меня. Она умыкнула Сабрину в свой нарядный особнячок в Роуздейле и в мгновение ока объявила себя законной опекуншей. Я подумывала, не начать ли схватку, но было ясно, что повторится история с Эйми: я обречена проиграть. Когда Уинифред завладела Сабриной, мне не было шестидесяти; я ещё водила машину. Время от времени я ездила в Торонто и шпионила за внучкой, точно сыщик из старых детективов. Я слонялась возле её начальной школы, – её новой школы, её новой привилегированной школы, – хотела увидеть её и убедиться: с ней все в порядке, несмотря ни на что. Например, я была в универмаге как-то утром, когда Уинифред повела Сабрину в «Итон» за нарядными туфельками – через несколько месяцев после того, как присвоила девочку. Не сомневаюсь, остальную одежду Уинифред покупала сама, не советуясь с Сабриной, – это на неё похоже, – но туфли нужно примерить, и почему-то Уинифред не доверила эту задачу прислуге. Шел рождественский сезон – колонны в универмаге увиты искусственным остролистом, венками с позолоченными сосновыми шишками; на дверных косяках – колючие нимбы алого бархата, и Уинифред, к своей досаде, угодила в разгар рождественских песнопений. Я стояла в соседнем проходе. Моя одежда отличалась от прежней, – старое твидовое пальто и низко надвинутый на лоб платок, поэтому, даже глядя мне в лицо, Уинифред меня не узнала. Должно быть, приняла за уборщицу или иммигрантку, охотницу за дешевкой. Уинифред, как обычно, разоделась в пух и прах, но все равно выглядела довольно потрепанной. Что ж, ей вот-вот стукнет семьдесят, а в определенном возрасте такой макияж превращает в ходячую мумию. Зря она не откажется от оранжевой помады, ужасно неестественный цвет. Я видела, как напудренная кожа гневными морщинами собралась меж бровей, напряглись нарумяненные щеки. Уинифред волокла Сабрину за руку, протискиваясь сквозь хор громоздких покупателей в зимних пальто; думаю, ей было отвратительно это неумелое, увлеченное пение. А Сабрина хотела послушать музыку. Она тянула назад, повисая мертвым грузом, как дети умеют, – сопротивляются, не показывая сопротивления. Её рука тянулась кверху, словно у прилежной ученицы, которая хочет отвечать, но злилась она как чертенок. Ей, наверное, было больно. Выступать, заявлять. Держаться. Пели «Доброго короля Вацлава». Сабрина знала слова: я видела, как шевелятся её губы. «Ярко луна светила в ту ночь, мороз был жесток и зол, – пела она. – Вдруг на тропе появился бедняк – он за хворостом шел». Это песня о голоде. Сабрина явно её понимала – ещё помнила, что такое быть голодной. Уинифред дернула её за руку и нервно огляделась. Она не видела меня, но чувствовала – так корова за прочной изгородью чует волка. Но коровы все же не дикие: привыкли, что их охраняют. Уинифред была нервозна, но не испугана. Даже если я пришла ей на ум, она, несомненно, считала, что я где-то далеко, милосердно убрана с глаз, в полном забвении, которому она меня предала. Я еле справилась с желанием схватить Сабрину и бежать. Я представляла, как истошно завопит Уинифред, когда я начну продираться меж невозмутимых посетителей, так уютно поющих о жестоком морозе. Я держала бы Сабрину очень крепко, не споткнулась бы, не уронила. Но далеко мне не убежать. Тут же схватят. Тогда я вышла на улицу и все бродила, бродила, опустив голову и подняв воротник, я исходила весь центр города. С озера дул ветер, мело. Был день, но из-за низких облаков и падающего снега сумрачно; автомобили медленно катили по заснеженным мостовым, их задние фары удалялись от меня глазами пятящихся горбатых зверей. Я сжимала пакет – не помню, что я купила, – и была без перчаток. Наверное, обронила в магазине, в толпе. Но холода не чувствовала. Помнится, однажды я шла с голыми руками в пургу и ничего не замечала. Такое бывает, когда ты охвачена любовью, ненавистью, ужасом или просто гневом. Я раньше часто воображала одну картину – да, в общем, и сейчас. Довольно нелепую, хотя зачастую такими видениями мы формируем наши судьбы. (Еще увидишь, с какой лёгкостью я перехожу на этот напыщенный язык, вроде формируем наши судьбы, когда меня заносит. Впрочем, не важно.) В этом видении Уинифред и её подружки с венками из банкнот на головах обступили разукрашенную белую кроватку спящей Сабрины, обсуждая, что они ей подарят. Сабрине уже преподнесли гравированную серебряную чашечку от Беркса, обои для детской с шеренгой ручных медвежат, первые жемчужины для нитки жемчуга и прочие подарки из чистого золота, полностью сотте il faut[110], что с восходом солнца обратятся в пыль. Сейчас они уже планируют посещение ортодонта, уроки тенниса, фортепьяно и танцев, престижный летний лагерь. Неужто никакой надежды? И тут во вспышке адского пламени, в облаке дыма, хлопая черными крыльями, появляюсь я – незваная крестная мать. Я тоже хочу преподнести подарок, кричу я. Имею право. Уинифред и её товарки смеются и тычут в меня пальцами. Ты? Тебя давно изгнали! Ты себя в зеркале видела? Ты опустилась, ты выглядишь на сто два года. Возвращайся в свою грязную пещеру. Что ты можешь ей подарить? Я дарю правду, отвечаю я. Я последняя, кто может это сделать. И это единственный подарок, что останется в комнате к утру. Кафе «У Бетти» Недели шли, а Лора не возвращалась. Я хотела ей написать, позвонить, но Ричард говорил, что это навредит. Ей не должен мешать голос из прошлого, сказал он. Ей нужно сосредоточиться на сегодняшнем дне – на лечении. Так ему сказали. Что касается лечения, он не врач и не станет притворяться, будто в этом разбирается. Лучше довериться специалистам. Я страдала, представляя себе Лору – заключенную, сопротивляющуюся, в плену собственной болезненной фантазии, или другой, столь же болезненной, но чужой. Когда одна превращается в другую? Где граница между внутренним миром и внешним? Мы бездумно пересекаем этот порог каждый день, и паролем нам – грамматика: я говорю, ты говоришь, он, она говорит, оно – с другой стороны – не говорит. Мы платим за привилегию нормальности общей монетой, о достоинстве которой между собой договорились. Но и в детстве Лора сопротивлялась. Может, в этом проблема? Она упорствовала и говорила: нет, когда требовалось да. И наоборот, и наоборот. Лора идет на поправку, говорили мне, – ей гораздо лучше. Потом – ей хуже, у неё рецидив. Лучше – чего, рецидив – чего? Не надо вдаваться в детали, они меня волнуют, а молодой матери нужно беречь силы. – Мы тебя быстро вернем к жизни, – пообещал Ричард, похлопав меня по руке. – Но я вообще-то не больна, – сказала я. – Ты знаешь, о чем я. Чтобы все как раньше. – И он нежно, плотоядно даже улыбнулся. Его глаза уменьшились, а может, щеки раздались – лицо получалось хитрое. Он уже воображал, как займет свое место – сверху. Я думала, теперь он меня точно раздавит. Ричард набрал вес, часто обедая вне дома, – выступал в клубах, на важных собраниях, значительных встречах. На занудных сборищах, где встречались и занудствовали важные значительные люди, потому что все понимали: грядут большие перемены. От речей иногда разносит. Я такое видела уже не раз. Все дело в том, какие слова говорить. От них бродит мозг. Это видно во время политических телепередач – слова выходят у говорящих изо рта, словно пузырьки газа. Я решила прикидываться больной как можно дольше. Я все думала и думала о Лоре. Вертела историю Уинифред так и эдак, рассматривала её с разных сторон. Поверить в неё не могла, но и не поверить не могла тоже. У Лоры была одна невероятная способность – она разрушала, сама того не желая. И никакого уважения к чужой территории. Все мое становилось её: авторучка, одеколон, летнее платье, шляпка, расческа. Мог ли в этот список попасть и мой ещё не рожденный ребенок? Но если у неё была мания – если она все выдумывала, – почему она выдумала именно это? С другой стороны, предположим, Уинифред лжет. Предположим, Лора абсолютно здорова. Значит, Лора говорит правду. А раз она говорит правду, значит, она беременна. И если она ждет ребенка, то что же будет? И почему она не поделилась со мной, рассказала все какому-то доктору, чужому человеку? Почему не обратилась ко мне за помощью? Я долго это обдумывала. Причин могло быть много. Моя беременность – лишь одна из них. Что до отца, вымышленного или настоящего, то речь могла идти только об одном человеке. Об Алексе Томасе. Но это невозможно. Каким образом? Я уже не знала, что бы Лора ответила. Я не видела её, как не