Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джакомо Казанова - История моей жизни [1789-1794]
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Низкая
Метки: nonf_biography, prose_history, sci_history, Автобиография

Аннотация. «История моей жизни» Казановы - культурный памятник исторической и художественной ценности. Это замечательное литературное творение, несомненно, более захватывающее и непредсказуемое, чем любой французский роман XVIII века. «С тех пор во всем мире ни поэт, ни философ не создали романа более занимательного, чем его жизнь, ни образа более фантастичного», - утверждал Стефан Цвейг, посвятивший Казанове целое эссе. «Французы ценят Казанову даже выше Лесажа, - напоминал Достоевский. - Так ярко, так образно рисует характеры, лица и некоторые события своего времени, которых он был свидетелем, и так прост, так ясен и занимателен его рассказ!». «Мемуары» Казановы высоко ценил Г.Гейне, им увлекались в России в начале XX века (А.Блок, А.Ахматова, М.Цветаева). Составление, вступительная статья, комментарии А.Ф.Строева.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Таковы были две беседы мои с великим монархом, коего я более не видал. Распрощавшись со знакомыми и получив от барона Трейдена письмо к г. Кайзерлингу, великому канцлеру Митавы, и еще одно, к г-же герцогине, я провел последний вечер с милой Дени, купившей мою почтовую коляску. Я отправился с двумя сотнями дукатов в кармане, которых хватило бы до конца поездки, если б я не оставил половину в Данциге на разудалой пирушке с молодыми купцами. Незадача эта не позволила подольше задержаться в Кенигсберге, где у меня были рекомендации к губернатору, фельдмаршалу Левальду. Я только на день остановился, чтоб иметь честь пообедать с сим любезным старцем, каковой дал мне письмо в Ригу к генералу Воейкову. У меня было довольно денег, чтоб пожаловать в Митаву знатным господином, и, наняв четырехместную карету, запряженную шестерней, я в три дня доехал до Мемеля вместе с Ламбером. В трактире я встретил флорентийскую «виртуозку» по имени Брегонци, которая стала расточать мне ласки, уверяя, что я любил ее, будучи еще ребенком и аббатом. Обстоятельства, о коих она поведала, делали историю вполне правдоподобной, но я никак не мог вспомнить ее лица. Я повстречал ее шесть лет спустя во Флоренции в ту пору, когда вновь повстречал Дени, жившую у нее. На другой день после отъезда из Мемеля, в полдень, человек, что стоял в одиночестве в чистом поле и в коем я тотчас распознал жида, объявляет мне, будто я нахожусь на участке земли, принадлежащем Польше, и должен заплатить пошлину за товары, кои могу везти; я возражаю, что никаких товаров со мной нет, а он отвечает, что обязан сделать досмотр. Я говорю, что он спятил, и велю кучеру трогать. Жид хватает лошадей под уздцы, кучер не смеет отхлестать прохвоста кнутом, я выхожу с тростью в одной руке и пистолетом в другой, и тот удирает, получив несколько добрых ударов, но во время стычки спутник мой даже не потрудился покинуть карету. Он сказал, что не хотел, чтобы жид мог сказать, что нас было двое против одного. Через два дня после сего происшествия приехал я в Митаву и остановился напротив замка. В кошельке у меня осталось три дуката. Наутро в девять часов я отправился к г. Кайзерлингу, который, прочтя письмо барона Трейдена, тотчас представил меня своей супруге и откланялся, чтоб поехать ко двору и отвезти г-же герцогине письмо от ее брата. Г-жа Кайзерлинг велела подать шоколад, каковой принесла горничная-полька ослепительной красоты. Она стояла предо мною с подносом в руке, опустив глаза, как будто дозволяя вволю любоваться редкостной ее красотой. И тут взяла меня охота, я не сдержался, извлек из кармана три последних моих дуката и, возвращая чашку, незаметно положил на поднос, продолжая беседовать с барыней о Берлине. Через полчаса канцлер воротился и известил, что герцогиня не может теперь меня принять, но приглашает на ужин и бал. От бала я тотчас отказываюсь, сказав правду, что у меня одни летние камзолы да еще черный. Стоял октябрь, и было уже холодно. Канцлер вернулся ко двору, а я вернулся в трактир. Через полчаса явился камергер, дабы приветствовать меня от имени Его Высочества и сказать, что будет дан бал-маскарад и я могу прийти в домино. Его нетрудно сыскать у жидов. — Был объявлен бал, но послали гоффурьеров известить дворянство, что будет маскарад, поскольку иностранец, прибывший проездом в Митаву, отослал свой багаж вперед. Я выказал сожаление, что послужил причиной этой перемены, но он уверил, что, напротив, бал-маскарад, более вольный, нравился всем не в пример больше. Назвав час, он удалился. Прусские деньги не имели хождения в России, и явившийся жид осведомился, не осталось ли у меня фридрихсталеров, предлагая обменять их на дукаты без какого-либо ущерба для меня. Я возразил, что у меня одни дукаты, он ответил, что сие ему известно и даже то, что я отдаю их задаром. Я не понял, что он имеет в виду, а он прибавил, что готов ссудить двести дукатов, коли я согласен возвратить их рублями в Петербурге. Несколько удивленный услужливостью жида, я сказал, что с меня довольно будет ста, и он тут же мне их отсчитал. Я выдал ему вексель на банкира Деметрио Папанелополо, к которому меня адресовал да Лольо. Он поблагодарил и ушел, обещав прислать домино. Ламбер поспешил за ним, чтоб приказать еще и чулки. Вернувшись, он объявил, что тот рассказал хозяину, что я швыряю деньги на ветер и дал три дуката горничной г-жи Кайзерлинг. Так вот, ничто в мире не бывает ни просто, ни трудно само по себе, а зависит единственно от наших деяний и прихоти фортуны. Я ни гроша бы ни сыскал в Митаве без этого сумасбродства с тремя дукатами. Чудо, что девица тут же все рассказала, и жид, чтоб заработать на обмене, помчался предлагать дукаты знатному господину, который сорил ими. Я велел к назначенному часу доставить меня ко двору, где сперва г. Кайзерлинг представил меня герцогине, а она меня герцогу, знаменитому Бирону или Бирену, который был фаворитом императрицы Анны Иоанновны и регентом Российским после ее смерти, а затем сослан на двадцать лет в Сибирь. В нем было шесть футов росту и видно было, что прежде был красив, но старость губит красоту. Два дня спустя я имел с ним долгую беседу. Через четверть часа после прибытия моего начался бал. Открывался он полонезом, и герцогиня почла необходимым оказать мне, как иностранцу, честь, избрав меня в партнеры. Я этого танца не знал, но он настолько прост, что любой, не учась, умеет его танцевать. Это настоящая процессия, где шествует множество пар, поворачивая за первой направо или налево. Несмотря на однообразие па, танец помогает паре выказать свое изящество. Это самый величественный и простой из танцев, где приглашенные на бал могут явить себя во всем блеске. После полонеза танцевали менуэты, и одна дама, скорее старая, чем молодая, спросила, умею ли я танцевать «любезного победителя». Я отвечал «да», ничуть не удивившись желанию дамы, ибо она, возможно, с блеском танцевала его в молодые годы. Со времен Регентства его более не танцевали. Все юные дамы были в восхищении. После главного контрданса, который я танцевал с девицей Мантейфель, самой красивой из четырех фрейлин герцогини, та велела сказать, что сейчас подадут ужин. Я тотчас отправился предложить ей руку и оказался рядом с ней за столом на двенадцать персон, где я был единственный мужчина. Остальные одиннадцать были пожилые дамы. Я удивился, что в маленькой Митаве столько знатных матрон. Герцогиня выказывала мне внимание, вовлекая в беседу, и в конце ужина преподнесла бокал напитка, который я принял за токайское, но то было всего лишь выдержанное английское пиво. Я расхвалил его. Мы вернулись в залу. Юный камергер, что пригласил меня на бал, познакомил меня с прекрасной половиной местного дворянства, но у меня не достало времени ни за кем поухаживать. На другой день обедал я у г. Кайзерлинга, а Ламбера отправил к жиду, чтоб ему сыскали приличный наряд. На следующий день я был приглашен ко двору герцога на обед, где были одни мужчины. Старый князь беспрестанно понуждал меня говорить. В конце обеда зашла речь о богатствах сего края, заключенных в рудах и минералах, и я позволил себе сказать, что богатства эти, от добычи зависящие, неверные, и, чтоб подкрепить свое мнение, принялся рассуждать о сих материях, как если б я знал их до тонкостей и в теории, и на практике. Пожилой камергер, управлявший рудниками Курляндии и Семигалии, покорно выслушав все, что подсказало мне воодушевление, углубился в сей предмет, возражая мне, но в то же время соглашаясь со всем, что я мог сказать дельного об экономии, от коей зависят доходы от добычи. Если б я знал, начав говорить как знаток, что слушает меня знаток подлинный, я бы, разумеется, был сдержанней в речах, ибо ничего в этом деле не смыслил; и много потерял бы, не сумев пустить пыль в глаза. Сам герцог отнесся с уважением к моим познаниям. После обеда он проводил меня в кабинет, где просил задержаться на две недели, если я не очень тороплюсь в Петербург. Я объявил, что всецело к его услугам, и он сказал, что камергер, который спорил со мной, покажет мне все заведения, что были во владениях его, и он будет благодарен за все замечания об экономном управлении ими, кои я соблаговолю написать. Я сразу согласился, и отъезд назначили назавтра. Герцог, весьма довольный тем, что я пошел ему навстречу, велел позвать камергера, обещавшего ждать меня на рассвете у ворот трактира в карете, запряженной шестеркой лошадей. Придя домой, я немедля собрался и велел Ламберу взять с собой готовальню; узнав, в чем дело, он уверил меня, что, хотя наука сия ему неведома, он готов споспешествовать мне в силу своего разумения. Мы отправились в назначенный час, трое в карете, слуга на запятках, двое других верхами впереди, с саблями и ружьями. Каждые два или три часа мы переменяли лошадей и чем-нибудь подкреплялись, попивая доброе рейнское или французское вино, коего у нас в карете был изрядный запас. Мы употребили на поездку две недели, побывали в пяти селениях, где проживали те, кто работал в рудниках, медных или железных. К чему быть знатоком, всюду можно что-нибудь взять на заметку, пораскинуть умом, в первую голову насчет экономии, о чем особо просил меня герцог. В одном заведении я переделывал то, что почитал ненужным, в другом велел увеличить число работников, чтоб увеличить доход. В главный рудник, где работали тридцать человек, я велел отвести канал от небольшой речки, так, чтоб вода, падая сверху при подъеме шлюза, вертела три колеса, позволявших управителю сберечь двадцать человек; а Ламбер по моим указаниям написал превосходный план работ, замерил высоты, начертил шлюз и колеса, поставил собственноручно земляные знаки, слева и справа, чтоб разметить весь канал целиком. Посредством многоразличных каналов я осушал обширные низменности, чтоб добывать во множестве серы и купороса, коими пропитаны земли, которые мы объезжали. Я воротился в Митаву в восторге, что, оказывается, не бахвалился, а говорил дело и открыл в себе таланты, о коих не подозревал. Весь следующий день приводил я в порядок свои наблюдения и отдал сделать увеличенные копии с рисунков, которые и присовокупил. Послезавтра я представил герцогу свои замечания, за которые он умел выказать мне величайшую признательность, и распрощался, поблагодарив за оказанную честь. Он сказал, что прикажет отвезти меня в Ригу в одной из своих карет и даст письмо к сыну, принцу Карлу, что стоял там гарнизоном. Благородный старец, умудренный опытом, спросил, угодно ли мне получить в подарок перстень или его стоимость деньгами. Я отвечал князю, что предпочту деньги, хотя и рад был бы удостоиться чести поцеловать его руку. Он дал мне тогда билет с предписанием казначею уплатить по предъявлению одного четыреста альбрехтталеров. Я получил их голландскими дукатами, отчеканенными в Митаве. Альбрехтталер стоит полдуката. Я отправился поцеловать руку г-же герцогине и во второй раз пообедал у г. Кайзерлинга. Наутро знакомый мне молодой камергер принес письмо от герцога к сыну и пожелал счастливого пути, сказав, что придворная карета ждет меня у ворот трактира, чтоб отвезти в Ригу. Я отправился, весьма довольный, с заикой Ламбером, и, переменив на полдороге лошадей, приехал в полдень в Ригу, где сразу отослал письмо герцога его сыну, генерал-майору русской службы, камергеру, кавалеру ордена Александра Невского. Octo rejetis * ГЛАВА V Жительство мое в Риге. Кампиони. Сент-Элен. Драгон. Прибытие императрицы. Я покидаю Ригу и приезжаю в Петербург. Визиты и знакомства. Я покупаю Заиру Князь Карл Бирон, младший сын владетельного герцога, генерал-майор русской службы, кавалер ордена Александра Невского, уведомленный отцом, принял меня превосходно. Тридцать шесть лет, лицо приятное, хотя и не красивое, учтивый, непринужденный, хорошо говоривший по-французски, он в нескольких словах изъяснил мне, что я могу ждать от него, если намерен пожить сколько-нибудь в Риге. К моим услугам его стол, общество, увеселения, советы, кошелек, но не дом, ибо жил он стесненно; он тотчас сыскал мне весьма удобное пристанище; он тотчас явился ко мне и принудил отобедать с ним, не дав времени переодеться. Первый, кого я с удивлением увидал, был Кампиони, танцовщик, о коем, как верно помнит читатель, я уже говорил в сих Мемуарах раза два или три. Человек этот был много выше ремесла своего. Душа общества, весельчак, повеса, человек без предрассудков, он любил женщин, хороший стол, крупную игру, был осмотрителен, сдержан, смел, жил не тужил и когда фортуна ему благоволила, и когда поворачивалась спиной. Мы оба были рады встрече. Из других гостей был там барон де Сент-Элен из Савойи с молодой женой, не дурной лицом, но препустейшей. Барон, здоровенный толстяк, был игрок, обжора, пьяница, владевший искусством делать долги и уговаривать заимодавцев обождать. Других талантов у него не было, и во всем остальном он был глуп как пень. Был там еще княжеский адъютант, преданный ему телом и душой. Барышня лет двадцати, юная, высокая, худощавая, сидела рядом с хозяином за обедом; то была его любовница. Бледная, томная, задумчивая, она почти Ничего не ела, все было ей не по вкусу, да к тому же она уверяла, что нездорова. На лице было написано неудовольствие. Князь время от времени пытался развеселить ее, рассмешить, уговаривал выпить рюмку; она всем гнушалась и даже досадовала на него; а князь за то над ней потешался и выставлял в смешном виде ее жеманства. Несмотря на это, мы весело провели за столом полтора часа. После обеда князь был занят и, сказав, что за неимением лучшего я могу столоваться у него утром и вечером, вверил меня Кампиони. Мой давний друг и соотечественник проводил меня до дому и, прежде чем показать Ригу, повез к себе познакомить с женой и семейством. Я не знал, что он второй раз женился. Его лжеблаговерная была англичанка, весьма любезная, сухопарая, умная, но не так меня заинтересовавшая, как его одиннадцатилетняя дочь, смышленая не по летам, а вдобавок хорошенькая; она изрядно танцевала и пела арии, подыгрывая себе на мандолине. Девочка, быть может слишком ласковая, тотчас меня покорила; отец поздравил ее, а мать оскорбила, назвав писюхой. Кровная обида для столь рано созревшей девочки. На прогулке Кампиони обо всем мне поведал, начав с себя. — Вот уже десять лет, — сказал он, — как я живу с этой женщиной. Бетти, что так вам понравилась, не моя дочь, в отличие от других. Я покинул Петербург два года назад и живу здесь, открыв школу танцев; ученики и ученицы ее делают мне честь. Я играю у князя, то выигрываю, то проигрываю, но никогда не выигрываю столько, чтоб расплатиться с заимодавцем, который преследует меня из-за векселя, что я подписал в Петербурге. Он может засадить меня в тюрьму, и я всякий день того страшусь. Вексель на пятьсот рублей. Он не желает получать долг частями. Я жду ледостава, и тогда я смогу в одиночку ускользнуть и отправлюсь в Польшу, откуда пошлю жене денег на жизнь. Барон Сент-Элен тоже сбежит, затем что отделывается от заимодавцев пустыми обещаниями. Князь, к которому мы каждый день ходим, нам весьма полезен, ибо у него мы можем играть, но, ежели случится беда и нужны будут деньги, чтоб нас вызволить, он ничем помочь не сможет, ибо сам в долгу как в шелку, а повседневные расходы его изрядно превышают доходы. Он играет и вечно проигрывает. Любовница дорого ему обходится и огорчает своим норовом, требуя, чтоб он сдержал слово. Он обещал выдать ее замуж по прошествии двух лет и с таким уговором она позволила сделать ей двух детей. Она более не допускает его, боясь, что сделает ей третьего. Тем она изрядно ему досаждает, всегда она мрачная, и иной не бывает. Он нашел поручика, который согласен на ней жениться, а ей подавай майора. На другой день князь задал обед генерал-аншефу Воейкову, к коему у меня было письмо от маршала Левальда, баронессе Корф из Митавы, г-же Ифтиновой и одной красивой барышне, что вскоре вышла замуж за того самого барона Будберга, коего я встречал во Флоренции, Турине, Аугсбурге и Страсбурге и о котором, кажется, забывал доселе упомянуть. Знакомства эти помогли мне с приятностью провести три недели, а особливо генерал Воейков, который был в Венеции пятьдесят лет назад, когда еще русских звали москвитянами, а строитель Петербурга был еще жив. Он посмешил меня, расхваливая венецианцев тех времен, полагая, что они остались все теми же. От английского купца Колинза я узнал тогда, что лжебарон Генау, всучивший мне в Лондоне подложный вексель, был повешен в Португалии. Он был родом из Ливонии, сын бедного торговца и служил у отца приказчиком. Тогда один русский, ездивший в Польшу по делам государевым, возвращаясь в Петербург, на беду свою остановился в Риге, где проиграл в фараон у принца Курляндского двадцать тысяч рублей под честное слово. Метал Кампиони. Русский подписал векселя на эту сумму, но, приехав в Петербург, немедля отправился в коммерц-коллегию опротестовывать собственные векселя, объявив их не имеющими силы, вследствие чего не только выигравшие лишились крупной суммы, на кою рассчитывали, но было запрещено также играть под страхом суровых наказаний во всех домах штаб-офицеров. Этот самый русский, содеявший подлость, выдавал секреты Елизаветы Петровны, когда она вела войну с Прусским королем, сообщая ее племяннику Петру, наследнику престола, обо всех приказах, кои она посылала генералам. Петр, в свою очередь, все передавал Прусскому королю, пред которым преклонялся. После смерти Елизаветы Петр III поставил его во главе коммерц-коллегии, обнародовав самым непотребным образом, чем он ему обязан. Но неверный министр в том для себя бесчестия не узрел. Метал Кампиони, но банк держал князь, а я вошел в долю из десяти процентов, каковы должен был получить, когда этот русский оплатит первый вексель; но я прямо за столом сказал князю, что не верю, что русский заплатит, и охотно уступлю свою долю за сотню рублей, а князь, поймав меня на слове, уплатил мне их, и так я единственный оказался в выигрыше. В ту пору императрица Екатерина II, желая посмотреть государство, властительницей коего сделалась, и себя показать, проезжала через Ригу по пути в Варшаву, где добилась великого торжества, посадив на престол Станислава Понятовского, давнего своего знакомца. В Риге я впервые увидал великую государыню. Я был свидетелем, с какой ласковостью и приветливостью принимала она в большой зале изъявления верноподданнических чувств от ливонского дворянства, как целовалась она с благородными девицами, подходившими облобызать ей руку. Окружали ее Орловы и еще трое или четверо других, бывших во главе заговора. Для увеселения верных своих служителей она милостиво соизволила сказать, что намерена держать небольшой банк в фараон на десять тысяч рублей. В тот же миг принесли золото и карты. Екатерина села, взяла в руки колоду, сделала вид, что тасует, дала снять первому попавшемуся и имела удовольствие видеть, как банк был сорван после первой тальи. Так, по крайней мере, должно было быть, если понтирующие не сошли с ума, ведь раз колода не стасована, то, увидав первую, все тотчас поняли, какая карта выигрышная. На следующий день она уехала в Митаву, где ее встречали деревянными триумфальными арками — или камень там был редок, или не достало времени соорудить что-либо более основательное. Но на другой день в полдень тревога охватила всех, когда узнали, что в Петербурге едва не случилась революция. Попытались силой освободить из Шлиссельбургской крепости, где он содержался, несчастного Иоанна Иоанновича, который был провозглашен в колыбели императором, а лишен престола Елизаветой Петровной. Два офицера из крепостной охраны, коим был вверен славный узник, убили мученика-императора, чтоб воспрепятствовать похищению его, и схватили смельчака, измыслившего сие великое предприятие, которое в случае удачи вознесло бы его на вершину судьбы. Мученическая смерть императора произвела такое волнение в городе, что осмотрительный Панин, опасаясь бунта, стал немедля слать гонца за гонцом, дабы известить государыню, что ей надобно быть в столице. По той причине Екатерина покинула Митаву через сутки после приезда и вместо того, чтоб отправиться в Варшаву, понеслась во весь опор в Петербург, где застала мир и порядок. Повинуясь государственным интересам, она наградила убийц несчастного императора и велела отрубить голову честолюбцу, который токмо из желания возвыситься покушался свергнуть ее. Все разговоры, что она была заодно с убийцами, — чистая клевета. Душа у нее была властная, но не черная. Когда я увидал ее в Риге, ей было тридцать пять лет и царствовала она уже два года. Она не была красива, но по праву нравилась всем, кто знал ее: высокая, хорошо сложенная, приветливая, обходительная и, главное, всегда спокойная. В ту пору из Петербурга приехал приятель барона де Сент-Элена, направлявшийся в Польшу. То был маркиз Драгон, прозывавшийся д'Арагон, неаполитанец, великий игрок, красавец, храбрец, всегда готовый со шпагой в руках дать ответ тому, кто искал с ним ссоры, если он того был достоин. Он покидал Россию затем, что Орловы убедили императрицу запретить азартные игры. Многие дивились, что запрету способствовали те самые Орловы, что только игрой и жили, пока не преуспели другим манером, гораздо более рискованным; но ничего удивительного в том не было. Орловы знали, что игрок, вынужденный кормиться игрой, не может не плутовать, и потому имели все резоны запретить промысел, в коем преуспевали одни плуты. Они бы так не поступили, когда бы не купались в роскоши. Но сердце у них было доброе. Алексей получил шрам, что у него на лице, в кабацкой драке — за нож схватился человек, которого он обыграл. Едва Алексей разбогател, он первым возвысил того, кто его располосовал. Так