Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Франц Верфель - Сорок дней Муса-Дага [1933]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_history, История, Роман

Аннотация. ФРАНЦ ВЕРФЕЛЬ1890-1945 Франц Верфель ( Franz Werfel ), австрийский писатель. Родился в Праге. Учился в немецком университете в Праге. Во время первой мировой войны служил в австрийской армии. Когда в 1938 Германия аннексировала Австрию, Верфель перебрался во Францию, откуда в 1940 уехал в США.Впервые обратил на себя внимание как лирический поэт и драматург. После миракля «Человек из зеркала» (Spiegelmensch, 1920) на протяжении последующего десятилетия написал четыре драмы, варьируя тему духовного искупления, которая отразилась и в поздней комедии «Якобовский и полковник» (Jacobowsky und der Oberst, 1944). Вероятно, его лучший роман – «40 дней Муса-дага» (Die Vierzieg Tage des Musa Dagh, 1933), о геноциде армян в Турции – в частности, о героической самообороне горы Муса. «Гимн Бернадетте» (Das Lied von Bernadett, 1941) – повествование о святости смирения. Посмертно (1946) вышло в свет самое значительное его произведение «Звезда нерожденных» ( Der Stern der Ungeborenen ) – видение мира через тысячу лет, когда все проблемы человека уже решены материальными средствами…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Я бы знал, что делать, господин тайный(советник… Рёслер и другие упомянутые вами господа — воистину люди чести, я знаю их. Рёслер вообще на редкость славный малый. Но что может поделать такой достойный сожаления маленький консул, если он не получает необходимой поддержки? — Ну знаете, господин пастор!.. Как это никакой поддержки? Однако же это более чем несправедливо. Лепсиус нервно отмахивается: жест этот означает, что речь идет о слишком серьезных вещах, а времени в обрез и его нельзя растрачивать на учтивое суесловие. — Я очень хорошо знаю, господин тайный советник, что делается все возможное в этом направлении. Мне прекрасно известны ежедневные ходатайства и демарши посольства. Но ведь мы обращаемся не к государственным деятелям, привыкшим уважать правила дипломатической игры, а к таким людям, как Энвер и Талаат. Для этих людей мало всего возможного и недостаточно всего немыслимого. Уничтожение армян — вот на чем зиждется их национальная политика. Я имел возможность убедиться в этом во время длинной беседы с Энвером-пашой. Целый поток немецких демаршей в лучшем случае воспринимается этими людьми как обременительная необходимость проявить свою обычную лицемерную учтивость. Тайный советник скрестил руки на груди. Его длинное лицо принимает выжидательное выражение. — А знаете ли вы, господин доктор Лепсиус, другой способ вмешательства во внутренние дела дружественной и союзной державы? Иоганнес Лепсиус вперил взор в дно своей шляпы, словно заглядывая в припрятанный там памятный листок с заметками. Но, видит бог, такая предусмотрительность была бы излишней. Тысячи вариантов подобных заметок день и ночь носятся в его бедной голове, он почти совсем не спит. Сейчас он просто собирается с мыслями, чтобы высказаться коротко и убедительно. — Прежде всего мы должны уяснить себе, что происходит и уже произошло в Турции, а именно: преследование христиан в таких масштабах, какие и отдаленно не напоминают знаменитые гонения на христиан при Нероне и Диоклетиане. Кроме того, это величайшее доселе известное в мировой истории преступление, что уже само по себе немало значит, и в чем, полагаю, вы со мной согласитесь… В светлых глазах чиновника промелькнуло легкое любопытство. Он молчит, пока Лепсиус шаг за шагом, с помощью тщательно взвешенных слов прокладывает себе дорогу. После нанесенного ему Энвером-пашой поражения он, бесспорно, научился многому такому, что небесполезно знать для общения с политиками. — Мы не должны рассматривать армян как полудикий восточный народ. Это культурные, образованные люди с такой тонкой нервной организацией, какую — скажу прямо — у нас в Европе редко встретишь… Ни один мускул не дрогнул на узком лице тайного советника, он ничем не выдал, что, быть может, считает эту оценку «народа торгашей» слишком высокой. — Тут речь идет вовсе не о каком-то внутриполитическом деле Турции, — продолжает Леисиус. — Будь это даже истреблением маленького племени африканских пигмеев, это не может считаться внутренним делом истребителя и истребляемого. Тем менее вправе мы, немцы, искать выход в нейтралитете, ведь такая позиция есть либо форма сожаления, либо акт отчаяния. Наши противники за границей ответственность возлагают на нас. Тайный советник вдруг резко отталкивает от себя кипы папок, словно ему не хватает воздуха: — В том-то и заключается глубокий трагизм нашей стратегии в нынешней войне, что мы, как бы чиста ни была наша совесть, несем на се- бе бремя чужой вины за пролитую кровь… — Все в этом мире прежде всего этический и уж много позже — политический вопрос. Тайный советник одобрительно кивает: — Превосходно, господин пастор, я тоже всегда придерживаюсь той точки зрения, что, вынося какое-нибудь политическое решение, следует раньше рассчитать его моральный эффект. Лепсиус предвкушает успех. Пора переходить в наступление. — Я пришел к вам не как маловлиятельное частное лицо, господин тайный советник. С моей стороны не будет дерзостью, если я скажу, что явился сюда от имени всех верующих христиан Германии — протестантов, да и католиков. Я действую и говорю в полном единении с такими выдающимися людьми, как Харнак, Дайсман, Дибелиус… Тайный советник понимающим взглядом подтверждает, что это действительно имена людей с весом. Но тут Лепсиус впадает в пафос; который уже не раз подводил его: — Немецкий христианин не намерен больше оставаться безучастным свидетелем этого преступления против христианства. Его совесть не может мириться с таким равнодушием, из-за которого он становится со-виновником содеянного зла. Надежды германского государства на победу оправданы и осуществимы, только если их разделяют немецкие христиане. Я лично испытываю чувство стыда и прямо-таки омерзения от того, что пресса наших противников печатает целые полосы с сообщениями о депортации, тогда как немецкие газеты кормят немецкий народ лживыми коммюнике Энвера, а кроме них он не знает ничего. Неужели мы не заслуживаем того, чтобы услышать правду о судьбе наших единоверцев? Пора положить конец этому недостойному положению. Тайный советник, несколько удивленный прокурорски-обличительным тоном пастора, переплетя свои длинные пальцы, невинно замечает: — А цензура? Цензура никогда бы этого не разрешила. Вы и представить себе не можете, господин Лепсиус, как все это сложно. — Первейшее право немецкого народа — не позволять себя обманывать. Тайный советник снисходительно улыбается. — И какие последствия повлекла бы за собой такая газетная кампания? Тяжелое испытание для немецких нервов и для союза с Турцией. — Союз этот не должен превращать нас в укрывателей преступления перед судом истории. Поэтому мы хотим, чтобы наше правительство немедленно что-нибудь предприняло. Требуйте же от Стамбула — и как можно энергичней — послать в Анатолию и Сирию нейтральную комиссию из американцев, швейцарцев, голландцев, скандинавов для расследования происшедших событий! — Вы слишком хорошо знаете младотурецких властителей, господин пастор Лепсиус, чтобы не знать, какой ответ получили бы мы на это требование. — Тогда Германия должна прибегнуть к более сильным мерам воздействия. — Каким, по вашему мнению? — К угрозе лишить турок всякой помощи и отозвать немецкие военные миссии, немецких офицеров и войска с фронтов. Любезность этого холодно-благожелательного собеседника сменяется выражением участливой доброты. — А мне правильно вас описывали, господин пастор Лепсиус, вы такой и есть, такой… наивный… Он встает, прямой, стройный. Серый летний костюм сидит на нем не так нарочито безукоризненно, как на людях его круга. Но эта легкая и своеобразная небрежность располагает, внушает доверие. Он поворачивается к висящей на стене большой карте Европы и Малой Азии и прикрывает почти весь Восток рукой в голубых прожилках. — Сегодня, господин Лепсиус, Дарданеллы, Кавказ, Палестина и Месопотамия гораздо больше немецкие чем турецкие фронты. Если они развалятся, то рухнет весь наш план ведения войны. Не можем же мы угрожать туркам собственным самоубийством, это ведь смеху подобно. Думается, мне незачем говорить вам об огромном значении, какое придает его величество кайзер нашему влиянию на Востоке. Разве вам неизвестно, что турки вовсе не чувствуют себя нашими- должниками, а скорее уж, нашими кредиторами? Симпатизирующие Антанте течения и поныне чрезвычайно сильны в оттоманском правительстве. Могу вам сказать по секрету, что некая весьма мощная группировка в Комитете,[92] очень не прочь переметнуться в лагерь противника, вступить с ним в мирные переговоры — и чем скорее, тем лучше. А тогда, может быть, вы стали бы свидетелем того, как эти же самые Франция и Англия, которые вопят на весь мир, сокрушаясь и негодуя по поводу армянской резни, завтра закроют на нее глаза. Вы добиваетесь истины, господин Лепсиус? Вот она: козыри в этой игре в руках турок, мы должны соблюдать величайшую осторожность и не преступать границ возможного. Иоганнес Лепсиус спокойно слушает тайного советника. Он досконально знает эти истины, которые с несокрушимой логикой проповедуют дети суетного мира. Истины эти сковывают накрепко и плотно пригнаны одна к другой. Кто признает хоть одно звено этой цепи истин, тот пропал. Но пастор давно уже им не подвластен, не признает подобных истин. За последние недели душа его будто омозолела, сделала его невосприимчивым к этим доводам. И Лепсиус не поддается. Стоит на своем. — Я не политик. Не мне изыскивать средства и пути для того, чтобы спасти в последнюю минуту хоть часть армянского народа. Но мой долг, как представителя множества немецких христиан-единомышленников, — передать их настоятельную просьбу изыскать эти средства я пути для спасения армян, и главное — пока не поздно. — Как бы мы ни старались, как бы ни мудрствовали, господин пастор, участь армян можно кое-где смягчить, изменить же ее, к сожалению, невозможно. — С такой нехристианской точкой зрения мы — ни мои друзья, ни я примириться не можем. — Да поймите же вы, что к этой участи причастны высшие исторические силы, на которые влиять мы не властны! — Я понимаю только то, что Энвер и Талаат с сатанинской гениальностью воспользовались благоприятным случаем, чтобы сыграть роль «высших исторических сил». Тайный советник учтиво улыбается, готовя реплику, из которой обнаружится, что и у него есть религиозные воззрения: — Разве Ницше не говорит: «падающего толкни»? Нет уж, и Ницше не дано смутить божьего человека, пастора Лепсиуса. Несколько раздосадованный тем, что разговор мельчает, сводится к общим местам, он рубит с плеча: — Кто же знает, быть ли ему падающим или толкающим? Тайный советник — он сидит сейчас за письменным столом — снова окидывает взглядом настенную географическую карту. — Гибель армян предопределена их местом на карте. Участь слабейшего, участь ненавидимого меньшинства! — Каждый человек и каждая нация может оказаться в положении слабейшего. Поэтому нельзя допускать, как прецедент, ни уничтожения нации, ни даже нанесения ей какого-либо ущерба. — Господин пастор, вы никогда не задавались вопросом — не влечет ли за собой существование национальных меньшинств излишнее беспокойство, и не лучше ли было бы им исчезнуть? Лепсиус снял свои окуляры и тщательно их протирает. Тупо и устало моргают глаза. И от этого угасающего взгляда все его тело как-то обмякло, кажется мешковатым. — Господин тайный советник, разве мы, немцы, не меньшинство? — Не понимаю вас. Что вы хотите этим сказать? — Внутри сплотившейся против Германии Европы мы оказываемся в положении чертовски угрожаемого меньшинства. Добра из этого не выйдет. Мы тоже не слишком удачно выбрали себе место на карте. Сейчас лицо тайного советника утратило любезное выражение, оно стало настороженным и очень побледнело. Пыльная волна полуденного зноя хлынула в распахнутое окно. — Совершенно верно, господин пастор! А потому долг каждого немца — проявлять участие к судьбе своего народа и помнить о потоках крови, которые Немецкое меньшинство, как вы изволите выражаться, проливает за отечество. Только под этим углом зрения можем мы рассматривать армянский вопрос. — Мы, христиане, подвластны милости божьей и покорствуем слову Евангелия. Напрямик говорю вам, господин тайный советник, никакой иной точки зрения я не приемлю. Последние недели мне что ни день становится очевидней, что трезвых детей мира, политиков, следует лишить власти, дабы общность во Христе, Corpus Christi, стала явью на нашей маленькой Земле… — Отдавайте кесарево кесарю. — Что есть кесарево, кроме захватанной расхожей монеты? Этого-то Господь в своем божественном лукавстве не говорит. Нет, нет! Народы подвластны своей природе. А льстецы, жаждущие на их счет поживиться, угодливо поощряют их тщеславие. Точно это особая заслуга — родиться собакой или кошкой, брюквой или картофелем. Но Иисус Христос дает нам вечный пример того, как богочеловек лишь затем воплощается в человека с присущей человеку природой, чтобы природу эту преодолеть. А потому и должны были бы править на Земле только истинные слуги Христовы, как раз потому, что они преодолели свою природу, что они выше условий земного существования. Таково мое политическое кредо, господин тайный советник. Прусский аристократ ничем не дает почувствовать скрытую в его словах иронию: — Вы говорите как истовый католик. — Истовей, чем самый завзятый католик! Ибо церковь, символа веры которой я придерживаюсь, не делит власть со светскими властителями. Тайный советник вставляет в глаз монокль, как бы давая понять, что время, отведенное для объяснений, пришло к концу. — Но пока мы вновь не обзавелись святой инквизицией, ответственность несем мы, ничтожные дети мира. Иоганнес Лепсиус, который, пожалуй, слишком далеко зашел, отступает на заготовленные позиции. Его слова звучат как спокойная, почти непримиримая отповедь: — Я хотел бы продолжить откровенный разговор с вами, господин тайный советник… Всего несколько дней назад я был полон надежд и верил, что господин рейхсканцлер поддержит меня в моей борьбе, применив более действенные меры, чем прежде. Теперь же вы окончательно убедили меня, что у нашего правительства связаны руки, оно бессильно перед Портой и в отношениях с ней вынуждено обходиться обычными демаршами и ходатайствами. Что ж! Зато меня не связывают никакие государственные соображения. И отныне только на мои плечи ложится бремя ответственности за дело спасения армян немцами. Я не намерен идти на уступки и отступать. Вместе с моими друзьями я буду просвещать народ, ибо только тогда, когда люди узнают всю правду, я буду в состоянии поставить христианскую организацию помощи армянам на более широкую основу… А потому прошу, по крайней мере, не мешать мне в этой деятельности. Тайный советник, который тем временем изучал циферблат своих наручных часов, обрадованный, вскидывает глаза. — Откровенность за откровенность, господин пастор… Стало быть, не