видишь изнанку перчатки на руке. Всегда рядом, но взглянуть невозможно. Только ощущать форму присутствия – пустую, заполненную моими грезами. Шли месяцы. Июнь, затем июль и август. Уинифред заметила, что я бледна и измучена. Надо чаще бывать на воздухе, сказала она. Если уж я не хочу играть в теннис или гольф, как она предлагала, – а это помогло бы избавиться от животика, с ним надо что-то делать, пока это не хроническое, – можно хотя бы заняться садом камней. Молодой матери очень подходит. Я была не в восторге от сада камней, который был моим только по названию, как и многое другое. (Как и «мой» ребенок, если вдуматься: разумеется, подкидыш, его оставили цыгане, а моего ребенка, того, что больше смеется и меньше плачет, не такого колючего, похитили.) Сад камней тоже мне сопротивлялся; что бы я ни делала, он был недоволен. Камни выглядели неплохо – розовый гранит и известняк, – но среди них ничего не росло. Я довольствовалась книгами: «Многолетние растения для сада камней», «Суккуленты пустыни в северном климате» и прочими. Я их просматривала и составляла списки того, что можно посадить, или того, что уже посадила, что должно было расти, но не росло. Драцена, молочай, молодило. Названия мне нравились, но до растений не было дела. – У меня нет садоводческого дара, – говорила я Уинифред. – Не то, что у тебя. – Привычка притворяться некомпетентной стала второй натурой, я и не задумывалась. Что до Уинифред, то ей моя беспомощность уже не казалась удобной. – Ну, разумеется, тебе нужно немного постараться, – отвечала она. Тогда я предъявляла список погибших растений. – Зато камни хороши, – прибавляла я. – Может, назовем это скульптурой? Я подумывала, не съездить ли к Лоре одной. Оставить Эйми с новой няней, которую я про себя называла мисс Мергатройд – все наши слуги были для меня Мергатройдами: все в сговоре. Нет, нельзя – няня донесет Уинифред. Можно плюнуть на всех – улизнуть утром, взять Эйми с собой; сядем на поезд. Но куда ехать? Я не знала, где Лору держат, где её прячут. Говорили, что клиника «Белла-Виста» находится на севере от Торонто, но на севере – это огромная территория. Я обыскала стол Ричарда в кабинете, но писем из клиники не нашла. Должно быть, он держал их в конторе. Однажды Ричард вернулся домой рано. Вид у него был взволнованный. Лоры в клинике больше нет, сказал он. Как это? – удивилась я. Пришел какой-то мужчина, ответил Ричард. Назвался адвокатом Лоры, сказал, что защищает её интересы. Доверенный, он сказал – доверенный попечитель мисс Чейз. Он оспаривал правомочность её помещения в клинику. Угрожал судом. Известно ли мне что-нибудь? Нет, не известно. (Я сидела, сложив руки на коленях. В лице – удивление и некоторый интерес. Никакого ликования.) А потом что было? – спросила я. Директора в клинике не было, персонал смутился. Лору отпустили под опеку этого человека. Решили, что семья захочет избежать скандала. (Адвокат говорил, что он этого так не оставит.) Что ж, сказала я, думаю, они поступили правильно. Да, согласился Ричард, вне всякого сомнения. Но была ли Лора в compos mentis[111]? Ради её блага, ради её безопасности, мы должны выяснить хотя бы это. Внешне она стала заметно спокойнее, но у врачей клиники имеются сомнения. Кто знает, какую опасность представляет Лора для себя и окружающих, пока разгуливает на свободе? Не знаю ли я случайно, где она? Я не знаю. Она со мной не связывалась? Не связывалась. Если получу, поставлю его в известность тут же? Тут же. Именно этими словами я отвечала. Подлежащего в этих фразах не было, так что технически я не лгала. Благоразумно выждав некоторое время, я отправилась на поезде в Порт-Тикондерогу посоветоваться с Рини. Я выдумала телефонный звонок: Рини плохо себя чувствует, объяснила я Ричарду, и хочет успеть со мной повидаться. Я дала понять, что Рини лежит на смертном одре. Она хочет посмотреть фотографию Эйми, вспомнить старые времена, сказала я. Это самое малое, что я могу для неё сделать. Все-таки она практически нас воспитала. Меня воспитала, поправилась я, желая отвлечь Ричарда от мысли про Лору. С Рини я договорилась встретиться в кафе «У Бетти». (У неё завелся телефон, она держалась молодцом.) Так будет лучше, сказала она. Рини по-прежнему работала в кафе неполный день, но мы можем увидеться после работы. У кафе новые хозяева, сказала она; прежние не одобряли, когда служащие после смены платили как клиенты, даже если платили, а новым нужны любые клиенты, способные платить. Кафе сильно опустилось. Полосатый навес исчез, темные кабинки потрескались и истёрлись. Пахло не свежей ванилью, а прогорклым маслом. Я поняла, что слишком вырядилась. Не надо было надевать белую лисью горжетку. Учитывая обстоятельства, красоваться нечего. Рини мне не понравилась – пухлая, пожелтевшая, тяжело дышит. Может, и вправду больна. Я размышляла, удобно ли спросить. – Хорошо, когда стоять не надо, – сказала она, садясь в кабинке напротив меня. Майра – сколько тебе тогда было, Майра? три, четыре года? я уже сбилась, – Майра была с ней. Щечки горят от возбуждения, глаза круглые и чуть навыкате, словно её кто-то нежно душил. – Я ей все про вас рассказала, – ласково заметила Рини. – Про вас обеих. Не могу сказать, что Майра заинтересовалась мною, зато лиса её заинтриговала. Дети в этом возрасте любят пушистых зверей, даже мертвых. – Ты Лору видела? – спросила я. – Говорила с ней? – Слово – серебро, молчание – золото, – ответила Рини, озираясь, точно и здесь у стен были уши. По-моему, излишняя предосторожность. – Думаю, это ты устроила адвоката? – сказала я. Рини явно была в курсе. – Я сделала, что требовалось, – сказала она. – К тому же, адвокат – муж троюродной сестры твоей матери, по сути, родственник. Я узнала, что происходит, а он понял, что делать. – Как ты узнала? – Вопрос – что ты узнала? – я приберегла на потом. – Она мне написала, – ответила Рини. – Рассказала, что писала и тебе, но ответа не получила. Ей вообще-то не разрешали посылать письма, но кухарка выручала. Лора ей потом заплатила и кое-что добавила. – Я не получала писем, – сказала я. – Она так и думала. Думала, они об этом позаботились. Я поняла, кто – они. – Она, видимо, приехала сюда, – предположила я. – А куда ещё? Бедняжка. После всего, что она вынесла. – Что она вынесла? – я так хотела знать, но трепетала. Может, Лора все сочинила, говорила я себе. Может, у неё мания. И это следует иметь в виду. Рини, однако, этого в виду не имела: что бы Лора ей ни рассказала, Рини поверила. Я сомневалась, что ту же самую историю. Особенно сомневалась, что в ней фигурировал ребенок. – Об этом нельзя при детях, – сказала Рини, кивнув на Майру; та с большим аппетитом поедала какое-то ужасное розовое пирожное и таращилась так, будто готова съесть и меня. – Если я тебе все расскажу, ты спать не сможешь. Одно утешение, что ты тут ни при чем. Так она сказала. – Так и сказала? – У меня гора с плеч свалилась. Значит, Ричард и Уинифред – чудовища, а я оправдана – из-за душевной слабости, несомненно. Но я видела, что Рини не совсем простила мне беспечность, из-за которой все это случилось. (Она простила ещё меньше, когда Лора съехала с моста. Рини считала, что я имею к этому отношение. Общалась со мной довольно сухо. Так и умерла ворча.) – Молодую девушку нельзя помещать в такое место, – сказала Рини. – Что бы там ни было. Мужики с расстегнутыми ширинками ходят, жуть что творится. Позор! – Она кусается? – спросила Майра, трогая лису. – Не трогай, – остановила её Рини. – У тебя ручки липкие. – Нет, – ответила я. – Она не настоящая. Видишь, у неё стеклянные глазки. Она кусает только свой хвост. – Она говорила, если б ты знала, никогда не позволила бы её там держать, – сказала Рини. – А если знала? Ты какая угодно, только не бессердечная, так она сказала. – Рини поморщилась на стакан с водой. Видимо, у неё были какие-то сомнения. – Там их кормили одной картошкой. Отварной или пюре. Экономили на еде, отнимали хлеб у бедных чокнутых и психов. Сами наживались, я так думаю. – Куда она уехала? Где она сейчас? – Между нами говоря, она считает, тебе лучше не знать. – Она казалась… она была… – Была ли она не в своем уме, хотела я спросить. – Она такая, как всегда. Не хуже и не лучше. На полоумную не похожа, если ты об этом, – сказала Рини. – Похудела – мяса бы на кости нарастить. И меньше говорит о Боге. Надеюсь, на этот раз он для разнообразия её не