этот самый Драгон, неаполитанец, обладавший двумя талантами: искусно держать карты и шпагу, покинул в 1759 году вместе с бароном де Сент-Элен Копенгаген и приехал в Петербург через Стокгольм и Выборг, что в Ингермаландии. Тогда царствовала Елизавета, но одним из первых лиц был Петр, герцог Голштинский, объявленный ею наследником. Драгону вздумалось прийти в фехтовальную залу, куда князь частенько хаживал поупражняться на рапирах. Своими неаполитанскими приемами Драгон всех побил. Великий герцог Петр осерчал на неаполитанского маркиза, явившегося в Петербург учить русских фехтованию. И вот однажды он взял рапиру, предложил Драгону стать в позицию, наголову разбил его в двухчасовом поединке и удалился, гордый, что поверг неаполитанца, превозмогшего российских забияк, и тем доказал, что всех искуснее. После ухода князя Драгон без церемоний объявил, что позволил побить себя, боясь доставить ему неудовольствие. Хвастливые слова тотчас были переданы великому герцогу, который взбеленился и поклялся, что заставит его выказать свое умение, велев иностранцу завтра же быть в фехтовальной зале. Драгон д'Арагон пришел, и князь, увидав его, начал упрекать за такие речи. Драгон не стал отпираться, и сказал, что боялся выказать ему неуважение; но князь отвечал, что прикажет выгнать его из Петербурга, если он не будет сражаться, как похвалялся. — Как будет угодно Вашей Светлости, — произнес неаполитанец, — тогда вы не нанесете мне ни одного укола, и надеюсь, что не прогневаетесь, а окажете мне честь покровительством вашим. Они фехтовали все утро и так и сяк, и великий герцог никак не мог достать Драгона. В конце концов князь швырнул рапиру, сделал его своим учителем фехтования и майором в гвардейском полку Голштинии. Вскоре маркиз испросил дозволения держать при дворе банк в фараон и в три или четыре года заработал сто тысяч рублей, которые и взял с собой ко двору нового короля, Станислава, где дозволялись любые игры. По приезде в Ригу Сент-Элен представил его принцу Карлу, который просил его завтра с рапирой в руках показать свое искусство ему и нескольким его друзьям. Я был в их числе. Он всем нанес уколы. Я был раздосадован его дьявольским умением, ибо знал свою силу, и в сердцах сказал, что не побоюсь сразиться с ним на шпагах. Он тотчас меня успокоил, сказав, что на шпагах дерется совсем иначе. На другой день маркиз уехал, а в Варшаве повстречал шулеров, которые не стали меряться с ним силами в фехтовании, а вчистую обыграли за полгода. За неделю до отъезда моего из Риги, где я прожил два месяца, Кампиони тайно бежал с помощью милейшего принца Карла, а еще через три-четыре дня за ним последовал барон де Сент-Элен, также позабыв распрощаться с заимодавцами. Он написал англичанину Колинзу, коему должен был тысячу экю, что как честный человек оставляет свои долги там, где их сделал. Мне еще придется вспомнить об этих трех персонажах в ближайшие два-три года. Кампиони оставил мне дормез, чем принудил ехать в Петербург шестериком. С немалым огорчением распрощался я с дочерью его Бетти, а с ее матерью я переписывался все время, что жил в Петербурге. Я покинул Ригу 15 декабря в жестокий мороз, но я его даже не почувствовал. Я ехал день и ночь, не покидая дормеза, и добрался за шестьдесят часов. Быстрота сия проистекала от того, что в Риге я оплатил наперед все перемены, выправив подорожную у губернатора Ливонии маршала Брауна. Путь этот примерно равен дороге от Парижа до Лиона, ибо французская миля равна примерно четырем верстам с четвертью. Рядом с кучером сидел лакей-француз, каковой предложил прислуживать мне до Петербурга даром, прося только дозволения ехать на облучке. Он превосходно мне служил, хотя был худо одет, три ночи и два дня терпел жестокий мороз и все-таки чувствовал себя отменно. Я вновь встретил его в Петербурге спустя три месяца — он сидел в ливрее рядом со мной за столом у г. Чернышева, будучи «учителем» * молодого графа, сидевшего рядом с ним. Мне еще представится случай изъясниться о природе российских «учителей». Слово это значит «наставник». Юный Ламбер, лежавший рядом со мной в дормезе, только и делал, что ел, пил и спал и ни слова не проронил, ибо мог говорить, заикаясь, об одной математике, что не всечасно меня занимало. Ни шутки, ни жалобы, ни единого замечания о том, что видишь в пути; он был скучен и глуп и потому никогда не скучал. В Риге, где я никому его не представил, ибо сие было никак не возможно, он ничего другого не делал, кроме как ходил в залу к учителю фехтования, где свел знакомство с бездельниками и ходил с ними в кабак накачиваться пивом; не знаю, где он брал на то деньги, хоть и небольшие. За всю недолгую дорогу от Риги до Петербурга я только раз задержался на полчаса в Нарве, где надо было предъявить паспорт, коего у меня не было. Я объявил губернатору, что, будучи венецианцем и путешествуя для собственного удовольствия, я никогда не видел нужды в паспорте, ибо моя республика ни с какой державой не воюет, а российского посланника в Венеции нет. — Ежели ваше превосходительство, — сказал я, — усматривает какие-либо препятствия, я готов воротиться назад, но я пожалуюсь маршалу Брауну, который выписал мне подорожную, зная, что никакого паспорта у меня нет. Губернатор поразмыслил немного и выдал мне нечто вроде паспорта; он до сих пор у меня хранится и с ним я въехал в Петербург, хотя никто его у меня не спросил и даже не заглянул в карету. От Копорья до Петербурга нет нигде пристанища; пообедать или переночевать можно только в частном доме, а не на станции. Край этот пустынный и даже по-русски здесь не говорят. Говорят в Ингермаландии на особом языке, ни на какой другой не похожий. Крестьяне сей губернии развлекаются тем, что тащут, что могут у путников, коль те оставят карету на миг без присмотра. Я въехал в Петербург вместе с первыми лучами солнца, позолотившими небосвод. Поскольку то был день зимнего солнцеворота и я видел его восход над бескрайней равниной ровно в девять часов двадцать четыре минуты, то могу уверить читателя, что самая долгая ночь в той стороне длится восемнадцать часов и три четверти. Я остановился на большой и красивой улице, что называется Миллионная. Мне сдали недорого две хорошие комнаты, где сперва не было никакой мебели, но потом принесли две кровати, четыре стула и два столика. Я увидал печи огромных размеров и решил, что нужна уйма дров, чтоб их протопить — отнюдь нет; только в России владеют искусством класть печи, как в Венеции — обустроить водоем или источник. Я исследовал в летнее время внутренность квадратной печи высотой в двенадцать футов и шириной в шесть, что была в углу большой залы. Я осмотрел ее от очага, где сжигали поленья, до самого верху, где начинался дымовник, по которому дым шел в трубу, я увидал, говорю, печные обороты, что, извиваясь, поднимаются вверх. Печи эти целый день сохраняют тепло в комнате, которую обогревают, благодаря отверстию наверху у основания трубы, кое слуга закрывает, потянув за веревочку, как только убедится, что весь дым от дров вышел. Как только через маленькое оконце в низу печи он видит, что все дрова стали углями, он преграждает ход теплу и вверху и внизу. Крайне редко печь топят два раза в день, кроме как у вельмож, где слугам запрещено закрывать вьюшку. Причина мудрого сего запрета вот какая. Если случится хозяину, воротившись домой уставшим с охоты или с дороги, приказать истопить ему перед сном печь, а слуга по оплошности или второпях закроет вьюшку, когда еще не весь дым вышел, спящий не проснется более. Он отдаст Богу душу через три-четыре часа, стеная с закрытыми глазами. Утром входят в комнату, чуют угарный дух, видят покойника, открывают поддувало внизу, оттуда вырывается облако дыма и тотчас заполняет залу, распахивают двери и окна, но хозяина уже не воскресить, тщетно ищут слугу, каковой ударился в бега, и непременно находят, с легкостью удивительной, и вешают, хоть он и божится, что не имел злого умысла. Средство верное, ибо без этого мудрого установления любой слуга мог бы безнаказанно отравить своего господина. Уговорившись, сколько причитается с меня за дрова и стол, и найдя цену весьма умеренной (чего уж нет более, все так же дорого, как в Лондоне), я купил комод и большой стол, чтоб на нем писать и разложить бумаги и книги. Я обнаружил, что в Петербурге, все, кроме простонародья, говорят на немецком языке, который я с трудом понимал, но мог изъясниться, подобно тому, как сейчас. Сразу после обеда хозяин сообщил, что при дворе дают бал-маскарад, gratis *, на пять тысяч человек. Длился он шестьдесят часов. Была тогда суббота. Хозяин дал мне требуемый билет, каковой надо было только показать у ворот императорского дворца. Я решаю идти, вспомнив о домино, купленном в Митаве. Я посылаю за маской, и носильщики доставляют меня ко двору, где вижу великое множество людей, танцующих в комнатах, где играли всякие оркестры. Я обхожу комнаты, вижу буфетные, где все, кто желал утолить голод или жажду, ели и пили. Вижу всюду веселие, непринужденность, роскошь, обилие свечей, от коих было светло, как днем, во всех уголках, куда б я ни заглядывал. Всё, по справедливости, кажется мне пышным, великолепным и достойным восхищения. Три или четыре часа проходят незаметно. Я слышу, как рядом маска говорит соседу: — Гляди, гляди, государыня; она думает, что ее никто не признает, но ты сейчас увидишь Григория Григорьевича Орлова: ему велено следовать за нею поодаль; его домино стоит подороже десяти «купеек», не то, что на ней. Я следую за ней и убеждаюсь сам, ибо сотни масок повторили то же, делая вид, что не узнают ее. Те, кто взаправду не признал государыню, натыкались на нее, пробираясь сквозь толпу; и я воображал, как должна она быть довольна, уверившись, что никто ее не узнает. Я видел, как частенько подсаживалась она к людям, которые беседовали промеж собой по-русски и, быть может, говорили о ней. Так она могла услыхать нечто неприятное, но получала редкостную возможность узнать правду, не льстя себя надеждой услыхать ее из уст тех, кто обхаживал ее без маски. Я видел издали маску, которую окрестили Орловым — он не терял ее из виду; но его все признавали по высокому росту и голове, опущенной долу. Я вхожу в залу, где танцуют кадриль, и с удовольствием вижу, что танцуют ее изрядно, на французский манер, но меня отвлекает вошедший в залу мужчина, одетый венецианцем — баута, черный плащ, белая маска, заломленная шляпа. Я уверяюсь, что он и впрямь венецианец — чужеземцу никогда не одеться так, как мы. По случайности он становится посмотреть на танцы рядом со мной. Мне взбрело на ум обратиться к нему по-французски; я говорю, что видел в Европе многих людей, одетых венецианцами, но его наряд настолько хорош, что я готов принять его за венецианца. — А я и вправду из Венеции. — Я тоже. — Я не шучу. — Я тем более. — Тогда перейдем на венецианский. — Начинайте, я отвечу. Он начинает разговор и по слову «Sabato», что значит «суббота», я понимаю, что он не из Венеции. — Вы, — говорю, — венецианец, но не из столицы, иначе сказал бы «Sabo». — Так и есть, а, судя по вашему выговору, вы действительно из столицы. Я полагал, что в Петербурге нет другого венецианца, кроме Бернарди. — Всякий может ошибиться. — Я граф Вольпати из Тревизо. — Скажите мне ваш адрес, я назову свое имя у вас, здесь я этого сделать не могу. — Извольте. Я покидаю его и спустя два-три часа меня привлекает девица, одетая в домино, окруженная толпой масок, она писклявит на парижский лад, как на балу в Опере. Я не узнаю ее по голосу, но по речам уверяюсь, что эта маска хорошая моя знакомая, ибо непрестанно слышу словечки и обороты, что я ввел в моду в парижских домах: «Хорошенькое дело! Дорогуша!» Обилие подобных фраз, моего собственного изготовления, пробуждает во мне любопытство. Я молча стою рядом и терпеливо жду, когда она снимет маску, чтоб украдкой увидать ее лицо, и через час удача мне улыбнулась. Ей нужно было высморкаться и я узнал, пораженный, Баре, чулочницу с улицы Сент-Оноре, на чьей свадьбе в особняке Эльбефов я гулял семь лет назад. Какими судьбами в Петербурге? Угасшая страсть пробуждается во мне, я подхожу и говорю тоненько, что я ее друг из особняка Эльбефов. Она замолкает, не зная, что отвечать. Я говорю ей на ухо: Жильбер, Баре, те вещи, что могла знать только она и ее возлюбленный, в ней пробуждается любопытство, она говорит со мной одним. Я напоминаю ей об улице Прувер, она понимает, что мне все про нее известно, поднимается, покидает общество, оставляет окружавших ее и принимается прогуливаться со мной, заклиная назвать себя, когда я говорю, что имел счастье быть ее возлюбленным. Она умоляет никому не сказывать то, что знаю о ней, говорит, что уехала из Парижа с г. де л'Англадом, советником руанского Парламента, коего она покинула ради директора комической оперы, каковой взял ее с собой в Петербург как актрису, что прозывается она теперь л'Англад, а содержит ее граф Ржевуский, польский посол. — Но кто вы? Уверившись, что она не сможет отгадать, я открыл лицо. Узнав меня, она сошла с ума от радости, сказала, что меня привел в Петербург ее ангел-хранитель, ибо Ржевускому надобно возвращаться в Польшу, что только такому человеку, как я, она могла довериться, дабы покинуть Россию, каковую терпеть не могла, где принуждена заниматься ремеслом, для коего не создана, ибо не умела ни представлять, ни петь. Она сказала мне адрес и час, и я оставил ее веселиться на балу, чрезвычайно обрадованный встречей. Я отправился в буфетную, где отменно поел и выпил, затем вновь воротился в толпу, где увидал, что Ланглад беседует с Вольпати. Он видел ее со мной и захотел выведать мое имя, но, храня тайну, как я велел, она отвечала, что я ее муж, и так ко мне обратилась. Она сказала, что маска не поверила правде. Признание юной сумасбродки было из тех, что делают на балах. Проведши там немало часов, я решил воротиться в трактир, сел в портшез и отправился спать, намереваясь потом пойти к мессе. Отправляли службу в католическом храме длиннобородые монахи-францисканцы. Поспав как следует, я открываю глаза и удивляюсь, что никак не рассветет. Поворачиваюсь на другой бок, засыпаю, но через четверть часа пробуждаюсь, сетуя, что так помалу сплю. Светает, я встаю в уверенности, что дурно провел ночь, зову людей, одеваюсь, посылаю за парикмахером и велю слуге поторопиться, ибо хочу поспеть к воскресной службе; он отвечает, что сегодня понедельник и я провел в постели двадцать семь часов; уразумев, в чем дело, я смеюсь и убеждаюсь, что все правда, раз я умираю с голода. Вот единственный день моей жизни, который я и впрямь, могу сказать, потерял. Я велел отнести себя к Деметрио Папанелопуло, греческому купцу, у которого был открыт кредит на сто рублей в месяц. С рекомендательным письмом от Даль Ольо я был принят исключительно радушно; он просил меня обедать у него все дни и тотчас уплатил за прошедший месяц, присовокупив, что учел мой митавский вексель. Он сыскал мне слугу, за коего поручился, и карету за восемнадцать рублей в месяц, что составляло чуть более шести цехинов. Такая дешевизна меня подивила; но нынче все не так. Он оставил меня обедать и за столом я свел знакомство с юным Бернарди, чей отец был отравлен по подозрению, о коем не должно распространяться. Юноша прибыл в Петербург ходатайствовать об уплате денег, что причитались покойному отцу за бриллианты, проданные императрице Елизавете. Он жил на полном пансионе у Папанелопуло. После обеда явился граф Вольпати и поведал о случае на балу, когда он повстречал неведомого венецианца, обещавшего нанести ему визит. Поскольку он узнал меня по имени, то сразу вообразил, что это я, когда купец меня представил, и я не стал отпираться. Граф собирался уезжать, как о том уже пропечатали в газете; таков обычай в России — выдавать паспорт спустя две недели, как публику известят об отъезде. По этой причине купцы охотно поверяют чужеземцам на слово, а чужеземцы крепко думают, прежде чем залезть в долги, ибо надеяться им не на что. Бернарди мечтал поскорей избавиться от графа Вольпати, любовника некоей танцовщицы по имени Фузи, от которой мог надеяться кой-чего добиться только после его отъезда. Эта самая Фузи после отъезда графа так ловко окрутила неопытного влюбленного, что женила на себе, уронив юнца в глазах императрицы, велевшей заплатить ему, но не пожелавшей слушать тех, кто просил для него места. Два года после моего отъезда он умер, и я не знаю, что сталось со вдовой. На другой день я отнес письмо Петру Ивановичу Мелиссино, тогда полковнику, а ныне генералу от артиллерии. Письмо было от г-жи Даль Ольо, чьим любовником он был. Он принял меня ласково, представил любезной своей супруге и раз навсегда просил непременно ужинать у него. Хозяйство он вел на французский лад, у него играли и ужинали без церемоний. Я свел знакомство со старшим его братом, прокурором Синода, женатым на княжне Долгорукой; играли в фараон, общество состояло из людей, не привыкших ни сетовать на проигрыш, ни бахвалиться выигрышем, а посему уверенных, что правительство не дознается, что нарушают закон, запрещающий игры. Держал банк барон Лефорт, сын славного Лефорта. Тот, кого я видел, был тогда в немилости из-за лотереи, которую устроил в Москве для увеселения придворных в честь восшествия на престол императрицы, под собственное ее обеспечение. Лотерея лопнула из-за нерадивых служителей, клевета сделала виновным барона. Я играл по маленькой и выиграл несколько рублей. За ужином мы сидели рядом, свели знакомство, и, когда я посетил его, он сам поведал мне о своих невзгодах. Заговорив об игре, я с похвалой отозвался о благородной невозмутимости, с которой князь *** проиграл ему тысячу рублей. Он рассмеялся и сказал, что изрядный игрок, невозмутимостью коего я так восхищался, никогда не платит. — А долг чести? — Честь от сего не страдает. Существует негласный уговор, что платить аль нет — дело самого проигравшего, и никто тут не указ. Выигравший выставит себя на посмешище, потребовав уплаты. — Но тогда банкомет принужден отказывать тем, кто играет под честное слово. — Да, и никто не в обиде. Либо игрок уходит, либо оставляет залог прямо на кону. Юноши из лучших семей выучились плутовать и похваляются тем; некто Матюшкин уверяет, что никакому иноземному мошеннику его не обыграть. Он нынче получил дозволение отправиться на три года путешествовать и рассчитывает вернуться богачом. Я познакомился у Мелиссино с молодым гвардейским офицером Зиновьевым, родственником Орловых, который свел меня с английским посланником Макартни, красивым и умным юношей, исполненным ума, имевшим слабость влюбиться в девицу Хитрово, фрейлину императрицы, и дерзость сделать ей ребенка. Императрица сочла сию английскую вольность недопустимой, простила девицу, превосходно танцевавшую на императорском театре, и настояла на отзыве посланника. Я знавал брата фрейлины, уже тогда офицера, красивого юношу, подававшего большие надежды. На том самом дворянском придворном спектакле, где танцевала Хитрово, видел я также танец девицы Сиверс, ныне княгини Н. Н., которую повстречал четыре года назад в Дрездене вместе с дочерью ее, превосходно воспитанной, искусной рисовальщицей. Девица Сиверс очаровала меня. Я влюбился, но не имел случая объясниться, не быв ей представлен. Танцевала она отменно. Кастрато Путини пользовался ее благосклонностью, заслужив ее своим талантом и умом. Он жил там же у графа Сиверса. Именно Путини вызвал в Петербург венецианского регента Галуппи по прозванию Буранелло, каковой прибыл на следующий год, когда я уезжал. Деметрио Папанелопуло познакомил меня с кабинет-министром Алсуфьевым, большим и толстым, единственным образованным человеком из всех, с кем свел я знакомство в России, ибо он черпал знания не из Вольтеровых книг, а учился в юности в Упсале. Этот редкостный муж, любивший женщин, вино и изысканный стол, пригласил меня на обед к Локателли в Екатерингоф, в государев дом, пожалованный в пожизненное владение престарелому директору театров. Он удивился, увидав меня, а я того пуще, увидав, что он стал ресторатором, ибо именно этим он и занимался в Екатерингофе, где по рублю с головы, без вина, кормил всех приезжих превосходным обедом. Г-н Алсуфьев представил меня другому статс-секретарю, Теплову, любителю пригожих мальчиков; он выслужился, удавив Петра III, который лимонадом спасся от мышьяка. Третьему статс-секретарю, Гелагину, проведшему двадцать лет в Сибири, меня представила его любовница, танцовщица Мекур, каковой я отнес письмо от Сантины, мы с ней познакомились проездом в Берлине. Письмо Даль Ольо сделало меня своим человеком в доме кастрата Луини, обладавшего чудным голосом, красивого, обходительного, гурмана и хлебосола. Колонна, первая певица, была его любовницей. Они жили вместе, чтоб изводить друг друга. Я ни разу ни видел их в добром согласии. У Луини я свел знакомство с другим кастратом — любезным и ловким, по имени Миллико, вхожему к обер-егермейстеру Нарышкину. Он рассказал обо мне вельможе, человеку любезному, ценителю изящной словесности, и тот изъявил желание со мной познакомиться. Он был мужем известной всем Марии Павловны. За роскошным столом обер-егермейстера я познакомился с «калогером» * Платоном, ныне архиепископом новгородским, а тогда духовником императрицы. Этот русский монах знал греческий, говорил на латыни и французском, был красив, умен и конечно же преуспел в стране, где никогда дворянство не опускалось до того, чтоб домогаться церковных должностей. Я отнес письмо Даль Ольо княгине д'Ашковой, что жила в трех верстах от Петербурга; ее удалили от двора после того, как она помогла императрице взойти на престол, рассчитывая править вместе с ней. Екатерина умерила ее честолюбие. Княгиня носила траур по мужу, скончавшемуся в Варшаве. Она замолвила обо мне слово перед гр. Паниным и спустя три дня прислала записку, известив, что я могу явиться к нему, когда мне будет угодно. Я восхитился императрицей: она наложила опалу на княгиню д'Ашкову, но не препятствовала первому министру ездить к ней каждый вечер. Я слыхал от лиц, заслуживающих всяческого доверия, что граф Панин был не любовником г-же Д'Ашковой, а отцом. Княгиня стала нынче президентом Академии наук. Ученые мужи сгорели бы со стыда, что ими правит женщина, когда бы не признали в ней Минерву. Единственное, чего России не хватает, — это чтобы какая-нибудь великая женщина командовала войском. Меня поразила одна вещь, кою наблюдал я вместе с Мелиссино: как на Крещенье крестят детей в Неве, покрытой пятифутовым льдом. Их крестят прямо в реке, окуная в проруби. Случилось в тот день, что поп, совершавший обряд, выпустил в воде ребенка из рук. — «Другой», — сказал он. Что значит: «дайте мне другого», но что особо меня восхитило, так это радость отца и матери утопшего младенца, который, столь