обессудьте, если я сообщу, что к вам давно присматриваются. В связи с вашим пребыванием в Константинополе поступило немало жалоб на вас. Повторяю: вы и не подозреваете, как осложнились обстоятельства. Сожалею об этом. Я питаю величайшее уважение к вашей человеколюбивой деятельности. И все же, деятельность эта — ну, как бы вам сказать — с политической точки зрения нежелательна. Я бы посоветовал, почтеннейший, ограничить ее и, по возможности, не афишировать. Ответ пастора звучит скорее сварливо, чем торжественно: — Мне голос был. И никакие силы мира не могут помешать мне ему следовать. — Не говорите так, господин доктор Лепсиус, — пугается тайный советник, ошеломленный, но еще любезный, — кое-какие силы мира уже готовятся вам основательно помешать. Пастор ощупывает левый бок сюртука. Встает. — Я чрезвычайно признателен вам, господин тайный советник, за вашу искренность и напутствие. Собеседник пастора, высокий и стройный, стоит перед ним, довольный собой и смущенный, что очень его красит. — Я рад, что мы с вами так быстро друг друга поняли, господин пастор. Вы бледны. Вам очень пошло бы на пользу, если бы вы некоторое время пожили спокойно, не думая о завтрашнем дне. Вы, кажется, живете в Потсдаме? Иоганнес Лепсиус выражает сожаление, что отнял столько времени у господина тайного советника. Но тот с очаровательной улыбкой провожает его до двери. — Да нет же, господин пастор, я давно уже не проводил время так интересно, как этот час с вами. Внизу на душной полуденной Вильгельмштрассе Иоганнес Лепсиус спрашивает себя, был ли он по завету божьему кроток аки голубь и мудр аки змий в беседе с тайным советником. И довольно скоро признается себе, что обнаружил полную несостоятельность и в качестве голубя и в качестве змия. К счастью, у него хватило ума заблаговременно запастись всеми нужными паспортами, визами и разрешениями на выезд и вывоз денег. Вот почему он так тщательно ощупывал свой левый бок, проверял, на месте ли эти сокровища. Он резко оборачивается: не идет ли за ним по пятам полицейский агент? И решает: прямой курьерский в Базель отходит в три сорок. В распоряжении Лепсиуса больше трех часов, он успеет телефонировать домой и велит доставить его багаж на вокзал, да и вообще собраться в дорогу. Завтра, может статься, границы для него уже будут закрыты. Но он непременно должен добраться до Стамбула! Его место там, хоть еще неясно почему. Во всяком случае, в Германии дело его будет продолжаться и без него. Организация и бюро ее созданы, меценаты, друзья, сотрудники — налицо. А его место не здесь, в безопасной, равнодушной дали, а вблизи, у самого моря крови. На Потсдамерплац стоит оглушительный шум от уличного движения. Лепсиус близорук, он долго ждет, пока можно будет здравым и невредимым перейти площадь. Ухо его воспринимает грохот, громыхание, треск и скрежет трамваев, автобусов и автомобилей как единый, слитный гул. Как гул колоколов в неимоверном варварском соборе. И тут ему вспоминается стишок, сочиненный им много лет назад на борту приплясывавшего на волнах суденышка, которое несло его мимо скалистого островка Патмоса — Патино’, священного острова апостола Иоанна Богослова. И вот в ушах его звенит рефрен стишка: А и О, А и О Звонят колокола на Патино’. И чудится, будто это звенящее двустишие — связующее звено между столь различными местами земного шара, как Патмос и Потсдамерплац. Жизнь пугливого ночного зверя в Стамбуле. Иоганнес Лепсиус знает, что за ним установлена слежка и наблюдение. Поэтому он выходит из отеля Токатлян большей частью ночью. В первый же день по приезде он нанес обязательный визит в германское посольство. Принимает его вместо посланника, секретаря посольства или пресс-атташе второстепенный чиновник, который сухо, без околичностей спрашивает, какие дела привели пастора Лепсиуса в Константинополь? Лепсиус отвечает, что без особых целей приехал в этот город, который очень любит, и где хотел бы немного отдохнуть. Правдиво здесь только утверждение, что поездка Лепсиуса не имеет определенной цели. Пастор в самом деле не знает, что предпринять. Он знает только, что и у турок, и у немцев он лицо преследуемое. Так, например, тот превосходный капитан из посольства, что с таким трудом выхлопотал ему тогдашний прием у Энвера-паши, теперь, встречаясь с ним на улицах Перы, демонстративно отворачивается. Бог знает, какую низкую ложь распространяют о Лепсиусе! У пастора частенько мороз по коже продирает, как вспомнится, что он совсем беззащитен в турецкой столице, что в представительстве его родной страны он не только не найдет поддержки, но едва ли не встретит врагов. Если бы Иттихату пришла на ум здравая мысль укокошить его, то труп пастора Лепсиуса не вызвал бы большого дипломатического шума. В минуты малодушия он подумывает о возвращении домой. Здесь он только теряет время. Пошла уже третья неделя августа. На Босфоре стоит неописуемая жара. «Чего я здесь добьюсь?» — спрашивает он себя. И находит, что похож на неопытного взломщика, который пытается голыми руками, без отмычки и подобранного ключа, зато на глазах у полиции вскрыть железную дверь, запертую на семь замков. Но это же ясно! В запертой на семь замков железной двери, что ведет внутрь Турции, надо пробить брешь, если есть хотя бы намек на реальную помощь. Все деньги, посылаемые внутрь страны официальным путем, распыляются и этой реальной помощи не оказывают. Иоганнес Лепсиус отваживается нанести визит его святейшеству католикосу всех армян Завену. С тех пор как они виделись, из угасающего тела католикоса исчезла, кажется, последняя искра жизни. Святой человек смотрит отсутствующим взглядом на гостя, когда же узнает его, не в силах сдержать слез. — Если станет известно, что вы были у меня, это может принести вам большой вред, сын мой, — шепчет он. И вот пастор Лепсиус получает возможность услышать всю правду во всей ее ужасающей полноте — такой, какой она стала за те несколько недель, что он отсутствовал. Католикос излагает ее сухо и коротка, без лишних слов: — Любая попытка спасения не только безнадежна, но и излишня, так как депортация проведена до конца. Большая часть духовенства убита, политические деятели истреблены поголовно. Народ сегодня — это преимущественно женщины и дети, умирающие с голоду. Всякая поддержка, оказанная им ео стороны ли немцев или нейтральных государств, только разъярит Энвера и Талаата, подстрекнет их к новым злодействам. Самое лучшее — ничего не предпринимать, смиряться и умирать. Разве Лепсиус не заметил, — говорит католикос, — что этот дом, патриаршество, осажден шпиками и соглядатаями? Каждое слово, сказанное сегодня в этой комнате, завтра же непременно станет известно Талаату-бею. Его святейшество Завен заговорщицки подмигивает — в глазах его затаенный ужас — и просит гостя приложить ухо к его устам. Таким способом Лепсиус узнает о восстании армянских крестьян на Муса-даге, о поражении турецких частей, и о том, что осажденную гору до сих пор взять не удалось. Прерывистый шепот католикоса еле слышен: — Разве это не ужасно? У турок, наверное, сотни убитых. Иоганнес Лепсиус вовсе не находит, что это ужасно. Голубые его глаза за толстыми стеклами пенсне сияют мальчишеским восторгом. — Ужасно? Нет, прекрасно! Были бы еще три таких Муса-дага, и события обернулись бы иначе. Ах, ваше святейшество, как бы мне хотелось быть на этом Муса-даге! Пастор по неосторожности повысил голос. Католикрс в страхе зажимает ему рот. При прощании Лепсиус вручает ему часть денег, собранных христианской организацией помощи армяиам. Завен поспешно запирает ассигнации, точно они огненные, в несгораемый шкаф своей канцелярии. Маловероятно, что эта благостыня дойдет до места своего назначения, до Дейр-эль-Зора. Его святейшество снова быстро шепчет что-то немцу на ухо, смысл его слов не сразу доходит до сознания Иоганнеса Лепсиуса: — Не мы в патриаршестве, не вы и никакие немцы или нейтралы, а турки! Нужно найти таких турок, которые стали бы спасителями и посредниками, понимаете, турок! — Как так турок? — тихо бормочет Лепсиус, и перед ним возникает лицо Энвера-паши. Безумная идея! Безумная идея. И все-таки она, помимо воли Лепеиуса, уже на пути к осуществлению. В ресторане при гостинице пастор познакомился с турецким врачом. Профессор Незими-бей — ему лет сорок — очень элегантен, у него европейская внешность. Живет тоже в отеле Токатлян, но его приемный кабинет находится на одной из аристократических улиц Перы. Сначала Лепсиус считает профессора одним из самых симпатичных представителей младотурецкого общества. Правда, внешность обманчива. Европейская образованность и бесподобно сшитый сюртук — еще далеко не все. Между ними нередко завязывается беседа. Раза три-четыре они обедают за одним столом. Лепсиус чрезвычайно осторожен и сдержан, — так нужно. Но тот вовсе не осторожен и не сдержан. И когда он откровенно выражает ненависть к правящему режиму, к диктаторам Энверу и Талаату, немец пугается и умолкает. Уж не подсадили ли к нему провокатора? Но стоит ему взглянуть на Незими, такого утонченного, с благородной осанкой, вспомнить его изысканную речь, его редкостное знание языков, и всякое подозрение кажется смешным. Энверу ли вербовать провокаторов такого ранга! Но, человек искушенный, Лепсиус остерегается провокаций. Он не отрицает, что, будучи христианским священником, стремится облегчить участь своих единоверцев-армян, но воздерживается от критических высказываний и чаще ограничивается выжидательной позицией слушателя. Незими не явно выраженный армянофил, однако горячо возмущается репрессивной-политикой младотурецкого Комитета: — На полях, усеянных трупами армян, Турция и сама сложит голову. Лепсиус и бровью не повел. — Но за Энвера и Талаата стоит огромное большинство нации, — говорит он. — Как? Огромное большинство? — вспыхивает Незими. — Вы, иностранцы, не знаете даже, как фактически ничтожна эта партия, особенно как ничтожно ее моральное влияние! Состоит она из жалких выскочек, из самой низменной черни. Если эти люди кичатся своей принадлежностью к «османской расе», то это величайшее бесстыдство. Эти «чистокровные османы» большей частью происходят из того македонского котла, в котором плавает расовое крошево со всех Балкан. — Старая история, профессор. На чистоту расы чаще всего ссылаются только те, кому как раз ее и не хватает. Незими грустно смотрит на Лепсиуса. — Как огорчительно, что вы, человек, глубоко изучивший обстановку в нашей стране, понятия не имеете об истинной сущности турок! Да знаете ли вы, что истинные турки куда резче осуждают выселение армян, чем вы? Иоганнес Лепсиус настораживается. — Да позволено будет мне спросить, профессор, кто ж они, эти истинные турки? — Все, кто еще не отступился от своей религии, — отвечает Незими, но в дальнейшие объяснения не вдается. Вечером он стучится в дверь к пастору. Вид у него до странности взволнованный. — Если вы согласны, я поведу вас завтра в текке шейха Ахмеда. Это вам поистине подарок судьбы. И более того: вы можете там откровенно говорить об армянах и, вероятно, кое-что для них сделать. И Незими повторяет: — Вот уж, поистине, подарок судьбы! Назавтра, сразу же после обеда, Незими, как условлено, заходит за пастором. Большую часть длинного пути они идут пешком. Сегодня летнюю жару умеряет прохладный бриз с Мраморного моря. По стамбульскому, звенящему звуками полуденному небу тянутся стаи аистов и серых цапель, — гнезда они вьют на той стороне, на азиатском берегу. Профессор ведет пастора мимо сераскериата Энвера-паши и мечети султана Баязет-Моше по длинным проспектам Ак-Сераи. Конца не видать этой ведущей на запад дороге. Но вот они попадают в лабиринт руин, какими кажутся эти недра города. Мощеные улочки кончаются. Навстречу бредут стада овец и коз. Над бурым хаосом бесчисленных деревянных домов грозно высится древняя, времен Византии, городская стена с зубцами, башнями, бойницами. Иоганнес Лепсиус вовсе не настроен любоваться, как то свойственно его глазу художника, этим романтическим, хоть и дурно пахнущим городским пейзажем. Не интересует его и центр исламского благочестия, который он сегодня посетит и который обогатит его опыт. Как каждый, чья душа охвачена единым мучительным и властным стремлением, он все оценивает только в зависимости от одного: какое отношение имеет та или иная вещь к армянской катастрофе. Итак, он вовсе не расположен воспринимать новые впечатления, в голове его роятся планы, замыслы. Только эти замыслы и побуждают его расспрашивать своего спутника: — Мы, очевидно, идем к мевлеви-дервишам? Лепсиус, несмотря на свое долгое пребывание в Палестине и Малой Азии, почти ничего не знает об исламе. Он видит в нем только фанатичного врага христианства. Но так как одна из самых прискорбных человеческих слабостей — неумение познать того, кого нужно бы знать досконально, а именно, — врага, стало быть, и пастор Лепсиус имеет весьма слабое представление о духовном мире мусульман. Назвал же он мевлеви-дервишей лишь потому, что ему знакомо это очень известное название дервишского ордена. Доктор Незими отмахивается почти презрительно. — Нет, нет! Наш магистр, шейх Ахмед, глава ордена, который в народе называют «похитителями сердец». — Странное название для ордена. Почему же «похитители сердец»? — Потом узнаете… По дороге вожатый пастора все-таки снисходит до объяснений. Он рассказывает немцу, что мусульманская религия разделилась на две мощных ветви: шариат и тарикаат. Если шариат довольно близко соответствует католическому белому духовенству, то сравнивать тарикаат с монашеством — неправильно. От дервиша вовсе не требуют отречься от мира и на всю жизнь уйти в текке. Стать и быть дервишем может всякий, кто выполняет известные условия. Поэтому никто не обязан отказываться от своей профессии и семейной жизни — великий визир, равно как и портной, медник, банковский служащий, офицер. Так что по всей стране распространены различнейшие братства, и братья всюду узнают друг друга «чутьем». Иоганнес Лепсиус — не без тайного умысла — задумчиво спрашивает: — Стало быть, эти дервишские ордены вследствие своей многочисленности представляют собой большую силу? — Поверьте мне, господин пастор, не только вследствие своей многочисленности! — А в чем состоит их служение богу? — У вас, говорили мне, называют это «экзерцициями», упражнениями. И это тоже неточно. Мы время от времени собираемся и совершаем упражнения, но упражняемся в молении богу! Называется это зикр. Каждый должен хоть раз, или несколько раз в жизни отбывать служение в текке и жить там продолжительное время. Но главная наша обязанность — всем сердцем повиноваться нашему учителю и магистру. — Так шейх Ахмед и есть ваш учитель и магистр? Хоть Лепсиус не напрямик спрашивает, кто, собственно, такой шейх Ахмед, Незими отвечает: — Он — вели. Вы бы сказали «святой», и такой перевод этого слова тоже совершенно неправилен. Своим образом жизни, которая представляет собой более высокую духовную ценность, чем жизнь рядовых людей, он развил в себе силы. Знакомо ли вам французское выражение initiation?