оставит. – Спасибо тебе, Рини, за все, что ты сделала, – сказала я. – Не за что благодарить, – сухо отозвалась Рини. – Я сделала, что следовало. Подразумевалось – в отличие от меня. – Могу я ей написать? – Я нащупывала платок. Чувствовала, что сейчас расплачусь. Чувствовала себя преступницей. – Она сказала, лучше не надо. Но просила передать, что оставила тебе послание. – Послание? – Перед тем, как её туда увезли. Сказала, ты знаешь, где его найти. – Это твой платочек? Ты что, заболела? – спросила Майра, с интересом наблюдая, как я хлюпаю носом. – Будешь много знать – облысеешь, – сказала Рини. – Не облысею, – уверенно произнесла Майра. Она что-то фальшиво запела и стала пинать меня пухлыми ножками под столом. Похоже, весела, самоуверенна, и запугать её нелегко – качества, из-за которых я часто раздражалась, но в итоге благодарна. (Наверное, Майра, для тебя это новость. Прими как комплимент, раз уж представился случай. Такой характер на дороге не валяется.) – Я подумала, ты захочешь взглянуть на Эйми, – сказала я. Хоть одно достижение, способное восстановить меня в её глазах. Рини взяла фотографию. – Бог мой, да она темненькая, – сказала она. – Никогда не знаешь, в кого пойдет ребенок. – Я тоже хочу, – сказала Майра и потянулась сладкими пальчиками. – Быстрее смотри и пойдем. Опоздаем к папе. – Нет, – заупрямилась Майра. – Нет ничего подобного дому, пусть он скромен и мал[112], – пропела Рини, бумажной салфеткой стирая с Майриной рожицы розовый налет. – Я хочу здесь остаться, – скулила Майра, но на неё уже надели пальто, натянули на уши вязаную шапочку и потащили из кабинки. – Береги себя, – сказала Рини. Не поцеловала меня. Мне хотелось обнять её и выть, выть. Чтобы меня утешили. Чтобы она меня увела с собой. – «Нет ничего подобного дому», – сказала как-то Лора, ей было лет одиннадцать-двенадцать. – Рини так поет. По-моему, глупо. – То есть? – спросила я. – Вот смотри. – И Лора написала уравнение. Нет ничего подобного = дом. Следовательно, дом = нет ничего подобного. Следовательно, дома не существует. Дом – там, где сердце, думала я, сидя в кафе «У Бетти» и пытаясь взять себя в руки. У меня больше нет сердца, разбито; или не разбито, а просто его нет. Аккуратно вынуто, как желток из яйца вкрутую, осталась бескровная свернувшаяся пустота. Я бессердечна, подумала я. Следовательно, бездомна. Послание Вчера я так устала, что весь день пролежала на диване. У меня складывается в высшей степени неряшливая привычка смотреть дневные ток-шоу – такие, где люди распускают языки. Это сейчас модно, языки распускать: люди выдают свои секреты, а заодно и чужие; выкладывают все, что есть за душой, а иногда – чего за душой и нет. Из чувства вины, в тоске, ради удовольствия, но чаще потому, что одни хотят выставить себя напоказ, а другие – видеть, как те это делают. И я не исключение: я смакую их грязные грешки, жалкие семейные ссоры, выпестованные травмы. Наслаждаюсь ожиданием, с которым открывается банка червей, точно удивительный подарок на день рождения, и затем разочарованием на лицах зрителей: вымученные слезы, скупая злорадная жалость, послушные аплодисменты по подсказке. И это все? – явно думают они. Разве твоя душевная рана не должна быть менее заурядной, по-настоящему душераздирающей, грязнее, грандиознее? Расскажи ещё! Будь любезен, пусть нас оживит твоя боль. Интересно, что лучше – всю жизнь прожить, раздутой от секретов, пока не взорвешься, или пускай их из тебя вытягивают – абзац за абзацем, фразу за фразой, слово за словом, и в конце концов лишиться всего, что было ценно, как тайный клад, близко, точно кожа – всего, что казалось таким важным, всего, от чего ежился и скрывался, что принадлежало только тебе, – и провести остаток дней болтающимся на ветру пустым мешком, мешком с новенькой светящейся этикеткой, чтобы все знали, какие секреты раньше хранились внутри? Так или иначе, ответа у меня нет. «Язык длинный – кораблю мина», писали на военных плакатах. Конечно, корабли рано или поздно все равно наткнутся на мину или как-то иначе утонут. Потешив себя таким образом, я поковыляла на кухню и там съела половину почерневшего банана и два крекера. Пахло чем-то мясным – я подумала, может, что-то завалилось за помойное ведро – какая-нибудь еда, – но ничего не нашла. Может, это мой собственный запах. Не могу отделаться от ощущения, будто пахну кошачьими консервами, каким застоявшимся одеколоном не брызгаюсь утром – «Тоска», «Ма Грифф» или, может, «Же Ревьенз». У меня по-прежнему валяются остатки. Добыча зеленых мешков для мусора, Майра, когда дело до них дойдет. Ричард дарил мне духи, когда чувствовал, что меня требуется утешить. Духи, шелковые косынки, драгоценные брошки в форме домашних зверюшек, ручных птиц или золотых рыбок. На вкус Уинифред – она считала, это мой стиль. По дороге из Порт-Тикондероги и потом ещё несколько недель я размышляла о Лорином послании – о том, что она мне оставила. Видимо, Лора понимала: за тем, что она намеревалась сообщить незнакомому врачу в больнице, нечто воспоследует. Сознавала, что рискует, и приняла меры предосторожности. Где-то оставила мне улику, ключ к разгадке, вроде оброненного платка или белых камешков в лесу. Я представила, как она пишет это послание – как она обычно пишет. Конечно, карандашом, и конец изжеван. Лора часто грызла карандаши, в детстве у неё изо рта пахло кедром, а если она рисовала цветными карандашами, то губы синели, зеленели или краснели. Писала она медленно, детским круглым почерком, буква о закруглялась до конца, з иу пускали извилистые корни. Точки над ё круглые, смещены вправо, будто маленькие черные шарики на невидимых нитках; б с завитушкой наверху. Я мысленно села рядом с Лорой – посмотреть, что она станет делать дальше. Она дописала послание, положила в конверт, заклеила и спрятала, как прятала в Авалоне хлам. Но куда она положила конверт? Авалон отпадает – она там давно не была, во всяком случае – не перед клиникой. Нет, послание здесь, в этом доме, в Торонто. Там, куда не заглянут ни Ричард, ни Уинифред, ни Мергатройды. Я искала повсюду – на дне ящиков, по углам буфетов, в карманах моих шуб, в сумочках, даже в зимних варежках, – ничего. Потом я вспомнила, как однажды застала её в дедушкином кабинете – ей было лет десять или одиннадцать. Перед ней лежала семейная Библия – огромный фолиант в кожаном переплете, и Лора мамиными ножницами для рукоделия вырезала оттуда куски. – Лора, ты что делаешь? – ужаснулась я. – Это же Библия. – Вырезаю места, которые не люблю. Я разгладила страницы, отправленные в корзину для бумаг: строки из Паралипоменон, целые страницы из книги Левит, отрывок из Евангелия от Матфея, где Иисус проклинает бесплодную смоковницу[113]. Помнится, Лора ещё в воскресной школе насчет смоковницы возмущалась. Была в ярости, что Иисус так жестоко со смоковницей обошелся. У всех бывают плохие дни, сказала тогда Рини, взбивая белки в желтой миске. – Зря ты это делаешь, – сказала я. – Это просто бумага, – ответила она, продолжая вырезать. – Бумага ничего не значит. Важно, что написано. – Тебе влетит. – Вовсе нет, – возразила она. – Никто её не раскрывает. Смотрят только первые страницы – где рождения, свадьбы и смерти. Она и тут оказалась права. Её не уличили. Вспомнив это, я достала альбом со свадебными фотографиями. Конечно, он не представлял интереса для Уинифред, да и Ричард вряд ли стал бы любовно перелистывать снимки. Должно быть, Лора это понимала, понимала, что это безопасное место. Но почему она решила, что я сама туда загляну? Если б я искала Лору, заглянула бы. Она это знала. В альбоме много её фотографий, черными треугольниками прицепленных к бурым страницам. Почти на всех снимках она в платье подружки невесты хмурится и изучает свои туфли. Послание я нашла, хоть и не словесное. Лора привезла на мою свадьбу тюбики с красками, похищенные из редакции Элвуда Мюррея в Порт-Тикондероге. Она их, должно быть, все время прятала. Для человека, так презиравшего материальное, она с большим трудом выбрасывала вещи. Лора изменила только две фотографии. На групповом портрете исчезли подружки невесты и друзья жениха, закрашенные синим. Остались я, Ричард, Лора и Уинифред, замужняя подружка. Уинифред и Ричард стали ядовито-зелеными. Меня омыло цветом морской волны. А Лора была ярко-желтая – не только платье, но лицо и руки. Что означало это сияние? Именно сияние, точно Лора