счастливо умерев, конечно, не мог отправиться никуда, кроме как в рай. Я отнес письмо от флорентийки, г-жи Бригонци, у которой ужинал в Мемеле, к ее подруге, коей, как она уверяла, я могу быть полезен. Подруга ее была венецианкой, звали ее г-жа Рокколини; она покинула Венецию, дабы петь на петербургском театре, не зная ни музыки, ни азов ремесла. Императрица, посмеявшись над таким сумасбродством, сказала, что для нее нет места; но что тогда сделала синьора Виченца (так ее звали)? Она завела нежную дружбу с одной француженкой, женой французского купца Проте, жившей у обер-егермейстера. Женщина эта была любовницей вельможи и наперсницей его жены Марии Павловны, которая мужа не любила и была в восторге, что француженка избавляет ее от исполнения супружеского долга, если б того вдруг обуял подобный каприз. Но Проте была тогда первой красавицей Петербурга. В расцвете лет, она соединяла изысканную галантность с тонким вкусом. Ни одна женщина не могла сравниться с ней в умении одеваться, общительность ее привораживала; стоило назвать в Петербурге ее имя, как все наперебой завидовали счастью обер-егермейстера. И у такой женщины синьора Виченца сделалась наперсницей. Она приглашала к себе тех, кто влюблялся в ее подругу и заслуживал внимания, а Проте никогда не отказывалась навестить ее. Синьора Виченца без зазрения принимала дары и с той, и с другой стороны. Увидав синьору Виченцу, я тотчас ее признал, но с той поры минуло двадцать лет, и она не удивилась, что я предпочел забыть, что было промеж нами, а сама напоминать не стала. Это ее брат, Монтеллато, выйдя как-то ночью из Ридотто, хотел зарезать меня на площади Святого Марка; это у нее составили заговор, который стоил бы мне жизни, если б я не выпрыгнул в окно. Она встретила меня как дорогого соотечественника, как старинного друга, встреченного на чужбине, в подробностях поведала о своих горестях, превознося собственное мужество. Она уверяла, что ни в ком не нуждается и водит знакомство с прелестнейшими женщинами Петербурга. — Я удивляюсь, — сказала она, — так часто обедать у Нарышкина и не познакомиться с красавицей Проте, его душенькой; приходите пить завтра кофе ко мне и вы увидите чудо. Я прихожу и вижу: она превыше всяческих похвал. Деньгами я был не богат и мог полагаться только на свой ум, чтоб понравиться ей; я спрашиваю, как ее имя, она говорит «Проте», я отвечаю, что, значит, «Проме»; я изъясняю игру слов, шучу, рассказываю истории, даю понять, какой огонь зажгла она в моей душе, не отчаиваюсь стать со временем счастливейшим из смертных, и вот мы друзья. С тех пор, бывая у обер-егермейстера, я всегда заходил к ней в комнату до и после обеда. В ту пору польский посол воротился в Варшаву, и я принужден был покончить любовь с л'Англад, принявшей лестное предложение графа Брюса. Я перестал посещать се. Сия прелестница умерла через полгода от оспы. Я желал добиться благосклонности Проте и для того пригласил на обед к Локателли в Екатерингоф Луини с Колонной, гвардейского офицера Зиновьева, Проте и синьору Виченцу с ее любовником-скрипачом. За удалой пирушкою гости распалились, после кофе парочки возжелали уединения, и я начал сближаться с красавицей, но не настаивал на главном за недостатком времени. Мы пошли посмотреть, что Луини добудет на охоте: он взял с собой собак и ружья. Отойдя от государева дома шагов на сто, я указал Зиновьеву крестьянку поразительной красоты; он видит ее, согласно кивает, мы направляемся к ней, она, спасаясь бегством, влетает в избу, мы вослед и видим отца, мать, все семейство ее, а она забилась в угол, как кролик, боящийся, что его растерзают псы. Зиновьев, который, заметим в скобках, через двадцать лет приехал в Мадрид в звании императорского посланника, долго разговаривает с отцом по-русски; я понимаю, что речь идет о девушке, раз отец подзывает ее и она, покорная, послушная, подходит и становится рядом. Через четверть часа он за порог, и я с ним, дав старику рубль. Зиновьев объясняет, что спросил у отца, не хочет ли он отдать дочь в услужение, и что отец согласился, но стребовал сто рублей за ее девство. — Сами видите, — сказал он, — тут дело не выгорит. — Как так? А коли я выложу сто рублей? — Она будет вам служить и вы будете вольны спать с ней. — А ежели она не захочет? — А! Так не бывает. Вы барин — велите ее высечь. — Допустим, она противиться не станет. А коли я наслажусь ею и пуще прежнего разохочусь, я вправе её у себя оставить? — Сколько вам повторять, вы сделаетесь её барином и можете приказать арестовать ее, коли она сбежит, ежели только вам не возвернут заплаченные за нее сто рублей. — А какое жалование ей положить? — Ни гроша. Кормите, поите, отпускайте в баню по субботам и в церковь по воскресеньям. — А когда я покину Петербург, волен ли я понудить ее ехать со мной? — Нет, если только не получите особое дозволение, оставив залог. Пусть она ваша холопка, а все государева крепостная. — Отлично. Окажите мне услугу. Я дам сто рублей и возьму ее к себе; уверяю вас, я не буду обращаться с ней, как с рабой; но мне нужна ваша помощь — я не хочу остаться в дураках. — Я с ними сам потолкую и, уверяю вас, меня не обманут. Вам угодно сейчас этим заняться? — Отнюдь. Лучше завтра, не хочу, чтоб другие о том прознали. В девять утра я у вас. Мы возвратились в Петербург в фаэтоне, а наутро в названный час я был у Зиновьева, который был рад услужить мне. По дороге он объявил, что будь у меня охота, он берется в несколько дней составить мне сераль — из стольких девушек, сколько я пожелаю. Я дал ему сто рублей. Мы приезжаем к крестьянину, дочь там. Зиновьев все ему растолковывает, крестьянин благодарит Николая-угодника за ниспосланную милость, обращается к дочери, та смотрит на меня и произносит «да». Тогда Зиновьев говорит, что я должен удостовериться, что она девственна, ибо должен расписаться, что таковой взял ее на службу. По причине воспитания я чувствовал себя уязвленным, что принужден нанести ей подобный афронт, но Зиновьев ободрил меня, сказав, что ей будет в радость, коль я засвидетельствую перед родителями, что она девка честная. Тогда я сел, поставил ее промеж ног, сунул руку и уверился, что она целая; но правду сказать, я все одно не стал бы изобличать ее. Зиновьев отсчитал отцу сто рублей, который дал их дочери, а та вручила матери. Тут вошли мой слуга и кучер, подписью своей засвидетельствовать то, про что не знали. Девушка, которую я стал звать Заирой, села в карету и поехала с нами в Петербург как была, в платье из грубого холста и без рубашки. Поблагодарив Зиновьева, я четыре дня не выходил из дому и не расставался с ней, пока не одел ее на французский манер, красиво, но без роскоши. Незнание русского мучило меня, но она менее чем в три месяца выучила итальянский, прескверно, но довольно, чтоб изъяснить, чего ей надобно. Она полюбила меня, затем стала ревновать и однажды чуть не убила, как читатель увидит из следующей главы. ГЛАВА VI Кревкер. Бомбах. Путешествие в Москву. Продолжение петербургских моих приключений В тот день, как привез я Заиру, я отослал Ламбера. Он всякий день напивался, я не знал, что с ним делать. Его могли только забрать в солдаты. Я выправил ему паспорт и дал денег до Берлина. Семь лет спустя в Гориции я узнал, что он поступил в австрийскую службу. В мае месяце Заира так похорошела, что когда меня взяла охота поехать в Москву, я побоялся оставить ее в Петербурге и взял с собой, решив обойтись без слуги. Я получал неизъяснимое удовольствие, когда слышал, как она говорит по-венециански. По субботам я ходил с ней в русские бани, дабы помыться в обществе еще человек сорока, мужчин и женщин, вовсе нагих, кои ни на кого не смотрели и считали, что никто на них не смотрит. Подобное бесстыдство проистекало из чистоты нравов. Я дивился, что никто не глядит на Заиру, что казалась мне ожившей статуей Психеи, виденной на вилле Боргезе. Грудь ее еще наливалась, ей было всего тринадцать лет и не было приметно явственных следов созревания. Бела как снег, а черные волосы еще пущий блеск придавали белизне. Если б не проклятая ее неотступная ревность, да не слепая вера в гадание на картах, кои она всякий день раскладывала, я бы никогда с ней не расстался. Один молодой француз, красивый лицом, по имени Кревкер, чье воспитание, по всему было видно, не уступало происхождению его, приехал в Петербург в сопровождении парижской девки, что звалась ла Ривьер, молодой и отнюдь не уродины, но не обладавшей никаким иным талантом или воспитанием, кроме того, что получают в Париже все девки, живущие своими прелестями. Юноша доставил мне письмо от принца Курляндского Карла, который отписал, что коли я смогу быть чем-нибудь полезен этой паре, то тем доставлю ему удовольствие. Он принес мне письмо со своею красоткой, в девять утра, когда я завтракал с Заирой. — Я к вашим услугам, — сказал я, — скажите, чем могу быть вам полезен. — Позволив пользоваться вашим обществом и вашими знакомствами. — Я чужестранец, и общество мое мало что значит, я нанесу вам визит, вы приходите ко мне, когда вздумается; но я дома не обедаю. Что до моих знакомств, то вы понимаете, что, будучи иностранцем, я поступлю против правил, если представлю вас с сударыней. Она вам жена? Меня спросят, кто вы, по какому делу в Петербурге. Что должен я отвечать? Странно, что принц Карл адресовал вас именно ко мне. — Я лотарингский дворянин. Я приехал сюда, чтоб развлечься; девица ла Ривьер — моя любовница. — Под такими титулами я вряд ли смогу вас представить, да к тому же, я полагаю, вы вполне можете обозреть местные нравы и развлечься без чьей-либо помощи. Спектакли, гуляния, даже придворные празднества доступны всем. Я смею думать, денег у вас предостаточно. — Их-то у меня и нет и ждать неоткуда. — От меня тем паче. Вы меня удивляете. Что за сумасбродство ехать сюда без гроша? — Она уверила меня, что нам достанет денег, чтобы перебиваться со дня на день. Из Парижа мы уехали без единого су и пока все подтверждает ее правоту. Мы уже много где были. — Так, значит, казной ведает она. — Моя казна, — отвечала она, — карманы моих друзей. — Понимаю и думаю, что вы находите их в любом краю; во имя подобной дружбы я охотно открыл бы вам свой кошелек, но я не столь богат. Гамбуржец Бомбах, которого я знавал в Англии, куда он удрал, наделав долгов, переехал в Петербург, где ему посчастливилось поступить на военную службу; сын богатого купца, он завел дом, прислугу, выезд, любил женщин, хороший стол, карты, занимал деньги у всех кругом. Он был уродливый, живой и умный, как все распутники. Он заявляется ко мне и прерывает беседу нашу с необыкновенной путешественницей, хранившей деньги в карманах друзей. Я представляю друг другу голубчиков и посвящаю его во все, за выключением одного пункта: денежного. Бомбах в восторге от приключения, любезничает с ла Ривьер, та принимает его ухаживания как подобает, и через четверть часа меня разбирает смех: я вижу, что она была права. Бомбах приглашает их завтра на обед и умоляет ехать с ним сегодня в Красный кабак откушать без затей; он зовет и меня, я соглашаюсь. Заира спрашивает, о чем речь, ибо по-французски не разумеет, я объясняю. Она объявляет, что тоже хочет в Красный кабак, я не перечу, зная ее ревность и боясь, что она, как всегда, будет дуться, плакать, сетовать и принудит меня, как не раз бывало, ее поколотить; то было единственное средство уверить её в любви моей. После побоев она делалась нежной, и любовь скрепляла примирение. Бомбах, донельзя довольный, отправился, чтоб покончить с делами, обещав воротиться в одиннадцать, и пока Заира одевалась, ла Ривьер принялась изъяснять мне, что я ровно ничего не смыслю в светском обхождении. Но меня подивило, что любовник ее нимало не стыдился своего положения. Он извинялся тем, что любил шлюху, но я не мог принять сего оправдания. Пирушка вышла веселая, Бомбах глаз не сводил с искательницы приключений, Заира не слезала с моих колен, Кревкер ел, смеялся кстати и некстати и отправился пройтись; красотка предложила Бомбаху сыграть партию в пятнадцать, он самым галантным образом проиграл двадцать пять рублей и уплатил их, потребовав взамен всего один поцелуй. Заира, радуясь, что веселится с нами, что я не изменяю ей, стала потешаться над любовником француженки, не желавшим ревновать ее. Она не могла взять в толк, как терпит та подобную самоуверенность. — Но я вот уверен в тебе, а ты меня все-таки любишь. — Все потому, что я не давала тебе повода считать меня б… Назавтра я один отправился к Бомбаху, зная, что наверняка встречу у него молодых русских офицеров, которые начали бы мне досаждать, обольщая Заиру на ихнем языке. Я застал у Бомбаха чету путешественников и двух братьев Луниных, в ту пору поручиков, ныне генералов. Младший из братьев был белокур и красив, он был любимчиком статс-секретаря Теплова и, умный малый, не только плевал на предрассудки, но и поставил себе за правило добиваться ласками любви и уважения всех порядочных людей, с коими встречался. Предположив в гамбуржце Бомбахе те же наклонности, что и в г-не Теплове, и не ошибившись, он решил, что унизит меня, ежели не отнесется ко мне соответственно. Посему он сел за стол рядом со мной и так кокетничал за обедом, что я, право слово, принял его за девицу, одетую парнем. После обеда, сидя у огня между Луниным и путешественницей-француженкой, я объявил ему о своих подозрениях, на что он, оскорбившись, тотчас показал, чем превосходит он слабый пол, и, возжелав удостовериться, могу ли я остаться равнодушным к его красоте, завладел мною и, решив, что понравился, приступил к решительным действиям, дабы составить свое и мое счастье. И сие неминуемо бы свершилось, если б ла Ривьер, оскорбившись, что юноша в ее присутствии попирает ее законные права, не вцепилась в него, понудив отложить сей подвиг до другого времени. Их стычка изрядно меня посмешила, но поскольку я не был тут безучастным свидетелем, то почел долгом вмешаться. Я спросил у девки, по какому праву лезет она в наши дела, а Лунин принял это за изъявление моего к нему расположения. Он выставил напоказ свои прелести, обнажил красивую белую грудь и подзадорил девку сделать то же, от чего она отказалась, обозвав нас мужеложниками, на что в ответ мы именовали ее б…, и она нас покинула. Мы с юным россиянином явили друг другу доказательства самой нежной дружбы и поклялись хранить ее вечно. Лунин-старший, Кревкер и Бомбах, ходившие гулять, воротились ввечеру с двумя или тремя приятелями, которые легко заставили француженку забыть дурное наше с ней обхождение. Бомбах держал банк в фараон до одиннадцати часов, покуда деньги не кончились, и мы сели ужинать. Потом началась великая оргия. Ла Ривьер противустояла Бомбаху, Лунину-старшему и двум молодым офицерам, его друзьям. Кревкер отправился спать. Единственно мы с моим новым другом вели себя разумно, спокойно наблюдая за поединками, где позы менялись часто и быстро, а любовница бедняги Кревкера держалась крепко. Оскорбившись, что она интересует нас только как зрителей, она время от времени жестоко нас поносила, но мы презрели ее насмешки. Мы напоминали двух добродетельных старцев, кои снисходительно взирают на безумства буйной молодости. Расстались мы за час до рассвета. Я являюсь домой, вхожу в комнату и по чистой случайности увертываюсь от бутылки, которою Заира запустила мне в голову; она бы меня убила, попав в висок. Она задела мне лицо. Безумица в бешенстве бросается оземь, колотится головой об пол; я бегу к ней, насильно хватаю, спрашиваю, что с ней, и, решив, что она лишилась разума, думаю кликать людей. Она утихомиривается, но разражается потоком слез, называя меня предателем и душегубцем. Чтоб уличить меня в преступлении, она показывает мне каре из двадцати пяти карт и читает по ним, что гульба задержала меня на всю ночь. Она показывает мне непотребную девицу, постель, поединки, все, вплоть до моих противоестественных забав. Я ничего такого не вижу, но она воображает, что видит все. Дав ей вволю наговориться, дабы утишить бешеную ревность, я швырнул в огонь ее треклятую ворожбу и, глядя в глаза, чтоб она почувствовала и гнев мой и жалость, растолковал ей, что она чуть меня не прикончила, и объявил, что завтра же мы навсегда расстанемся. Я говорю, что и впрямь провел ночь у Бомбаха, где была девка, но открещиваюсь, как то и было, ото всех распутств, что она мне вменяла. После чего, нуждаясь в отдыхе, я раздеваюсь, ложусь и засыпаю, чтоб она там ни делала легши рядом, чтоб заслужить прощение и уверить в своем раскаянии. Спустя пять или шесть часов я просыпаюсь, и видя, что она дремлет, одеваюсь, раздумывая, как избавиться от девицы, которая очень даже может прикончить меня в приступе гнева. Но как исполнить сие намерение, видя, как она, раскаявшись, на коленях, отчаянно молит о прощении и жалости, клянется, что всегда будет кроткой, как агнец? А посему я заключил ее в объятия и выказал несомненное свидетельство своего благорасположения, взяв с нее слово, что не будет раскладывать карты, покуда живет у меня. Через три дня после сего происшествия я думал ехать в Москву и исполнил ее радостью, уверив, что возьму с собой. Три вещи покорили сердце Заиры. Первая та, что я частенько возил ее в Екатерингоф повидать родителей и всегда оставлял им рубль, вторая, что сажал ее за стол с гостями, и третья, что поколотил ее три или четыре раза, когда она хотела воспрепятствовать моему уходу. Странный этот русский обычай — бить слугу, чтоб выучить его уму-разуму! Слова тут силы не имеют, убеждает только плеть. Слуга, рабская душа, почешет в затылке после порки и решит: «Барин меня не гонит, раз бьет, значит, любит, я должен верно ему служить». Папанелопуло посмеялся надо мной, когда я сказал в начале жительства моего в Петербурге, что доволен своим козаком, знающим французский. Я хочу снискать его приязнь ласкою и буду токмо словами наставлять его, когда он напьется винной водки до умопомрачения. — Коль не будете его бить, — сказал он, — он однажды сам вас излупит. Что и случилось. Однажды, когда он так упился, что не мог мне прислуживать, я грубо изругал его и с угрозой взмахнул палкой. Он тотчас кинулся и ухватился за нее, и если б я не повалил его в тот же миг, наверняка бы поднял на меня руку. Я немедля его выставил. Нет в мире лучшего слуги, чем россиянин, неутомимый в работе, спящий на пороге господской опочивальни, дабы явиться по первому зову, всегда послушен, не перечит, коль провинится, вовсе не способен украсть; но он звереет либо дуреет, выпив стакан крепкого зелья, и этот порок присущ всей нации. Кучеру частенько приходится ждать всю ночь у ворот в жестокий мороз, лошадей сторожить; он не знает другого средства перетерпеть, как выпить водки. Ему случается, опрокинув стакан-другой, уснуть на снегу, и бывает, уже не просыпается. Он замерзает насмерть. И так часто отмораживают ухо, нос (одна кость остается), щеку, губу, что за великое несчастье сие не почитают. Некий русский увидал, что я лишусь уха, когда я приехал на санях в Петергоф в сухой мороз. Он бросился тереть меня пригоршней снега, пока не спас ушную раковину. На вопрос, как он узнал, что мне грозит беда, он отвечал, что это тотчас видно, поскольку помертвелый орган враз белеет. Что меня удивило, и до сих пор кажется невероятным, это что отмороженный орган иногда восстанавливается. Принц Курляндский Карл уверял меня, что как-то в Сибири отморозил нос, а летом все прошло. Многие «мозики» меня также в том уверяли. В ту пору императрица приказала возвести просторную деревянную арену во всю ширину площади перед ее дворцом, построенным флорентийским зодчим Растрелли. Арена на сто тысяч зрителей была творением архитектора Ринальди, жившего в Петербурге уже полсотни лет и даже не думавшего возвращаться на родину, в Рим. В строении сем Екатерина решила задать карусель для всех доблестных витязей ее империи. Четыре кадрили, по сотне всадников в каждой, богато одетых в костюмы того народа, каковой они представляли, должны были преломить копья за награды великой ценности. Всю империю оповестили о великолепном празднестве, который давала государыня; и князья, графы, бароны начали уже съезжаться из самых дальних городов, взяв лучших коней. Принц Карл Курляндский отписал мне, что тоже приедет. Положили, что праздник состоится в первый погожий день, какой только будет; мудрое решение, ибо вовсе погожий день, без дождя, ветра или нависших туч — редкое для Петербурга явление. В Италии мы ждем всегда хорошей погоды, в России — дурной. Мне смешно, когда русские, путешествуя по Европе, хвалятся своим климатом. За весь 1765 год в России не выдалось ни одного погожего дня; доказательство тому, что карусель так и не состоялась. Подмостки укрыли, и праздник состоялся на следующий год. Витязи провели зиму в Петербурге, а у кого на то денег не достало, воротился домой. Среди них принц Карл Курляндский. Все было готово для путешествия в Москву. Я сел с Заирой в дормез, сзади устроился слуга, говоривший по-русски и немецки. За восемьдесят рублей «шевошик» подрядился доставить меня в Москву за шесть дней и семь ночей, заложив шестерку коней. Это было недорого, и поелику я почтовых не брал, то не мог домогаться ехать шибче, ибо пути было 72 почтовых перегона, около пятисот итальянских миль. Я почел сие невозможным, но то были его дела. Мы отправились, когда выстрел из крепостной пушки известил, что день кончился; то был конец мая, когда в Петербурге вовсе нет ночи. Кабы не пушечный выстрел, возвещающий, что солнце зашло, никто б о том не догадался. Можно в полночь читать письмо, и луна не делает ночь светлей. Говорят, красиво, а по мне одна докука. Этот бесконечный день длится восемь недель. Никто об эту пору свечей не зажигает. В Москве иначе. Из-за разности в четыре с половиной градуса широты с Петербургом в полночь все-таки потребны свечи. Мы добрались в Новгород за двое суток, где «шевошик» дал нам пять часов роздыху. Тут произошел случай, удививший меня. Мы пригласили человека выпить рюмку, а он с грустью сказал Заире, что одна из лошадей не хочет есть, и он в отчаянии, ибо, не поевши, она не побежит. Мы пошли вместе с ним на конюшню, и увидали, что лошадь недвижна, угрюма, от ясель отворачивается. Хозяин начал говорить с ней самым ласковым голосом и, глядя нежно и уважительно, убеждал скотину соизволить поесть. После сих речей он облобызал лошадь, взял ее голову и ткнул в ясли; но все впустую. Мужик зарыдал, да так, что я чуть со смеху не помер, ибо видел, что он пытается разжалобить лошадь. Отплакавшись, он опять поцеловал лошадь и сунул мордой в кормушку; все тщетно. Тут русский, озлившись, на упрямую скотину, клянется отплатить ей. Он выволакивает ее из конюшни, привязывает бедное животное к столбу, берет дубину и добрых четверть часа лупит из всех сил. Устав, он ведет ее на конюшню, сует мордой