[93] И самое чудесное в нашем учителе — вы это увидите сами — что он совсем простой человек. Они останавливаются у высокой стены. Над нею виднеются верхушки кипарисов и фикусов, свешиваются ветви глициний и желтофиолей, — стало быть, за стеною — сад. Незими стучит, тростью в источенные червем ворота. Ждать приходится долго. Отворяет им грузный старик С кротким, ласковым взглядом. Перед ними открывается потаенное чудо этого сада. Надо всем господствует многовековой кедр. С двух его могучих ветвей свисают ржавые oбрывки тяжелой цепи. Незими рассказывает пастору, что давным-давно, в незапамятные времена, молодой еще кедр заковали в цепи. Но напор жизненных соков в растущем кедре был таким мощным, что железная цепь лопнула. Это символ жизни дервиша. В тишине, чудесно недоступной для городского шума, журчит фонтан. И это тоже еще один трогательный символ культа воды, распространенного среди турок. Справа стоит темный, мрачный дом, слева — светлый, приветливый. Незими и пастор входят, сняв обувь, в приветливый деревянный дом. По темной маленькой лесенке Незими вводит гостя в каморку, напоминающую ложу, которая выходит в зал текке; стройные деревянные пилястры и стены, украшенные ажурной филигранной резьбой, придают ему сходство с обширным павильоном. Деревянный пол устлан прекрасными коврами. В восточную стену зала, обращенную к Мекке, встроена ниша для трона с высоким подножием. По обеим его сторонам на ступенях подножия сидят несколько человек. Доктор Незими называет их «калифами», представителями и доверенными лицами шейха, особенно близкими его сердцу. Все они носят белые тюрбаны — даже пехотный капитан, странным образом среди них оказавшийся. Затем Лепсиус замечает сухонького старичка с козлиной бородкой; он, должно быть, страдает какой-то нервной болезнью — лицо у него временами подергивается. — А это сын шейха, — Незими указывает на красавца с мягкой каштановой бородкой, в белом, похожем на рубаху одеянии. Рядом с этим, еще юным с виду человеком, словно пронизанным серебристым светом, сидит, поджав под себя ноги, мальчик лет пяти — «сын сына», тоже в белом, как отец. Но внимание Лепсиуса приковывает другой человек, чей облик и осанка выделяют его среди окружающих, как необычайно сильную индивидуальность. Таким представляет себе пастор великих калифов — Бая-зида, Махмуда Второго, пожалуй, даже самого пророка. Лицо, испепеленное фанатизмом, до самых глазниц заросло иссиня-черной бородой. Застылый взор ни на чем не остановится, равно беспощаден и к другу, и к врагу. — Это тюрбедар из Бруссы,[94] — слышит Лепсиус. Затем следует объяснение: звание это дается лицу, занимающему высокий символический пост, — смотрителя усыпальниц султанов и святых. Кроме того, тюрбедар — большой ученый, знаток не только Корана, но и некоторых современных наук. И вон тот маленький старичок, что так тихо сидит против тюрбедара, да-да, крайний справа, у него такие белые руки, он как раз перебирает янтарные четки — он ведь тоже занимает высокий символический пост: он — «Хранитель родословной пророка». — Эти люди живут постоянно в текке? — Нет, это редкая и счастливая случайность, что они все собрались сегодня у шейха. И тот старик, хранитель родословной, приехал сюда очень издалека, из Сирии, из Антиохии, кажется. Он, знаете ли, старейший друг нашего шейха. Зовут его ага Рифаат Берекет. — Ага Рифаат Берекет, — задумчиво, точно это имя ему не совсем не знакомо, повторяет Леисиус. Но смотрит он не на агу Рифаата и ни на кого из тридцати или тридцати пяти, шепотом в ожидании переговаривающихся людей в зале, он не сводит глаз с гордого тюрбедара. Поэтому и не заметил, как вошел шейх Ахмед, — увидел его, когда тот уже занял свое место. Незими-бей был прав. По внешнему виду главы ордена, повелевающего, вероятно, сотнями тысяч преданных душ, мало что можно сказать о его значении и духовной силе. Это тучный седобородый старец, черты лица выражают снисходительную любезность и вовсе не чужды практической сметки, требующейся в делах мирских. Все вскакивают и наперебой бросаются целовать ему руки. И последним, лишь когда все утолили свою жажду доказать учителю почтение и любовь, над мягкой, пухлой рукой Ахмеда склоняется тюрбедар. Экстаз дервишского радения — зикра, свидетелем которого сейчас становится Лепсиус, не только оставляет его холодным, но вызывает даже смутное, безотчетное чувство неловкости. Обряд начинается с того, что красавец шейхский сын с десятью юношами, одетыми, как и он, в белые, похожие на рубахи облачения, становятся в ряд у западной стены зала. Правое крыло замыкает мальчик, личико ег. о озарено недетским выражением серьезности. Откуда-то доносится монотонная гнусавая музыка дудок. Перед золоченым пюпитром для корана стоит человек с закрытыми глазами и вполголоса, скрипучим фальцетом выпевает какую-то суру корана. Старый шейх чуть заметно взмахивает рукой. Звуки дудок и литания смолкают. Сын шейха, прислушиваясь, закидывает голову, словно подставляет лицо под моросящий дождь. Из горла его вырываются звуки, трепетные, замирающие, будто он изнемогает от безмерного блаженства, от того, что ему дано произнести по слогам Непостижимый стих, в котором сосредоточена вся сила вещей книги: «Ла ила ила’лла» — «Нет бога, кроме бога». Теперь все мужчины закидывают головы и в странно стенающем жужжании голосов дважды слитно звучат четыре слога первоосновы вероучения. Точно так в музыкальное произведение вступает тема, которая затем развивается. Сначала начинает слегка раскачиваться тело молодого шейха. В то время как «Ла ила ила’лла» переходит в каденцию, он сгибает верхнюю часть туловища попеременно на все четыре стороны света — вперед, назад, направо, налево. Это четырехтактное качание передается другим, постепенно все ускоряясь. При этом вовсе не соблюдается соразмерность движений, как в гимнастических упражнениях или в балете. Напротив! Каждый следует собственному закону. Каждое Я этой общности, страстно взывая к богу, видимо, остается наедине с собой. Поэтому создается соразмерность гораздо более многообразная и высокая, чем та, что достигается механическим совпадением такта; это соразмерность раскачиваемого бурей леса, вскипающего прибоя. Только полная свобода и отъединенность Я перед лицом бога делают возможной органическую общность. Старый шейх, его калифы и другие делают только легкие, как бы вторящие эикру движения. Внук шейха с отчаянным видом добросовестно изгибает свое маленькое тело во все четыре стороны. Временами средь встающего шквала «Ла ила» слышится трогательно щебечущий детский голосок. Минут через двенадцать обряд достигает апогея, — качаясь, дервиши как бы описывают прямоугольник, выкрики сливаются в нечленораздельный хриплый рев. Снова короткий взмах руки старого шейха. Действо резко обрывается. Должно быть, сердца его, участников и зрителей прониклись неизбывной радостью, глубочайшим ощущением полноты счастья. Лица озаряет усталая улыбка. Люди обнимаются. Иоганнесу Лепсиусу невольно приходят на память агапы[95] первых христиан. Но как же так? Здесь торжество любви происходит не от духа, а от исступленно выворачиваемого тела. Этого пастор не понимает. Меж тем появляются новые лица: через маленькую дверь в зал входят слуги, вносят кувшины с водой, блюда с кушаньями и даже какие-то одеяния — все это они кладут перед шейхом Ахмедом; шейх несколько раз дует на эти вещи. Теперь они приобрели целебную силу. После паузы зикр возобновляется, притом на более высокой ступени. Над всем по-прежнему царит священное число четыре. А отсюда проистекает и четырехкратное состояние экстаза, каждый раз прерываемое паузой. Сила и темп последнего, четвертого экстаза почти непереносимы в его неистовом исступлении, — Иоганнес Лепсиус закрывает порой глаза, ему становится дурно, как от морской болезни. Когда этот последний зикр достигает апогея, со ступеней шейхова трона вдруг спрыгивает сухой старичок с козлиной бородкой и начинает кружиться, точно взбесившийся волчок, пока не падает на пол в эпилептическом припадке. Пастор оглядывается на доктора Незими — тот сидит за ним. Неужто Незими не сбежит вниз, в зал, не окажет помощь эпилептику? Но элегантный господин, окончивший Сорбонну, видно, тоже не в себе. Тело его раскачивается, глаза закатились. И с губ под английскими усиками срывается так долго подавляемое «Ла ила ила’лла». Чувство неловкости доходит до предела, пастору просто невмоготу. Но испытывает он не только отвращение к тому, что кажется ему столь странно варварским, а еще и смутный стыд от того, что он с его душой европейца, не способен причаститься этому опьянению богом. Чувство глубокой скованности не оставляет его и когда он вступает в центр этого безмерно чуждого мира, — в приемную шейха. На приеме у Энвера он чувствовал себя менее скованным, чем сейчас. Шейх Ахмед, однако, принимает его чрезвычайно дружественно. Он делает несколько шагов навстречу ему и Незими-бею. В просторной комнате находятся и некоторые калифы шейха: тюрбедар из Бруссы, ага Рифаат Берекет, молодой шейх и пехотный капитан. Ни стульев, ни кресел — одни низкие диваны вдоль стен. Шейх Ахмед указывает пастору место рядом с собой. Иоганнесу Лепсиусу приходится сесть как все, поджав под себя ноги. Глаза старого Ахмеда, в которых светится не только ясная житейская мудрость, но и неизъяснимое спокойствие, обращены к гостю. — Мы знаем, кто ты и что привело тебя к нам. Я не сомневаюсь, что ты ПОЙМЕШЬ нас, как мы — будем надеяться — поймем тебя. Быть может, брат Незими поведал тебе, что мы здесь меньше полагаемся на слова, нежели на сердечный контакт. Так дозволь же нам узнать, как соотносятся эти два сердца — твое и мое. Сюртук немца наглухо застегнут. Шейх Ахмед своею белою рукою расстегивает сюртучные пуговицы. Улыбается извиняющейся улыбкой: — Нам надо стать ближе друг к другу. Иоганнес Лепсиус понимает и хорошо говорит по-турецки и свободно по-арабски. Но шейх Ахмед изъясняется на смеси этих двух языков, почему и в особо трудных случаях пастор прибегает к помощи Незими в качестве переводчика. Доктор Незими переводит: — Есть два вида сердца. Телесное сердце и сокровенное, неземное сердце, которое его облегает, как аромат окутывает розу. Это второе сердце связует нас с Богом и людьми. Открой его, пожалуйста! Грузное тело старца — ему, верно, уж восемьдесят — склоняется к пастору. Он — весь внимание, знаком просит закрыть глаза, как делает он сам. Иоганнеса Лепсиуса охватывает чувство покоя. Гложущая жажда, что лишь недавно мучила его, исчезает. Он пользуется паузой, чтобы за смеженными веками собраться с мыслями и обосновать доводы, на которые будет опираться в защиту армян. Чудесным образом Господь привел его сюда, где он нежданно-негаданно найдет, может быть, союзников. На. какую-то микродолю становится осуществимее желание его преосвященства Завена, абсурдное это желание привлечь в качестве посредников в переговорах с иттихатистами не немцев и не представителей нейтральных государств, а самих турок. Когда Лепсиус открывает глаза, лицо старого шейха предстает перед ним, осиянное теплым солнечным светом. Но шейх, умолчав о том, что дало «испытание сердца», просит пастора сказать, чем ему могут быть здесь полезны. И начинается знаменательный разговор. Иоганнес Лепсиус (сперва с трудом и большим напряжением подбирает турецкие слова. Нередко, озирается на Незими-бея, безмолвно взывая о помощи, и тот приходит на выручку, подсказывает нужное выражение). Великой милости шейха Ахмеда эфенди обязан я, христианин и чужестранец, тем, что допущен в эту почтенную обитель, в текке… Мне было также дозволено присутствовать при вашем религиозном обряде. Усердие и искренность вашего стремления к богу исполнило мое сердце радостью. Хоть я, как непосвященный чужестранец, и не могу проникнуть в глубинный смысл ваших старинных обычаев, я — чувствую все же ваше высокое благочестие… Тем ужаснее кажется мне наряду с этим благочестием и набожностью все, что творится и что дозволено творить на вашей родине… Молодой шейх (взглядом испросив у отца разрешение говорить). Мы знаем, что ты уже много лет — деятельный друг эрмени миллет… Иоганнес Лепсиус. Я больше, чем друг. Я посвятил всю свою жизнь, отдал все силы эрмени миллет. Молодой шейх. И собираешься обвинить нас в происшедшем? Иоганнес Лепсиус. Я чужестранец. А чужестранец нигде и никогда не вправе выступать с обвинениями. Я здесь только для того, чтобы жаловаться на содеянное и просить совета и помощи. Молодой шейх (с подчеркнутой настойчивостью, ее не может смягчить торжественность его речи). И все же ты возлагаешь на всех нас, османов, вину за то, что творится. Иоганнес Лепсиус. Народ состоит из многих частей. Из правительства, из органов правления, из классов, которые поддерживают правительство, и из оппозиции. Молодой шейх. На какую же часть народа возлагаешь ты ответственность? Иоганнес Лепсиус. За двадцать лет я изучил условия вашей жизни. И обстановку внутри страны. Я вел переговоры с лидерами вашего правительства. И должен сказать — бог в том мне порукой — что они одни виновны в гибели ни в чем не повинного народа. Тюрбедар (поднимает свое изможденное лицо фанатика с незнающими пощады глазами. Его голос и он сам тотчас покоряют окружающих). Но на ком же лежит вина за правительство? Иоганнес Лепсиус. Я не понимаю вопроса. Тюрбедар. Тогда я задам тебе другой вопрос. Всегда ли жили турки и армяне во вражде? Или какое-то время оба народа жили бок о бок мирно? Ты знаком с условиями нашего существования, стало быть, знаешь и наше прошлое. Иоганнес Лепсиус. Насколько мне известно, массовые погромы начались в прошлом веке, после Берлинского конгресса… Тюрбедар. Вот ты и ответил на мой первый вопрос. На том конгрессе вы, европейцы, вмешались во внутренние дела Оттоманской империи, потребовали реформ и хотели за сходную цену купить у нас Аллаха и религию. А вашими маклерами в этой сделке были армяне. Иоганнес Лепсиус. Разве время и сама жизнь не требовали этих реформ настоятельней, чем Европа? И само собой разумеется, что армяне, как более слабый, но более деятельный народ, мечтали о реформах. Тюрбедар (вспылил, всю комнату заполняет своим праведным гневом). Ну, а мы не желаем ваших реформ, вашего прогресса, вашего участия в наших делах! Мы хотим жить в согласии с богом и развивать в себе те силы, что от бога. Иль ты не знаешь, что все, что вы называете свершением и деятельностью, — от дьявола? Должен ли я тебе это доказывать? У вас есть некоторые поверхностные знания о свойствах химических элементов. Но какие последствия влечет за собой применение ваших скудных познаний на практике, в том, что вы называете свершением и деятельностью? Производство отравляющих газов, с помощью которых вы ведете ваши гнусные, трусливые войны! И разве не для того же служат ваши самолеты? Они нужны вам, чтобы взрывать целые города. А в промежутках между войнами авиация обслуживает спекулянтов и дельцов, ускоряя ограбление бедноты. Все ваше бесовское беспокойство показывает нам, что нет такой активности, которая не сводилась бы к разрушению и уничтожению. Поэтому мы охотно бы отказались от реформ, прогресса, достижений и благ вашей культуры и жили бы в прежней бедности и благочестии. Старый шейх Ахмед (хочет внести ноту примирения в разговор). Бог разлил свой напиток во множество