светилась изнутри, будто стеклянная лампа, будто девушка из фосфора. Она смотрела не в объектив, а в сторону, точно думала о чем-то не попавшем в объектив. Второй снимок – официальный портрет жениха и невесты на фоне церкви. Лицо Ричарда Лора закрасила серым, так плотно, что черты исчезли. Руки красные, как и языки пламени, охватившие голову, как бы вырывавшиеся изнутри неё, словно пылал череп. Мое платье, перчатки, вуаль, цветы – всю эту амуницию Лора не тронула, зато поработала над лицом. Обесцветила его, и глаза, нос и рот стали точно в тумане, точно окно в сырой холодный день. Фон и даже церковные ступени целиком замазаны черным, и наши фигуры словно парили в воздухе глубочайшей, темнейшей ночью. XII «Глоуб энд Мейл», 7 октября 1938 года ГРИФФЕН ПРИВЕТСТВУЕТ МЮНХЕНСКОЕ СОГЛАШЕНИЕ СПЕЦИАЛЬНО ДЛЯ «ГЛОУБ ЭНД МЕЙЛ» В своем энергичном и решительном выступлении «Занимаемся своим делом», которое состоялось в среду на собрании Имперского клуба в Торонто, мистер Ричард Э. Гриффен, президент и глава «Королевского объединения Гриффен – Чейз», высоко оценил выдающиеся усилия британского премьер-министра, мистера Невилла Чемберлена[114], приведшие к заключению на прошлой неделе Мюнхенского соглашения[115]. Знаменательно, сказал мистер Гриффен, что все партии британского парламента приветствовали это событие. Он надеется, что партии Канады тоже одобрят соглашение, ибо оно положит конец Депрессии и откроет новый «золотой век» мира и процветания. Успех соглашения также показал важность искусного управления государством и дипломатии, а равно практического мышления и трезвого расчета. «Если каждый даст понемногу, – сказал мистер Гриффен, – в результате выиграют все». Отвечая на вопрос о статусе Чехословакии по условиям Мюнхенского соглашения, Гриффен ответил, что, по его мнению, гражданам этой страны гарантированы достаточные меры безопасности. Сильная здоровая Германия, заявил он, нужна Западу и особенно западному бизнесу – она «удержит большевиков от воплей „бей“ и подальше от Бей-стрит». Следующим шагом должно стать двустороннее торговое соглашение, и его заверили, что оно не за горами. Теперь можно не бряцать оружием, а заняться товарами для потребителей, создавая новые рабочие места и повышая благосостояние там, где оно нужнее всего, – у нас дома. Семь тощих лет, сказал он, сменятся семью тучными годами, и сороковые годы золотыми просторами предстанут перед нами. По слухам, мистер Гриффен ведет переговоры с ведущими представителями консервативной партии и может со временем стать её лидером. Речь мистера Гриффена была встречена аплодисментами. «Мэйфэйр», июнь 1939 года КОРОЛЕВСКИЙ СТИЛЬ НА КОРОЛЕВСКОМ ПРИЕМЕ В САДУ ЦИНТИЯ ФЕРВИС Пять тысяч почетных гостей Их Превосходительств, лорда и леди Твидсмюр, завороженно следили, как Их Величества любезно беседуют с присутствующими в саду губернаторского дома в Оттаве на приеме в честь дня рождения Его Величества. В половине пятого высокие гости вышли в сад из губернаторского дома через Китайскую галерею. Король был в визитке, королева – в бежевом костюме с меховой окантовкой, с жемчужным ожерельем и в широкополой шляпе, её лицо разрумянилось, голубые глаза лучились улыбкой. Её чарующие манеры покорили всех. За Их Величествами следовал генерал-губернатор, радушный и гостеприимный хозяин, и прекрасная и величественная леди Твидсмюр. Её белый ансамбль, дополненный мехом лисы из канадской Арктики, выгодно контрастировал с бирюзовой шляпкой. Их Величествам представили полковника Ф. Филана из Монреаля и миссис Ф. Филан, в платье из набивного шелка, на котором цвели живые цветочки, и в элегантной шляпе с широкими целлофановыми полями. Подобной же чести удостоились бригадир У Г. Л. Элкинз с супругой и мисс Джоан Элкинз, а также мистер и миссис Глэдстоун Мюррей. Среди гостей выделялись мистер и миссис Ричард Гриффен; её накидка из черно-бурой лисы – лучи меха на черном шифоне – эффектно смотрелась на светло-лиловом костюме. Коричневый бархатный жакет миссис Дуглас Уотте хорошо сочетался с желто-зеленым шифоном. Миссис Ф. Рид очаровательно выглядела в платье из органди и валансьенских кружев. О чае не вспоминали до тех пор, пока король и королева не попрощались, не защелкали фотоаппараты, не засверкали вспышки, и гости дружно не пропели «Боже, храни короля». И лишь тогда внимание гостей переключилось на именинные торты… громадные белые торты, покрытые белоснежной сахарной глазурью. Торт, поданный королю в доме, украшали не только розы, трилистники и чертополох[116], но также миниатюрные сахарные голуби с белыми флажками в клювах – символы мира и надежды. Слепой убийца: Гостиница «Зл им» Туманный, влажный день, все липнет: белые нитяные перчатки уже испачкались – взялась за поручень. Душно, давит; её сердце бьется об мир, словно крушит камень. Зной выталкивает её. Ничто не движется. Но вот подходит поезд; она ждет у входа на перрон, как договорились; и обещание выполняется – выходит он. Видит её, идет к ней, они слегка касаются друг друга, жмут руки, точно дальние родственники. Она поспешно чмокает его в щеку: вокруг люди, мало ли что. Они идут по пандусу в мраморный вокзал. Она чувствует себя с ним чужой, нервничает, едва успела его разглядеть. Явно похудел. А что ещё? Адски трудно добираться. Денег в обрез. Всю дорогу на грузовых пароходах. Я могла выслать деньги, говорит она. Знаю. Но у меня не было адреса. Вещмешок он сдает в камеру хранения, оставляет только чемоданчик. Мешок заберу позже, говорит он, сейчас не хочется лишнего. Мимо ходят люди, голоса, шаги, они стоят в нерешительности, не знают, куда податься. Надо было ей позаботиться, что-то придумать: у него же нет жилья, пока нет. Зато она сунула в сумку фляжку с виски. Не забыла. Идти куда-то надо, и они идут в гостиницу, он помнит одну дешевую, неподалеку. Такое впервые, они рискуют, но, увидев гостиницу, она понимает: никто не ждет, что они женаты, – разве что на ком-нибудь другом. Она в лёгком плаще двухлетней давности, на голове платок. Шелковый, но хуже у неё нет. Может, подумают, что он её «снял». Будем надеяться. Тогда на вид она совсем обычная. На тротуаре разбитое стекло, рвота, что-то похожее на запекшуюся кровь. Не наступи, говорит он. На первом этаже бар, называется «Золотой Рим». Вход для мужчин и дам со спутниками. Снаружи красная неоновая вывеска, вертикальные буквы, сверху вниз – красная стрелка, она, изгибаясь, указывает на дверь. Часть букв не горят, и получается: «Зл им». Маленькие лампочки, точно рождественские огоньки, вспыхивают и гаснут, сбегая по вывеске, словно муравьи по водосточной трубе. Даже в этот час тут в ожидании открытия слоняются мужчины. Проходя мимо, он берет её за локоть, слегка торопит. За спиной кто-то по-кошачьи взвывает. В гостиницу другой вход. Черно-белая мозаика, посреди неё стоит бывший красный лев; его словно изгрызла какая-то моль-камнеед, и теперь он больше похож на изувеченного полипа. Охряной линолеум давно не мыли: грязные пятна расцвели на нём серыми цветами. Он регистрируется, платит; она стоит, надеясь, что вид у неё скучающий, невозмутимо разглядывает часы, что висят над мрачной конторкой портье. Простые часы, самоуверенные, без всякой претензии на изящество – утилитарные, как на вокзале. Вот оно,. время, говорят они, только один пласт, и других не бывает. Он берет ключ. Второй этаж. Можно подняться в гробике лифта, но ей противна одна мысль об этом: в лифте будет пахнуть грязными носками и гнилыми зубами – невыносимо стоять там с ним, так близко, и все это вдыхать. Они поднимаются по лестнице. Ковер – когда-то темно-синий и красный. Цветочная дорожка истерлась до корней. Прости, говорит он. Могло быть и лучше. За что заплатили, говорит она. Зря сказала: хотела пошутить, а он подумает, это намек, что у него денег нет. Зато хорошее прикрытие, поправляется она. Он молчит. Она не в меру болтлива, она слышит себя, и ничего хорошего в её словах нет. Может, она не такая, какую он помнит, может, сильно изменилась? В коридоре обои совершенно обесцветились. Двери из темного дерева, ободранные, выщербленные, побитые. Он находит нужный номер, поворачивает ключ. Длинный старомодный ключ – словно от древнего сейфа. Комната хуже любой меблирашки, где они раньше встречались: те хоть притворялись чистыми. Двуспальная кровать застелена скользким покрывалом, изображающим стеганый атлас, грязно-желтым, будто пятка. Лопнувшая