в корыто, и вот лошадь с жадностью набрасывается на корм, а «шевошик» смеется, скачет, выкидывает коленца от радости. Я был до крайности удивлен. Я подумал, что такое может случиться единственно в России, где палку настолько почитают, что она может творить чудеса. Но, думаю, с ослом того бы не приключилось, он лучше переносит побои, нежели лошади. Мне говорили, что нынче в России палка не в такой чести, как прежде. К несчастью, она все более входит в употребление во Франции. С Петра I, во гневе в кровь избивавшего палкой генералов, как мне рассказывал один русский офицер, повелось, что поручик должен терпеливо сносить побои от капитана, капитан от майора, майор от подполковника, тот от полковника, а тот, в свою очередь, от генерала. Нынче все переменилось. Мне о том поведал в Риге генерал Воейков, питомец великого Петра, родившийся еще до основания Петербурга. Я, кажется, ничего не сказал об этом славном граде, существование коего и поныне, по здравому размышлению, кажется мне непрочным. Только гений великого мужа, коему в радость обуздывать природу, мог замыслить возвести город, будущую столицу обширнейшей империи, в столь неблагодарном месте, где сами почвы противятся усилиям тех, кто тщится воздвигать на них каменные дворцы, кои строются повсеместно с непомерными расходами. Говорят, нынче город возмужал, и заслуга сия принадлежит Екатерине Великой, но в 1765 году я застал его еще в пору детства. Все казалось мне нарочно построенными руинами. Мостили улицы, наперед зная, что через полгода их придется мостить вновь. Я видел город, который торопливый муж возвел наспех; и вправду, царь Петр родил его в девять месяцев. Девять месяцев ушли именно на роды, зачат он был наверняка задолго до того. Созерцая Петербург, я вспоминал пословицу: Canis faestinans caecos edit catulos *, но минуту спустя, восхитившись великим замыслом, и исполнясь уважения, рек: Diu parturit laena sed leonem **. Я предвижу, что век спустя Петербург будет великолепен, но поднимется по меньшей мере на две сажени и потому огромные дворцы не рухнут за недостатком свай. Воспретят варварскую архитектуру, занесенную французскими зодчими, коим только кукольные домики строить, не станет г-на Бецкого, человека, впрочем, неглупого, и более не будут предпочитать Растрелли и Ринальди какого-нибудь парижанина Ла Мота, который изрядно подивил Петербург, соорудив дом в четыре этажа, где была та, по его разумению, великая достопримечательность, что нельзя было ни увидеть, ни догадаться, где лестницы. Мы приехали в Москву, как возчик нам и обещал. Невозможно добраться скорее, не переменяя лошадей; на почтовых едут резвее. — Императрица Елизавета, — сказал случившийся при том человек, — проделала весь путь за пятьдесят два часа. — Разумеется, — прибавил другой русский, — человек старого закала, она издала «Указ», предписав потребное на то время; она доехала б еще скорее, если б повелела. В мое время и впрямь не дозволялось сомневаться в непогрешимости «указа» (что значит «декрет»), тот, кто осмеливался выказать сомнение в его исполнимости, почитался виновным в оскорблении Его Величества. В Петербурге я ехал по деревянному мосту вместе с Мелиссино, Папанелопуло и еще тремя-четырьмя спутниками; один из них, услыхав, что я порицаю мост за уродство, сказал, что его сделают каменным к такому-то дню по случаю празднества, когда должна была проехать по нему императрица. Поелику до названного дня оставалось всего три недели, я сказал, что это невозможно, русский косо на меня взглянул и добавил, что сомневаться в сем не приходится затем, что на сей предмет издан указ; я хотел возразить, но Папанелопуло сжал мне руку, дав знак молчать. В конце концов мост так и не построили, но и я оказался не прав, ибо за неделю до срока императрица издала иной указ, в коем милостиво повелеть соизволила, дабы означенный мост был построен в следующем году. Российские цари всегда и во всем почитают себя самодержцами и иного языка знать не желают. Я однажды видел императрицу, одетую в мужское платье, чтоб кататься верхом. Обер-шталмейстер князь Репнин держал лошадь под узцы, чтоб она могла сесть, как вдруг лошадь с такой силой лягнула его, что сломала ему лодыжку. Государыня с удивленным видом приказала увести лошадь и повелела, под страхом смертной казни, чтоб подлая скотина не попадалась ей впредь на глаза. Все придворные и поныне получают воинские чины, что говорит о природе правления. У кучера императрицы чин полковника, как и у главного повара, кастрат Луини был подполковник, а художник Торелли только капитан, ибо получал всего восемьсот рублей в год. Часовые, стоящие у входа в покои императрицы со скрещенными ружьями, спрашивают у каждого, кто желает пройти, в каком он чине, чтоб знать, разнять им ружья или нет; «Какой ранг?» — слово это. Когда меня спросили о том впервые и объяснили значение слов, я не знал, что сказать, но бывший там офицер осведомился, какой мой доход, и когда я ответил три тысячи рублей, тотчас произвел меня в генералы и меня пропустили. В этой зале я увидал минуту спустя, как государыня, входя, остановилась на пороге, сбросила перчатки и протянула свои прекрасные руки часовым для поцелуя. Подобным благодушным обхождением завоевывала она преданность войск, коими командовал Григорий Григорьевич Орлов, обеспечивавших безопасность ее особы на случай бунта. Вот что увидел я, когда впервые последовал за нею на службу в часовню. «Прото-папа» епископ встретил ее у дверей, чтоб предложить святой воды, она поцеловала его перстень, в то время как владыка с бородою в аршин склонился, дабы облобызать руку своей повелительнице — мирской владычице и патриарху в одном лице. Во время службы она не являла напускного благочестия; она была выше лицемерия и удостаивала улыбкой то одного, то другого из присутствующих, обращалась время от времени к своему фавориту, хоть сказать ей было нечего, она желала польстить ему, выказать, что особо отличает его, ставит надо всеми. Я услыхал однажды, как она, выходя из оперы, где давали «Олимпиаду» Метастазио, сказала такие слова: — Опера доставила всем преизрядное удовольствие, и я рада тому; но мне было скучно. Музыка чудесная вещь, но я не понимаю, как можно без памяти любить ее, если только нет ни срочных дел, ни мыслей. Я нынче пригласила Буранелло; интересно, сумеет ли он пробудить во мне интерес к музыке. Она всегда так рассуждала. Я потом расскажу, как она беседовала со мной по возвращению из Москвы. Мы остановились в отменном трактире, где мне отвели две комнаты и поставили карету в сарай. После обеда я нанял двухместный экипаж и слугу, что знал французский. Карета моя была запряжена четверкой лошадей, ибо в городе Москве четыре города и надо объехать изрядное число дурно или вовсе не мощеных улиц, когда отправляешься с визитами. У меня было пять или шесть писем, я хотел их все разнести; зная, что мне не придется выходить, я взял с собой любезную мою Заиру, девочку тринадцати лет, которую все занимало. Не помню, что за православный праздник был в тот день, но всегда буду помнить оглушительный перезвон колоколов, что слышал я на всех улицах, ибо церкви были на каждом шагу. В ту пору сеяли пшеницу и смеялись над нами, что мы сеем на восемь месяцев раньше, хотя в том нет никакой нужды, только урожай губить. Я не знаю, кто тут прав, быть может, и мы и они. Я развез все письма, кои получил в Петербурге от обер-егермейстера, от князя Репнина, от моего банкира Папанелопуло и от брата Мелиссино. На следующее утро ко мне явились с визитом все, к кому меня адресовали. Все пригласили меня на обед с моей душенькой. Я принял приглашение г-на Димидова, пришедшего первым, и обещал остальным быть у них все следующие дни попеременно. Заира, узнав о предназначенной ей роли, была счастлива доказать, что достойна такого с моей стороны уважения. Хорошенькая, как ангелочек, она была утехой всякого общества, и никто не вникал, дочь она мне, любовница или служанка. В этом отношении, да и во многих прочих делах, русские народ покладистый. Те, кто не видал Москвы, России не видал, кто знает русских по Петербургу, не знает их вовсе, ибо при дворе они во всем отличны от естественного своего состояния. В Петербурге все иностранцы. Горожане московские, в первую голову богатые, жалеют тех, кого служба, интерес или честолюбие понудили покинуть отечество, ибо отечество для них — Москва, а Петербург — источник бед и разорений. Не ведаю, справедливо ли сие, я с их слов сказываю. За неделю я все осмотрел: фабрики, церкви, памятники старины, собрания редкостей, и по естественной истории тож, библиотеки, кои меня ничем не удивили, славный Колокол, и еще заметил, что их колокола не раскачиваются, как наши, а накрепко прикреплены. Звонят в них посредством веревки, привязанной за язык. Я нашел, что женщины в Москве красивей, чем в Петербурге. Обхождение их ласковое и весьма свободное, и чтобы добиться милости поцеловать их в уста, достаточно сделать вид, что желаешь облобызать ручку. Что до еды, она тут обильная, но не довольно лакомая. Стол открыт для всех друзей, и приятель может, не церемонясь, привести с собой человек пять-шесть, приходящих иногда к концу обеда. Не может такого быть, чтоб русский сказал: «Мы уже отобедали, вы припозднились». Нет в их душе той скверны, что понуждает произносить подобные речи. Это забота повара, и обед возобновляется, хозяин или хозяйка потчуют «гастей». Есть у них восхитительный напиток, название которого я запамятовал, лучше чем шербет, что пьют в Константинополе в домах знатных вельмож. Челяди своей, весьма многочисленной, пить дают не простую воду, а такую, что на вкус не противна, пользительна, сытна и столь дешева, что большая бочка им обходится в рубль. Я приметил, что особливо почитают они Николу-угодника. Они молят Бога только через посредство сего святого, образ коего непременно находится в углу комнаты, где хозяин принимает гостей. Вошедший первый поклон кладет образу, второй хозяину; ежели там образа не случится, русский, оглядев комнату, замирает, не зная, что и сказать, и вовсе теряет голову. Русские в большинстве своем суеверней прочих христиан. Язык у них иллирийский, но служба вся на греческом; народ не понимает ничего, а невежественные попы рады держать его в невежестве. Я никак не мог втолковать одному «калогеру», знавшему латынь, что единственная причина, по которой мы, в Римской церкви, крестимся слева направо, а в Греческой справа налево, это то, что мы говорим «spiritus sancti» *, а они по-гречески «агиос пнеума». — Если б вы говорили, — сказал я, — «пнеума агиос», вы бы крестились, как мы, или мы, как вы, если б произносили «sancti spiritus». Он отвечал, что прилагательное должно предшествовать существительному, ибо нельзя произнести имя Божие, не предварив его хвалебным эпитетом. Такого рода почти и все прочие различия меж двумя сектами, не говоря о нагромождении лжи, что видел я и у них и у нас. Мы возвратились в Петербург так же, как приехали; но Заира предпочла бы, чтоб мы вовсе не покидали Москву. Находясь подле меня во все часы дня и ночи, она так меня возлюбила, что я горестно думал о времени, когда принужден буду ее покинуть. На другой день по приезде свозил я ее в Екатерингоф, где она показала родителю полученные от меня подарки, расписав во всех подробностях, с каким почетом принимали ее, почитая за мою дочь, чем изрядно повеселила старика. Первая новость, услышанная мною при дворе, была та, что государыня указом повелела воздвигнуть храм Господень на Морской, насупротив моей квартиры. В архитекторы избран был ею Ринальди. Сей философ спросил, какую эмблему поместить над порталом собора, а императрица отвечала, что никакой не надобно, пусть только напишет большими буквами Бог на том языке, на каком пожелает. — Я изображу треугольник. — Никакого треугольника. Бог и весь сказ. Другой новостью был побег Бомбаха, пойманного в Митаве, где он мнил себя в безопасности; но г-н Симолин арестовал его. Бедный безумец содержался под стражей и дела его были плохи, ибо сие почиталось дезертирством. Его все же помиловали, отправив служить на Камчатку. Кревкер и его любовница уехали с деньгами, а флорентийский авантюрист по имени Билиоти бежал, забрав у Папанелопуло 18 тысяч рублей, но некто Бори, человек Папанелопуло, также настиг того в Митаве и воротил в Петербург, где он сидит в остроге. Теми днями приехал принц Карл Курляндский и немедля дал мне знать. Я отправился к нему с визитом. Дом, где он проживал, принадлежал г-ну Димидову, владельцу железных рудников, коему восхотелось построить его целиком из железа. Стены, лестницы, двери, полы, перегородки, потолки, крыша, все было железное, за выключением мебели. Пожара он не боялся. Князь привез с собой любовницу, такую же сварливую, кою более терпеть не мог, ибо она и впрямь была несносна, а он достоин жалости, поелику не мог он от нее отделаться иначе, как сыскав ей мужа, а такой муж, какого она желала, никак не находился. Я нанес ему визит, но она так мне наскучила, жалуясь на принца, что я туда более ни ногой. Когда принц навестил меня, увидал мою Заиру и поразмыслил, насколько дешевле обрел я свое счастие, он узнал, как должен всякий умный человек, нуждающийся в любви, выбирать сожительницу, но глупая склонность к роскоши все портит, и сладкий плод делает горьким. Меня почитали счастливым, мне нравилось слыть таковым, но счастлив я не был. После тюремного заключения завелся у меня геморрой, разыгрывавшийся раза три или четыре в год, но в Петербурге стало не до шуток. Нестерпимая каждодневная боль в заду делала меня грустным и несчастным. Восьмидесятилетний доктор Синопиус, коего я позвал, сказал грустную новость, что у меня там образовался свищ, что называется неполным. Другого средства, кроме как жестокая операция, не было. Он уверял, что надо без промедления ложиться под нож. Сперва требовалось определить местоположение свища, и он на другой день привел ко мне искусного хирурга, каковой исследовал мои внутренности, засунув в анус турунду из корпии, пропитанную маслом; вытащив ее наружу, он уяснил глубину и размеры свища, поглядев, в каком месте турунда была замарана сочащеюся жидкостью. Устье свища, сказал хирург, открывалось на два пальца от сфинктера. Основание полости могло быть весьма широким; боль проистекала от того, что едкая лимфа, заполнявшая полость, разъедала ткани, чтобы проделать выход, который сделает свищ полным и облегчит операцию. Когда сие само собой произойдет, сказал он, боли облегчатся, но я принужден буду терпеть неудобства из-за беспрестанного подтекания гноя. Он посоветовал мне набраться терпения и подождать этой милости от природы. Думая меня утешить, он сказал, что для местных жителей полный свищ в заду болезнь самая обыкновенная; они пьют превосходную воду Невы, что целебными свойствами обладает и из тела вредные жидкости изгоняет. По сей причине в России поздравляют тех, кто мучается от геморроя. Неполный свищ, понудивший меня соблюдать диету, оказал на меня, быть может, благотворное действие. Артиллерийский полковник Мелиссино пригласил меня на воинский смотр в трех верстах от Петербурга, где генерал-аншеф Алексей Орлов угощал самых важных гостей за столом на восемьдесят персон. На учениях намеревались показать, как палят из пушки двадцать раз в минуту. Я присутствовал при том вместе с принцем Курляндским и восхищался, что все в точности так и было. Полевое орудие, кое обслуживали шесть бомбардиров, в минуту двадцать раз зарядили и столько же выстрелов произвели по врагу. Я наблюдал за сим с часами с секундной стрелкою в руках. Три секунды: пушка чистится за первую, заряжается за вторую и стреляет на третью. За столом я оказался рядом с секретарем французского посольства, который возжелал пить на русский манер и сочтя, что венгерское вино напоминает легкомысленное шампанское, пил толико усердно, что, встав из-за стола, на ногах не держался. Граф Орлов выручил его, велев пить, покуда не сблюет, и тогда его уснувшего унесли. За веселым застольем изведал образчики того, что в тамошних краях остроумием почитается, «Fecundi calicas quem non fecere disertum» *. По-русски я не разумел, и г. Зиновьев, сидевший рядом, изъяснял мне шутки сотрапезников, вызывавшие рукоплескания. Со стаканом в руках возносили блистательные здравицы в чью-нибудь честь, а тот обязан был с блеском ответствовать. Мелиссино встал, держа кубок, наполненный венгерским вином. Все замолчали, чтоб послушать, что он такое скажет. Он пил за здравие генерала Орлова, сидевшего насупротив него на другом краю стола. Он сказал так: — Желаю тебе умереть в тот день, как станешь богат. Все принялись хлопать. Он восхвалял великую щедрость Орлова. Можно было возбранить его, но за веселым столом нечего придираться. Ответ Орлова показался мне более мудрым и благородным, хотя опять же татарским, ибо вновь речь шла о смерти. Он тоже поднялся с кубком в руках: — Желаю тебе умереть только от моей руки. Рукоплескания еще сильней. У русских энергичный разящий ум. Их не заботят ни красота, ни изящество слога, они тотчас берут быка за рога. В ту пору Вольтер прислал императрице свою «Философию истории», писанную нарочно для нее, с посвящением в шесть строк. Через месяц доставили морем целый тираж названного сочинения, что без остатка разошелся в неделю. У всех россиян, знавших французский, лежала на столе эта книга. Главами вольтерьянцев были двое вельмож, люди большого ума, Строганов и Шувалов. Я читал стихи первого, столь же изрядные, что у его кумира, а спустя двадцать лет превосходной дифирамб второго; но сюжетом его была смерть Вольтера, что изрядно меня подивило, ибо сей жанр досель не употреблялся для печальных тем. В то время образованные русские, военные и статские знали, читали, славили одного Вольтера и полагали, прочтя все сочиненное им, что стали столь же учеными, как их апостол; я убеждал их, что надобно читать книги, из коих Вольтер черпал премудрость, и, быть может, они узнают больше него. «Не приведи Господь, — сказал мне в Риме один мудрец, — оспаривать человека, который прочел всего одну книгу». Таковы были русские в те времена, но мне сказали, и я верю, что нынче они поосновательней будут. Я познакомился в Дрездене с князем Белосельским, который, быв посланником в Турине, воротился в Россию. Сей князь надумал геометрически описать разум, исследовать метафизику: его небольшое сочинение классифицировало душу и ум; чем больше я его читаю, тем более возвышенным нахожу. Прискорбно, что атеист мог бы употребить его во вред. Вот еще образчик поведения графа Панина, наставника Павла Петровича, наследника престола, столь ему послушного, что даже в опере он не осмеливался рукоплескать арии Луини, не испросив на то дозволения. Когда гонец доставил весть о скоропостижной кончине императора Римского Франца I, императрица была в Красном Селе, а граф и министр во дворце в Петербурге с августейшим учеником, коему было тогда одиннадцать лет. В полдень гонец вручает послание министру, стоявшему насупротив кольца придворных, и я был из их числа, Павел Петрович стоял по правую руку от него. Он распечатывает, читает про себя, потом говорит, ни к кому не обращаясь: — Важное известие. Император Римский почил в бозе. Большой придворный траур, который вы, Ваше Высочество, — говорит он, глядя на великого князя, будете носить на три месяца дольше, чем императрица. — Почему так долго? — Поскольку вы герцог Голштинский и восседаете в имперском совете, привилегия, — добавил он (оборотившись ко всем присутствующим), — коей толико вожделел Петр Первый, но так и не мог добиться. Я наблюдал, с каким вниманием великий князь слушал своего ментора, как старался скрыть радость. Сия метода обучения пленила меня. Ронять идеи в младенческую душу и предоставлять ее самой себе. Я расхвалил ее князю Лобковицу, бывшему там, каковой весьма и весьма оценил мое замечание. Князя Лобковица все любили, ему отдавали предпочтение перед предшественником его Эстерхази, и этим все сказано, ибо тот при дворе погоду делал. Веселость и любезность князя Лобковица оживляли любое общество. Он ухаживал за графиней Брюс, признанной красавицей, и никто не почитал его несчастливым в любви. Тогда задали смотр инфантерии в двенадцати или четырнадцати «верстах» от Петербурга; прибыла императрица и все придворные дамы и первые сановники; в двух или трех соседних деревнях дома были, но в столь малом числе, что сыскать пристанище оказалось делом затруднительным; но я все ж таки решил поехать, дабы доставить заодно удовольствие Заире, которая искала случая появиться вместе со мною. Празднество должно было длиться три дня, показывали фейерверк, изготовленный Мелиссино, как миной крепость взрывают, и множество воинских маневров на обширной равнине, что обещало преинтереснейшее зрелище. Я поехал с Заирой в дормезе, не заботясь, будет у меня хорошее или скверное жилье. То было время солнцестояния и ночи не было вовсе. Мы добрались к восьми утра на место; где в первый день до полудня производились многоразличные маневры, после чего подъехали к кабаку и велели, подать нам обед в карету, ибо дом был так набит, что примоститься не было возможности. После кучер мой обходит всю округу в поисках пристанища, но ничего не находит; я о том нимало не печалюсь и, не желая возвращаться в Петербург, решаю ночевать в карете. Так и жил я три дня и все весьма меня одобряли, ибо многие деньги растратили, а устроились скверно. Мелиссино сказал, что государыня сочла уловку мою весьма разумной. Дом у меня был на колесах, и я располагался в самых верных местах, дабы с удобствами обозревать маневры, производимые в тот день. Вдобавок карета моя была прямо-таки создана для того, чтоб миловаться с любимой, ибо то был дормез. У меня одного на смотру был такой экипаж, ко мне являлись с визитами, Заира блистательно поддерживала честь дома, беседуя по-русски, а я к досаде своей ни слова не разумел. Руссо, великий Жан-Жак Руссо, сказал как-то наобум, что русский язык есть испорченный греческий. Подобная оплошность не пристала истинному гению, и все же он ее допустил. Те три дня я частенько беседовал с графом Тотом, братом того, что служил в Константинополе и звался бароном. Мы сошлись в Париже, потом в Гааге, где я имел честь оказать ему услугу. Он покинул пределы Франции, чтоб избежать дела чести с офицерами, своими сотоварищами, сражавшимися под Минденом. Он приехал в Петербург вместе с г-жой Салтыковой, с коей свел знакомство в Париже и влюбился. Он проживал у нее, был принят при дворе, всем пришелся по нраву. Был он весел, умен, хорош собой. Два или три года спустя он получил высочайшее повеление покинуть Петербург, когда из-за польской смуты началась война с Турцией. Уверяли, что он переписывался со своим братом, который в Дарданеллах тщился помешать проходу российского флота