сосудов, и у каждого сосуда своя, только ему присущая форма. Тюрбедар (не может успокоиться, ибо полагает, что нашел подходящего противника, на котором выместит свою бездонную злобу). Виновато в этом кровавом беззаконии правительство, — говоришь ты. А по правде сказать, не наше, а ваше правительство. Оно у вас прошло выучку. Никто иной, как вы, поддерживали его в преступной борьбе против наших святых. Оно внедряет ваше учение и ваши взгляды. Стало быть, ты должен признать, что не мы, османы, а Европа и ее прихвостни повинны в судьбе народа, за который ты борешься. И армянам воздалось по справедливости, ибо они призвали этих вероломных преступников в страну, содействовали им и заверяли в своей преданности, а все для того, чтобы те их сожрали. Разве ты не видишь в этом перст божий? Куда бы вы и ваши ученики ни являлись, вы всюду приносите с собой разложение. Вы лицемерно утверждаете, будто исповедуете учение пророка Иисуса Христа, но в глубине души верите только в бездушные силы материи и вечную смерть. Вы так немощны сердцем, что и не подозреваете о существовании сил, которыми одарил вас аллах и которые без пользы в вас иссякают. Да, ваша религия, которую вы исповедуете — это смерть, и вся Европа — наложница смерти. Старый шейх (бросает строгий взгляд на тюрбедара, приказывая ему сохранять самообладание. Гладит Лепсиуса по руке, стараясь его утешить и успокоить). Все в воле божией. Молодой шейх. Это правда, эфенди. Ты не можешь отрицать, что распространенный сейчас у нас национализм — это чужеземная отрава, занесенная из Европы. Всего несколько десятилетий назад Наши народы дружно жили под знаменем пророка, — турки, арабы, курды и многие другие. Дух корана снимал земные различия по крови. А теперь уже и арабы, которым поистине не на что жаловаться, стали националистами и нашими врагами. Старый шейх. Национализм заполняет ту жгучую пустоту, которую оставляет Аллах в человеческом сердце, когда его оттуда изгоняют. И все же помимо воли Аллаха изгнать его невозможно. Иоганнес Лепсиус (сидит, поджав под себя ноги, в роли обвиняемой Европы. Он ни на минуту не теряет из виду свою цель, а посему благодушно приемлет проклятия величавого тюрбедара из Бруссы, не так уж это болезненно, но до него же болят его вывернутые и скрещенные ноги!). Все, что я здесь от вас слышу, для меня не ново. Я и сам часто говорил моим соотечественникам нечто подобное. Я христианин, и даже христианский священник, однако охотно признаюсь вам, что большинство известных мне христиан — равнодушные и безбожные суесловы… Тюрбедар (несмотря на строгое внушение без слов, сделанное ему шейхом Ахмедом, гнет свою линию). Стало быть, ты признаешь, что истинные виновники не мы, турки, а вы? Иоганнес Лепсиус. Моя религия повелевает мне рассматривать всякую вину как неотвратимое наследие Адама. Люди и народы сваливают друг на друга наследственную вину, как мячом перебрасываются. Уточнить ее, основываясь на какой-нибудь дате или на некоем событии, невозможно. С чего мы тогда начнем и на чем остановимся? Я здесь не для того, чтобы бросить турецкому народу хоть слово упрека. Это было бы великой ошибкой. Я пришел сюда просить благожелательного понимания. Тюрбедар. Сначала сотворили зло, а потом приходите просить понимания! Иоганнес Лепсиус. Я не шовинист. Каждый человек, хочет он того иль не хочет, принадлежит к какой-нибудь национальной общности и остается с нею связанным. Это само собой разумеющаяся данность природы. Как христианин, я верю, что Отец наш небесный создал различия между людьми ради любви. Ибо без различий и напряженности в отношениях любви не бывает. Я и сам по природе очень отличаюсь от армян. Однако же научился ведь я их понимать и любить. Тюрбедар. А ты когда-нибудь задумывался над тем, любят ли и понимают ли нас армяне? Это они как электрический провод внесли в нашу жизнь вашу сатанинскую смуту. И ты считаешь их просто-напросто невинными агнцами? Так вот, говорю тебе: они каждого турка, попадись он им в руки, хладнокровно прирежут. Иль тебе не известно, что даже ваши христианские священники с удовольствием принимают участие в таких смертоубийствах? Иоганнес Лепсиус (впервые сейчас вынужден сдержать готовый сорваться с губ резкий ответ). Раз ты это говоришь, эфенди, значит, где-то такие акты мести были. Но не забывай, какую роль играли ваши ходжи, муллы и улемы,[96] разжигая травлю против армян. И при этом армяне ведь слабы, а вы сильны! Тюрбедар (он не только ученый, но и превосходный полемист: он мастерски умеет уклоняться от опасных подробностей, отступая под укрытие надежно забронированных общих мест). Вы по всему миру распространили клевету на нашу религию. И самая злостная клевета на нас — обвинение в нетерпимости. Неужели ты думаешь, что в нашей империи, которой много веков правят калифы, остался бы жив хоть один христианин, если бы мы были нетерпимы? Что сделал в первый год своего правления великий султан, завоевавший Стамбул? Выгнал ли он христиан из своей империи? Молчишь? Так вот: он учредил греческий и армянский патриархаты, даровал им власть, свободу, роскошь. А что делали ваши в Испании? Они тысячами бросали в море мусульман, чьей родиной была Испания, жгли их на кострах. А кто присылает миссионеров, мы или вы? И крест вы несете сюда только для того, чтобы Багдадская железная дорога и нефтяные концерны давали вам побольше дивидендов. Старый шейх. Солнце алчет власти, луна — светило кроткое, миролюбивое. Тюрбедар говорит обидные слова, но к тебе, нашему гостю, они не относятся. Ты должен понять, что и наших людей обижает несправедливое отношение к нашей вере. Знаешь, какое слово после имени бога чаще всего употребляется в коране? Слово «мир»! И знаешь, что говорит десятая сура? «Некогда люди были единой общиной. Потом они разобщились. Но не будь на то господня воля, они бы решили, из-за чего они не едины». И мы, как и христиане, стремимся к царству единения и любви. И мы тоже не питаем ненависти к нашим врагам. Да и может ли ненавидеть сердце, которое восприняло бога? Насаждать мир — такова одна из важнейших обязанностей нашего братства, и знай: тюрбедар, который резок на словах, один из самых ревностных наших поборников мира. Давно, задолго до того, как мы о тебе узнали, он помогал изгнанникам. И он не одинок. Поборники мира есть у нас и среди настоящих воинов… (Знаком подзывает к себе пехотного капитана, который сидит на самой дальней циновке, очевидно потому, что он здесь самый младший и неискушенный член ордена). Капитан (робко садится рядом со старым шейхом. У него большие ласковые глаза и тонкие черты лица, которому солдатскую молодцеватость придают разве что пышные, ухоженные усы). Старый шейх. По нашему поручению ты побывал в армянских лагерях ссыльных. Капитан (обращается к Иоганнесу Лепсиусу). Я — офицер штабного полка, приданного штабу корпуса вашего великого соотечественника маршала Гольца-паши. Сердце паши тоже исполнено печали и заботы о его единоверцах-христианах. Но сделать он может очень мало, к тому же только преступив волю военного министра. Я доложился маршалу и получил отпуск для выполнения своей задачи… Старый шейх. И какие места ты обследовал во время своей поездки? Капитан. Большинство лагерей депортированных расположено на берегах Евфрата между Дейр-эль-Зором и Мескеной. В трех самых больших лагерях я провел несколько дней. Старый шейх. И можешь рассказать нам, что ты там обнаружил? Капитан (косится на Лепсиуса, в глазах его страдание). Мне было бы куда легче молчать перед этим чужестранцем… Старый шейх. Чужестранец должен научиться понимать, что речь идет о позоре, которым покрыли себя наши враги! Говори! Капитан (стоит потупившись, не находит слов. Он не в силах описать неописуемое. Бледные, отрывочные фразы не воссоздают запахи и картины, от отвращения к которым у него сжимается горло). Ужас наводят поля сражения… Но величайшее поле сражения — ничто перед Дейр-эль-Зором… Изобразить это никто не в состоянии. Старый шейх. Что же там самое страшное? Капитан. Это больше не люди… Призраки… Но не людей… Призраки обезьян… Они умирают, но только медленно, потому что едят траву и время от времени получают кусок хлеба… Но самое страшное, что у них нет сил хоронить десятки тысяч трупов… Дейр-эль-Зор — огромный нужник смерти… Старый шейх (после долгой паузы). И какую помощь можно им оказать? Капитан. Помощь? Самым большим для них благодеянием было бы всех их сразу в один день убить… Я обратился с письменным воззванием к нашим братьям… Нам удалось устроить свыше тысячи сирот в турецких и арабских семьях… Но это такая малость. Тюрбедар. И какие последствия повлечет за собой то, что мы будем заботливо и любовно воспитывать этих детей в наших семьях? Европейцы станут изощряться в клевете на нас, уверять будто мы детей похитили, развращаем их и бьем. Старый шейх. Это правда, но не имеет значения. (Капитану): Эти несчастные видели в тебе, в турке, только врага, или тебе удалось заслужить их доверие? Капитан. В своей обесчеловечивающей отверженности они перестали понимать, кто враг, кто друг… Когда я приходил в такой лагерь, на меня набрасывались целые толпы… Это большей частью женщины и старики, все — почти голые… Они выли от голода… Женщины искали в навозе моего коня непереваренные зерна овса… От избытка доверия ко мне они чуть не разорвали меня на части… Они нагрузили меня поручениями и просьбами, которые я не могу выполнить… Вот, например, это письмо… (Вынимает из кармана грязную записку и показывает Лепсиусу). Его написал христианский священник, того же вероисповедания, что и ты. Он сидел подле непогребенного трупа жены, который лежал там третий день. Это было непереносимо… Крохотный такой человечек, в чем только душа держится… Зовут его Арутюн Нохудян, родом откуда-то с сирийского побережья. Земляки его бежали на какую-то гору. Я обещал ему передать это письмо его землякам. Но как передать? Иоганнес Лепсиус (оцепенев от рассказов пехотного капитана, давно перестал ощущать боль в сведенных судорогой ногах. Читает на протянутой ему записке надпись крупными армянскими буквами: «Священнику Иогонолука Тер-Айказуну»). И эта просьба не будет выполнена, как и все другие. Ага Рифаат Берекет (спрятал свои янтарные четки. Легкая фигурка антиохийского старца поворачивается к шейху), Эту просьбу можно выполнить… Я берусь доставить письмо Нохудяна его землякам. Через несколько дней я буду на сирийском побережье. Старый шейх (с легкой улыбкой обращается к Лепсиусу). Какой пример Промысла божьего! Двум братьям, которые друг другу не знакомы, дано встретиться в большом городе, дабы исполнилось желание несчастного человека… Зато и ты теперь будешь нас лучше знать. Взгляни на моего друга, агу Рифаата Берекета из Антиохии! Он уже не во цвете лет, как ты, ему минуло семьдесят. Однако он ездит и хлопочет об эрме-ни миллет много месяцев подряд, он, правоверный турок! Ради армян он обращался даже с просьбой к самому султану и шейху-уль-исламу.[97] Ага Рифаат Берекет. Вожатому моего сердца намерения мои известны. Но, к несчастью, те очень сильны, а мы очень слабы. Старый шейх. Мы слабы потому, что приспешники Европы отнимают у нашего народа веру. Так оно и есть, как описал нам жестокими словами тюрбедар. Теперь ты знаешь правду. Зато слабые — не трусы. Не мне судить, грозит ли тебе опасностью деятельность в защиту армян. Для аги Рифаата Берекета и капитана она может оказаться чрезвычайно опасной. Если какой-нибудь предатель или правительственный агент донесет на них, они навсегда исчезнут в тюрьме. Иоганнес Лепсиус (склоняется над рукой шейха Ахмеда, но до поцелуя дело не доходит, потому что пастор не в состоянии преодолеть стыд и внутреннюю скованность). Благословляю этот час, благословляю брата Незими, который меня сюда привел. Я было утратил всякую надежду. Но теперь я снова надеюсь, что вопреки всем депортационным лагерям часть армянского народа с вашей помощью уцелеет. Старый шейх. Это как богу будет угодно… Уговорись с агой, где бы вам встретиться! Иоганнес Лепсиус. Есть ли возможность спасти мусадагцев? Тюрбедар (опять разгневался, так как сочувствие бунтовщикам очень уж претит его османскому сердцу). Пророк говорит: кто свидетельствует перед судьей в пользу предателя, тот сам предатель. Ибо сознательно или бессознательно он вносит смуту. Старый шейх (впервые его покидает присущая ему трезвая рассудительность. Он смотрит куда-то вдаль и речь его звучит загадочно-двусмысленно). Может, погибающие уже вне опасности, а те, что в безопасности, — уже погибли… Слуга шейха и толстый привратник с кроткими глазами разносит кофе и турецкие сласти, рахат-лукум. Шейх Ахмед протягивает гостю чашечку кофе. Перед уходом Лепсиус снова пытается завести разговор об армянах. Но безуспешно. Старый шейх холодно отклоняет эту тему всякий раз, как пастор ее затрагивает. Зато ага Рифаат Берекет обещает нынче же вечером навестить пастора в отеле, так как уезжает через полтора суток. Доктор Незими расстается с пастором у сераскериата. Прошли они эту длинную дорогу почти в полном молчании. Турок думает, что пастор потрясен впечатлениями от текке, потому и не находит слов. Так-то оно так, но по другой причине. Голова этого одержимого полным-полна новыми замыслами. Он думает не о таинственном новом мире, где провел несколько часов, а только «о бреши, пробитой внутрь страны», внезапно представшей перед ним по удивительной случайности. Он снова и снова молча трясет руку Незими, выражая свою благодарность. Но спутника он слушает вполуха. Турок внушает: пусть Лепсиус в ближайшие дни относится со вниманием к различным мелким происшествиям в своей жизни; каждый, кого шейх Ахмед удостоил «испытания сердца», сталкивается с явлениями, которые приобретают особый смысл, если знать, как их толковать. Оставшись один, Лепсиус вскидывает глаза на окна резиденции Энвера. Они сверкают в полуденном солнце. Он вскакивает в какую-то пролетку. — В армянское патриаршество! Теперь все шпики мира ему нипочем. Он обрушивает свою неуемную энергию на изнемогшего архиепископа. Сколь это ни невероятно, сообщает он, идея его святейшества Завена, оказывается, осуществима. Консервативные турецкие круги тайно помогают армянам, никто по сю пору об этом не знает. Высшие слои общества пылают неугасимой ненавистью к атеистическим лидерам правительства. — Пусть же послужит этот огонь на пользу нашему делу… Католикос умоляющим жестом прикладывает руку к губам: — Христа ради, не так громко! Стремительное воображение пастора создает обширный организационный план. Патриаршеству нужно тайно установить связь с большим дервишским орденом и таким образом заложить основу для широко разветвленной организации помощи, которая должна вырасти во влиятельную организацию спасения. Это послужит импульсом для правоверных мусульман, укрепит их борьбу и вызовет в народе мощное сопротивление против Энвера и Талаата. Его святейшество Завен настроен гораздо менее оптимистически, чем Иоганнес Лепсиус. Все это ему не внове. Он шепчет еле слышно, что не все дервишские ордены похожи на описанный Лепсиусом. Самые крупные и самые влиятельные, — мевлеви и руфаи — слепо ненавидят армян. Правда, они клянут Энвера, Талаата и