обивка на стуле – он словно пылью набит. Пепельница – бурое стекло, отбитые края. Пахнет табаком, пролитым пивом и ещё чем-то неприятным – давно не стиранным нижним бельем. Над дверью – фрамуга, дребезжащее белое стекло. Она стягивает перчатки, бросает их на стул вместе с плащом и косынкой, выуживает фляжку. Стаканов не видно – придется из горла. Окно открывается? спрашивает она. Свежий воздух не помешал бы. Он идет, поднимает раму. Плотный ветер врывается в комнату. За окном лязгает трамвай. Он поворачивается, откидывается назад, опершись руками о подоконник. Свет позади него, и она видит только силуэт. Это может быть кто угодно. Ну, говорит он. И вот мы снова здесь. Голос у него до смерти усталый. Ей приходит в голову, что, может, он хочет просто уснуть. Она подходит, обнимает за талию. А я нашла рассказ. Какой рассказ? Люди-ящеры с Ксенора. Я его повсюду искала, ты бы видел, как я обшаривала киоски, – продавцы, небось, думали, я помешалась. Все искала и искала. А, этот, говорит он. Ты читала эту дрянь? Я и забыл. Она не покажет смятения. Нужды чересчур не покажет. Не скажет, что книжка доказывала его существование; абсурдное, но все же свидетельство. Конечно, читала. Я все продолжения ждала. Я не написал. Я был занят: в меня отовсюду стреляли. Отряд угодил в самое пекло. Я бежал от хороших ребят. Все перепуталось. Его руки запоздало обнимают её. От него пахнет солодом. Он кладет голову ей на плечо, небритая щека приникла к её шее. Он с ней – и в безопасности, хоть на мгновение. Господи, мне надо выпить, говорит он. Не засыпай. Не засыпай пока. Давай ляжем. Он спит три часа. Солнце сместилось, свет потускнел. Она знает, что ей пора уходить, но не в силах – и не в силах его разбудить. Что она скажет дома? Она выдумывает упавшую с лестницы пожилую даму, надо было спасать старушку; выдумывает такси, поездку в больницу. Не бросать же бедняжку. На тротуаре, одну-одинешеньку. Она понимает, что следовало позвонить, но телефона под рукой не оказалось, а старушка так мучилась. Она готовится выслушать лекцию насчет не совать нос в чужие дела; они покачают головой – ну что с неё взять? И когда она перестанет делать глупости? Внизу часы отщелкивают минуты. В коридоре голоса, торопливый стремительный ритм шагов. Бизнес входа и выхода. Она лежит подле него, прислушиваясь к его дыханию, гадая, что ему снится. А ещё – что ему рассказать? Все, что случилось? Если он попросит уйти к нему, придется рассказать. Если нет, может, лучше не говорить. Во всяком случае, пока. Проснувшись, он хочет ещё выпить и покурить. Лучше не надо, говорит она. Курить в постели. Устроим пожар. И сами сгорим. Он молчит. Как там было? – спрашивает она. Я читала газеты, но это другое. Да, соглашается он. Другое. Я так боялась, что тебя убьют. Меня чуть не убили, говорит он. Там кромешный ад, но, смешно сказать, я привык, а теперь не могу привыкнуть к этой жизни. А ты поправилась. Ой, слишком толстая? Совсем нет. Тебе идет. Есть что обнять. Совсем стемнело. С улицы, где бар опустошается на тротуары, доносится нестройное пение, крики, смех, потом – звон разбитого стекла. Кто-то кокнул бутылку. Слышен женский визг. Празднуют. Что празднуют? Войну. Войны нет. Она закончилась. Они празднуют следующую. Она на пороге. Те, кто это отрицает, – чокнутые, витают в облаках, а на земле её уже чуешь. Расстреляли в ноль Испанию, потренировались, теперь начнется заваруха посерьёзнее. Как гром в воздухе – их это будоражит. Потому и бьют бутылки. Хотят рвануть на старте. Да нет же, говорит она. Не будет другой войны. Соглашения ведь и все такое. Мир в наше время, презрительно фыркает он. Херня на постном масле. Все надеются, что Дядя Джо и Адольф порвут друг друга в клочья и заодно покончат с евреями, а остальные тем временем будут протирать штаны и делать деньги. Ты, как всегда, циничен. А ты наивна. Не так уж, возражает она. Давай не будем спорить. Мы ничего не решаем. Но это больше на него похоже, она узнает его прежнего, и ей чуть легче. Да, говорит он. Ты права. Мы ничего не решаем. Мы пешки. Но ты все равно поедешь, говорит она. Если начнется снова. Пешка или нет. Он смотрит на неё. А что мне делать? Он не понимает, почему она плачет. Она пытается сдержаться. Лучше б тебя ранили, говорит она. Тогда бы ты остался. И принес бы тебе много добра, говорит он. Иди ко мне. Уходя, она почти ничего не видит. Идет пешком, чтобы успокоиться, но потом ловит такси: уже темно, а на улице много мужчин. На заднем сиденье она подкрашивает губы, пудрится. Такси тормозит, она роется в сумочке, расплачивается, поднимается по каменным ступеням, открывает толстую дубовую дверь под аркой, закрывает за собой. Мысленно репетирует: Прости, я задержалась, но ты не поверишь, что со мной случилось. Настоящее приключение. Слепой убийца: Желтые шторы Как накапливается война? Как набирает силу? Из чего сделана? Из каких тайн, лжи, предательств? Из чьей любви и ненависти? Из каких денег, каких металлов? Надежда набрасывает дымовую завесу. Дым щиплет глаза, и никто к войне не готов, а она уже тут как тут – как разгоревшийся костер, как убийство – только умноженное. И вот она в разгаре. Война – черно-белая. Для тех, кто в тылу. Для тех, кто воюет, она цветная, и краски насыщенные, чрезмерно яркие, чрезмерно красные и оранжевые, чрезмерно жидкие и раскаленные, но для остальных война – точно кинохроника: зернистая, грязная пленка, а на ней – стаккато и толпы людей с серыми лицами, куда-то бегущих, бредущих или падающих, а больше и нет ничего. Она ходит смотреть хронику в кинотеатры. Читает газеты. Понимает, что зависит от милости судьбы, и уже понимает, что судьба не знает милости. Она решилась. Она теперь непреклонна, она пожертвует всем и всеми. Никто и ничто её не остановит. Вот что она сделает. Она все придумала. Однажды она уйдет из дома, просто уйдет, как всегда. У неё будут деньги, какие-то деньги. С этим не очень ясно, но, конечно, что-то придумается. Что люди вообще делают? Идут в ломбард – вот так она и поступит. Будет закладывать вещи: золотые часы, серебряные ложки, шубу. Всякий хлам. Постепенно, тогда никто не заметит. Денег будет немного, но надо, чтобы хватило. Она снимет комнату, недорогую, но не совсем дыру – новый слой краски, и комната оживет. Напишет письмо, что назад не вернется. К ней пришлют посредников, послов, потом адвокатов, ей будут угрожать, будут мстить, она будет трястись от страха, но не отступит. Сожжет все мосты, кроме одного – к нему, пусть это и хлипкий мостик. Я вернусь, сказал он, но откуда он знает? Никаких гарантий. Она станет питаться только яблоками и крекерами, чаем и молоком. Солониной и бобами. Когда получится, яичницей, и ещё тостами в кафе на углу, где завтракают разносчики газет и те, что пьяны спозаранку. И ветераны, с каждым месяцем их все больше – безруких, безногих, без глаз, без ушей. Ей захочется с ними поговорить, но она не станет: её интерес, конечно, поймут превратно. Как всегда, слову помешает её тело. Придется подслушивать. Разговоры в кафе будут крутиться вокруг конца войны – все считают, что он близок. Это лишь вопрос времени, будут говорить они, скоро наши парни вернутся. Мужчины не знакомы друг с другом, но все равно беседуют: грядущая победа развязывает языки. В воздухе витает новое чувство – оптимизм вперемешку со страхом. Корабль приплывет со дня на день, но кто на нём вернется? Её квартирка будет над бакалеей – с кухонькой и крохотной ванной. Она купит какое-нибудь растение – бегонию или папоротник. Не забудет поливать, и оно не погибнет. Бакалейщица, темноволосая пышная женщина, отнесется по-матерински, будет заставлять её есть, говорить про худобу и рассказывать, как лечить бронхит. Может, гречанка; гречанка или что-то в этом роде, у неё большие руки, прямой пробор, пучок на затылке. Муж и сын за океаном, их фотографии в деревянной крашеной рамке стоят у кассы. Обе – она и эта женщина – все время будут прислушиваться: шаги, телефонный звонок, стук в дверь. От этого плохо спится, они станут обсуждать средства от бессонницы. Время от времени женщина мимоходом сунет ей в руку яблоко или кислый зеленый леденец из стеклянной банки на прилавке. Эти дары утешат больше, чем скидка. Как он узнает, где её найти? Теперь, когда она сожгла мосты. Он узнает. Как-нибудь узнает, потому что все путешествия заканчиваются встречей влюбленных. Должны. Обязаны. Она