под водительством Алексея Орлова. Не ведаю, что сталось с ним после отъезда из России. Он изрядно мне услужил, ссудив пятьсот рублей, кои я не имел случая ему возвернуть, но я еще пока не умер. В ту пору г-н Маруцци, греческий купец, что имел в Венеции торговый дом, но теперь вовсе отошел от дел, приехал в Петербург, был представлен ко двору и как человек приятный стал вхож в лучшие дома. Императрица отличала его, ибо остановила на нем выбор, желая сделать его доверенным лицом в Венеции. Он ухаживал за графиней Брюс, но соперники нимало его не опасались; богач, он денег швырять не умел, а россиянки скупость почитают за великий грех и никому его не прощают. Я в те дни ездил в Царское Село, Петергоф, Ораниенбаум и Кронштадт; надо везде побывать, когда путешествуешь и желаешь потом с полным правом сказать, что был там-то. Я писал о различных материях, чтоб попытаться поступить на государственную службу, и представлял свои сочинения на суд императрице, но усилия мои были тщетны. В России уважительно относятся только к тем, кого нарочно пригласили. Тех, кто прибыл по своей охоте, ни во что не ставят. Может, они и правы. ГЛАВА VII Я встречаюсь с царицей. Мои беседы с великой государыней. Девица Вальвиль. Я расстаюсь с Заирой. Отъезд из Петербурга и прибытие мое в Варшаву. Князья Адам Чарторыский и Сулковский. Станислав Понятовский, король Польский Станислав-Август I. Театральные интриги. Браницкий Я надумал уезжать с наступлением осени, а г. Панин, равно как и г. Алсуфьев, все твердили, что я не должен отправляться в путь, пока не вправе буду объявить, что говорил с императрицей. Я отвечал, что сам о том сокрушаюсь, но, не сыскав никого, кто желал бы меня представить, я могу только сетовать на свою злую долю. Наконец г. Панин самолично велел мне погулять спозаранку в Летнем саду, куда она частенько хаживала, и где, повстречав меня ненароком, по всей вероятности, заведет разговор. Я дал понять, что желал бы повстречать Ее Императорское Величество, когда он будет рядом. Он указал день, и я пришел. Прогуливаясь в одиночестве, я осматривал статуи, обрамлявшие аллеи, сделанные из дурного камня и пресквернейшим образом, но донельзя забавные, коль прочесть надпись, выбитую внизу. На плачущей статуе было высечено имя Демокрита, на смеющейся — Гераклита, длиннобородый старик назывался Сапфо, а старуха с отвисшей грудью — Авиценна. Прочие надписи были в том же роде. Тут я увидал в середине аллеи приближающуюся ко мне государыню, впереди граф Григорий Орлов, позади две дамы. По левую руку шел граф Панин, она беседовала с ним. Я вдвинулся в живую изгородь, дабы пропустить ее; поравнявшись, она, улыбаясь, спросила, пленился ли я красотой статуй; я отвечал, пойдя следом, что их тут поставили, дабы одурачить глупцов или посмешить тех, кто немного знал историю. — Я знаю единственное, — отвечала она, — что дорогую мою тетю обманули, но она не изволила разбираться в сих плутнях; однако смею надеяться, что все прочее, вами у нас увиденное, не показалось столь смехотворным. Я погрешил бы против истины и вежества, если б, услыхав изъяснения от дамы такого ранга, не принялся доказывать, что в России смешного ничтожно мало в сравнении с тем, что восхищения достойно; и почти час толковал о том, что примечательного обнаружил в Петербурге. Упомянул я к слову о короле Прусском, воздав ему хвалу, но почтительнейше посетовав, что государь никогда не дослушивал до конца ответ на вопросы, кои сам задавал. Она премило улыбнулась и велела рассказать о моих с ним беседах, что я и сделал. Она любезно сказала, что никогда не видала меня на «куртаге». «Куртаг» — это концерт, где поют и музицируют; он бывает во дворце каждое воскресение, и всякий может прийти. Гуляя, она приветливо обращалась к тем, кого желала удостоить этой чести. Я отвечал, что был там всего один раз, ибо на беду свою не люблю музыку. Тут она, смеясь, сказала, взглянув на Панина, что знает еще одного человека, у которого та же беда. То была она. Она перестала слушать меня, дабы поговорить с подошедшим г. Бецким, Панин покинул ее, и я вышел из сада, донельзя обрадованный оказанной мне честью. Государыня, роста невысокого, но прекрасно сложенная, с царственной осанкой, обладала искусством пробуждать любовь всех, кто искал знакомства с нею. Красавицей она не была, но умела понравиться обходительностью, ласкою и умом, избегая казаться высокомерной. Коли она и впрямь была скромна, то, значит, она истинная героиня, ибо ей было от чего возгордиться. Несколько дней спустя г. Панин сказал, что императрица дважды справлялась обо мне и он уверен, что я ей понравился. Он советовал сыскать случай увидеть ее и уверил, что, поелику я ей по вкусу, она велит мне приблизиться всякий раз, когда увидит, и коли я пожелаю поступить на службу, она может попомнить обо мне. Хоть я и сам не ведал, для какой службы могу быть годен, да еще в стране чужой, немилой, я обрадовался, узнав, что смею надеяться получить доступ ко двору. И я стал непременно гулять поутру в саду. Вот обстоятельное описание второй нашей беседы. Увидав меня издали, она через молодого офицера велела мне подойти. Поскольку все только и говорили о карусели, коей препятствовала дурная погода, она спросила, чтобы что-нибудь спросить, устраивают ли подобного рода празднества в Венеции, и я немало порассказал о том, какие празднества там затевают, какие нет и какие в иных местах не увидишь, изрядно ее позабавив; к сему я присовокупил, что на родине моей климат более счастливый, нежели в России, что там обыкновенно стоят погожие дни, а в Петербурге они редки, хотя всякий иноземец скажет, что здешний год моложе, чем во всех прочих странах. — Это верно, — отвечала она, — у вас он на одиннадцать дней старее. — Не было бы, — продолжал я, — деянием, достойным Вашего Величества, принять григорианский календарь? Все протестанты с тем примирились, да и Англия, отбросив четырнадцать лет назад одиннадцать последних дней февраля, выгадали на том несколько миллионов. При таком всеобщем согласии Европа дивится, что старый стиль все еще существует в стране, где государь явный глава церкви и есть Академия наук. Многие полагают, Ваше Величество, что бессмертный Петр, повелевший считать год с первого января, повел бы заодно отменить старый стиль, если б не счел необходимым сообразовываться с англичанами, способствовавших процветанию торговли в обширной вашей империи. — Вам известно, — сказала с любезным и лукавым видом, — что великий Петр не был ученым. — Я полагаю. Ваше Величество, что он был больше, нежели ученым. Государь сей был истинным и возвышенным гением. Заместо учености была в нем необычайная проницательность, позволявшая справедливо судить обо всем, что окружало его, что могло споспешествовать благу его подданных. Гений не дозволял ему поступить опрометчиво, давал силу и мужество искоренять злоупотребления. Императрица намеревалась ответить, когда увидала двух дам и велела их подозвать. — В другой раз я охотно продолжу разговор наш, — сказала она и оборотилась к дамам. Другой раз представился через восемь или десять дней, когда я уже решил, что она более не желает со мной беседовать, ибо она видела меня, но не подзывала. Она начала разговор с того, что желание мое, на увеличение славы российской направленное, уже исполнено. — На всех письмах, — сказала она, — что отправляем в чужие страны, на всех законах, могущих для истории интерес представить, мы, подписываясь, ставим две даты, одну под другой, и все знают, что та, что на одиннадцать дней больше, по новому стилю дается. — Но, — осмелился я возразить, — по скончанию века дней станет двенадцать. — Отнюдь, все уже предусмотрено. Последний год нынешнего столетия, который по григорианской реформе не будет у вас високосным, и у нас таковым не будет. А посему никакой разницы, по сути, между нами не останется. Убавив эту малость, мы воспрепятствуем увеличению ошибки, не так ли? Даже хорошо, что ошибка составляет одиннадцать дней, ибо именно столько прибавляют всякий год к лунной эпакте, и мы можем считать, что у нас та же эпакта, что у вас, но с разницей в год. А в последние одиннадцать дней тропического года они совпадают. Что касается празднования Пасхи, то пусть говорят, что хотят. У вас равноденствие двадцать первого марта, у нас десятого, и все те же споры с астрономами; то вы правы, то мы, ибо равноденствие частенько запаздывает или наступает раньше на день, два или три; но когда мы уверены в равноденствии, мартовский лунный цикл становится пустяшным делом. Видите, вы не во всем даже согласны с евреями, у коих, как уверяют, лунное исчисление в точности соответствует солнечному. В конце концов, разница в праздновании Пасхи не повреждает общественный порядок, не смущает народ, не вынуждает переменять важнейшие законы, до правительства касательство имеющие. — Суждения Вашего Величества исполнены мудрости и великого восхищения достойны; но что до Рождества… — Только в этом Рим прав, ибо мы, вы верно хотите сказать, не празднуем его в дни зимнего солнцеворота, как должно. Нам это ведомо. Позвольте вам заметить, что это сущая безделица. Лучше допускать сию небольшую оплошность, чем нанести подданным моим великую обиду, убавив на одиннадцать дней календарь и тем лишив дней рождения или именин два или три миллиона душ, а пуще того всех, ибо скажут, что по своему неслыханному тиранству я убавила всем жизнь на одиннадцать дней. В голос никто сетовать не будет, сие здесь не в чести, но на ухо друг другу будут твердить, что я в Бога не верую и покушаюсь на непогрешимость Никейского Собора. Столь глупая смехотворная хула отнюдь не рассмешит меня. У меня найдутся и более приятные поводы для веселья. Она насладилась моим удивлением и оставила меня пребывать в нем. Я почувствовал, что она наверняка постаралась исследовать сей предмет, дабы блеснуть передо мной или посоветовалась с каким-нибудь астрономом после нашей последней беседы, когда я заговорил о реформе календаря. Г-н Алсуфьев сказал мне через несколько дней, что, возможно, императрица прочла небольшой трактат на сию тему, где изъяснялось то, что она изложила, а может, и поболее, и посему она превосходно в сем деле разбиралась. Мнение свое она высказывала весьма скромно, но определенно, и, казалось, невозможно сбить ее с толку или вывести из себя, всегдашняя улыбка ее свидетельствовала о ровности характера. Поведение сие вошло у нее в привычку и, верно, без труда давалось, но от того не менее заслуживает уважения, ибо для того потребна сила духа, превосходящая дюжинную природу человеческую. Обхождение государыни, во всем противоположное обхождению короля Прусского, свидетельствовало о более обширном гении. Напускная доброта, коей она всех ободряла, обеспечивала ей успех, тогда как резкость другого могла его и в убытке оставить. Исследуя жизнь короля Прусского, восхищаешься отвагою его, но видишь, что без помощи фортуны ему бы не устоять; исследуя жизнь самодержицы Российской, убеждаешься, что она не полагалась на слепое божество. Она довела до конца предприятия, кои вся Европа почитала великими, покуда она не взошла на престол; казалось, она пожелала убедить мир, что почитает их ничтожными. Я прочел в одном из нынешних журналов, где журналисты удаляются от обязанности своей, дабы привлечь к себе внимание, высказывают мысли свои, не заботясь о том, что могут оскорбить читателя, что Екатерина II скончалась счастливо, как жила. Скончалась она, как всем про то ведомо, скоропостижно. А щелкопер, именуя сие счастливой смертью, дает понять, не говоря того напрямую, что хотел бы себе подобной кончины. В добрый час; на вкус и цвет товарищей нет, мы можем лишь пожелать, чтоб она настигла его в миг сладостный. Но смерть может быть счастливой единственно, если тот, кого она сразила, хотел ее; а кто сказал ему, что для Екатерины она была желанной? Ежели он предполагает сие, зная глубокий ум, в коем никто не мог ей отказать, то осмелюсь спросить, на каком основании решает он, что глубокий ум внезапную смерть за счастливейшую почитает? Не судит ли он по себе? Не будь он глупцом, он убоялся бы ошибиться; а коли он ошибается, значит, и впрямь глупец. Из сего следует, что наш журналист равно достоин титула глупца, ошибается он или нет. Чтоб в сем удостовериться, спросим теперь почившую в бозе императрицу. — Довольны ли вы, Ваше Величество, внезапною вашею кончиной? — Какая чушь! Подобный вопрос возможно задать женщине отчаявшейся либо слабой здоровьем, боящейся мучительной смерти от долгой, тяжкой болезни. Но ни то, ни другое ко мне не относится, я была счастлива и чувствовала себя превосходно. Худшего несчастья случиться не могло, ибо сей единственной вещи я не могла предугадать, будучи в здравом уме. Несчастье помешало мне окончить сотню дел, кои я завершила бы без малейшего затруднения, если б Господь ниспослал мне хоть какую болезнь, понудившую вспомнить о смерти; уверяю вас, я разглядела бы приближение ее безо всякого врача. Но свершилось иное. Я услыхала небесный глас, повелевший отправиться в самое далекое путешествие, не имея времени на сборы, не будучи готовой к тому. Можно ли почесть меня счастливой за тем, что я отошла не мучаясь? Те, кто полагают, что у меня не достало бы сил подчиниться с миром естественному закону, коему подвластны все смертные, верно углядели трусость в душе моей, но я за всю жизнь никому не давала повода меня в сем подозревать. Могу поклясться, что, став ныне бесплотной тенью, я была бы довольна и счастлива, если б жестокая Божья воля, сразившая меня, даровала мне ясность мысли за сутки до кончины. Я бы не сетовала на несправедливость. — Как, Ваше Величество! Вы обвиняете Бога в несправедливости? — Нет ничего проще, ибо я осуждена на вечную муку. Скажите, может ли осужденный, даже если на земле он был самым виновным из людей, почесть правым приговор, обрекающий его на вечные терзания? — И впрямь, я полагаю, что сие невозможно, ибо признав, что осуждены по справедливости, вы тем отчасти утешитесь. — Весьма резонно, а осужденный принужден вечно оставаться безутешным. — А ведь находятся философы, что вследствие таковой смерти вас счастливой именуют. — Скажите лучше, глупцы, ибо слова мои доказывают, что скоропостижная кончина — горе мое, даже если б я сейчас почитала себя счастливой. — Вне всякого сомнения. Осмелюсь спросить, допускаете ли вы, Ваше Величество, чтоб за злосчастной смертью воспоследовало вечное блаженство или за счастливой — телесные муки? — Ни то, ни другое не является возможным. Вечное блаженство следует за нисходящим на душу покоем, в момент, когда она покидает бренную плоть, а на вечную муку обречен отлетевший дух, раздираемый угрызениями либо тщетными сожалениями. Но довольно, положенная мне кара не позволяет более говорить с вами. — Помилосердствуйте, что это за кара? — Скука. Прощайте. После столь долгого поэтического отступления читатель будет мне признателен за возвращение к предмету моего рассказа. Узнав от г-на Панина, что через пару дней императрица поедет в Красное Село, я отправился показаться ей, предвидя, что другого случая уже не будет. Итак, я в саду, но собирается дождь, я намереваюсь уходить, когда она спосылает за мной и велит проводить в залу первого этажа, где прогуливалась с Григорием Григорьевичем и еще одной дамой. — Я забыла спросить, — молвила она, с наиблагороднейшим участием, полагаете ли вы, что сие исправление календаря от ошибок избавлено? — Само исправление допускает погрешность, Ваше Величество, но она столь мала, что скажется на солнечном годе лишь на протяжении девяти-десяти тысяч лет. — Я того же мнения и потому полагаю, что папа Григорий не должен был в том признаваться. Законодателю не к лицу ни слабость, ни мелочность. Меня смех разобрал несколько дней назад, когда я поняла, что, если б исправление не изничтожило ошибку на корню, отменив високосный год в конце столетия, человечество получило бы лишний год через пятьдесят тысяч лет; за это время пора равноденствия сто тридцать раз отодвигалась бы вспять, пройдясь по всем дням в году, а Рождество пришлось бы десять-двенадцать тысяч раз праздновать летом. Римская церковь охотно повиновалась великому первосвященнику в сем мудром предприятии; моя же, строго блюдущая древние обычаи, не столь послушна. — Я все же осмелюсь думать, что она покорилась бы Вашему Величеству. — Не сомневаюсь, но как огорчилось бы духовенство, лишившись праздников сотни святых и великомучениц, что приходятся на эти одиннадцать дней! У вас их всего по одному на день, а у нас десяток, дюжина. Я вам больше скажу, все древние государства привязаны к древним установлениям, полагая, что, коли они сохраняются, значит, хороши. Меня уверяли, что в республике вашей новый год начинается первого марта; мне сие обыкновение представляется отнюдь не варварством, а благородным свидетельством древности вашей. Да и то сказать, по мнению моему, год разумней начинать первого марта, нежели первого января. Но не возникает ли тут какой путаницы? — Никакой, Ваше Величество. Две буквы М. В., кои мы добавляем к дате в январе и феврале, исключают ошибку. — И гербы в Венеции другие, не соблюдающие вовсе правил геральдики; рисунок на них, говоря начистоту, нельзя почитать гербовым щитом. Да и покровителя вашего. Евангелиста, вы изображаете в престранном обличьи, и в пяти латинских словах, с коими вы к нему обращаетесь, есть, как мне сказывали, грамматическая ошибка. Но вы и впрямь не делите двадцать четыре часа, что в сутках, на два раза по двенадцать? — Да, Ваше Величество, и начинаем отсчитывать их с наступлением ночи. — Вот видите, какова сила привычки? Вам это кажется удобным, тогда как мне представляется изрядно неудобным. — Поглядев на часы, вы, Ваше Величество, всегда будете знать, сколько еще длиться дню, вам не надобно для того ждать выстрела крепостной пушки, оповещающей народ, что солнце перешло в другое полушарие. — Это правда, но у вас одно преимущество — вы всегда знаете час скончания дня, а у нас два. Мы уверены, что всегда в двенадцать часов дня наступит полдень, а в двенадцать ночи — полночь. Она завела разговор о нравах венецианцев, их страсти к азартным играм и спросила к слову, прижилась ли у нас генуэзская лотерея. — Меня хотели убедить, — сказала она, — чтоб я допустила ее в моем государстве, я согласилась бы, но токмо при условии, что наименьшая ставка будет в один рубль, дабы помешать играть беднякам, кои, не умея считать, уверуют, что легко угадать три цифры. После сего изъяснения, из глубокой мудрости проистекающего, я мог только покорнейше кивнуть. То была последняя беседа моя с великой женщиной, умевшей править тридцать пять лет, не допустив ни одного существенного промаха, соблюдая во всем умеренность. Перед отъездом я устроил в Екатерингофе для друзей своих празднество с фейерверком, не стоившим мне ничего. То был подарок друга моего Мелиссино, но ужин мой на тридцать персон был отменно вкусен, а бал великолепен. Хоть кошелек мой изрядно истощился, я почел своим долгом выказать друзьям признательность за всю их обо мне заботу. Поелику я уехал с комедианткой Вальвиль, надлежит поведать теперь читателю, каким манером я свел с ней знакомство. Я отправился в одиночестве во французскую комедию и сел в ложе третьего яруса рядом с прехорошенькой дамой, мне незнакомой, что была совершенно одна. Я завел с ней разговор, браня или хваля игру актеров и актрис, и она, отвечая, пленила меня умом, как прежде — красотой. Очарованный ею, я осмелился к концу пьесы спросить, русская ли она. — Я парижанка, — был мне ответ, — и комедиантка по профессии. Сценическое имя мое Вальвиль, и ежели оно вам не знакомо, я ничуть не удивлюсь — я только месяц как приехала и всего раз играла субретку в «Любовных безумствах». — Почему только раз? — Затем, что не имела счастья понравиться государыне. Но поскольку ангажировали меня на год, она велела платить мне по сто рублей в месяц, а через год выдадут паспорт, денег на дорогу, и я уеду. — Императрица, верно, полагает, что милостиво обошлась с вами, платя, хоть вы и не работаете. — Как иначе ей думать, она ведь не актриса. Откуда ей знать, что, не играя, я теряю много больше, чем получаю от нее, ибо забываю начатки ремесла, в коем не довольно еще сильна. — Надо известить ее о том. — Я мечтаю об аудиенции. — В том нужды нет. У вас, конечно, есть любовник. — Никого. — Невероятно. На следующее утро я посылаю ей таковое письмо: «Я желал бы, сударыня, завязать с вами интригу. Вы пробудили во мне докучные желания и я вызываю вас — дайте мне удовлетворение. Я прошу у вас ужина и желаю знать наперед, во что он мне станет. Намереваясь ехать в Варшаву в следующем месяце, я предлагаю вам место в дормезе, что причинит только то неудобство, что я буду спать рядом с вами. Я знаю способ получить для вас паспорт. Подателю сего ведено ждать ответа, который, надеюсь, будет столь же ясен, как мое письмо». Вот ответ, полученный мною через два часа: «Обладая, милостивый государь, великим умением распутывать с легкостью любую интригу, особливо когда узлы затянуты наспех, я без труда соглашаюсь завязать ее. Что до желаний, кои я в вас пробудила, то мне досадно, коль они вам докучают, ибо мне они льстят, и я соглашусь удовлетворить их с тем, чтоб сильнее разжечь. Требуемый вами ужин будет готов сегодня вечером, а после мы поторгуемся, что за ним воспоследует. Место в вашем дормезе будет мне тем более дорого, если кроме паспорта вы сумеете добыть мне денег на дорогу до Парижа. Надеюсь, что сии слова покажутся вам столь же ясными, как ваши собственные. Прощайте, сударь, до вечера». Я застал сию Вальвиль одну в прелестной ее квартирке, обратился к ней запросто, и она приняла меня, как старого товарища. Заговорив сразу о том, что занимало ее пуще всего, она сказала, что почтет за счастье ехать со мной, но сомневается, что я смогу добыть ей дозволение. Я отвечал, что уверен в том, коли она подаст прошение императрице, как я его составлю; она просила написать его, принеся бумагу и чернила. Вот сии несколько строк: «Ваше Императорское Величество! Умоляю Вас вспомнить о том, что, оставаясь здесь год без дела, я забуду ремесло свое, тем паче, что еще не довольно выучилась ему. Вследствие сего щедрость Ваша вредна для меня более, нежели полезна; я буду сверх меры Вам признательна за милостивое дозволение уехать». — Как? — сказала она. — И все? — Ни слова более. — Ты ни о чем не пишешь, ни о паспорте, ни о прогонных, а я небогата. — Подай сие прошение, и либо дурей меня на свете нет, либо ты получишь не только денег на дорогу, но и жалование за год. — Это уж слишком. — Все так и будет. Ты не знаешь императрицу, а я знаю. Сделай копию и подай собственноручно. — Я сама перепишу. У меня отменно разборчивый почерк. Мне кажется, я сама сие сочинила, так это на меня похоже. Думаю, ты лицедей получше моего, и я хочу сегодня же взять у тебя первый урок. Пойдем ужинать. После весьма изысканного ужина, который Вальвиль приправила сотней шуточек на парижском жаргоне, отменно известном, она уступила мне безо всяких церемоний. Я только на минуту сошел вниз, чтоб отпустить карету и втолковать кучеру, что он должен сказать Заире, кою я уведомил, что еду в Кронштадт, где и заночую. То был украинец, верность коего я уже многажды испытывал; но я сразу понял, что, став любовником Вальвиль, я не смогу более держать Заиру. Я обнаружил в комедиантке тот же характер и те же достоинства, что во всех французских девках, прельстительных, по-своему воспитанных, домогающихся права принадлежать одному; они желают быть на содержании и титул любовницы ставят выше звания жены. Она поведала в антрактах некоторые свои приключения, кои позволили мне угадать всю ее историю, не слишком, впрочем, долгую. Актер Клерваль, приехавший в Париж, дабы набрать труппу для петербургского придворного театра, случайно повстречав ее и оценив ее ум, убедил, что она прирожденная актриса, хотя сама о том не ведает. Сия мысль ослепила ее, и она подписала ангажемент с вербовщиком, не озаботившись удостовериться в своих способностях. Она уехала из Парижа вместе с ним и шестью другими актерами и актрисами; среди коих лишь она одна ни разу не выходила на сцену. — Я решила, — рассказывала она, — что тут, как у нас, девица нанимается в оперу, в хор или в балет, не умея ни петь, ни танцевать, и совершенно также можно сделаться актрисой. Как иначе могла я думать, ежели сам Клерваль уверял меня, что я создана для того, чтобы блистать на театре, и доказал сие, взяв меня с собой? Прежде чем записать меня, он единственно пожелал послушать мое чтение и велел выучить наизусть три или четыре сцены из разных пьес, кои разыграл в моей комнате вместе со мной, — он, как вы знаете, превосходно представляет слуг; он нашел во мне отменную субретку и, конечно, не желал меня обмануть, а обманулся сам. Через две недели по приезду сюда я дебютировала и, что называется, провалилась, но плевать я на то хотела, мне стыдиться нечего. — Ты, быть может, испугалась. — Испугалась? Вовсе нет. Клерваль клялся, что, выкажи я испуг, государыня, коя сама доброта, почла бы своим долгом ободрить меня. Я покинул ее утром, после того как она своей рукой переписала прошение и сделала это превосходно. Она уверила, что завтра самолично подаст его, и я обещал прийти к ней другой раз ужинать, как только расстанусь с Заирой, о которой ей рассказал. Она меня одобрила. Французские девки, служительницы Венеры, сметливые и обхождению наученные, все такие, как Вальвильша, — без страстей, без темперамента и потому любить не способны. Они умеют угождать и действуют по раз заведенному порядку. Мастерицы своего дела, они с одинаковой легкостью, шутя, заводят и порывают связи. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный. Воротившись домой, я нашел Заиру внешне спокойной, но грустной; это печалило меня больше, чем гнев, ибо я любил ее; но надлежало кончать и приуготовиться к боли, кою причинят мне ее слезы. Зная, что я намерен уехать и, не будучи русским, не могу взять ее с собой, она беспокоилась о судьбе своей. Она должна была перейти к тому, кому я отдам ее паспорт, и сие весьма ее занимало. Я провел с ней весь день и всю ночь, выказывая ей нежность мою и печаль от предстоящей разлуки. Архитектор Ринальди, муж, умудренный семьюдесятью летами, из коих сорок провел в России, был влюблен в нее; он беспрестанно твердил, что я доставлю ему великое удовольствие, коль уезжая, ее ему уступлю, и предлагал вдвое против того, что я за нее уплатил, а я ему на то отвечал, что оставлю Заиру только тому, с кем она захочет быть по доброй воле, ибо намерен подарить ей все деньги, кои уплатит мне тот, кто приобретет ее. Ринальди сие пришлось не по вкусу, ибо он не льстился понравиться ей; но все же надежды не терял. Он явился ко мне в то самое утро, что я назначил, дабы покончить дело, и, хорошо зная русский, изъяснил девчонке свои чувства. Она отвечала по-итальянски, что будет принадлежать тому, кому я отдам ее паспорт, и посему ему надобно обращаться ко мне, а она себе не хозяйка; ей никто не противен, никто не мил. Не сумев добиться от нас решительного ответа, честный старик откланялся после обеда, ни на что особо не надеясь, но всецело на меня полагаясь. После его ухода я просил ее сказать мне от чистого сердца, будет ли она держать на меня зло, коли я оставлю ее сему достойнейшему человеку, каковой будет обращаться с ней, как с дочерью. Она намеревалась ответить, когда принесли письмо от этой Вальвиль, просившей меня поскорее прибыть, чтоб услышать приятные вести. Я приказал немедля закладывать лошадей. — Хорошо, — спокойно сказала Заира, — поезжай по своим делам, а когда вернешься, я дам тебе окончательный ответ. Вальвиль была совершенно счастлива. Она дождалась императрицу, когда та шла из часовни в свои покои, и на вопрос, что ей надобно, подала прошение. Государыня прочла его на ходу и, милостиво улыбнувшись, велела обождать. Через несколько минут ей передали то же самое прошение, на коем императрица отписала статс-секретарю Гелагину. Она начертала внутри четыре строки по-русски, кои Гелагин самолично ей перевел, когда она поспешила отнести ему прошение. Государыня приказала выдать комедиантке Вальвиль паспорт, жалование за год и сто голландских гульденов на дорогу. Она была уверена, что за две недели все получит, поскольку управа благочиния выдавала паспорт через две недели, как пропечатают весть об отъезде. Вальвиль, исполнившись признательности, уверила меня в дружбе своей, и мы назначили время отъезда. Я объявил о своем через городскую газету спустя три или четыре дня. Поелику я обещал Заире вернуться, то покинул актрису, уверив, что буду жить с ней, как только устрою в хорошие руки юную девицу, кою принужден оставить в Петербурге. За ужином Заира была весела, а после спросила возвернет ли г-н Ринальди, взяв ее в дом, те сто рублей что я уплатил отцу ее; я ответил да. — Но теперь, — сказала она, — я небось стою дороже со всеми обновами, что ты мне оставляешь, да и по-итальянски могу изъясниться. — Ну, конечно, малышечка милая, но я не желаю, чтоб обо мне говорили, что я на тебе нажился, тем более что я решил подарить тебе эти сто рублей, что получу от него, вручив твой паспорт. — Коли ты решил одарить меня, что тебе не отвезти меня вместе с паспортом к родному батюшке? Тогда ты воистину будешь щедр. Раз г-н Ринальди любит меня, тебе надобно единственно сказать, чтоб он приехал за мной к батюшке. Он говорит по-русски, они сойдутся в цене, я противиться не стану. Ты не осерчаешь, коль я не достанусь ему задаром? — Да нет же, дитятко мое, совсем напротив. Я рад пособить семейству твоему, ибо г-н Ринальди богат. — Век тебя буду помнить. Идем в опочивальню. Поутру ты отвезешь меня в Екатерингоф. Идем в опочивальню. Вот и вся история расставания моего с девицей, благодаря коей я столь благонравно вел себя в Петербурге. Зиновьев уверял, что, оставив залог, я мог бы уехать с ней, и вызывался доставить мне эту радость. Я отказался, помыслив о последствиях. Я любил ее и сам бы стал ее рабом, но, быть может, я б о том и тревожиться не стал, если б в ту самую пору не влюбился в Вальвиль. Все утро Заира собирала пожитки, то плача, то смеясь, и каждый раз видела слезы у меня на глазах, когда, оторвавшись от своего сундучка, бежала меня поцеловать. Когда я отвез ее к отцу, вручив ему ее паспорт, все семейство бросилось передо мной на колени, молясь на меня, как на Бога. Но в избе Заира выглядела прескверно, ибо за постель они почитали сенник, где все спали вповалку. Когда я обо всем поведал г-ну Ринальди, он ничуть не обиделся. Он сказал, что надеется заполучить ее, и, заручившись ее согласием, без труда столкуется с родителями о цене; он немедля поехал к ней, но добился толку лишь после моего отъезда; она видела от него только хорошее и жила у него до самой его смерти. После сей печальной разлуки единственной подругой моей стала Вальвиль, и недели через три или четыре все было готово к отъезду. Я взял в услужение армянского купца, каковой ссудил мне сто дукатов и отменно готовил восточные кушания. Я заручился рекомендательным письмом от польского поверенного к князю Августу Сулковскому, а от англиканского пастора к князю Адаму Чарторыскому и, сунув в дормез перину и одеяла, улегся вместе с Вальвильшей, коя сочла сей способ путешествовать столь же приятным, сколь комичным, ибо мы положительно улеглись в постель. На другой день мы остановились в Копорье пообедать, имея в карете изрядный запас провизии и доброго вина. Через два дня мы повстречали славного регента Галуппи, прозванного Буранелло, каковой направлялся в Петербург с двумя друзьями и «виртуозкой». Он меня не знал и был изрядно удивлен, обнаружив в трактире, где он остановился, добрый венецианский обед, а впридачу и меня, приветствовавшего его на родном языке. Узнав мое имя, он долго меня обнимал. Дождь испортил дороги, и мы целую неделю добирались до Риги, где я так и не нашел принца Карла Курляндского. Еще четыре дня ехали до Кенигсберга, где Вальвиль была принуждена меня покинуть — ее ждали в Берлине. Я оставил ей армянина, коему она любезно уплатила сто дукатов, мною ему должных. Через два года я повстречал ее в Париже, о чем расскажу в свой черед. Мы расстались весело, никакие грустные мысли, вечный спутник разлук, не омрачали хорошее наше настроение. Мы сделались любовниками лишь затем, что не ставили любовь ни во что; но мы прониклись друг к другу самой искренней дружбой. В местечке Кляйне Роп, что под Ригой, где мы остановились и заночевали, она предложила мне все свои деньги и драгоценности. Мы нашли приют у графини Ловенвальд, коей я вручил письмо от княгини Долгорукой. В гувернантках при ее детях состояла красивая англичанка, жена Кампиони, с коей я познакомился в Риге в прошлом году. Она рассказала, что супруг ее в Варшаве и живет у Виллье. Она дала мне письмо для него, где просила не забывать ее. Я обещал понудить его прислать ей денег и сдержал слово. В Кенигсберге я продал дормез и, оставшись один, нанял место в карете и поехал в Варшаву. Попутчиками моими было трое поляков, изъяснявшихся только по-немецки; от того я изрядно скучал все шесть дней, что длилось сие пренеприятнейшее путешествие. Я остановился в трактире Виллье, где знал, что встречу давнего своего приятеля Кампиони. Я нашел его в добром здравии, дела его были неплохи. Он держал школу танцев, и изрядное число учеников и учениц доставляли ему пропитание. Он обрадовался известиям о Фанни и ее детях и послал денег, но не подумал выписать ее в Варшаву, как она надеялась. Он мне поведал, что славный маркиз Дарагон покинул Варшаву, спустив все деньги, выигранные в России; он повстречал еще худших шулеров, чем сам. Варшава кишела ими, но всех более преуспевал Томатис, хозяин оперы-буфф и миланской танцовщицы по имени Катаи, коя своими прелестями и отчасти талантом услаждала город и двор; Томатис повелевал ею всецело. Азартные игры были дозволены, и Кампиони назвал мне всех, что держали открытые игрецкие дома. То была некая Джиропольди из Вероны, жившая с лотарингским офицером по имени Башелье, что метал банк. Танцовщица, коя была в Вене любовницей славного Афлизио, приманивала, завлекала гостей. Хозяйка выдавала ее за девственницу, но она была та самая, что родила Афлизио дочку, каковую он отдал в Венеции на воспитание в приют Мендиканти и что была с ним в Болонье, когда его арестовали по приказу эрцгерцога Леопольда, великого герцога Тосканского, отправив коротать остаток дней на галерах. Другой игрецкий дом держал с одной саксонкой знатный шулер майор Саби, о коем я довольно рассказывал во время второго путешествия моего в Амстердам. Был там и барон Сент-Элен, но он славился другим талантом — делать долги и убеждать заимодавцев повременить; он остановился в том же трактире со своей женой, миловидной и честной, которая до его дел никакого касательства не имела. Он поведал мне и о многих иных искателях счастья, общества коих я для собственного блага должен был избегать. На другой день я нанял лакея и карету на месяц, положительно необходимую в Варшаве, где нельзя ходить пешком. Было это в конце октября 1765 года. Первым делом я отнес письмо от англиканского пастора князю Адаму Чарторыскому, генералу Земель Подольских. Он восседал за большим столом, усеянном тетрадями, в окружении сорока или пятнадцати человек, в просторной библиотеке, кою превратил в свою опочивальню. А он был женат на красавице графине Флеминг, каковой так и не удосужился сделать ребенка, ибо не любил ее за худобу. Прочтя письмо на четырех страницах, он благороднейшим образом сказал мне на изысканном французском, что относится с величайшим почтением к особе, меня рекомендовавшей, и, будучи сильно занят, просит меня отужинать с ним, «если у меня нет других дел». Я сел обратно в карету и велел везти меня к дому князя Сулковского, что был тогда избран послом ко двору Людовика XV. Князь был старшим из четырех братьев, имел глубокий ум и уйму прожектов, превосходнейших, но все в духе аббата де Сен-Пьера. Он в тот момент выходил, чтоб отправиться в кадетский корпус, и, прочитав письмо, сказал, что ему о многом надо со мной потолковать. «Если у меня нет других дел», он будет рад отобедать со мной наедине в четыре часа. Я отвечал, что почту сие за честь. Оттуда я направился к купцу по имени Кемпинский, каковой по поручению Папанелопуло должен был платить мне помесячно пятьдесят дукатов. Услыхав от лакея, что на театре репетируют новую оперу и вход свободный, я пошел и провел там три часа; никто меня не знал, да и я никого. Актрисы и танцовщицы показались мне прехорошенькими, но лучше всех Катаи, коя танцевала с большой важностью, не знала ни единого па, но вызывала всеобщие рукоплескания; особенно усердствовал князь Репнин, русский посол, чувствовавший себя хозяином. Князь Сулковский продержал меня за столом четыре часа, вконец уморив, расспрашивая обо всем, кроме того, что я знал. Его коньком были политика и торговля и, поняв, что ничего из меня не вытянешь, блеснул ученостью. Он весьма ко мне расположился, я полагаю, именно потому, что нашел во мне всего лишь скромного слушателя. К девяти часам, «не имея других дел», — как сказали мне все польские вельможи, — я отправился к князю Адаму, каковой, представив меня, назвал мне всех присутствующих. Там были монсеньор Красицский, князь-епископ Вармский, великий коронный писарь Ржевуский, петербургский любовник бедняжки л'Англад, умершей вскоре от оспы; вильненский воевода Огинский, генерал Роникер и еще двое, чьих имен я не запомнил; последней он представил жену, показавшуюся мне прелестной. Через четверть часа входит красивый вельможа и все встают. Князь Адам представляет меня и тут же говорит холодно: — Это король. Конечно, когда чужеземец так сталкивается лицом к лицу с монархом, он не оробеет, блеск величия его не ослепит, но уж конечно удивится и смешается от подобной простоты. Отбросив мысль об обмане, я шагнул вперед и намерился преклонить колени, но Его Величество подал мне руку для поцелуя с самым ласковым видом. Он хотел из вежливости что-то спросить, но князь Адам протянул ему послание английского пастора, хорошо ему известного. Прочтя его все также стоя, милейший князь принялся расспрашивать меня об императрице и ее приближенных, я начал входить в подробности, кои бесконечно его интересовали. Через четверть часа пригласили к столу, и король, не прерывая беседу нашу, повел меня к столу и усадил по правую от себя руку. Стол был круглый. Все ели, кроме короля, у которого, видно, не было аппетита, и меня, который бы и не почувствовал голода, если б даже и не пообедал у князя Сулковского, так я был горд, что все со вниманием слушали меня одного. После ужина король с большим изяществом и самым приятным манером изъяснился о том, что я рассказывал. Перед тем как удалиться, он объявил, что всегда будет рад видеть меня при дворе. Князь Адам сказал, когда я уходил, что, если я желаю быть представленным отцу его, мне надобно прийти к нему завтра к одиннадцати часам. Король Польский был среднего роста, но отменно сложен. Лицо некрасивое, но умное и значительное. Он был близорук и, когда молчал, мог показаться грустным, но когда заговаривал, то блистал красноречием и вселял в слушателей веселость тонкими своими шутками. Весьма довольный таким началом, я воротился в трактир, где застал у Кампиони развеселую компанию девок и игроков, еще не кончивших ужин. Я задержался на часок, более из любопытства, нежели из пристрастия, потом ушел. На другое утро, в назначенный час, я познакомился с человеком необыкновенным, славным российским воеводою. Он был в шлафроке, окружали его дворяне в национальных одеждах, все в сапогах, все усатые, головы бритые. Он стоял, беседуя то с тем, то с другим, любезно, но сурово. Как только сын, уведомивший его загодя, представил меня, чело воеводы прояснилось, он принял меня безо всякого чванства или панибратства. Писаным красавцем он не был, но лицом пригож, обхождения самого благороднейшего и говорил красно. Он не смущал, не ободрял, он старался узнать человека, с которым знакомился, таким, как он есть. Услыхав, что в России я ничего другого не делал, кроме как развлекался и знакомился со двором, он счел, что в Польше у меня других дел нет, и обещал, что со всеми меня сведет. Он сказал, что, раз я холост и одинок, он будет рад видеть меня за своим столом утром и вечером, все дни, как я буду свободен. Удалившись за ширму, он велел одеваться, и, выйдя в мундире своего полка, одетый на французский манер в белом парике с косицей и длинными баками, в наряде времен покойного короля Августа III, он со всеми вкруговую раскланялся и отправился на половину супруги своей, госпожи воеводши, каковая еще не вполне оправилась от болезни, что унесла бы ее, если б не заботы доктора Реймана, ученика великого Буграве. Она была из д'Ёнховых, угасшего рода, и, единственная их наследница, принесла воеводе в приданое несметное состояние. Женившись на ней, он покинул Мальтийский орден. Он завоевал супругу в конном бою на пистолетах, когда, добившись от дамы обещания руки и сердца, имел счастье застрелить соперника. Детей у него было всего двое — князь Адам и княгиня Любомирская, ныне вдовствующая, кою тогда звали «Стражникова», по должности, кою супруг ее занимал в польском войске. Сей князь, воевода российский и брат его, великий канцлер литовский, были главными зачинщиками польских волнений, кои только тогда начинались. Братья, недовольные тем, сколько мало значит их слово при дворе, где король во всем слушался фаворита, графа фон Брюля, первого министра, встали во главе заговора, чтоб свергнуть его и посадить на престол при содействии России юношу, их племянника, каковой, приехав в Петербург в свите посла, умел добиться благосклонности великой княгини, коя вскоре сделалась императрицей, а в нынешнем 1797 году в бозе почила. Сей юноша был Станислав Понятовский, сын Констанции Чарторыской, их сестры, и славного Понятовского, сподвижника Карла XII. Фортуна пожелала, чтоб он безо всякой крамолы взошел на трон коего «dignus fluisset si non regnaset» *. Король, коего они намеревались низложить, скончался, и посему заговорщики принялись действовать в открытую; я не стану утомлять читателя, пересказывая историю воцарения Станислава, который к приезду моему царствовал уже почти два года. Я увидал блистательную Варшаву. Готовились к открытию сейма, горя нетерпением узнать, что потребует Екатерина II за то, что поспособствовала Польше посадить себе короля из Пястов. Когда наступило время обеда, я увидал, что у воеводы российского три стола, каждый на тридцать либо сорок кувертов. Князь Адам уведомил меня, что я должен всегда садиться за один стол с его отцом. Он представил меня в тот день красавице княгине, сестре своей, и многим воеводам и старостам, коим я впоследствии нанес визиты, и менее, чем в две недели стал вхож в первейшие дома, и потому дня не проходило, чтоб я не был приглашен на парадный обед или на бал к тем или другим. Не имея довольно денег, дабы померяться силами с игроками или доставить себе приятное знакомство с актеркой из французского или итальянского театра, я воспылал интересом к библиотеке монсеньора Залуского, епископа Киевского, и в особенности к нему самому. Я чуть не всякое утро хаживал туда и получил подлинные свидетельства обо всех интригах и тайных кознях, потрясавших прежнее правление, коего сей прелат был главнейшей опорою. Но преданность его оказалась напрасной. Как многих других, российское самодержавие схватило епископа на глазах короля, слишком слабого, чтоб противиться, и сослало в Сибирь. Случилось это через несколько месяцев после моего отъезда. Итак, жизнь я вел весьма однообразную. Вторую половину дня сиживал я у князя воеводы российского, чтоб составить ему партию в «три семерки», итальянскую игру, изрядно им любимую, в кою я играл мастерски, и князь никогда не был так доволен, как если брал верх надо мною. Но, несмотря на разумный образ жизни и экономию, спустя три месяца я залез в долги, рассчитывать было не на что. Пятидесяти цехинов в месяц, что я получал из Венеции, мне не хватало. Карета, жилье, двое слуг, да еще быть одетым с иголочки, и я впал в нужду, а никому открыться не желал. Я был прав. Когда в стесненных обстоятельствах обращаются к богачу, то, получив вспоможествование, теряют уважение, а, получив отказ, обретают презрение. Но вот каким путем фортуна послала мне двести дукатов. Госпожа Шмит, кою король имел основания содержать во дворце, пригласила меня на ужин, уведомив, что будет государь. Я был рад увидать милейшего епископа Красицского, аббата Джигиотти и некоторых прочих, знавших по верхам словесность итальянскую. Король, коего на людях я никогда не видал в дурном настроении, да к тому же весьма сведущий, помнивший классиков, как никто из монархов, принялся сыпать анекдотами о древнеримских книжниках, затыкая мне рот ссылками на манускрипты схоластов, кои, быть может, Его Величество и выдумывал. Беседа была общей; я один, быв в скверном расположении духа, да еще не обедав, набросился на еду, как волк, отвечая только да и нет, когда того требовала вежливость. Тут зашел разговор о Горации, и каждый привел одну или две сентенции, славя глубину философии великого певца разума, а аббат Джигиотти принудил меня заговорить, сказав, что мне не пристало отмалчиваться, коль я не держусь противного мнения. — Ежели вы принимаете мое молчание за одобрение того предпочтения, кое выказываете одной мысли Горация перед остальными, я позволю заметить, что знаю более тонкие суждения о придворном обхождении, нежели «nec cum venari volet poemata