других лидеров Комитета, а что до геноцида, это они считают в порядке вещей. Иоганнес Лепсиус неколебим в своем оптимизме: нужно принять протянутые руки. Он предлагает первосвященнику устроить тайное свидание с шейхом Ахмедом через посредничество Незими-бея. Но его святейшество Завен так напуган всеми этими дерзостными проектами, что, кажется, рад, когда пылкий пастор покидает его покои. Лепсиус расплачивается с извозчиком, ждавшим его на другом конце моста. Он решает пройти пешком короткое расстояние до отеля Токатляна. После месяцев невообразимой депрессии он чувствует такой удивительный подъем, точно за плечами большая, одержанная им победа. Правда, он ничего по-настоящему не добился, увидел только сквозь щель в стене слабый луч. света. В раздумье шагает он все дальше по Гранд-рю-Пера, проходит мимо своей гостиницы. Сейчас изумительно прохладный вечер. Сквозь верхушки деревьев, окаймляющих улицу, похожую на парковую аллею, просвечивает бледно-зеленое небо. Это особый аристократический район города. «Посольский квартал», отмечает Лепсиус и медленно поворачивает назад. Здесь есть даже дуговые фонари, которые словно бы колеблясь, зажигаются один за другим. Навстречу ему плавно катит автомобиль. Машина освещена изнутри. Рядом со штатским сидит офицер, они о чем-то оживленно разговаривают. Холодок ужаса внезапно пробегает по спине пастора. Он узнает Энвера-пашу. Великолепная, юношески стройная фигура, свежее лицо с длинными девичьими ресницами. А его сосед в феске и белом жилете, конечно же, Талаат-бей — таким он изображен на множестве снимков. Ну вот, Лепсиус и встретился снова со своим великим врагом. Странное дело, втайне он всегда этого хотел. Он стоит как вкопанный и смотрит вслед машине. Но едва она отъезжает метров на двести, как раздаются два выстрела подряд. Визжат автомобильные тормоза. Из темноты выступают неясные силуэты. Пререкаются резкие голоса. Зовут на помощь? У Иоганнеса Лепсиуса стынет кровь. Неужто покушение? Настиг ли рок Энвера и Талаата? И ему, Лепсиусу, довелось стать очевидцем? Его неудержимо тянет к месту катастрофы. Он не хочет ничего видеть, но не может не подойти. Нерешительно приближается к кричащим людям. Кто-то зажег слепящий ацетиленовый фонарь, вокруг которого теснятся зеваки, наперебой дают советы потерпевшим. Шофер, кряхтя и ругаясь, возится под машиной. А Энвер-паша и Талаат-бей стоят рядом и спокойно покуривают. Под передние колеса автомобиля попал какой-то острый предмет, обе передние шины лопнули, машина повреждена. Но самое смешное, что Энвер не Энвер, и Талаат не Талаат: один превратился в самого заурядного офицера, другой — в заурядйейшего купца или чиновника. Не примерещился только белый жилет. Лепсиус зол на свою смутьянку-фантазию, которая откалывает такие штуки. — Совсем спятил, — бормочет он. Но когда часом позже у него в номере сидит Рифаат Берекет, он уже не помнит о происшествии с автомобилем. Ага в тюрбане и длинном синем бурнусе плохо гармонирует с обстановкой европейского отеля. Ему не подходит сидеть на твердом деревянном стуле, под холодным светом электрических ламп. Лепсиус узнает, что этот старик, калиф шейха, представитель ордена «Похитителей сердец» в Сирин, намерен совершить необычайно самоотверженный поступок. Лепсиус просит его принять пятьсот фунтов ют германской организации помощи армянам и, по возможности, использовать их для мусадагцев. Пастор действует отнюдь не легкомысленно, как может кое-кому показаться. Он убежден, — в этих маленьких светящихся руках деньги благотворителей найдут боле. е целесообразное применение, чем в беспомощных консульствах и миссиях. Может быть, впервые теперь собранные деньги будут употреблены по назначению. Рифаат Берекет заполняет обстоятельнейшим образом и образцово каллиграфическим почерком большой лист бумаги, составляя расписку в получении денег. Торжественно вручает ее немцу. — Я пришлю тебе письмо с подробным отчетом о том, что я купил на эти деньги. — А если тебе не удастся доставить купленное на Муса-даг? — Я запасся надежными документами… Не бойся! А что останется, распределю между другими лагерями. В этом случае ты тоже получишь отчет. К концу свидания Иоганнес Лепсиус просит Рифаата Берекета писать ему в адрес Незими-бея. Так безопасней. И пусть во имя Аллаха, сохранит эту связь. «Может, не напрасно я приехал в Стамбул», — думает Лепсиус, простившись с Рифаатом Берекетом на улице и вернувшись в свой номер. Что-то в этой маленькой комнате осталось от его тихого гостя, будто покойнее стало. Пастор ложится в постель с сознанием, что достиг большого успеха. Но теперь его осаждают образы из обители дервишей; неотступно преследуют их лица, глаза, мимика. До этой минуты он так ясно не сознавал, каких необычайных людей довелось ему сегодня встретить: шейха Ахмеда, его сына, тюрбедара. Он вступает в длинный спор с ними, который, наконец, его усыпляет. Но сон длится недолго. Далеко за полночь его будят глухие раскаты грома. Стекла в рамах странно позванивают. Впрочем, Лепсиусу знакомо это позванивание: судовая артиллерия англо-французского флота грохочет, ломясь в ворота Босфора. Лепсиус садится в постели. Рука шарит по стене, ища выключатель. Не находит. И вдруг — страшный укол в сердце. Наказывал же ему. Незими, чтобы он внимательно наблюдал за своими даже мелкими впечатлениями! Они, говорил он, могут иметь особое значение. Покушение на Энвера и Талаата! То было не пустым обманом зрения, а вспышкой ясновидения, ниспосланной ему внутренней силой шейха Ахмеда. Иоганнесу Лепсиусу хочется закрыть глаза, не смотреть в эту зиящую, богопротивную бездну, что разверзлась перед ним. Глубокий ужас объемлет душу. Было ли дано ему заглянуть в будущее, или он поддался темному помыслу, жажде кровомщения? Грохочет артиллерия, позванивают оконные стекла. «Вздор, вздор», — внушает он себе. Но его смятенная душа догадывается, что Отец небесный восстановил справедливость прежде, чем она была нарушена. Глава вторая УХОД И ВОЗВРАЩЕНИЕ СТЕФАНА Провожать Гайка и пловцов пришел к Северному Седлу, едва смерклось, весь народ. Людей привело сюда не только желание проститься с тремя отважными сынами Армении, которые во имя общего спасения шли почти на верную смерть; и не стремление поддержать и утешить добрым словом семьи, терявшие своих сынов в цвету — больше всего сближало осажденных какое-то томительное чувство тоски. Улетали три голубя — три посланца надежды, унося с собой от каждого сердца частицу неволи. С этого часа мусадагцам даровано было чего-то ждать, и пусть суждено им только ожидание. В этот час не так ощущалось бремя несвободы, угнетавшее народ Муса-дага. Свирепые матроны и те забыли думать о семействе Багратянов, о постигшем его позоре, о том тягостном происшествии, что совсем недавно вызвало бунт добродетельных. Правда, из семьи Багратянов сегодня не было никого, не явился и славный Авакян, положительный, скрупулезно честный человек; именно он обычно заменял шефа в его отсутствие. Сегодня впервые при таком важном событии среди руководителей не видно было Габриэла Багратяна. Никто, кажется, не пожалел, что нет здесь полководца и победителя в трех больших сражениях с турками, кому единственно и всецело обязан был народ семи деревень тем, что, быть может, еще раз вдохнет воздух Муса-дага. Правда, Тер-Айказун и Совет уполномоченных без слов одобрили поступок Багратяна, которому было прилюдно нанесено такое оскорбление и который избавил Совет от необходимости закрывать глаза на случившееся. Завтра-послезавтра все опять переменится, негодование уступит место равнодушию. Прегрешение француженки в несколько часов превратило наперекор логике заодно и Габриэла со всем, что было с ним связано, в подозрительного чужака, назойливо втершегося в доверие. Но тяжелее всего пришлось Стефану. С какой высоты он упал и надо же — все в один день! Началось с отказа зачислить его в добровольцы. Он, захвативший вражеские гаубицы, был признан недостойным сопровождать Гайка! Мало того: отец унизил его, высмеял как неженку, при Искуи, при только-только завоеванных товаришах. Вполне понятно, что честолюбивый и глубоко уязвленный в своей гордости мальчик не почуял тайного страха за сына в жестоких словах отца, истолковал их лишь как выражение ненависти и презрения. Так отец сам подал другим сигнал сбросить сына с той высоты, право на которую Стефан так пылко отстаивал. И орава мальчишек не преминула воспользоваться сигналом. Даже одноногий Акоп не сдержал злорадного смеха, когда неудачник ретировался, потерпев поражение. Но все, может быть, обошлось бы, если бы, к вечеру того же дня мама не довершила страшное дело отца. Несмотря на известные Стефану низкие слова, смысл которых он смутно понимал, у него никак не складывалось истинное представление об этом событии: или, точнее сказать, его представления о происшедшем свивались в клубок нестерпимой боли, едва он начинал постигать истину. Тогда он, как бегун, крепко прижимал к груди кулаки, удивляясь, что грудь человека способна вместить столько жгучей муки. Тщеславие и честолюбие умолкли. Осталась лишь эта мука. С отцом он поссорился. Мать потерял, как-то нехорошо потерял, мучительней, чем если бы ее отняла смерть. Час от часу мальчику становилось яснее, что ему нельзя вернуться ни к отцу, ни к матери, хотя все, что еще было в нем детского, страстно молило вернуться. Как ни странно, он считал, что родители уже разошлись, стали чуть ли не врагами. Поэтому, думал он, и нельзя ему к ним вернуться. Великий замысел Стефана еще не созрел, а мальчик уже решил избегать Трех шатров. Да и мыслимо ли теперь встречаться с мосье Гонзаго и ночевать с ним в одном шатре! В сплетении жгучих мук мосье Гонзаго был едва ли не самой основной и мучительной нитью. Он заслужил дружбу Стефана, признав его ровней. А теперь в глазах мальчика он разоблаченный, подлый преступник. Под вечер Стефан, чтобы разделаться со всеми проблемами, прокрадывается в шейхский шатер и наскоро засовывает все необходимое в свой швейцарский рюкзак. Что бы там ни было, он не намерен больше есть за маминым столом и спать на своей койке. Он хочет жить для себя и по-своему, в стороне от людей, ну, а как жить, он, разумеется, не знает. Он стоит несколько минут перед Жюльеттиной палаткой, вход в которую плотно затянут изнутри шнуром. Ни слова, ни звука оттуда. Лишь мерцая светится огонек керосиновой лампы. Рука его уже тянется к палочке от маленького гонга, что висит над входом. Но он преодолевает слабость и бежит прочь со своим рюкзаком, не подавляя больше рыданий. На Северном Седле он попал на торжественный обряд прощания с Гайком и пловцами. Никто с ним, развенчанным героем, не разговаривает. Люди как-то странно посматривают на него и отворачиваются. Подчас он слышит за спиной смех, от которого его бросает в жар и холод. Когда же он видит ватагу Гайка, он делает большой крюк. Он — отверженный. А Сато важничает, пыжится от гордости после своего триумфа и, как видно, потчует ребят гадостными рассказами из собственного опыта. В конце концов Стефан прячется за одним из оборонительных сооружений, где его никто не тронет и откуда он может спокойно наблюдать. Сперва напутствовали благословениями и пожеланиями удачи обоих пловцов. Они были протестантами, поэтому краткое слово прощания сказал Арам Товмасян, а Тер-Айказун лишь перекрестил каждого. Затем вардапет и пастор проводили пловцов через первую траншею и перевал Седла до того места, где густо поросший кустарником горный склон поднимается ввысь, к северу. Рассеянные облака дыма от дальнего лесногр пожара стлались здесь тонким слоем и в нем, точно в растворе, распадался на зыбкие пряди тумана сияющий металлическим блес’ком столб лунного света. И впрямь казалось, будто пловцы и провожающие вступают в напоенный светом нездешний мир. Толпа хлынула было вслед за ними. Но вооруженные дружинники образовали цепь, сквозь которую пропустили только близких и родных пловцов. Открыли обряд прощания самые дальние родичи и крестные матери и отцы. Каждый преподнес маленький подарок на дорогу: остаток табаку, драгоценный кусочек сахара, образок либо амулет. Священники следили, чтобы расставание не слишком затянулось, и как только родственники вручили подарки, они тотчас ушли вместе с Тер-Айказуном и Товмасяном. Остались ненадолго с пловцами только самые близкие. Короткое сдержанное объятие! Сын припадает к отцовской руке! В последний раз всхлипнув, озирается мать. В ответ ей почти ледяной кивок. И родители уходят. Все это, как и то, что произошло сейчас, наполнило сердце осиротелого Стефана сладостно-горькой печалью. Однако пловцы не сразу остались одни: рядом с ними вдруг встали две девушки. Они походили на них, как сестры. Но скорее всего это были невесты, а может быть, и подруги. Угроза смерти, нависшая над юношами, сама собой сняла узаконенный обычаем строгий запрет жениху и невесте оставаться наедине. Обе пары разошлись в разные стороны и стали молча подниматься вверх по склону. Так девушки открыто признали перед людьми свою любовь, которая по всем людским понятиям никогда не завершится счастливым союзом. Даже толпа молчала, несмотря на все свое горе, тронутая видом этих двух пар, которые, взявшись за руки, постепенно исчезали в зыбкой, пронизанной светом дымной мгле. Но длилось это недолго, и девушки показались снова, медленно, порознь спускаясь с горы. С напутственным словом к следовавшему в Алеппо гонцу обратился Тер-Айказун, благословил его и перекрестил. Прощание с ним было гораздо короче и холоднее. Вдова Шушик, как переселенка, не имела здесь родни, а друзьями и вовсе не обзавелась. Люди, как известно, обходили стороной домик кавказской великанши, стоявший на дороге между Йогонолуком и Азиром. Ничего худого о ней никто сказать не мог, однако у нее сложилась малоприятная репутация особы грубой и «не нашей». К переселенцу коренные жители во всех уголках мира относятся одинаково: переселенец всегда — личность подозрительная. Правда, вдова Шушик до сих пор и сама не пыталась сблизиться с человечеством, представленным в армянской долине, но истово работала одна, не щадя своих больших, натруженных рук. Вот почему только Тер-Айказун и пастор Арам сопровождали ее, когда она приносила в жертву единственное свое достояние — своего Гайка. Вместо отца обнял и благословил мальчика Тер-Айказун и принял от него сыновнее целование руки. Вардапет и Арам Товмасян снабдили лазутчика деньгами, чтобы он мог, если ему будет грозить смерть, откупиться. Затем они оставили мать с сыном наедине. Но вдова Шушик лишь мимоходом застенчиво погладила своими тяжелыми руками Гайка по голове и поспешила вслед за священниками. Стефан, однако, заметил, что она не присоединилась к толпе, которая широкими потоками растекалась по домам, а отстала и нерешительно направилась к скальным баррикадам. Сегодня впервые Габриэл Багратян не дежурил всю ночь с защитниками северной позиции. Совет на эту ночь доверил пост командующего Чаушу Нурхану Эллеону. К счастью, всякая возможность атаки турок почти исключалась, хотя турецкие части еще стояли на прежних квартирах. И так как раненый юзбаши, пребывавший на вилле Багратянов, никаких приказов не отдавал, то остатки