сошьет шторы на окна, желтые – канареечные или цвета яичного желтка. Радостные, как солнечный свет. Не важно, что она не умеет шить, – бакалейщица поможет. Накрахмалит и повесит шторы. На коленях, с веником в руках, выметет из-под раковины дохлых мух и мышиный помет. Заново покрасит найденные у старьевщика банки и напишет по трафарету: Чай, Кофе, Сахар, Мука. И при этом будет напевать. Купит новое полотенце, целую кипу новых полотенец. И простыни – это важно, – и наволочки. Станет подолгу причесываться. Вот такими приятными вещами она будет заниматься, ожидая его. Она купит радио, подержанный жестяной приемничек, в ломбарде; будет слушать новости, чтобы всегда быть в курсе. И ещё у неё будет телефон, он ей надолго понадобится, хотя никто ей не позвонит – пока не позвонит. Порой она будет поднимать трубку – послушать гудок. Или голоса на спаренной линии. В основном, женские: кулинарные рецепты, погода, покупки, дети и отсутствующие мужчины. Но, конечно, ничего этого не происходит. Или происходит, только этого не видно. Происходит в другом измерении. Слепой убийца: Телеграмма Телеграмму принес, как обычно, мужчина в темной форме, с лицом, на котором ни намека на радостные вести. Их, когда берут на работу, учат такому выражению – отстраненному и скорбному, точно темный пустой колокол. Точно закрытый гроб. Телеграмма пришла в желтом конверте с прозрачным окошечком, и говорилось в ней то же, что обычно в них говорится – словами, что доносятся издалека, словно их произносит незнакомец, незваный гость, стоящий в дальнем углу длинной пустой комнаты. Слов немного, но все отчетливы и внятны: сообщаем, погиб, сожалеем. Осторожные, безучастные слова, а за ними скрытый вопрос: А вы чего ждали? Это что? Кто это такой? – говорит она. Ах да. Тот человек. Но почему извещение прислали мне? Я вряд ли его ближайшая родственница! Родственница? – говорит кто-то из них. А у него есть родственники? Это сказано как шутка. Она смеется. Я тут ни при чем. Она комкает телеграмму, не сомневаясь, что они уже тайком прочли, прежде чем отдать ей. Они читают всю почту; это само собой разумеется. Она садится, слишком резко. Простите, говорит она. Мне как-то не по себе. Вот возьми. Это тебя взбодрит. Выпей – будет лучше. Спасибо. Я тут ни при чем, но все равно шок. Прямо дрожь пробирает. Она ежится. Успокойся. Ты как-то побледнела. Не принимай близко к сердцу. Может, это ошибка. Может, перепутали адрес. Вполне. А может, он сам это подстроил. Пошутил, так сказать. Парень со странностями, насколько я помню. Судя по всему, это мягко сказано. Какая гнусность! Будь он жив, ты могла бы в суд на него подать. Наверное, хотел, чтобы ты чувствовала себя виноватой. Это на них похоже. Все завистливы. Собаки на сене. Пусть это тебя не тревожит. Как ни посмотри, ничего хорошего. Хорошего? Что тут может быть хорошего? В нём никогда не было ничего хорошего. Думаю, надо написать его начальнику. Пусть объяснится. А он-то откуда знает? Не он посылал телеграмму, а какой-то местный мелкий чин. Они берут адреса из документов. Тебе скажут, что вышла путаница, – и не первый раз, насколько я знаю. В любом случае, не стоит суетиться. Это привлечет к тебе внимание, а ты все равно не узнаешь, зачем он это сделал. Если мертвец призраком не явится. Их глаза горят, они тревожно смотрят на неё. Чего они боятся? Какого её поступка? Зря вы это слово сказали, говорит она раздраженно. Какое? А. Она имеет в виду мертвец. Ну, лопата есть лопата. Назовем вещи своими именами. Не надо… Мне не нравятся лопаты. Не нравится, что ими делают – ямы копают в земле. Не психуй. Дай ей платок. Не время дразнить. Ей надо пойти наверх и отдохнуть. И все будет в порядке. Пусть это тебя не волнует. Не принимай близко к сердцу. Забудь. Слепой убийца: Конец Сакел-Норна Ночью она внезапно просыпается, сердце отчаянно колотится. Она выскальзывает из постели, бесшумно подходит к окну, поднимает раму и выглядывает. Почти полная луна, вся в прожилках и старых шрамах; ниже разливается нежно-оранжевый свет уличных фонарей, что отражаются в небе. Внизу – тротуар, покрытый пятнами теней; его загораживает каштан в саду перед домом, надежной, прочной сетью раскинул ветви, слабо поблескивают белые мотыльки цветов. Рядом с каштаном мужчина, смотрит вверх. Она видит черные брови, глазные впадины, улыбку, разрезавшую темный овал лица. На ключицах что-то белеет – рубашка. Он поднимает руку, машет: он хочет, чтобы она вышла к нему – вылезла из окна, спустилась по дереву. Но она боится. Боится упасть. Вот он на подоконнике, вот он в комнате. Цветы каштана ярко вспыхивают: при свете она видит лицо, посеревшую кожу; двумерные черты, как на фотографии, только размытые. Пахнет сгоревшим беконом. Он смотрит не на неё – не совсем на неё; она превратилась в свою тень, и он смотрит на тень. Туда, где были бы глаза, если бы тень видела. Ей мучительно хочется прикоснуться к нему, но она не решается. Если его обнять, он расплывется, растает, распадется на куски, превратится в дым, в молекулы, в атомы. Её руки пройдут сквозь него. Я же говорил, что вернусь. Что с тобой случилось? Что произошло? А ты не знаешь? Теперь они снаружи – видимо, на крыше, смотрят вниз на город, но она этого города никогда не видела. На него точно сбросили громадную бомбу, всё в огне, всё пылает – дома, улицы, дворцы, фонтаны и храмы, они взрываются, лопаются фейерверками. И ни звука. Город горит в тишине, как на картинке, – белым, желтым, красным и оранжевым. Ни единого крика. Здесь нет людей – должно быть, они уже погибли. Его лицо озаряют вспышки. Ничего не останется, говорит он. Груда камней, несколько старых слов. Все кончено, стёрто с лица земли. Никто не вспомнит. Но он был такой красивый! говорит она. Теперь ей кажется, что она знает город, и знает очень хорошо – как свои пять пальцев. В небе поднимаются три луны. Цикрон, думает она. Любимая планета, земля моего сердца. Там однажды, давным-давно, я была счастлива. Все кончено, все погибло. Она не в силах смотреть на бушующее пламя. Для кого-то красивый, говорит он. В этом всегда проблема. А что случилось? Кто это сделал? Старуха. Кто? L'histoire, cette vieille dame exaltee et menteuse. Он сверкает, будто жесть. Глаза – вертикальные щели. Она помнит его другим. Все, что делало его единственным в своем роде, сгорело. Ничего страшного, говорит он. Город построят заново. Так всегда бывает. Теперь она его боится. Ты так изменился, говорит она. Критическая ситуация. Пришлось с огнем бороться огнем. Но вы победили. Я знаю, вы победили! Никто не победил. Значит, она ошиблась? Нет, о победе сообщали. Был парад, говорит она. Я слышала. С духовым оркестром. Посмотри на меня, говорит он. Но она не может. Не может сфокусироваться – он неустойчив. Он смутен, плывет, точно пламя свечи, но лишенный света. Она не видит его глаз. Он мертв, конечно. Конечно, он мертв – она же получила телеграмму. Но ведь это вымысел. Просто другое измерение. Откуда опустошение тогда? Он уходит, а она не может его позвать – горло пересохло. Вот он скрылся. У неё сжимается сердце. Нет, нет, нет, нет, говорит что-то внутри неё. Слезы струятся по лицу. И тут она действительно просыпается. XIII Рукавицы Сегодня дождь – слабенький, скуповатый апрельский дождик. Уже зацвели голубые пролески, проклюнулись нарциссы, рвутся к свету бог весть откуда явившиеся незабудки. Ну вот опять – растительная толкотня и давка. Им не надоедает: растения ничего не помнят – вот в чем дело. Не помнят, сколько раз уже проделывали все то же самое. Должна признаться, меня удивляет, что я по-прежнему здесь, по-прежнему говорю с тобой. Мне нравится думать, что говорю, но, конечно, нет: я ничего не произношу, ты ничего не слышишь. Между нами лишь черная строка: нить, брошенная на пустую страницу, наугад. Лед на порогах Лувето почти сошел – даже в тенистых провалах. Вода, сначала темная, потом белая, грохочет по известняковым расселинам и валунам, лёгкая, как всегда. Шум страшный, но успокаивающий, красивый даже. Понятно, почему он так людей притягивает. К водопадам, в горы и пустыни, в глубокие озера – туда, откуда нет возврата. Пока выловили только один труп – накачанную наркотиками молодую женщину из Торонто. Еще одна поторопилась. Еще одна впустую потраченная жизнь. У неё здесь родственники – дядя, тетя. Теперь на них косятся, словно они виноваты; а у них сердитый вид загнанных в угол