panges» **, что вам так нравится, кое смахивает на сатиру и лишено изящества. — Не просто соединить изящество с сатирой. — Только не для Горация, который именно тем и нравился Августу, что делает честь монарху, каковой, покровительствуя ученым, обессмертил свое имя и побудил державных венценосцев в том ему подражать, взяв его имя или сокрыв его. Польский король, который при восшествии на престол принял имя Август, посуровел и не сдержал вопроса. — Кто же эти державные венценосцы, — осведомился он, — что приняли имя Август, сокрыв его? — Первый король шведский, который звался Густав; это точная анаграмма имени Август. — Анекдот забавен. Где вы его нашли? — В рукописи одного упсальского профессора в Вольфенбюттеле. Тут король от всей души рассмеялся, ибо в начале ужина сам ссылался на манускрипты. Но, отсмеявшись, он продолжил разговор, спросив, какие стихи Горация, не рукописные, а известные всем, кажутся мне образчиком изящества, делающего сатиру приятной. — Я мог бы, Сир, много их привести, но вот, к примеру, стих, прекрасный своей скромностью. «Coram rege sua de paupertate tacentes plus quam poscentes ferent» *. — Это верно, — улыбнулся король, а г-жа Шмит попросила епископа перевести ей отрывок. — «Те, кто в присутствии короля не говорят о нуждах своих, — отвечал он ей, — получат больше, чем те, кто сетует без конца». Дама объявила, что никакой сатиры в том не усматривает. Я же, все сказав, понужден был молчать. Тут король сам перевел разговор на Ариосто, сказав, что желал бы читать его вместе со мною. Я, поклонившись, отвечал вместе с Горацием: «Tempora queram» **. На следующий день, выходя из церкви, великодушный и несчастливейший Станислав Август, протянув мне руку для поцелуя, сунул мятый сверток, велев благодарить Горация и никому о том не сказывать. Я обнаружил в нем двести золотых дукатов и уплатил долги. С тех пор я почти каждое утро являлся в так называемую гардеробную, где король, пока его причесывали, охотно беседовал со всеми, кто приходил развлечь его. Но он так и не вспомнил об Ариосто. Он понимал итальянский, но недостаточно, чтоб говорить, и еще менее, чтоб оценить великого поэта. Когда я думаю об этом князе, о великих его достоинствах, хорошо мне известных, мне кажется невозможным, чтоб он наделал столько ошибок, став королем. То, что он пережил свою родину, быть может, наименьшая из них. Не найдя друга, который решился бы убить его, он, смею думать, должен был покончить с собой; незачем было искать палача среди друзей, ибо, как Костюшко, какой-нибудь русский мог обеспечить ему бессмертие. Варшава устроила блистательный карнавал. Чужеземцы съезжались со всех концов Европы единственно за тем, чтоб увидеть счастливого смертного, ставшего королем, хотя никто ему в колыбели того бы не предрек. Увидав его, побеседовав с ним, всяк уверял, что не правы те, кто почитает Фортуну слепой и безумной. Но с каким усердием показывался он на людях! Я видел, как он тревожится, что еще остались в Варшаве иноземцы, ему не знакомые. Никто при том не должен был ему представляться, двор был открыт для всех, и когда он видел новые лица, то первый заговаривал. Вот случай, произошедший со мной в конце января, который, мне кажется, должно записать, что б ни подумал читатель о моем образе мыслей. Речь идет о сне, и я уже как-то признавался, что всегда был несколько суеверен. Мне снилось, за обедом в доброй компании кто-то из сотрапезников пустил в меня бутылкой, разбив в кровь лицо, а я пронзаю обидчика шпагой и сажусь в карету, чтоб уехать. Вот и все, но вот что в тот же день напомнило мне сон. Принц Карл Курляндский, прибыв в те дни в Варшаву, позвал меня с собой на обед к графу Понинскому, тогдашнему коронному дворецкому, тому самому, что вызвал впоследствии столько о себе толков, сделался князем, затем был осужден и жестоко опозорен. У него был в Варшаве чудный дом, любезное семейство. Я к нему не ездил, ибо его не любили ни король, ни родственники его. В середине обеда бутылка шампанского, до которой никто не дотрагивался, взорвалась, осколок попал мне в лоб, рассек вену и хлынувшая потоком кровь залила лицо, одежду, стол. Я вскочил, все тоже, сразу перевязку, меняют скатерть и садимся за стол кончить обед. Вот и все. Я в растерянности, но не из-за происшествия, а из-за сна, о котором я бы без этого пустяшного случая и не вспомнил бы. Другой наверняка пересказал бы всем свой сон, но я вечно боялся прослыть духовидцем или глупцом. Да и сам я не придал ему большого значения, ибо сон отличался от яви в главных своих обстоятельствах. Остальное сбылось позже. Бинетти, кою я покинул в Лондоне, приехала в Варшаву с мужем своим и танцовщиком Пиком. Прибыли они из Вены, а направлялись в Петербург. Она привезла рекомендательное письмо к князю, брату короля, австрийскому генералу, что находился в ту пору в Варшаве. Я услыхал о том в день ее приезда, за обедом у князя воеводы, от самого короля, сказавшего, что хочет предложить им за тысячу дукатов задержаться на неделю в Варшаве и выказать свое искусство. Желая повидать ее и первым сообщить замечательную весть, я поутру поспешил в трактир Виллье. Изрядно удивившись, что повстречала меня в Варшаве, а еще больше известию, что судьба посылает ей тысячу дукатов, она кликнула Пика, который не очень-то поверил; но спустя полчаса явился князь Понятовский, чтоб сообщить ей о желании Его Величества, и она согласилась. В три дня Пик поставил балет, а костюмы, декорации, оркестр, статистов, в общем все, достал расторопный Томатис, который не постоял перед расходами, дабы доставить удовольствие щедрому государю. Пара так понравилась, что ее оставили на год, не ограничивая ни в чем; но сие пришлось не по вкусу Катаи — мало того, что Бинетти затмевала ее, она вдобавок поклонников у нее уводила. Посему Томатис принялся чинить Бинетти всякие театральные пакости, сделав первых танцовщиц заклятыми врагами. Через десять или двенадцать дней у Бинетти был дом, обставленный с великим изяществом, простая и золоченая посуда, погребок, наполненный отменными винами, превосходный повар и толпа воздыхателей, и среди них стольник Мошинский и коронный подстолий Браницкий, друг короля, проживавший в соседних с ним покоях. Театральный партер поделился на две партии, ибо Катаи, хотя талант ее был ничто в сравнении с новенькой, ни в чем не желала ей уступать. Она танцевала в первом балете, а Бинетти во втором, и те, кто рукоплескал первой, смолкали при появлении второй, равно как другая партия безмолствовала, когда танцевала первая. Издавна многим был я обязан Бинетти, но еще в большем долгу был я пред Катаи, за которую стояло семейство Чарторыских, их сторонники и все, кто от них зависел; князь Любомирский, коронный стражник, всегда особо меня отличавший, был промеж них главный ее почитатель. Следственно, не мог я перебежать в лагерь чаровницы Бинетти, без боязни снискать презрение тех, к коим мне должно было относиться с превеликим почтением. Бинетти горько упрекала меня и тщетны были мои оправдания. Она требовала, чтоб я более театр не посещал, сказав, не вдаваясь в объяснения, что так отомстит Томатису, что он закается строить козни. Она величала меня старейшиной друзей ее, да к тому же я все еще ее любил, а Катаи вовсе меня не привлекала; она была красивей Бинетти, но страдала падучей. Вот каким жестоким манером Бинетти дала изведать бедняге Томатису силу своей ненависти. Ксаверий Браницкий, коронный подстолий, кавалер ордена Белого Орла, полковник уланов, молодой красавец, шесть лет служивший во Франции, друг короля, приехавший из Берлина, где вел переговоры с Фридрихом Великим как посланник нового Польского государя, был первым любовником Бинетти. Ему открыла она свои горести, ему поручила отмстить директору театра, каковой не упускал случая досадить ей. Браницкий, верно, в ответ поклялся исполнить ее волю и, ежели случай не представится, изыскать его. Но избрал поляк образ действий необычный и необыкновенный. Двадцатого февраля пан Браницкий был в опере и, против обыкновения, после второго балета прошел в уборную, где переодевалась Катаи, дабы поухаживать за ней. При ней был один Томатис, который там и остался. Он счел, и она тоже, что, поссорившись с Бинетти, Браницкий явился уверить ее в победе, коя была ей ни к чему; но все же она была весьма ласкова с вельможей, пренебрегать милостями коего было вовсе не безопасно. Опера давно кончилась. Катаи собралась домой и галантный подстолий предложил ей руку, чтоб проводить до кареты, стоявшей у дверей, а Томатис пошел следом. Я тоже стоял у входа, поджидая свою, снег валил хлопьями. Выходит Катаи, лакей распахивает дверцу ее визави, она садится, за ней пан Браницкий, а Томатис стоит в растерянности. Вельможа велит ему садиться в его карету и ехать следом; Томатис отвечает, что ни в какую карету, кроме как в свою, не сядет, и покорнейше просит его выйти. Подстолий кричит кучеру: «Пошел!», Томатис: «Стой!» — кучер слушается хозяина. Тут подстолий, принужденный сойти, велит своему гусару дать невеже пощечину, что тот и делает, да так споро, что бедняга Томатис и вспомнить не успел, что у него на поясе шпага, коей должно пронзить бесчестного палача. Он сел в визави и отправился домой, где, верно, переваривая пощечину, не смог как следует отужинать. Я был к нему зван, но, быв свидетелем сего скандального происшествия, не осмелился ехать. Я поехал домой в грусти и печали, боясь, что и на меня падает позор бесчестной сей пощечины. Я размышлял, не был ли измыслен афронт самой Бинетти, но, рассудив, как дело шло, счел сие невозможным, ибо ни Бинетти, ни Браницкий не могли предугадать дерзости Томатиса. ГЛАВА VIII Дуэль с Браницким. Поездка во Львов и возвращение в Варшаву. Я получаю от короля повеление покинуть страну. Я уезжаю вместе с незнакомкой Поразмыслив дома о сем печальном приключении, я счел, что Браницкий, сев в визави Томатиса, не погрешил против правил галантности. Он не стал церемониться, но он поступил бы так же, будь Томатис близким его другом; он мог угадать итальянскую ревность, но не подобное сопротивление; если б угадал, то не довел бы дело до афронта, понуждающего убить обидчика. Оскорбление требовало отмщения, он распалился и избрал первое, что пришло в голову, пощечину! Это было слишком, но все же меньшее из зол. Заколи он Томатиса, его сочли бы убийцей, ведь челядь Браницкого не дала бы актеру обнажить шпагу. И все-таки я полагал, что Томатис должен был убить слугу, пусть даже рискуя жизнью. Для этого надобно меньше смелости, чем понудить коронного подстолия покинуть карету. Мне казалось, что Томатис напрасно не подумал, что Браницкий вскипит, и не был настороже, когда случился сей афронт. Виной всему, полагал я, Катаи, не должна она была дозволять подстолию подсаживать ее в карету. На другой день новость была на устах у всех. Томатис неделю не показывался, умоляя короля и всех своих покровителей о мести, но тщетно. Сам король не знал, какого рода удовлетворение можно доставить чужеземцу, ибо Браницкий уверял, что ответил обидой за обиду. Томатис признался мне по секрету, что нашел бы способ отметить, если б сие не было ему столь разорительно. Он получил с двух спектаклей сорок тысяч цехинов, коих наверняка бы лишился, если б, отмстив, принужден был покинуть пределы королевства. Единственным ему утешением было то, что знатные шляхтичи, коим он был предан, стали относиться к нему с особым ласкательством и сам король в театре, за столом, на гульбищах, всюду милостиво с ним беседовал. Одна Бинетти радовалась сему происшествию и торжествовала. Когда я пришел повидать ее, она стала насмехаться, соболезновать, что вот, мол, с приятелем моим такая беда приключилась; она мне докучала, но я не знал наверняка, что Браницкий был ею возбужден, не угадал, что она и на меня затаила злобу; но если б и знал, то посмеялся над нею, ибо подстолий не властен был ни вред мне причинить, ни добро содеять. Я с ним вовсе не виделся, ни разу не говорил, ничем его неудовольствие снискать не мог. Я даже у короля с ним не встречался, ибо он не бывал у него в те часы, когда я приходил; он никогда не ездил к князю воеводе, даже не сопровождал короля, когда тот там ужинал. Весь народ ненавидел Браницкого, ибо он был отъявленный русак, опора диссидентов и враг всех, кто не желал склониться под ярмом, коим Россия желала обуздать прежнее их государственное устройство. Король ласкал его по старой дружбе, ибо многим был ему обязан, да и политические тут были резоны. Государю должно было действовать скрытно, ибо принужден был остерегаться России, если б нарушил уговор, и своего народа, если б действовал в открытую. Жизнь я вел самую примерную, ни интрижек, ни карт; я трудился для короля, надеясь стать его секретарем, обхаживал княгиню воеводшу, коей нравилось мое общество, играл на пару с воеводой в «три семерки» с теми, кого Бог посылал в партнеры. 4 марта, в канун Святого Казимира, именин обер-камергера, старшего брата короля, при дворе был дан торжественный обед, и я там был. После обеда король спросил, собираюсь ли я вечером в театр. Должны были в первый раз представить комедию на польском языке. Новость сия всех занимала, но не меня, ибо что я мог понять; я о том сказал королю. — Неважно, приходите. Приходите в мою ложу. Тут я поклонился и повиновался. Я стоял за его креслом. После второго акта представили балет, и танцовщица Казаччи, что из Пьемонта, так понравилась королю, что он захлопал. Милость необычайная. Я только в лицо ее знал, никогда с ней не говорил; она была не без достоинств; близким другом ее был граф Понинский, что всякий раз, как я у него обедал, упрекал меня, что я захожу ко всем танцовщицам и никогда к Казаччи, у которой бывает весьма весело. Мне взбрело на ум покинуть после балета королевскую ложу и подняться в маленькую уборную Казаччи, сказать, что король отдал справедливую дань ее таланту. Я миную уборную Бинетти, дверь открыта, на минуту заглядываю; граф Браницкий, признанный ее любовник, входит, я, поклонившись, выхожу и захожу к Казаччи, коя, удивившись, что впервые видит меня у себя, ласково за то попрекает, я рассыпаюсь в комплиментах, обещаю нанести ей визит и целую ее. В момент поцелуя входит граф Браницкий; минуту назад он был у Бинетти, он последовал за мной, но с какой целью? Он искал ссоры, был зол на меня. С ним был Бисинский, подполковник его полка. При его появлении я встаю из вежливости, да и хочу уйти; он останавливает меня таковыми словами: — Я верно, милостивый государь, помешал вам; мне сдается, что вы любите эту даму. — Разумеется, Ваше Сиятельство. Разве она не достойна любви? — Разумеется, достойна, и скажу вам более — я люблю ее и соперников терпеть не намерен. — Прекрасно! Теперь я перестал любить ее. — Так вы мне ее уступаете? — Охотно. Такому вельможе, как вы, все должны уступать. — Превосходно, так вы, значит, дали драпа. — Это сильно сказано. С этими словами я выхожу, взглянув на него и указав на эфес шпаги; трое или четверо офицеров были свидетелями сего происшествия. Я не успел ступить и пары шагов, как слышу, что меня пожаловали титулом труса венецианского; я оборачиваюсь и говорю, что, коль покинем театр, трусливый венецианец может убить польского храбреца, и спускаюсь по парадной лестнице, что ведет на улицу. Я жду его четверть часа, надеясь, что он выйдет и я заставлю его обнажить шпагу, ибо меня, как Томатиса, не сдерживал страх потерять сорок тысяч цехинов; но, не видя его и порядком промерзнув, я зову своих людей, сажусь в карету и еду к князю воеводе российскому, где, как сказал мне сам король, он должен был ужинать. В карете первый порыв мой улегся, и я порадовался, что поборол себя, не обнажил шпагу в ложе Казаччи; хорошо и то, что обидчик не вышел, ибо с ним был Бисинский, вооруженный саблей; он бы меня зарубил. Хотя нынешние поляки исполнены вежества, в них сохранилась прежняя дикость; они все те же сарматы и даки за столом, в бою и бешенстве, кое у них дружбой именуется. Они не желают понять, что можно сражаться один на один, что не полагается всем скопом набрасываться на человека, который желает иметь дело с одним из них. Я ясно видел, что Браницкий последовал за мною по наущению Бинетти, намереваясь обойтись со мной, как с Томатисом. Пощечины я не дождался, но особой разницы не было; три офицера были свидетелями тому, как он выставил меня за дверь, и я почитал себя опозоренным. Не в моей натуре было терпеть поношение, я чувствовал, что должен что-то предпринять, но не знал что. Мне нужно было полное удовлетворение. И я думал, как доставить его, чтоб волки были сыты и овцы целы. Подъехав к дому дяди короля, князя Чарторыского, воеводы российского, я решил рассказать обо всем Его Величеству, чтоб государь понудил Браницкого просить у меня прощения. Увидав меня, воевода мягко попенял за опоздание, и мы, по обыкновению, садимся играть в «три семерки». Я был его партнером. Мы отдаем две партии подряд, он корит меня за ошибки, осведомляется, где моя голова. — За четыре мили отсюда, Ваша Светлость. — Когда садишься за «три семерки», — отвечает он, — с благородным человеком, играющим ради удовольствия, голова должна быть на плечах, а не за четыре мили. С этими словами князь швыряет карты на стол, встает и принимается прогуливаться по зале. Я сижу, сконфуженный, затем подхожу к камину. Государь конечно же вот-вот будет. Через полчаса является камергер Перниготи и объявляет, что король приехать не сможет. Весть сия ранит мне душу, но я ничем себя не выдаю. Велят подавать ужин, подают, я сажусь на привычное место по левую руку от воеводы; было нас за столом человек восемнадцать-двадцать. Воевода на меня дуется. Я ничего не ем. Посреди ужина заявляется князь Каспар Любомирский, генерал-лейтенант российской службы, и садится на другом краю, насупротив меня. Увидав меня, он во всеуслышание выражает мне соболезнование. — Я вам сочувствую, — говорит он. — Браницкий крепко набрался; на пьяные речи благородному человеку обижаться не след. — Что случилось, что случилось? Все за столом задавали этот вопрос. Я ничего не отвечаю. Спрашивают Любомирского, но он говорит, что раз я молчу, значит, и он должен молчать. Воевода, перестав серчать, ласково спрашивает, что там у меня вышло с Браницким. — Почту своим долгом. Ваша Светлость, все вам наедине после ужина в точности изъяснить. До конца трапезы говорили о вещах незначащих, а когда все встали, воевода, за коим я последовал, сел поодаль у маленькой дверцы, куда обыкновенно удалялся. В пять или шесть минут я обо всем поведал. Он вздыхает. Он сочувствует мне, говорит, ясно, почему голова у меня была за четыре мили от карточного стола. — Я прошу совета у Вашей Светлости. — Я в таких делах не советчик, тут надобно либо все делать, либо ничего. После сего изречения, продиктованного мудростью, он удаляется к себе. Я беру шубу, сажусь в карету, еду домой, ложусь, и крепкое природное здоровье дарует мне шестичасовой сон. В пять утра я сажусь на постели и думаю, что мне предпринять. «Все или ничего». Ничего я сразу отбрасываю. Значит, надо было выбирать все. Я вижу один только выход: убить Браницкого или заставить его убить меня, ежели он захочет удостоить меня дуэли, а коли он не пожелает драться и начнет строить препоны, заколоть его, приняв к тому все меры, пусть даже рискуя положить голову на плаху. Так порешив, я, чтоб вызвать его на дуэль за четыре мили от Варшавы, ибо оное староство было на четыре мили в округе и дуэли в нем воспрещались под страхом смерти, написал ему следующее послание, кое сейчас переписываю с сохранившегося у меня оригинала. «Сего 5 марта 1766 в пять часов утра. Милостивейший государь! Вчера в театре Вы, Ваше Сиятельство, умышленно нанесли мне оскорбление, не имея ни повода, ни причин так со мной обходиться. Из сего я заключаю, что Вы меня ненавидите и потому желаете исключить из числа живущих. Я могу и желаю пойти в сем навстречу Вашему Сиятельству. Соблаговолите, милостивейший государь, уделить мне место в Вашей карете и отвезти туда, где моя погибель не понудит Вас держать ответ перед законами польскими и где я буду иметь то же преимущество, ежели Господь сподобит меня убить Ваше Сиятельство. Я не послал бы Вам, милостивейший государь, сей вызов, не быв убежден в Вашем великодушии. Имею честь пребывать милостивейший государь. Вашего Сиятельства всенижайший и всепокорнейший слуга Казанова». Я послал лакея за час до рассвета отнести письмо во дворец, в его покои, примыкающие к покоям короля. Я велел отдать письмо в собственные руки и дождаться, когда он поднимется, ежели он спит, чтоб принести ответ. Я ждал всего полчаса. Вот копия: «Милостивый государь, Я принимаю вызов, соблаговолите только уведомить, когда я буду иметь честь видеть вас. За сим остаюсь, милостивый государь, ваш всенижайший и всепокорнейший слуга Браницкий, коронный подстолий». Радуясь своему счастью, я тотчас отвечаю, что буду у него завтра в шесть утра, чтоб в верном месте покончить с нашей ссорой. Он в ответ просит меня назвать оружие и место и уверяет, что надо покончить все сегодня. Я посылаю ему мерку с моей шпаги, что была тридцати двух дюймов, сказав, что предоставляю ему выбор места, лишь бы оно было за границею староства. Тогда он посылает вот эту, последнюю записку: «Доставьте мне удовольствие, милостивый государь, и потрудитесь немедля явиться ко мне. С тем посылаю за вами карету. Имею честь пребывать, и прочая». Я отвечаю в четырех строках, что дела понуждают меня весь день оставаться дома и я положил ехать к нему только уверясь, что мы в тот же час отправимся драться, а за сим прошу извинить, что отсылаю карету. Через час вельможа самолично является ко мне, входит в комнату, оставив своих людей снаружи и выдворив трех или четырех человек, бывших у меня. Закрыв дверь на засов, он садится на постель, где я покойно писал. Не разумея, что ему надобно, я беру с ночного столика два карманных пистолета. — Я пришел сюда не убивать вас, но сказать, что, принявши вызов, я на другой день поединок не откладываю. Мы будет драться сегодня или никогда. — Сегодня я не могу. Сегодня среда, почтовый день, я должен кое-что дописать, чтоб отослать королю. — Отправите после поединка. Вы не умрете, уверяю вас, а даже если так, король все одно вас простит. С покойника какой спрос. — Мне надобно еще составить завещание. — Еще и завещание. Как вы смерти-то боитесь. Оставьте ваши страхи. Составите завещание через пятьдесят лет. — Но что мешает Вашему Сиятельству отложить поединок на день? — Я не хочу попасть впросак. Нас сегодня же арестуют по приказу короля. — Как это может быть, разве что вы дадите ему знать? — Я? Не смешите меня. Мне знакома эта уловка. Вам не удастся улизнуть, бросив мне вызов. Я намерен дать вам удовлетворение; но либо сегодня, либо никогда. — Прекрасно. Я ни за что не откажусь от