потрепанных турецких рот воспользовались этими днями для передышки. Наблюдатели не обнаружили никаких признаков передвижения, отметив, что на проселках между Вакефом и Кебусие продолжается мирная солдатская жизнь. Дружины и обитатели лагеря были в большей безопасности, чем прежде. Их защищала охваченная пожаром грудь Дамладжка. Порой огромное пламя разгоралось, полыхая зарницами, и вокруг становилось светло, как днем. Тогда чудилось, будто пожар подступает к Северному Седлу. На самом же деле он давно наткнулся на неодолимую преграду — выступающий над Битиасом скалистый мыс с отходящими от него двумя полосами осыпи. Чувствовал себя надежно защищенным не только гарнизон, но и Нурхан, — он играл в карты с пожилыми бойцами. Люди, да и дело были предоставлены самим Себе. Все это смахивало на дезертирское становище на Южном бастионе. Ежеминутно кто-нибудь из часовых покидал пост, чтобы тоже поразвлечься с товарищами. Командующий, с которым вообще-то шутки были плохи, смотрел нынче сквозь пальцы даже на то, что бойцы, нарушив один из строжайших запретов, разожгли из хвороста костер. Так ощутимо недоставало Габриэла Багратяна, сочетавшего авторитет с неприступностью и проницательную доброту с умением всюду вносить четкость и порядок. Шум голосов и полыхающее пламя костров позволили Стефану быстро взобраться на противоположный склон горы, его не увидели и не окликнули. Он торопился, Гайк наверняка ушел уже далеко вперед. Сын Багратяна бежал изо всех сил. Рюкзак был не очень тяжел: пять коробок сардин, несколько плиток шоколада, две-три пачки печенья, немного белья. Забытый отцом в палатке термос он попросил Кристофора наполнить вином. Это, да еще одеяло — вот и все его снаряжение, если не считать «Кодак», Стефан не мог заставить себя расстаться с ним, прошлогодним рождественским подарком, полученным в Париже, хоть пленки у него кончились. Это еще говорило в нем детство. Зато он раздумал стащить одну из винтовок, составленных в козлы, потому что Гайк тоже не взял с собой оружия. За несколько минут Стефан достиг противоположной вершины Северного Седла. Перед мальчиком раскинулась длинная и просторная поляна, по которой — о, как давно миновала та ночь! — с диким грохотом и суетой втаскивали тогда на Дамладжк турецкие гаубицы. Он хотел было пуститься бегом, догнать Гайка на длинной лощине прежде, чем он скроется в непроходимой чаще. Его вдруг охватил страх: что если ему вовсе не догнать скорохода? Но не успел он рвануться вперед, как его приковала к месту и заставила спрятаться за куст представшая в нескольких шагах от него немая сцена. Под ущербной луной, не расчленяемой более туманною дымкой, очень прямо и недвижно сидела вдова Шушик. Ее длинные ноги под раскинувшимся подолом, ее увеличенная лунным светом тень занимали немалый кусок мусадагской земли. А сын ее, Гайк, который и сам был долговязь-м и рослым, припал к матери, как грудной младенец. Он полулежал на коленях Шушик, прижавшись лицом к ее груди. В белесых крапинах лунного света чудилось, будто женщина обнажила грудь, что- бы напоследок еще раз напоить собой это большое дитя. А Гайк, холодный, насмешливый. армянский мальчишка, сейчас, кажется, хотел бы раствориться в материнском теле. Дышал он прерывисто, часто всхлипывал. Но и у великанши порой вырывался сдавленный стон, когда она проводила рукой по телу этого отданного на заклание ребенка. Стефан стоял в своей засаде окаменелый от мучительного сострадания. Он стыдился роли невольного соглядатая и все же не мог наглядеться. Когда же Гайк вдруг вскочил и. помог матери встать, его самого точно ножом полоснуло. Сын вдовы Шушик произнес еще какие-то слова увещания, затем сказал: «А теперь иди!». И дикарка Шушик мгновенно послушалась, избавив себя и мальчика от муки прощального объятия. Она неуклюже, торопливо пошла прочь. Гайк, не двигаясь, смотрел ей вслед. А когда она оглянулась, лицо его исказила боль, но он не помахал ей рукою. И все же, едва большая тень матери исчезла, он вздохнул с облегчением и медленно двинулся в путь. Стефан выжидал в своем тайнике, хотел дать Гайку уйти немного вперед. Пусть будущий его спутник успеет позабыть о расставании, прежде чем Стефан его нагонит. Но юный Багратян не принял б расчет Акопа. Белокурый хромоножка, «книгоед», славный парнишка, целый день маялся, терзаемый угрызениями совести из-за Стефана. Ведь и он насмехался над другом. (Изгои, люди отверженные, а к ним принадлежат и калеки, редко способны отказать себе в удовольствии позлорадствовать над «благородным», — пусть даже он друг — если его принизили до их уровня). Правда, Акоп пытался искупить свое предательство во время травли Стефана, но теперь ему этого было мало. Сейчас больше, чем раскаяние, мучила его тревога. Он предвидел все. Со свойственной ему звериной увертливостью он облазил и исходил на своей деревяшке Котловину Города и все излюбленные места ватаги. Несколько часов подряд он разыскивал Стефана. Дерзнул даже подсматривать в щелку приоткрывшейся завесы в шатер Жюльетты-ханум. И теперь вот не выходила из головы та до странности волнующая картина: большая белая женщина, простертая на кровати, как мертвая, а подле стоит командующий, не сводит с нее застылых глаз, будто уснул. Когда же Акоп во время торжественных проводов гонцов приметил за кустом Багратянова сына с рюкзаком, предчувствие его превратилось в уверенность. Задыхаясь от напряжения, он вцепился в Стефана: — Тебе нельзя! Ты должен оставаться здесь! Стефан грубо отшвырнул его на землю. — Ты — сволочь. Я не желаю иметь с тобой дело! Сын Габриэла был не из отходчивых. Но Акоп обхватил руками его ноги: — Ты не уйдешь! Я не допущу! Ты останешься здесь! — Пусти меня, не то я пну тебя ногой в лицо! Калека дотянулся до Стефана и в отчаянии зашептал: — Ты обязан остаться! Твоя мать больна. Ты ведь еще не знаешь… Однако и это не помогло. Стефан сперва опешил, потом скривил губы: — Я ничем не могу ей помочь. Акоп отпрянул. — Знаешь ли ты, что никогда сюда не вернешься, никогда больше не увидишь ее… С минуту Стефан стоял потупясь, потом повернулся и бросился вдогонку за Гайком. За его спиной Акоп, задыхаясь, твердил: — Я закричу… Разбужу всех… Пускай запрут тебя… Ох, Господи, я закричу… И он действительно закричал. Но голос у Акопа был слабый, хватило его только, чтобы настичь и остановить Гайка, который и ста метров не успел пробежать. Бегун обернулся и замер на месте. Стефан кинулся к нему, по пятам за Стефаном бежал Акоп. Опережая Акопа, его голос, Стефан кричал на ходу: — Гайк, я иду с тобой! Посланец народа дал обоим подойти поближе. Затем сощурясь, смерил суровым взглядом Стефана. — Зачем вы меня задерживаете? Каждая минута дорога. Стефан решительно сжал кулаки. — Я пойду с тобою в Алеппо! Гайк вырезал себе палку. Сейчас он держал ее, вытянув перед собой, как оружие, чтобы помешать непрошеному попутчику подойти чересчур близко. — Совет уполномоченных поручил это мне, и Тер-Айказун меня благословил на это дело, тебе ничего не поручали и никто тебя не благословлял. Акоп — в присутствии Гайка он всегда робел и даже лебезил перед ним — угодливо подхватил: — Тебе ничего не поручали и никто тебя не благословлял. Тебе это запрещено! Стефан ухватился за конец палки и стиснул ее, — это было как рукопожатие. — Хватит места и для тебя и для меня. — Не о тебе и не обо мне речь, а о письме, я должен передать его консулу Джексону. Стефан торжествующе похлопал себя по карману: — Я списал письмо Джексону. Два лучше, чем одно. Гайк ткнул палкой в землю, как бы давая понять, что разговор окончен: — Опять хочешь быть умнее всех? Акоп слово в слово продекламировал и это. Но Стефан не отступал. — Делай что хочешь! Места хватит. Ты не можешь помешать мне пойти в Алеппо. — Но ты можешь помешать письму дойти до Алеппо. — Я ходок не хуже тебя! В голосе Гайка зазвучала та высокомерная нота, что так часто выводила Стефана из себя: — Опять пыль в глаза пускаешь? После всех нанесенных ему сегодня ран это было Стефану уже не под силу. Он сел на землю и закрыл лицо руками. Но Гайк дал волю своему презрению: — Хочет в Алеппо идти, а уже нюни распустил. Стефан, рыдая, проговорил: — Я не могу туда вернуться… Исусе Христе… Я… не могу… туда… То ли Гайк понял, что происходит сейчас со Стефаном, то ли вспомнил о своей матери, а может, ему захотелось не быть совсем одному в пути. Кто знает? Так или иначе, он смягчился, даже повторил слова Стефана: — Ты прав, места хватит. Никто не может тебе помешать… Но Акоп, собравшись с духом; сделал отчаянную попытку: — Я! Я помешаю! Да я, ей-богу, сам донесу на него! Это глупое слово «донесу» все решило. Оно привело Гайка в ярость. При всей своей серьезности и ранней зрелости он еще хранил в памяти законы школьной мальчишеской чести, которые на всем свете одинаковы. «Ябеда», всякое доносительство, какой бы цели оно ни служило, согласно этим законам — непростительное преступление. С поистине поразительным бездушием Гайк обрушился на калеку: — Донесешь? Попробуй только! Но прежде я так тебе разделаю другую ногу, что ты и домой не доползешь. Акоп в ужасе отпрянул. Он знал, каков Гайк, имевший обыкновение подкреплять свои угрозы кулаками. Сопротивление «белобрысого» — Гайк терпеть не мог Акопа — дало повод проявиться его тиранической натуре и дело обернулось в пользу Стефана. И Гайк задал Стефану трезвый вопрос: — Хватит у тебя еды на пять дней? Столько времени нужно на дорогу, если все обойдется. Стефан гордо похлопал по своему рюкзаку, словно с избытком запасся для дальнего похода. Гайк не стал его проверять и коротко скомандовал: — А теперь марш! Я и так из-за вас столько времени потерял. Он широко шагнул вперед, не оглянувшись на Стефана, который следовал за ним по пятам. Гайк, выходит, Не взял с собою Багратянова сына, только терпел его присутствие, потому что в этих непроходимых ночью горах и правда «места хватало». Акоп растерянно смотрел, как за ближней кручей, залитой лунным светом, исчезали «посланец» и «нарушитель». Потом он почти час ковылял до своего дома в Котловине Города. Камнем лежал на сердце безумный побег Стефана. Акопу вспоминалась куда более невинная шалость, вылазка за библией Искуи, а ведь как ужасно могла бы окончиться тогда эта выходка! Что делать? В шалаше, отведенном его семье, почти все уже спали. Хриплым спросонья голосом отец обругал его за поздний приход. Акоп, не раздеваясь, бросился на свою циновку и уставился в прутяной потолок шалаша, пропускавший, как сквозь тонкое сито, лунный свет. Он еще не спал, когда глубокой ночью семью разбудил Самвел Авакян. Бедняга Акоп тотчас все рассказал и повел Габриэла Багратяна, Кристофера, Авакяна и других мужчин, вызвавшихся помочь Габриэлу, к тому месту, где он оставил Гайка со Стефаном. За беглецом немедля отрядили погоню. Но Багратян с Геворком-«плясуном» вернулись на рассвете ни с чем, так же, как и другие. Мальчики, как видно, ушли уже очень далеко. Вдобавок, Гайк предпочел идти не предложенной ему дорогой, а довериться своему безошибочному чутью. Пока пловцы, срезав мыс Р.ас-эль-Ханзир, спокойно и уверенно шли короткой дерюгой к приморскому местечку Арзусу, два мальчика всю ночь напролет одолевали бесконечно утомительные подъемы и спуски горной цепи. Гайку было приказано: держаться безопасного горного хребта, пока он не достигнет южного конца Бейланской долины. Если же он затем у Кирк-хана выберется на равнину, то пускай все время идет вдоль большого шоссе, которое ведет через Хаммам в Алеппо. На кукурузных полях, где урожай уже собран, и на выжженной степи он может. лунными августовскими ночами спокойно продвигаться вперед и в случае опасности легко найдет укрытие. Но вблизи большого города он должен будет выйти на военную дорогу и вскочить в какую-нибудь крестьянскую повозку, нагруженную кукурузными початками или лакричным корнем. Таким способом, он, бог даст, проскользнет в город мимо часовых у городской заставы. Но что бы там ни было, письмо к мистеру Джексону никоим образом не должно быть обнаружено при нем. Гайк в точности изложил своему спутнику задачу и, не щадя краток, описал опасности и трудности, что ждут их на равнине. Здесь же, в безлюдных горах все покамест только детская игра. После часа ходьбы пастушья тропа, от которой Гайк не отклонялся, хоть и не видел ее, пошла немного под уклон, к долине. Посланец народа остановился и сделал Стефану последнее предупреждение: — Ну вот, у тебя есть еще время вернуться. Ты не заблудишься. Обмозгуй, как тебе быть! Потом нельзя будет. Стефан сердито отмахнулся. Но в сердце его вкралось сомнение. Причины ухода вдруг показались ему не очень убедительными. Гайк кивнул на Дамладжк; далекое красноватое зарево говорило, что лесной пожар продолжается. — Ты туда не вернешься и никого из них больше не увидишь… Сын Багратяна никак не мог признаться в своем истинном и тайном желании. Стефан скорей бы умер, чем выказал бы слабость перед Гайком. Охваченный смущением и стыдом, он вынул из кармана карту местности, которая прежде висела в кабинете дяди Аветиса, и сделал вид, будто всерьез изучает при ярком лунном свете их местонахождение. Гайк разозлился, что он «фасон ломает», вышиб карту у него из рук и больше не расточал благих советов. В пику гордецу Стефан решил Доказать, что сильней его как ходок. Он перешел на бешено скорый аллюр, напряг все мышцы, чтобы вымотать спутника. А тот и не думал поддаваться, не взял навязанный Стефаном бессмысленный темп. Внезапно Стефан с ужасом заметил, что остался один. Он не только не доказал свое превосходство, но заблудился и сам ни за что бы не выбрался из обступившей его чащобы. Сердце его колотилось, но он не смел позвать Гайка. Когда же через какие-то бесконечные минуты из-за стены кустарника вынырнула высвеченная луной фигура Гайка, нимало не озабоченного участью скорохода-самозванца, Стефан постарался скрыть свой постыдный опыт и молча присоединился к сильнейшему. Так навсегда кончилась борьба за первенство. Вскоре они очутились в узкой долине. По правую руку от них простиралось большое селение Сандеран. Огни там, слава богу, были погашены. И лишь одинокий голос гнусаво тянул избитую мелодию Жутко было пробираться через это обжитое и таившее в себе смерть селение. Они едва унесли ноги от диких собак Сандерана, псы преследовали армянских мальчиков до самой околицы. С поразительной уверенностью Гайк снова нашел пастушью тропу, которая вела на северо-восток, в горы. Они опять пошли редким лиственным лесом, залитым лунным сиянием. Стефаном вдруг завладело манящее в даль свежее обаяние ночи. Он забыл обо всем. Его так и подмывало петь, кричать от радости. Усталость? Разве она бывает? После восхода солнца они, хотя много раз делали привал, прошли около десяти миль и достигли места, где горы спускаются к северу широкими лесистыми террасами. Стефану с его картой это ничего не сказало. А Гайк сразу определил нужное направление. — Нам туда, Бейлан там! Он всецело полагался на свое чутье, хотя только раз ездил с матерью в Бейлан и Александретту, к тому же верхом на осле и совсем другой дорогой — вдоль побережья. И теперь он, довольный, сказал, что надо найти место, где бы можно поспать, поесть и до полудня чуть