людей, знающих, что они невиновны. Не сомневаюсь, что за ними нет вины, но они живы, а все шишки получает тот, кто выжил. Такое правило. Пусть несправедливое. Вчера утром заехал Уолтер – посмотреть, что разладилось за зиму. Как он говорит – «весенняя настройка», – он это проделывает у меня каждый год. Привез ящик с инструментами, ручную электропилу, электродрель: ему бы только пожужжать всласть. Он сложил инструменты на задней веранде и затопал по дому. Вернулся довольный. – Из садовой калитки вывалилась планка, – сказал он. – Сегодня поставлю новую, а выкрашу, когда высохнет. – Да не беспокойся ты, – я это повторяю каждый год. – Все разваливается, но меня переживет. Как обычно, Уолтер не обращает на меня внимания. – И ступеньки на крыльце, – говорит он. – Надо покрасить. Одна вот-вот обвалится – набьем поверх новую. Упустили время – просочилась вода, ступенька гниет. Или даже, раз крыльцо – морилкой, дереву полезнее. Края покрасим другой краской – люди будут видеть, куда ступают. А то можно промахнуться – и до беды недалеко. – Мы он говорит из вежливости, а под людьми подразумевает меня. – Новую ступеньку набью сегодня. – Ты промокнешь, – говорю я. – И по телевизору обещали, будет то же самое. – Не-а, прояснится. – На небо даже не посмотрел. Уолтер уехал за чем-то – наверное, за планками, а я этот промежуток времени пролежала на диване туманной героиней романа, забытой на страницах книги, где ей предназначено желтеть, плесневеть и осыпаться вместе с бумагой. Отвратительный образ, сказала бы Майра. А что ты предлагаешь? – спросила бы я. Дело в том, что у меня опять барахлит сердце. Барахлит – своеобразное слово. Так говорят, желая преуменьшить опасность. Точно бракованная деталь (сердце, желудок, печень и все остальное) – капризный, сложный механизм, который можно образумить машинным маслом или отверткой. А все эти симптомы – толчки, боль, сердцебиение – просто выпендреж, и орган скоро перестанет резвиться и снова заработает, как надо. Доктор недоволен. Что-то мямлит про анализы, обследования и поездки в Торонто, где прячутся лучшие специалисты, – те немногие, что ещё не отправились в мир иной. Доктор поменял мне лекарство и добавил ещё одно. Даже заговорил об операции. О чем речь, и чего мы достигнем, поинтересовалась я. Как выяснилось, усилий много, а толку мало. Он подозревает, что тут не обойтись без полной замены агрегата – это он так сказал, будто речь идет о посудомоечной машине. Мне придется встать в очередь и ждать агрегата, который больше не нужен владельцу. Проще говоря, чужого сердца, вырванного из груди какого-нибудь юнца: глупо вшивать такое же старое и изношенное, как то, что собираешься выбросить. Требуется свежее и сочное. Но кто знает, откуда их берут? Я думаю, у беспризорных детей из Латинской Америки, во всяком случае, ходят такие параноидальные слухи. Похищенные сердца, товар черного рынка, вырванные из сломанных ребер, теплые, окровавленные, принесенные в жертву фальшивому богу. Кто этот фальшивый бог? Мы. Мы и наши деньги. Так сказала бы Лора. Не трогай эти деньги, говорила Рини. Ты не знаешь, где они побывали. Смогу ли я жить, сознавая, что во мне сердце мертвого ребенка? А если нет, тогда что? Только не принимай эту путаную тоску за стоицизм. Я пью лекарства, с грехом пополам гуляю, но ничего не могу поделать со своим ужасом. После ланча – кусок черствого сыра, стакан подозрительного молока и вялая морковка (на этой неделе Майра не выполнила взятое на себя обязательство наполнять мне холодильник), – вернулся Уолтер. Он измерял, пилил, колотил молотком, а потом постучался ко мне, извинился за шум и сказал, что теперь все тип-топ. – Я приготовила кофе, – сказала я. Это часть апрельского ритуала. Не пережгла ли я кофе в этот раз? Не важно. Он к Майриному привык. – Не возражаете? – Он осторожно стянул резиновые сапоги и оставил их на задней веранде – Майра вымуштровала: ему не разрешается ходить в, как она выражается, его грязи, по, как она выражается, её коврам – и на цыпочках пошел в огромных носках по кухонному полу. Благодаря героическим усилиям Майриной женщины, пол теперь стал чистый и скользкий, как каток. Раньше на полу был липкий налет – тонкий слой клея из грязи и пыли, но его больше нет. Пожалуй, надо посыпать песком, иначе поскользнусь и что-нибудь себе сломаю. Видеть, как Уолтер идет на цыпочках, – само по себе развлечение; будто слон ступает по яйцам. Он добрался до кухонного стола и выложил рабочие рукавицы из желтой кожи; они походили на огромные лапы. – Новые рукавицы, – уточнила я. До того новые, что прямо сияли. Ни царапинки. – Майра купила. От нас через три улицы мужик себе кончики пальцев лобзиком отхватил, так она разволновалась, боится, что я такое же учиню. Но тот мужик дурак дураком, переехал из Торонто, ему, извиняюсь за выражение, вообще пилу нельзя в руки давать: он себе и голову отпилит – потеря, правда, невелика. Я ей сказал, чтобы сделать такое, надо быть совсем дубиной, и к тому же у меня нет лобзика. Но она все равно заставляет, куда ни пойду, таскать эти чертовы рукавицы. Только я за дверь – постой-ка, рукавицы забыл. – А ты их потеряй, – посоветовала я. – Новые купит, – мрачно ответил он. – Тогда оставь здесь. Скажи, забыл, заберешь потом. А сам не забирай. – Я представила, как одинокими ночами держу брошенную кожаную руку Уолтера – какой-никакой компаньон. Душераздирающе. Может, завести кошку или собачку. Что-нибудь теплое, пушистое и не критикующее, – друга, помогающего ночи коротать. Млекопитающие сбиваются в стаи: одиночество вредно для глаз. Но если я заведу живность, то, скорее всего, споткнусь о неё и сломаю шею. Рот Уолтера подергивался, показались кончики верхних зубов – это он улыбался. – Один ум хорошо, а два лучше, – сказал он. – Может, вы как бы случайно бросите их в мусорное ведро. – Ну ты и плут, Уолтер, – сказала я. Он заулыбался ещё шире, положил в кофе пять ложек сахара, выпил залпом, затем оперся руками о стол и поднялся – словно памятник на канатах. И я вдруг ясно представила: последнее, что он для меня сделает, – поднимет угол фоба. Он это тоже знает. Он готов помочь. Не из неумех. Не засуетится, не уронит меня, проследит, чтобы я ровно двигалась в этом последнем коротком путешествии. «Взяли», – скажет он. И меня возьмут. Печально. Я понимаю; и ещё сентиментально. Но, пожалуйста, потерпи меня. Умирающим нужна некоторая свобода, как детям в дни рождения. Огонь в домах Вчера вечером я смотрела по телевизору новости. Зря: это вредно для пищеварения. Где-то опять война – мелкий, что называется, конфликт, но тем, кто внутри, он, конечно, мелким не кажется. Они все похожи, эти войны: мужчины в камуфляже с повязками на пол-лица, клубы дыма, выпотрошенные дома, сломленные, плачущие мирные жители. Бесконечные матери тащут бесконечных ослабевших детей, лица забрызганы кровью; бесконечные с толку сбитые старики. Молодых людей посылают на войну и убивают, дабы предотвратить месть, – греки в Трое так делали. Если не ошибаюсь, так же Гитлер объяснял уничтожение еврейских младенцев. Войны разражаются и умирают, но тут же – новая вспышка. Дома трескаются яичной скорлупой, их нутро пылает, разворовывается, или мстительно топчется. Беженцев атакуют с воздуха. В миллионах подвалов перепуганная царская семья смотрит на расстрельный отряд – зашитые в корсеты драгоценности никого не спасут. Воины Ирода обходят тысячи улиц; из соседнего дома Наполеон дает деру с краденым серебром. После нашествия – любого нашествия – в канавах валяются изнасилованные женщины. Справедливости ради добавим: и изнасилованные мужчины. Изнасилованные дети, изнасилованные собаки и кошки.