поединка, и вам к тому повода не дам. Заезжайте за мной после обеда, я должен собраться с силами. — С удовольствием, что до меня, то я предпочитаю хорошо поесть потом. Но, кстати, к чему мне длина вашей шпаги? Я не дерусь на шпагах с неизвестными. — Что значит неизвестными? Двадцать человек в Варшаве могут засвидетельствовать, что я вам не фехтмейстер. Я не желаю драться на пистолетах и вы не можете меня принудить, ибо вы предоставили мне выбор оружия, у меня есть ваше письмо. — Ну что ж, говоря по совести, вы правы, я действительно предоставил выбор вам, но вы такой любезный господин, что не откажете стреляться, дабы доставить мне удовольствие. Немного я прошу. К тому же пистолет безопасней — все по большей части промахиваются, а коли я промахнусь, мы можем продолжить поединок на шпагах, будь у вас охота. Так вы окажете мне любезность? — Разумные речи приятно слушать. Я склонен доставить вам сие варварское удовольствие и через силу попытаюсь разделить его. Итак, я принимаю, продолжил я, — новые условия поединка. Вот они: вы принесете пистолеты, их зарядят в моем присутствии и я выберу свой. Но если мы промахнемся, то будем драться на шпагах до первой крови, коли вам это подходит, ибо я готов драться на смерть. Вы заедете за мной в три часа, и мы отправимся туда, где будем укрыты от законов. — Превосходно. Вы сама любезность. Позвольте вас обнять. Слово чести, что вы никому ни о чем не обмолвитесь, иначе нас арестуют. — Неужто я буду рисковать, когда я готов пешком всю дорогу идти, чтоб только удостоиться этой чести? — Тем лучше. Итак, все улажено. До встречи в три. Диалог записан в точности, он уже тридцать два года всем известен. Как только храбрый наглец ушел, я запечатал в конверт все бумаги, предназначенные для короля, и послал за танцовщиком Кампиони, коему всецело доверял. — Этот пакет, — сказал я ему, — вы возвратите мне вечером, если я буду жив, и отнесете королю, если я умру. Вы, верно, догадываетесь, в чем тут дело, но помните, что, если вы проболтаетесь, я буду обесчесчен и, клянусь, что стану тогда вашим злейшим врагом. — Я прекрасно вас понимаю. Коли я сообщу об этом деле тем, кто вам наверняка воспрепятствует, скажут, что сами меня к тому побудили. Я желаю вам выйти из него с честью. Единственный совет, который я осмелюсь вам дать, — не щадите противника, будь он хоть государем вселенским. Почтительность может стоить вам жизни. — Я это знаю по опыту. Я заказал добрый обед и послал ко двору за превосходным бургундским; Кампиони составил мне компанию. Два юных графа Мнишек со своим наставником, швейцарцем Бертраном, пришли ко мне с визитом, когда я сидел за столом, и увидали, с каким аппетитом я ел, как весело шутил. Без четверти три я попросил оставить меня одного и сел у окна, чтоб сразу спуститься, как только подстолий подъедет к дверям. Я издали увидал берлин, запряженный шестеркой лошадей; впереди скакали двое стремянных, ведя в поводу пару оседланных коней, два гусара и двое вестовых. Позади ехала четверка слуг. Карета останавливается у дверей, я сбегаю с четвертого этажа и вижу Браницкого, а с ним генерал-лейтенанта и егеря, каковой впереди сидит. Дверца отворяется, генерал-лейтенант уступает мне место и пересаживается к егерю, а я, встав на подножку, оборачиваюсь и велю слугам своим меня не сопровождать, а ждать дома приказаний. Подстолий говорит, что они могут мне понадобиться, я отвечаю, что, будь у меня их столько же, сколько у него, я бы их взял, а раз у меня всего два жалких лакея, я предпочитаю всецело ввериться ему, зная, что он велит оказать мне помощь в случае нужды. Он отвечает, скрепив уговор рукопожатием, что будет заботиться обо мне, как о самом себе. Я сажусь, и мы трогаемся. Он отдал приказания наперед, ибо никто не произнес ни слова. Я бы выставил себя на посмешище, спросив, куда мы едем. В такие минуты надо быть особо осторожным. Подстолий молчал, и я счел, что надобно задать какой-нибудь незначащий вопрос. — Вы, Ваше Сиятельство, намереваетесь весну и лето провести в Варшаве? — Вчера намеревался, но теперь вы можете мне в том воспрепятствовать. — Надеюсь, что ничем не нарушу ваших планов. — А вы были на военной службе? — Да, но осмелюсь узнать, для чего вы. Ваше Сиятельство, спрашиваете меня об этом? Ведь… — Да не для чего. Я спросил, чтобы что-нибудь спросить. Через полчаса карета остановилась у ворот прекрасного парка. Мы выходим и идем, в сопровождении княжей челяди, в зеленую беседку, коя не была зеленой 5 марта, где в одном из углов находился каменный стол. Егерь выкладывает на стол два пистолета длиной в полтора фута, достает из кармана пороховницу, затем весы. Он развинчивает пистолеты, вешает порох и пули, заряжает оружие, завинчивает до упора и кладет крест-накрест. Браницкий, не колеблясь, предлагает мне выбирать. Генерал-лейтенант громким голосом вопрошает, не дуэль ли это. — Да. — Вы не можете здесь драться, вы в старостве. — Это неважно. — Это очень важно, я не могу быть секундантом, я несу караул во дворце, вы застали меня врасплох. — Молчите. Я за все отвечаю, я должен дать удовлетворение этому достойному человеку. — Господин Казанова, вы не можете здесь драться. — Зачем тогда меня сюда привезли? Я защищаюсь везде, даже в церкви. — Положитесь всецело на короля, я уверяю вас, он порешит дело к обоюдному согласию. — Охотно, господин генерал, если Его Светлость соизволит только сказать в вашем присутствии, что сожалеет о вчерашнем. Услыхав таковое предложение, Браницкий, косо взглянув на меня, молвит в запале, что приехал драться, а не извиняться. Тогда я обращаюсь к генералу: да будет он свидетелем, что я сделал все, чтоб избежать дуэли. Он ретируется, схватившись за голову. Браницкий торопит меня выбирать. Я сбрасываю шубу и беру первый попавшийся пистолет. Браницкий, взяв другой, говорит, что честью заверяет, что у меня в руках отличное оружие. Я отвечаю, что опробую его об его голову. При этих страшных словах он бледнеет, швыряет шпагу одному из пажей и обнажает грудь. Не без сожаления я принужден сделать то же, ибо опричь пистолета шпага была единственным моим оружием. Я, в свой черед, распахиваю на груди камзол и отступаю шагов на пять-шесть, то же делает подстолий. Далее отступать было некуда. Видя, что он стоит, как вкопанный, опустив дуло к земле, я снимаю шляпу левой рукой, честью прошу его стрелять первым и вновь надеваю ее. Вместо того чтоб сразу стрелять, подстолий потерял две-три секунды, вытягивая руку, пряча голову за рукояткой пистолета; обстоятельства не дозволяли мне ждать всех его приуготовлений. Я выстрелил по нему в точности в тот миг, когда он по мне, что обнаружилось, когда люди из соседних домов в один голос говорили, что слышали только один выстрел. Увидав, что он упал, я быстро сунул в карман левую руку, почувствовав, что она поранена, и, бросив пистолет, поспешил к нему; но каково было мое удивление, когда три обнаженные сабли взметнулись в руках палачей-дворян и вмиг бы искрошили меня, бросившегося на колени, когда бы подстолий не вскричал громовым голосом, заставив их остолбенеть: — Канальи, уважайте благородного человека! Они удалились, и я помог ему подняться, взяв правой рукой подмышку, тогда как генерал поддерживал его с другой стороны. Так мы довели его до трактира, бывшего в ста шагах от парка. Вельможа шел, согнувшись в три погибели, и искоса разглядывал меня со вниманием, недоумевая, откуда взялась кровь, что текла по моим штанам и белым чулкам. Войдя в трактир, подстолий падает в огромное кресло, вытягивается, его расстегивают, задирают рубаху, и он видит, что смертельно ранен. Пуля моя вошла справа в живот под седьмое ребро и вышла слева под десятым. Одно отверстие отстояло от другого на десять дюймов. Зрелище было ужасающее: казалось, что внутренности пробиты и он уже покойник. Подстолий, взглянув на меня, молвил: — Вы убили меня, спасайтесь, или не сносить вам головы: вы в старостве, я государев вельможа, кавалер ордена Белого Орла. Бегите немедля, и если нет у вас денег, вот мой кошелек. Набитый кошель падает, я поднимаю его и, поблагодарив, кладу ему обратно в карман, прибавив, что мне он не надобен, ибо если я окажусь повинен в его смерти, то в тот же миг положу голову к подножию трона. Еще я сказал, что надеюсь, что рана его не смертельна и я в отчаянии от того, что был принужден сделать. Я целую его в лоб, выхожу из трактира и не вижу ни кареты, ни лошадей, ни слуг. Они все помчались за врачом, хирургом, священниками, родными, близкими. Я стою один, без шпаги, в заснеженном поле, раненный, не зная даже, в какой стороне Варшава. Я вижу вдали сани, запряженные парой лошадей, ору истошным голосом, крестьянин останавливается, я показываю ему дукат и говорю: — «Варшав». Он кивает, подымает рогожу, я ложусь, и он меня ей прикрывает, чтоб уберечь от брызг и грязи. Он пускает коней в галоп. Через четверть часа я встречаю Бисинского, верного друга Браницкого, который с саблей наголо скачет во весь опор. Взгляни он на сани, так увидал бы мою голову и точно разрубил меня, как лозу. Я приезжаю в Варшаву, велю везти меня в особняк князя Адама, чтоб просить у него убежища — двери заперты. Я решаю искать спасения в монастыре францисканцев, что был в ста шагах оттуда, и отпускаю сани. Я иду к монастырским воротам, звоню, привратник, бессердечный монах, открывает дверь, видит, что я весь в крови, воображает, что я скрываюсь от правосудия, пытается захлопнуть дверь, но не успевает. Удар ногой в живот опрокидывает его вверх тормашками, и я вхожу. Он зовет на помощь, монахи сбегаются, я требую убежища, угрожаю. Один из них что-то говорит и меня ведут в лачугу, смахивающую на темницу. Я содрогаюсь, уверившись, что они через четверть часа передумают. Я прошу одного монаха сходить за слугами моими, они немедля прибегают, я посылаю их за хирургом и Кампиони. Но еще раньше является воевода подлясский, каковой ни разу со мной не разговаривал, а тут, услыхав о поединке, воспользовался случаем порассказать, как в молодости дрался на дуэли. Вскоре пришли воевода калишский, князь Яблоновский, князь Сангуско, воевода вильненский Огинский и принялись бранить монахов, что те поселили меня, как каторжника. Они, повинившись, сказали, что я, вошед, поколотил привратника; князья расхохотались, а я нет, очень рана болела. Мне тотчас отвели две превосходные комнаты. Пуля Браницкого попала в пясть руки под указательным пальцем и, раздробив первую фалангу, застряла в ней; силу ее ослабила металлическая пуговица на камзоле, да еще мой живот, каковой она оцарапала возле пупка. Надо было извлечь эту пулю, порядком мне досаждавшую. Некий коновал, по имени Жедрон, первый, которого сыскали, вытащил ее наружу, открыв мне руку с другой стороны и тем вдвое удлинил рану. Пока он проделывал сию болезненную операцию, я рассказывал, как все было, князьям, без труда скрывая боль, что причинил мне неумелый лекарь, ухватывая пулю щипцами. Такова сила тщеславия. После ухода Жедрона явился хирург от князя воеводы, каковой завладел мной, обещав прогнать первого, обыкновенного бродягу. Тут подъехал князь Любомирский, зять воеводы российского, который порядком нас удивил, рассказав, что случилось после дуэли. Когда Бисинский, прискакав в Волю, увидал страшную рану друга своего, он помчался, как безумный, поклявшись убить меня везде, где только сыщет. Он ворвался к Томатису, беседовавшему с любовницей своей, князем Любомирским и графом Мошинским. Он спросил у Тома-тиса, где я, и, услыхав, что тот знать не знает, разрядил пистолет ему в голову. Увидав подлое сие деяние, Мошинский бросился на него, намереваясь вышвырнуть в окно, но Бисинский высвободился, рассек ему саблей лицо и вышиб три зуба. — Затем, — продолжал князь Любомирский, — он схватил меня за воротник, приставил пистолет к груди и угрожал предать смерти, если я не сведу его во двор, где был конь его, чтоб уехать, не опасаясь челяди Томатиса. Я тотчас повиновался. Мошинский поехал к себе и отдался в руки хирурга, а я воротился домой, став свидетельством замешательства, в кое повергла весь город дуэль ваша. Говорят, что Браницкий умер и уланы его рыщут повсюду, чтоб отомстить за полковника и предать вас лютой казни. Вам повезло, что вы здесь. Великий коронный маршал повелел двум сотням драгун окружить монастырь, чтоб вы не убежали, но на самом деле, чтоб помешать безумцам взять монастырь приступом и зарезать вас. Хирурги говорят, что Браницкий в большой опасности, если пуля задела внутренности, а коли нет, они за его жизнь ручаются. Они завтра то будут знать. Он лежит в доме у обер-камергера, не осмелившись воротиться в дворцовые покои. Но король тотчас навестил его. Генерал, бывший на дуэли, сказал, что вы спаслись от смерти, пригрозив метить Браницкому в висок. Решив уберечь голову, он встал неудобно и промахнулся. Иначе он уложил бы вас на месте, ибо стреляет в лезвие ножа и разрезает пулю пополам. В другой раз вам повезло, когда Бисинский вас не заметил, ему в голову не пришло искать вас под рогожей на санях. — А главное мое счастье. Ваша Светлость, в том, что я не убил Браницкого; ибо меня бы на месте зарубили, если б он тремя словами не остановил своих друзей, уже занесших сабли надо мною. Мне досадно, что я послужил невольною причиною того, что случилось с Вашей Светлостью и милейшим графом Мошинским. Но раз Томатис жив, значит, в пистолете Бисинского не было пули. — И я так думаю. Тут посыльный воеводы российского приносит мне записку от своего господина. «Посмотрите, — пишет он мне, — о чем извещает меня государь, и спите спокойно». Вот, что прочел я в королевском послании, которое до сих пор берегу. «Любезный дядя, Браницкий совсем плох, и мои хирурги пользуют его, призвав на помощь все свое искусство; но я не забыл Казанову. Можете обещать, что его помилуют, даже если Браницкий умрет». Я запечатлел на послании почтительный поцелуй и показал его благородному собранию, каковое восхитилось мужем, воистину достойным короны. Мне надо было побыть одному, и они меня оставили. После их ухода Кампиони вернул мне пакет и пролил слезы умиления над событием, доставившим мне великую честь. Он сидел в углу и все слышал. На другой день ко мне зачастили с визитами, посыпались кошели, набитые золотом, ото всех магнатов, что были во враждебной Браницкому партии. Слуга, приносивший мне кошелек от какого-нибудь вельможи или дамы, присовокуплял, что, будучи иностранцем, я могу терпеть нужду в деньгах, и, вообразив сие, хозяева берут на себя смелость послать мне оные. Я просил благодарить и отказывался. Я отослал на четыре тысячи дукатов и возгордился. Кампиони обсмеял мой героизм и был прав. Я позже в том раскаивался. Принимал я единственно провизию на четверых человек, что всякий день посылал князь Адам Чарторыский, но сам ничего не ел. «Vulnerati fame crucientur» * было любимым изречением моего хирурга, который тут пороха не выдумал. Рана на животе затягивалась, но на четвертый день рука вовсе распухла, рана почернела, угрожала гангрена, и хирурги, посовещавшись между собой, решили отрезать мне кисть. Сию удивительную новость узнал я рано поутру из придворной газеты, каковую печатали за ночь после того, как король подписывал рукопись. Я здорово смеялся. Я смеялся в лицо всем, кто явился утром с соболезнованиями, и в тот миг, когда я смеялся над графом Клари, убеждавшим меня согласиться на операцию, входят не один, а сразу несколько хирургов. — Зачем вас трое, милостивые государи? — Затем, — отвечает врач, что пользовал меня, — что прежде чем приступить к ампутации, я хотел узнать мнение уважаемых профессоров. Мы сейчас вас осмотрим. Он снимает повязку, вытягивает заволоку, исследует рану, цвет ее, багровую опухоль, они толкуют промеж себя по-польски, а затем все трое согласно говорят мне на латыни, что отнимут мне вечером руку. Они весело уверяют, что бояться нечего, что я через это совершенно излечусь. Я отвечаю, что своей руке я хозяин и не намерен расставаться с ней по глупости. — У вас гангрена, завтра она еще выше перекинется, придется всю руку отнимать. — В добрый час. Режьте, сколько хотите, но не раньше, чем я удостоверюсь, что у меня гангрена, а я ее не вижу. — Да что вы в этом понимаете? — Подите прочь. Два часа прошло, и вот уже надоедливые визитеры, науськанные врачами, возмущаются моим упрямством. Сам князь воевода пишет, что король удивляется моему малодушию. Я тотчас отписал королю, что рука без кисти мне ни к чему и пусть лучше ее вовсе отрежут, коль появится гангрена. Послание мое весь двор читал. Князь Любомирский пришел сказать, что напрасно я грублю всем, кто желает мне помочь, ведь невозможно, чтоб три первых варшавских хирурга обманулись в таком простом деле. — Ваша Светлость, они не обманываются, а меня обмануть хотят. — Да какой им в этом прок? — Доставить удовольствие графу Браницкому, который совсем плох, и тем способствовать его исцелению. — Да быть того не может! — А что вы скажете, когда обнаружится моя правота? — В сем случае мы хором будем вами восторгаться, хвалить вашу стойкость, но только в сем случае. — Вечером увидим: ежели гангрена перекинется выше, я завтра же утром велю резать руку. Даю вам слово, Ваша Светлость. Вечером приходят уже четверо хирургов, снимают повязку с руки, которая вдвое толще против обычного и по локоть багровая, но я двигаю заволоку в ране, вижу, что края ее красные, вижу гной и не говорю ничего. Были при том князь Сулковский и аббат Гурель, коего князь воевода весьма почитал. Четыре хирурга решают, что вся рука поражена, ампутацией кисти уже не обойтись и надо отнимать руку самое позднее завтра утром. Устав спорить, я сказал, чтоб приходили утром со всеми инструментами, я дам себя резать. Удовольствованные, они поспешили разнести сию новость, уведомить двор, Браницкого, князя воеводу; но утром я велел слуге никого ко мне не допускать, и на том история кончилась. Я уберег руку. На Пасху я отправился к мессе с рукой на перевязи, а совершенно владеть ею стал только через полтора года. Пользовали меня всего двадцать пять дней. Те, что прежде меня хоронили, теперь превозносили во всеуслышание. Твердость моя доставила мне великую честь, а хирургов понудила признать, что они либо полные невежи, либо отъявленные глупцы. Но иное приключение повеселило меня на третий день после дуэли. От епископа Познаньского, в чьей епархии была Варшава, пришел поговорить со мною наедине некий иезуит. Я прошу всех удалиться и спрашиваю, что ему угодно. — Меня послал к вам Монсеньор (то был один из Чарторыских, брат воеводы российского), чтоб отпустить вам грех, коим вы покрыли себя, сражаясь на поединке. — В том нет нужды, ибо нет на мне греха. На меня напали, я защищался. Поблагодарите Его Преосвященство; если в вашей власти отпустить мне грех без того, чтоб я в нем исповедался, отпустите его. — Этого я не могу, но сделаем так. Попросите меня об отпущении на тот случай, если это все же была дуэль. — С удовольствием. Если это дуэль, прошу отпустить мне грех, если нет, я вас ни о чем не прошу. Посредством таковой уловки он отпустил мне грехи. Иезуиты мастера на подобные хитрости. За три дня до выхода моего коронный маршал убрал войско от монастырских врат. Вышел я на Пасху, отправился в костел, потом ко двору, где король, протянув мне руку для поцелуя, дал опуститься на одно колено и осведомился (как было условлено), почему у меня рука на перевязи. Я отвечал, что тому виной ревматизм, он посоветовал впредь беречься. Повидав короля, я велел кучеру везти меня в особняк, где проживал Браницкий. Я полагал своим долгом нанести ему визит. Он каждый день посылал лакея справиться о моем здоровье, прислал шпагу, оставленную мной на поле боя; он был прикован к постели еще, по меньшей мере, на шесть недель, ибо пришлось расширить рану, дабы извлечь кусочки пыжа, что препятствовали выздоровлению. Надлежало отдать визит. К тому же следовало поздравить его с тем, что король назначил его накануне коронным ловчим, то бишь обер-егермейстером. Должность сия была ниже подстольничей, но более доходной. Говорили в шутку, что король даровал ее, убедившись, что он меткий стрелок; но в тот день я стрелял лучше. Я вхожу в прихожую, офицеры, лакеи, егеря воззрились на меня с удивлением. Я велю адъютанту доложить обо мне Его Превосходительству, если он принимает. Тот ничего не отвечает, вздыхает и уходит. Через минуту он возвращается, распахивает дверь настежь и приглашает меня. Браницкий в золотом глянцевитом шлафроке лежал на постели, опершись на подушки в розовых лентах. Бледный как смерть, он снял колпак. — Я пришел. Ваше Сиятельство, просить извинения, что придал значение безделице, каковую умный человек не должен замечать. Я пришел сказать, что вы почтили меня более, нежели унизили, и просить наперед покровительства против ваших друзей, кои, не познав вашу душу, почитают себя обязанными быть мне врагами. — Я оскорбил вас, согласен, — отвечал он, — но признайтесь, я за то дорого заплатил. Что до моих друзей, то я объявляю, что буду почитать недругами всех, кто не окажет вам должного уважения. Бисинский сослан, лишен дворянского звания и поделом ему. Что до моего покровительства, то вы в нем не нуждаетесь, государь почитает вас не меньше моего и всех, кто повинуется законам чести. Садитесь и будем впредь добрыми друзьями. Чашку шоколада пану. Так вы выздоровели? — Вполне, только вот пальцы плохо шевелятся, но это еще на год. — Вы доблестно сражались с хирургами и были правы, сказав кому-то, что эти глупцы желали вас изуродовать, чтоб доставить мне удовольствие. Они судят по себе. Поздравляю, вы победили и сберегли руку; но я в толк не возьму, как пуля, зацепив живот, попала в руку. Тут подали шоколад, и с улыбкой на устах вошел светлейший обер-камергер. Через пять или шесть минут комнату заполнили дамы и господа, кои, узнав, что я у ловчего, явились, влекомые любопытством. Они никак не ожидали, что застанут нас в добром согласии, и были тем премного довольны. Браницкий вновь воротился к прерванной нашей беседе. — Так как же пуля вам в руку угодила? — Вы позволите мне стать в ту самую позицию? — Прошу вас. Я подымаюсь, показываю, как стоял, и все становится понятно. — Надо было заложить руку за спину, — говорит мне одна из дам. — Я предпочел, сударыня, заложить назад себя. — Вы хотели убить моего брата, вы метили в голову. — Боже упаси, сударыня, в интересах моих было, чтоб он остался жив и сумел защитить меня, как это он и сделал, от спутников своих. — Но вы сказали ему, что выстрелите в голову. — Так всегда говорят, но умный человек метит в центр, а не в край. Поднимая пистолет, я остановил дуло ровно на середине. — Верно, — сказал Браницкий, — ваша тактика лучше моей, вы преподали мне урок. — Урок доблести и самообладания, что вы преподали мне. Ваше Сиятельство, стоит много дороже.

The script ran 0.029 seconds.