чуть передохнуть. Тут не разоспишься, что поделаешь, иначе нельзя! Гайку не понадобилось долго разведывать местность, он сразу нашел тенистую лужайку с мягкой травой и ручьем. Впрочем, для этого не требовалось быть колдуном — окрестности Муса-дага с их водоносной почвой изобиловали родниками и ручьями. Гайку, который безошибочно, можно сказать, всей кожей отзывался на скрытые свойства любого клочка земли, на малейшие перепады температуры, изменения растительности и приближение зверя, Гайку смехотворной малостью казалось уменье найти воду. Мальчики расположились у русла ручья, который так кстати образовал маленькую водомоину. Сначала они утолили жажду. Затем дитя цивилизации извлекло из своего рюкзака кусок мыла и стало — к удивлению Гайка — наводить на себя чистоту. Гайк с язвительной серьезностью наблюдал за этим явно излишним занятием. Когда же Стефан помылся, Гайк блаженно погрузил ноги в холодную водомоину, — как-никак, ноги-то самое главное! Потом они е мальчишеским азартом стали меняться съестными припасами. Вдова Шушик дала сыну на дорогу три круга колбасы из мелко нарубленной баранины и жира с луком, а кроме того, твердый, как камень, бог весть где раздобытый хлеб. Утайка хлеба, мучных изделий и круп считалась на Дамладжке большим преступлением и каралась многодневным лишением рациона. Однако в шалашах таинственным образом появлялись подобные сокровища и происхождение их оставалось загадкой. Старая история: никакое установленное рационирование, даже строжайшее, не в состоянии остановить творческой жизненной энергии, которая из ничего создает невозможное. Было нечто символическое в том, что Стефан менял на баранью колбасу с лепешкой французские сардины в оливковом масле, швейцарский шоколад, диковинные деликатесы самое название которых вряд ли было известно Гайку. Мальчики не умеряли свой аппетит, но задумывались о завтрашнем дне. Вдруг Гайк убрал свою еду и посоветовал Стефану: — Ты лучше попей воды, а еду побереги. Так и поступили: выпили, черпая алюминиевым колпачком термоса, уйму родниковой воды, к которой Стефан подливал свое вино. Он чувствовал себя так привольно, будто участвовал в веселой каникулярной прогулке, а не шел вместе с другим сыном Армении в огромный безжалостный город выполнять смертельно опасное задание, на которое не имел ни права, ни полномочий. Казалось, вся боль безвозвратно осталась на Дамладжке. Какая же это была сокровенно трепетная радость — после ночи похода жить, как человек, в этом бесхитростно добром утреннем мире! Стефан подложил под голову свернутое одеяло. А рассветная рань мало-помалу разливалась теплом. Он еще раз приподнялся и по-детски наивно спросил: — А дикие звери сюда не придут? Гайк важно положил рядом с собою свой широкий обоюдоострый нож. — Со мной тебе нечего бояться. Я, даже когда сплю, все вижу. И Стефан не боялся! Вот ведь какой надежный сторож Гайк — даже когда спит. Ни к кому еще не чувствовал Стефан такого самозабвенного доверия, как к этому грубому пареньку, чьего одобрения он всегда так страстно добивался. Теперь он безоговорочно покорился ему как вожаку. Засыпая, он пошарил рукой, проверил, на месте ли друг, — Теперь нам надо сделать тарбуши, — объявил наутро Гайк, — чтобы на нас не слишком обращали внимание, если нам встретятся люди. Он снял с себя агил, — свернутый жгутом платок, которым подпоясываются, развернул и повязал его по всем правилам искусства вокруг своей войлочной шапки. У Стефана дело не клеилось, и Гайк помог ему соорудить из его шарфа головной убор пророка. И попутно наставлял неопытного сотоварища: — Если что случится, ты во всем подражай мне. А самое лучшее — держи язык за зубами. Перевалило за полдень. Между верхушками буков и дубов проглядывало пронизанное золотом лучей небо, в котором парили хищные птицы. Больше шести часов мальчики были в дороге. Впрочем, слово «дорога» преувеличение, потому что пастушья тропа нигде больше не показывалась и ребята шли попросту напролом по водоотводным канавам, ведь кому как не им вывести в долину. Слово «напролом» здесь самое подходящее — каждый шаг в этом месте затрудняЛя вьющиеся растения, густой крепкий подлесок, чаща кустарников, твердых и упругих, как резина, и вдобавок оснащенных острыми шипами, точно колючая проволока. Просто не вообразить, сколько террас и- каменных круч предстояло одолеть ребятам. Горы будто нарочно придумывали новые увертки, — лишь бы не признаваться, что и они где-нибудь кончаются. На Стефане живого места не осталось. Руки, колени, ноги были сплошь в ранах и ссадинах. Он не проронил ни слова за много часов, ни разу не пожаловался. Сейчас они сидели на безлесном холме, а перед ними тянулась белая, словно из известки, горная дорога на Бейлан, с виду она была совсем новая, нехоженая. Кучи свежего щебня говорили, что здесь ведутся работы. И действительно, постройка этой дороги, соединяющей порт Александретту с равниной Алеппо, а тем самым — Средиземное море со всею Азией, дала возможность диктатору Сирии, Джемалю-паше, проявить свою безграничную власть и энергию. Безжалостный генерал повелел за один месяц превратить эту болотистую, непроезжую дорогу в безукоризненно ровное, первоклассное бетонированное шоссе; и такое шоссе было проложено, так что сами турки изумлялись тому, какой в них, оказывается, непочатый край энергии. В этом месте дорога сворачивала на восток. Просматривался только малый ее отрезок, но в поле зрения не было ни души, ни одной повозки, лишь порой перемахнет через белую ленту заяц или белка. С тоской смотрел Стефан вниз, на запретный проторенный путь. Но и Гайк оказался слаб, не устоял перед соблазном. Не предупредив Стефана о своем отчаянно рискованном шаге, он вскочил и помчался под откос. И едва почувствовав под ногами гладкую поверхность, они испытали физическое наслаждение: такое бывает, когда утоляешь жажду. Стефан ощутил новый прилив гордости, прилив сил. Он не отставал от Гайка. Постепенно справа и слева вставали более отвесные вершины. Дорога превращалась в ущелье, теснину. Странное дело: это давало ощущение безопасности, а с ним и беззаботности. Позднее горы немного раздвинулись, дорога пошла круто вниз. Еще один поворот и перед ними откроется равнина. Непроизвольно покоряясь уклону дороги, они стремились навстречу гибели, потому что как только мальчики миновали ее изгиб, перед ними открылась не равнина, а турецкая караульная будка, над которой развевался флаг с полумесяцем. Перед караульней слонялись без дела четверо отвратительных заптиев. А на обочинах работало, вооруженное лопатами и ломами, подразделение иншаат табури. Усталость притупила все чувства, и мальчики не услышали ни шума работ, ни заунывного пения солдат военно-строительного батальона. Испуг и изумление их были так велики, что сам Гайк оцепенел, с полминуты стоял неподвижно. Опомнившись, он схватил. Стефана за руку и бросился вместе с ним бежать. Они ринулись в рощу за поворотом шоссе. К несчастью, здесь не оказалось ни скал, ни кустарников, только тонкие молодые деревца, буковая поросль, где мудрено было укрыться. Гора полого поднималась вверх. Куда? Внутренним зрением Гайк увидел как один из заптиев вытянул шею, приложил руку щитком ко лбу, пристально всматриваясь в даль, потом что-то гортанно крикнул и вместе со всей командой пустился за ними в погоню. И это не было только кошмарным сном наяву: слышны были голоса! Под ногами турок шуршала опавшая листва. Стефан зажмурился и крепко прижался к Гайку. А он обнял его левой рукой, в правой держал свой раскрытый обоюдоострый нож — готовность умереть. Но то не листья шуршали, то был шепот, кто-то шептал им, притом не по-турецки, а по-армянски: — Ребята, ребята! Где вы? Не бойтесь! Словно с того света звучала армянская речь. Когда Стефан открыл глаза, он увидел, что между стволами буков пробирается оборванный солдат строительного батальона. Живой труп со всклокоченными волосами и огромными глазами. Точь-в-точь Саркис Киликян! Гайк успокоился, спрятал нож. Голос мостильщика дрожал от волнения: — Ты, часом, не сын большой Шушик, — у нее еще дом на дороге в Йогонолук? Не узнаешь меня? Гайк, недоверчиво косясь на жалкий скелет в лохмотьях, подошел к нему поближе. — Ваган Меликенц из Азира, — неуверенно, словно наугад называя имя, сказал он. Солдат стройбата закивал, и по щетинистым щекам в клочковатую бороду побежали слезы. Его потрясла встреча с юными земляками. Гайк правильно назвал его имя. Но что общего было у этого оборванца с настоящим Меликенцем, тутоводом, самонадеянным, видным мужчиной, с которым Гайк встречался каждый день? А Мелйкенц в отчаянии воздел руки: — Вы что, с ума сошли? Чего вы здесь не видали? Слава Христу Спасителю, что онбаши вас не заметил! Вчера они вон там, за поворотом, расстреляли пять армян, целую семью, которая пробиралась в Александретту. Гайк уже вполне овладел собой и с сознанием своего достоинства рассказал о поручении, возложенном на него Советом. Меликенц пришел в ужас: — Дорога до самого Хаммама заполнена иншаат табури. И в Хаммам вчера прибыли две роты, их пошлют на Дамладжк. Обойти их вы можете только ночью, болотами Ак-Дениза. Но там вы увязнете. — Не увязнем, Меликенц, — кратко и убежденно ответил Гайк и потребовал от земляка показать кратчайшую дорогу на равнину. Ваган Меликенц застонал. — Если они меня хватятся, если я опоздаю на перекличку, я получу бастонаду третьей степени. А может, они меня и расстреляют… Ну и пускай, плевать я хотел! Вы, ребята, понятия не имеете, до чего мне все опостылело. Ах, если бы я пошел с вашими на Муса-даг, а не с нашим пастором, с Нохудяном! Ваши толково рассудили. Помогай им Христос! Нам он не помог. Ваган Меликенц не на шутку рисковал жизнью, взявшись показать ребятам обходный путь. Правда, им пришлось одолеть короткую и сравнительно легкую дорогу лесом. Бедный тутовод говорил без умолку, — не то хотел собрать воедино всю сокровищницу утраченных слов, не то спешил расточить их, пока не настал конец. И, кажется, он не так стремился узнать о событиях на Муса-даге, как поведать о собственной судьбе. Так Гайк и Стефан узнали, что сталось с группой Нохудяна. В Антиохии всех трудоспособных мужчин отделили от эшелона и послали в Даммам на дорожное строительство. Женщин, детей, стариков и больных заставили идти пешком по направлению к Евфрату. Что до армянского иншаат табури, то это особая статья. Каждое подразделение прикрепляется к определенному участку дороги и обязано обработать его в указанный срок. Как только онбаши докладывает, что задание выполнено, подразделение созывают барабанным боем, ведут в ближайший лес и там специальный, набивший в этом деле руку отряд беглым огнем укладывает поголовно всех армян. — Наш участок доходит до Топ-Богсахи, — деловито высчитывал Меликенц. — Это еще сорок тысяч шагов. В общем и целом получится шесть или семь дней, если делать с умом. А там наш черед. Стало быть, ежели они меня нынче расстреляют, я теряю только шесть, от силы семь дней. Несмотря на этот простой расчет, Ваган Меликенц, проводив ребят до нужного места, бежал обратно, не чуя под собой ног. Шесть дней этой страшной жизни были как-никак днями жизни. Прощаясь, он сунул в руку Гайка ком густого турецкого меда, подаренного ему одной сердобольной мусульманкой. Надвинулись ржаво-красные вечерние сумерки, когда мальчики стояли на последней, нижней террасе горного склона. Перед ними вплоть до самого горизонта простиралась равнина. У своих ног они увидели большое озеро. На матово-молочной безмолвной глади его лежало тусклое отражение вечера. Это было Антиохийское озеро, его удавалось иногда увидеть с некоторых наблюдательных пунктов Дамладжка. Но здесь передними совсем близко — рукой подать — было «белое море», Ак-Дениз. Северный берег озера широкой каймой оторочили заросли камыша, в котдрых бурлила, хлюпала, стонала жизнь. Из камышей, неуклюже взметнув крылом, взмывали серебристые и пурпурные цапли; они кружили над озерной гладью, грациозно вытянув лапки, точно плывя в кильватерной колонне стаи. Затем снова медленно опускались вниз, к насиженным местам. По белесой воде, громко крякая, с быстротой торпеды промчался косяк диких уток и высадился на островке в камышах. До слуха ребят доносилось множество звуков: сварливо переругиваются болотные овсянки и разглагольствуют совсем по-людски — едва ли не о политике — тысячи огромных, надутых лягушек. Кольцо камышовых зарослей вкруг Ак-Дениза лишь постепенно терялось вдали, на равнине. Куда ни глянь, все те же густые купы кустарника, да иногда омуты — слепые глаза, подернутые бельмами. По сравнению с пустынной степью эта теснившаяся вкруг озера жизнь казалась, пожалуй, чрезмерной. Озеро походило на труп сказочного зверя, которым кормятся разнообразнейшие стервятники. В поле зрения Стефана вмещалось только озеро, но зоркий глаз Гайка тотчас приметил шатры кочевников, рассеянные на востоке, и лошадей, которые паслись, понурив головы, в туманной дымной пустоте. Гайк, никогда не забывавший о цели похода, показал рукой вдаль: — Нам туда. Между шоссе и болотами. Двинемся, когда взойдет луна. Давай свою флягу. Я принесу воды. Здесь она еще хорошая. Нам надо выпить много воды. А пока можешь поспать. Но Стефан не лег спать, он подождал, пока его вожатый вернется с наполненными водою флягами. Он послушно пил сколько мог. О еде они оба и не думали. Гайк разостлал свое одеяло так, чтобы можно было в него завернуться. Стефан подполз к нему. Сейчас ему было мало того прохладного соседства с Гайком, каким он довольствовался раньше, на рассвете, когда они спали рядом. Он не. мог побороть нагнетаемую страхом жажду любви и дружбы. И что же? Гайк его понял, Гайк был не тот, что прежде, холодный и замкнутый. Гайк его не оттолкнул. А может, душевная близость с сыном Багратяна не так уж была ему неприятна. Он притянул Стефана к себе и, словно старший брат, укутал одеялом. Они уснули обнявшись. Стефан и Гайк вышли на равнину. И тут сверх всякого ожидания открылось, что ущелистый, своенравный Муса-даг гораздо удобнее для пешехода, чем эта обширная плоскость, называвшаяся Эль-Амк, — Впадина. Коварно зыбучая, покрытая зеленовато-коричневой Коркой, почва уже сама по себе была враждебной, совсем не христианской землей. Нужно было обладать остротой мысли и почти звериным знанием природы, присущими Гайку, чтобы отважиться на переход по такой дороге, да еще ночью. Ведь Эль-Амк была не что иное, как топкая ямина, болото длиной около десяти километров, и обходить его надо было не отклоняясь, по самой его кромке. Лищь у немногих пастухов, крестьян и кочевников хватило бы духу укоротить таким способом путь, чтобы избежать длинного перехода по шоссе, до моста Кара-Су. Но у мальчиков не было выбора, — сказал же Ваган Меликенц, что по всему шоссе расставлены солдаты, заптии и иншаат-табури. Гайк снял башмаки, потому что «босиком лучше землю распробуешь». Стефан последовал его примеру. Как нам уже известно, у него давно пропала охота щеголять своими достижениями. Они шли словно по очень тонкой, очень теплой корке хлеба, под которой еще бродил недопеченный мякиш. Корка эта вся растрескалась и из трещин поднимались густые сернистые испарения. У Стефана хватило