– Ситуация выходит из-под контроля. Только не здесь, не в тихой, стоячей заводи, не в Порт-Тикондероге. Парочка наркоманов в парке, иногда ограбление или утопленник в водовороте. Мы тут скрючились; вечером, попивая и жуя, пялимся на мир в телевизор, точно в замочную скважину, а когда надоест, выключаем. Хватит с нас двадцатого века, говорим мы, поднимаясь по лестнице. Но в отдалении слышится грохот, словно морские валы бьются о берег. Вот он, век двадцать первый, он несется над головами стальным птеродактилем, космическим кораблем с жестокими пришельцами, чьи глаза, как у ящеров. В конце концов они учуют нас, железными когтями сорвут крыши с наших хлипких, жалких домишек, и мы останемся нагими, дрожащими, голодными, больными и отчаявшимися, как и все остальные. Прости мне это отступление. В моем возрасте апокалиптические видения позволительны. Говоришь себе: близится конец света – и лжешь: хорошо, я его неувижу. На самом деле, ты лишь об этом и мечтаешь – только подглядывать в замочную скважину – чтобы тебя не коснулось. Но что беспокоиться о конце света? Конец света наступает каждый день – для кого-то. Время вздымается, вздымается, и когда оно поднимается до бровей, тонешь. Что же было дальше? Я вдруг потеряла нить, с трудом вспомнила, на чем остановилась. Война, конечно. Мы не были к ней готовы, но при этом знали, что такое было и прежде. Этот холод, Окутывающий туманом, – холод, в который я родилась. Как тогда, все опасливо трепетало – стулья, столы, улицы, фонари, небо, воздух. Внезапно исчез целый кусок реальности, какой мы её знали. Так случается, когда приходит война. Но ты слишком молода, чтобы помнить, о какой войне речь. Для пережившего войну она – Война. Моя началась в первых числах сентября 1939 года и продолжалась… Ну, в учебниках истории это есть. Хочешь – посмотри. Пусть огонь в домах пылает[117] – один из лозунгов прежней войны. Я каждый раз представляла толпу женщин – волосы разметались, глаза горят, – в одиночку или парами они крадутся в лунном свете и поджигают свои дома. В последние месяцы перед войной наш брак дал трещину, хотя, можно сказать, он треснул с самого начала. У меня был один выкидыш, потом другой. У Ричарда, в свою очередь, одна любовница, потом другая, – как я подозревала; это было неизбежно (скажет потом Уинифред), учитывая хрупкость моего здоровья и желания Ричарда. У мужчин в те дни имелись желания, целая куча; они таились в щелях и закоулках мужского существа и порой, собравшись с духом, переходили в наступление, словно полчище крыс. Они так сильны и коварны, разве обычный мужчина мог им противиться? Эту теорию исповедовала Уинифред, и, если честно, многие другие тоже. Любовницы Ричарда (я так понимала) были из числа его секретарш – всегда молодые, хорошенькие и приличные девушки. Он приглашал их на работу сразу после окончания курсов. Некоторое время они нервозно мне отвечали, когда я звонила Ричарду в контору. Их отряжали покупать для меня подарки и заказывать цветы. Ричард хотел, чтобы они понимали, как обстоят дела: я – законная жена, и разводиться он не намерен. У разведенных нет шансов возглавить государство – тогда не было. Такое положение вещей давало мне определенную власть, но лишь при условии, что я ею не воспользуюсь. По сути я имела власть, лишь притворяясь, что ничего не знаю. Над ним тяготел страх разоблачения: вдруг я узнаю то, что известно всем, и устрою какую-нибудь катастрофу? Мне было безразлично? Не совсем. Но полбуханки лучше, чем ничего, говорила я себе, а Ричард – просто буханка. Хлеб для Эйми и для меня. Будь выше этого, говорила Рини, и я старалась. Старалась быть выше – воспарить беглым воздушным шариком, и порой мне удавалось. Я научилась себя занимать. Всерьёз углубилась в садоводство и достигла кое-каких результатов. Теперь погибало не все. Я планировала разбить тенистый сад из многолетних растений. Ричард соблюдал приличия. Я тоже. Мы посещали коктейли и обеды, приходили, уходили; он придерживал меня за локоть. Мы непременно выпивали бокал-другой перед обедом, а может и все три, я немного чрезмерно пристрастилась к джину, добавляя в него то одно, то другое, но не переступала грани – ноги не подгибались, и язык не заплетался. Мы скользили по поверхности, по тонкому льду хороших манер, что скрывает темную бездну – лед подтает, и утонешь. Полужизнь лучше нежизни. Мне не удалось убедительно нарисовать Ричарда. Он остается картонным силуэтом. Я понимаю. Я не могу его описать, сфокусировать на нём взгляд – Ричард расплывается, точно фотография в отсыревшей выброшенной газете. Он и в то время казался мне и карликом, и исполином. Все потому, что он не в меру богат и его не в меру много, – возникает соблазн ожидать от него больше, чем он способен дать, и обыкновенность его кажется пороком. Он беспощаден, но не лев – скорее, крупный грызун. Роется под землей; убивает живое, перегрызая корни. Он располагал средствами на благородные поступки, на щедрые жесты, но никогда их не делал. Он превратился в свою статую – огромную, официальную, внушительную и пустую. Он не был чересчур велик – напротив, слишком мал. Вот так – если в двух словах. Когда разразилась война, Ричарду пришлось туго. Он так с немцами нежничал, так ими в своих речах восхищался. Как большинство людей его склада, Ричард закрывал глаза на грубейшее попрание демократии в Германии – демократии, которую многие наши лидеры порицали как никуда не годную, а теперь страстно защищали. Кроме того, Ричард много потерял, лишившись возможности торговать с теми, кто вдруг стал врагом. Пришлось драться и подлизываться; Ричарду это пришлось не по вкусу, но все-таки он на это пошел. Ему удалось сохранить свой статус и вновь вырваться в фавориты: что ж, не он один запачкал руки, и другим не пристало тыкать в него своими грязными пальцами. Скоро его фабрики снова задымили, вовсю выполняя военные заказы, и не было в стране большего патриота, чем Ричард. Так что он выкрутился, когда Россия примкнула к союзникам, и Иосиф Сталин неожиданно превратился в любимого дядюшку. Да, Ричард выступал против коммунистов, но это когда было? Все в прошлом: разве враг твоего врага не твой друг? Я же ковыляла по жизни; не как обычно (теперь все переменилось), а как могла. Сейчас я бы назвала тогдашнюю себя «угрюмой». Ну, или «отупевшей». Больше не надо было готовиться к приемам в саду, шелковые чулки покупались только на черном рынке. Мясо, масло и сахар нормированы; если не хватало, если хотелось покупать больше, следовало налаживать связи. Никаких трансатлантических вояжей на роскошных лайнерах – «Куин Мэри» перевозила войска. Радио превратилось из портативной эстрады в исступленного оракула; каждый вечер я включала его, чтобы послушать новости – первое время всегда плохие. Война все продолжалась – работающий без устали мотор. Тоскливое постоянное напряжение измучило людей. Будто слушаешь, как кто-то в предрассветной мгле скрипит зубами, а ты ночь за ночью мучаешься бессонницей. Случались и маленькие радости. От нас ушел мистер Мергатройд – его призвали в армию. Тогда я и научилась водить машину. Пользовалась одним из наших автомобилей («Бентли», кажется), и Ричард оформил его на меня – так мы получали больше бензина. (Бензин, естественно, тоже нормировался, хотя для таких людей, как Ричард, делались поблажки.) Автомобиль дал мне больше свободы, хотя тогда она уже не была мне так нужна. Я простудилась, простуда обострилась бронхитом – той зимой все болели. Я выздоравливала несколько месяцев. Все время лежала в постели, чувствуя себя несчастной. Кашель не отпускал. Я больше не ходила смотреть кинохронику – речи, сражения, бомбежки, разорения, победы, даже вторжения. Волнующие времена (так нам говорили), но я потеряла к ним интерес. Конец войны был не за горами. Приближался с каждым днём. И вот наступил. Я помню тишину, когда окончилась предыдущая война, и потом звон колоколов. В ноябре; лужицы затянул лед. Сейчас была весна. Парады. Декларации. Трубы. Но закончить войну не так просто. Война – громадный костер, пепел разносится далеко и оседает медленно. Кафе «Диана» Сегодня я дошла аж до Юбилейного моста, а на обратном пути свернула в кондитерскую, где съела почти треть апельсинового хвороста. Громадный ком муки и жира забил мне артерии, будто тина. Потом я отправилась в туалет. Средняя кабинка была занята, и я стала ждать, отворачиваясь от зеркала. С возрастом кожа тончает – видны все вены, все прожилки. А ты сама становишься толще. Трудно вспомнить, какой же ты была без этой кожуры. Наконец дверца открылась, и из кабинки вышла девушка – смуглая, в чем-то мрачном, глаза подведены черным. Она вскрикнула, а потом рассмеялась: – Извините, я не думала, что здесь кто-то есть. Вы подкрались. – Она говорила с акцентом, но была своя. У них одна национальность – молодость. А вот я теперь чужая. Последняя запись – золотистым фломастером: «Без Иисуса в рай не попадешь». Рецензенты уже поработали: Иисуса вычеркнули и поменяли на Смерть. Ниже – зеленым: «Рай – в зерне песка. Блейк»[118]. И ещё ниже – оранжевым: «Рай – на планете Ксенор. Лора Чейз».

The script ran 0.028 seconds.