ума идти след в след за Гайком, который, сосредоточив все свое внимание, переставлял ноги точно танцор, делающий положенные па. И во время этого танца в голове у Стефана начался сумбур, заколобродили какие-то чудные, неотвязные мысли: — Все люди ходят по шоссе. А нам почему нельзя? И вообще, почему мы армяне? Гайк сердито оборвал: — Не задавай дурацких вопросов! Смотри лучше под ноги. Где земля зеленая, туда не ступай. Понял? Тогда Стефан решил снова погрузиться в ту душевную тупость, которая лучше всего помогает переносить физические страдания. Он покорно вытанцовывал все па Гайка, который выписывал на опасной хлебной корке самые замысловатые фигуры. И так час, два часа, а луна в это время то любезно выглядывала, то коварно пряталась. Однако, несмотря на оставшийся позади огромный пройденный путь, усталость Стефана с наступлением ночи, казалось, пошла на убыль. Полумысли и получувства, словно подпочвенные воды, вновь с болью просачивались в мозг. Это было непреодолимо, требовало себе выхода. Он должен был говорить, как ни боялся Гайка. — Так это правда, что мы никогда больше не увидим наших? — Более интимного определения родных Стефан избегал. Гайк не прерывал своего фигурного танца над топью. Прошло некоторое время, пока он, выбравшись на более надежную почву, ответил. Однако ответ его, хоть и проникнутый истинно христианской верой, больше смахивал на удар кулаком, нежели на сложенные молитвенно руки: — Я-то наверняка увижу свою мать! Это было первое личное признание, услышанное из уст Гайка за все время их знакомства. Но так как ученику парижской гимназии не дана была эта крепкая вера, какой обладал грубый мальчишка-горец, то он оробел и смутился. — Но ведь на Дамладжк мы не можем вернуться… По тому, как, еле сдерживая себя, ворчливо отвечал Гайк, заметно было, что ему донельзя противен этот разговор: — Дамладжк уже позади. И коли Христос пожелает, мы дойдем живые до Алеппо. А там Джексон спрячет нас в консульстве… Так написано в письме… И с оскорбительной интонацией прибавил: — О тебе, конечно, в письме ничего не написано. Но Стефан был сейчас занят вовсе не своей особой, а папой и мамой, которых он так безрассудно бросил; почему бросил — он уже и сам не знал. Вся жизнь как-то странно сместилась: Дамладжк стал страшной фанатасмагорией, а все прошлое — подлинной, добротной и благоустроенной действительностью. Джексон должен сделать все, чтобы исправить это недоразумение. Нельзя же допустить, чтобы Стефан Багратян не свиделся с родителями. Он приводил всевозможные соображения в пользу этого, как бы размышляя за консула Джексона. — Джексон телеграфирует по кабелю. В Америку-то можно ведь телеграфировать по кабелю? Как ты думаешь, американцы пришлют суда за нашими? — Я-то почем знаю, балда! Гайк ускорил шаг, — видно было, что злится. Запуганному Стефану пришлось подавить свое желание Открыть душу, и он поторопился, чтобы не отстать от вожака. Было безветренно, но Стефану казалось, будто об его грудь разбиваются бушующие воздушные валы и не пускают вперед. Как он ни старался, он не мог разобраться во всей этой истории и сладить с собой. Голова у него пошла кругом. Внезапно мощное дыхание лунного света заполнило мир. На Стефана упал изумрудный луч. На какой-то миг он перестал сознавать, как близка опасность. Душераздирающий вопль приковал Гайка к месту. Он сразу понял, что произошло. Призрачный силуэт Стефана барахтался в трясине, он увяз уже по колени. Гайк прошипел: — Тише! Да не кричи ты! Но безотчетный страх снова и снова исторгал этот неудержимый крик. Стефану чудилось, будто он попал в пасть китообразного чудовища, и оно, чавкая, медленно перемалывает его челюстями и заглатывает. Пузыристая, вязкая масса поднялась уже выше колен. Но в те секунды, когда Стефан переставал сопротивляться, он — всему вопреки — испытывал странную приятность. Гайк скомандовал: — Сперва одну ногу! Правую! Правую ногу! Боязливо постанывая, Стефан делал какие-то несуразные движения. Бессильные ноги не повиновались. Он услышал новый резкий приказ: — Лечь на живот! Он покорно нагнулся, так что мог кончиками пальцев коснуться сулой земли. Когда же Гайк увидел, что у Стефана не хватает энергии выкарабкаться, он подполз на животе к кромке трясины. Но и протянутая палка, за которую ухватился увязший Стефан, не прибавила ему сил. Тогда Гайк размотал свой платок-подпояску, служивший теперь тюрбаном, и бросил Стефану, чтобы тот завязал его узлом вокруг груди. Другой конец платка он с железной силой сжимал в руке. Платок служил сейчас спасательным канатом. Наконец, после бесчисленных попыток Стефану удалось вытащить правую ногу — она не так глубоко увязла. Прошло добрых полчаса, пока Стефан передохнул и снова, еще нетвердо держась на ногах, ступил на коварную почву; Гайк вел его за руку. Стефан был по самую грудь покрыт тиной; на воздухе она быстро сохла и, превращаясь в крепкую корку, стягивала кожу на руках и ногах. По счастью, Стефан сунул башмаки в рюкзак и, сражаясь с трясиной, успел забросить его далеко на сушу. Гайк твердой рукой вел полубесчувственного Стефана. Он не бранил его за неосторожность, только повторял как заклинание: — Мы должны быть у моста до рассвета. Может, там стоят заптии… В сыне Багратяна пробудились гордость и самолюбие: — Теперь я сам… я и сам могу теперь идти… Когда они свернули на север, почва стала тверже. Она уже не пружинила под ногами, как новый матрац. Стефан высвободил руку из ладони Гайка и деланно молодцевато шагал, отбивая такт. Чутье подсказало Гайку, что река Кара-Су близко. Вскоре они перелезли через дамбу на шоссе, которое озаряло ночной мир, словно широкая полоса света. Караулка у моста была пуста. Ребята промчались, точно гонимые бесами, и миновали эту величайшую опасность, которая, к счастью, была воображаемой. Однако на этот раз гладкое военное шоссе подействовало на Стефана совсем иначе, чем днем. Торная дорога цивилизации отняла у него последние силы. За мостом он брел, все чаще останавливаясь. Потом пошел зигзагами и вдруг лег посреди шоссе. Гайк, оцепенев, уставился на Стефана. Впервые им овладело отчаяние: — Я теряю время… По другую сторону моста, примерно в часе ходьбы от него шоссе упирается в длинную и высокую каменную дамбу над последним большим болотом Эль-Амка. Называется дамба Джизир Мурад-паша, и за ней открывается огромная степь, которая тянется много сотен миль мимо Алеппо и Евфрата до Месопотамии. Но неподалеку от дамбы, к северу от шоссе, виднеется пленительное холмогорье, — последний зеленый блик милосердия перед смертью и оцепенением. У подножия этого холмогорья лежит большое туркменское село Айн-эль-бэд — «Чистый источник». Однако задолго до того, как разбросанные поселки сливаются в одно село, у шоссе встречаются отдельные деревянные и каменные дома, сверкающие белизной крестьянские усадьбы. Здесь полвека назад правительство Абдула Гамида-заставйло осесть одно из кочевых туркменских племен. Лучшего и более рачительного земледельца, чем такой обращенный кочевник, не сыскать, что доказывали прочные стены и надежно крытые кровли жилищ на этой благостной земле. Первый хутор лежал у самого края шоссе. Через час после восхода солнца из двери дома вышел хозяин, определил направление ветра, страны света и расстелил коврик, дабы, повернувшись лицом к Мекке, сотворить раннюю из пяти ежедневных молитв. Благочестивый человек заметил двух юнцов лишь тогда, когда они, усевшись на свои одеяла перед самым домом, совершили все положенные поклоны и повороты - так же обстоятельно, как и он. Туркмену понравилось усердное — ни свет ни заря! — служение богу юных паломников, но как невозмутимый мусульманин он и не подумал суетным вопросом прерывать моление. Гайку удалось со многими передышками перетащить Стефана через дамбу Джизир Мурад-паши к этому холмогорью. У крестьянского дома он опять строго-настрого наказал Стефану во всем в точности подражать ему, и рот раскрывать как можно реже, раз он по-турецки всего каких-нибудь два-три слова знает, и так их выговаривает, что сразу себя выдаст. А что надо будет молиться по-мусульмански, так это никакой не грех, если после той молитвы вдумчиво скажешь шепотом «Отче наш». Но у Стефана это не получилось. Безжизненный, негнущийся, словно деревянная кукла, он сумел только, предельно напрягая силы, повторить движения Гайка, — и то была лишь бледная копия Гайка — его обрядовые движения. После чего сразу же лег на свое одеяло и уставился стеклянным взглядом в ясное утреннее небо. Туркменский крестьянин, пожилой человек, подошел вразвалку к подозрительной паре юнцов. — Это что за озорники? В такую рань уже на дворе? С чего бы? Что вам тут надо? К счастью, он сам говорил на каком-то турецком наречии, так что армянский акцент Гайка не очень привлек его внимание. В Сирии, этом гигантском смесителе народов, перемешались и языки. Вот почему иное звучание слова не вызывало в туркмене недоверия. — Sabahlar hajr olsun! Доброе утро, отец! Мы идем из Антакье. По дороге отстали от родителей. Они ехали в повозке в Хаммам. А мы хотели немножко пройтись и заблудились. А вот он, его звать Гусейн, чуть не утонул. В болоте. Ты только погляди на него! Он захворал. Не найдется ли у тебя местечко для нас, где бы нам поспать? Туркмен с глубокомысленным видом погладил седую бороду. Потом, войдя в положение мальчиков, высказал, однако, такое довольно справедливое соображение: — Что это за родители, которые бросают детей посреди болота и едут дальше? А это кто? Твой брат, что ли? — Нет, просто родственник, и тоже из Антакье. Меня звать Эсад… — Ну, знаешь ли, этот твой Гусейн, и правда, видно, болен. Может, он болотной воды напился? Гайк поспешил ответить неким благочестивым изречением, потом склонил голову: — Дай нам поесть и поспать, отец! Все это притворство оказалось ненужным, ибо сердце у туркмена было предоброе. Много месяцев подряд проходили мимо его дома, этап за этапом, отверженные. Сколько раз он тайно, по мере своих возможностей, делал добро больным армянам, беременным армянским женщинам, которые без сил падали на дороге, утолял их голод и жажду, одевал и обувал, не так уж часто рассчитывая на вознаграждение в мире ином. Но из-за заптиев совершать эти добрые дела приходилось с величайшей осторожностью. По новому закону преступное сострадание к армянам каралось бастонадой, тюрьмой, а иногда и смертью. Испытали это на себе по всей стране сотни великодушных турок, у которых сердце разрывалось при виде нечеловеческих страданий ссыльных. Крестьянин внимательнейшим образом разглядывал двух бродяг. В памяти его ожили тысячи армянских глаз, глядевших на него с мольбой там, на шоссе. Итог этого мысленного сопоставления был ясен, особенно это относилось к больному мальчику. Но как раз этот так называемый Гусейн вызывал в туркмене большую жалость, чем так называемый Эсад, который был, во-первых, здоров, а во-вторых, обещал, кажется, стать большим пройдохой. Туркмен отрывисто кликнул кого-то, дверь отворилась и из дома вышли две женщины, — старая и молодая; увидев посторонних, они поспешили опустить свои покрывала. Повелительным тоном глава семейства отдал им какие-то распоряжения, женщины суетливо бросились их выполнять. Туркмен пОвел Гайка и Стефана в дом. Рядом с главной, жилой комнатой, до того дымной, что не продохнуть, находилась пустая каморка; смахивала она на тюремную камеру, куда свет проникал через прорез в стене. Споткнувшись о ступеньку, ребята спустились в эту темную яму. Между тем женщины принесли циновки и одеяла и постелили ребятам на глинобитном полу. Но едва они увидели руки и ноги Стефана, покрытые, точно кожурой, затвердевшей тиной, они принесли чан с горячей водой, прихватив также зловещего вида щетку, и с материнской истовостью стали отмывать армянского мальчика. Разгорячившись от этой нелегкой работы, старуха даже приподняла чадру, — ведь здесь все-таки подростки, не взрослые. Но случилось так, что под крепкими руками туркменских крестьянок, усердно растиравших тело Стефана, сошла корка и с его души. Обжигающей волной захлестнула его так долго подавляемая тоска по дому. Он стиснул губы, но глаза предательски моргали. Тронутые его детским горем, туркменки не скупились на утешения, что-то нараспев приговаривали. Потом старуха принесла лепешки, миску ячневой каши с козьим молоком и две деревянные ложки. Пока ребята ели, явилась вся многочисленная семья туркмена, и кто стоя в дверном проеме, кто в самой каморке, подавали подбадривающие реплики и радовались плодам своего гостеприимства. Но как ни радушны были хозяева, как ни давно Стефан не ел горячей еды, он и пяти ложек не съел, так распухло и сузилось его горло. Зато Гайк уплел почти целую миску каши; он ел задумчиво и обстоятельно, как ест тяжело поработавший труженик. Когда любопытное семейство удалилось, Стефан сразу уснул, а рассудительный Гайк быстро составил план дальнейшего перехода. Он надеялся, что к вечеру Стефан соберется с силами и они отправятся в путь, как только взойдет луна. Ночью переход до Хаммама нисколько не труден. Если дорога будет свободна, тем лучше, если нет, — придется, взяв немного влево, идти вдоль подножия холмогорья. Холмы эти, конечно, могут служить убежищем, когда, миновав Хаммам, ребята дойдут до того места, где надо будет срезать большую дугу, которую описывает дорога. Несмотря на все происшествия, Гайк был доволен достигнутым. Самые большие опасности впереди, зато самые большие трудности преодолены. К сожалению, Гайк переоценил силы Стефана. Глубокий сон, которым спал он, усталый, позволив себе забыться в этой надежной каморке, прервали стоны и тонкий, жалобный плач. Стефан сидел на циновке, корчась от боли. Его терзала жестокая резь в животе, — последствие приключения в болотах Эль-Амка. Вдобавок только сейчас обнаружилось, что кожа у него сплошь в укусах москитов. Об отдыхе нечего было и думать. Но хозяева по-прежнему были ласковыми и участливыми. Женщины нагрели на огне круглые камни, положили Стефану на живот и приготовили настой, возможно, целебный, но такой противный, что желудок Стефана отказался его принять. Только к вечеру прошла эта хворь, заставлявшая беднягу беспрестанно выходить, шатаясь, на черный двор. Стефан стал похож на тень, да и Гайк, лишенный столь заслуженного сна, побледнел и осунулся. Крестьянин разрешил «Эсаду» и «Гусейну» ночевать на крыше своего дома. Привыкшим за последние недели постоянно быть на свежем воздухе ребятам невмоготу было в затхлой дыре, полной Дыма, насекомых и запаха прогорклого масла. И вот они сидели на циновках между пирамидами кукурузных початков, связками камыша и грудами лакричника. Стефан, дрожа от озноба, кутался в одеяло и неотрывно смотрел на запад. В этот сумеречный час прибрежные горы на той стороне казались выше, чем были, дальние сливались с ближними, громоздились одна над другой и сверкали бесконечно богатыми оттенками красок, от глубокой сапфировой синевы до серебристб-серой. И так неправдоподобно близки были эти горы! Неужто Гайк и Стефан в самом деле брели целых две ночи и полдня, чтобы преодолеть это расстояние, хотя отсюда до Дамладжка рукой подать? Вон та, последняя гора на юге, что так круто обрывается, должно быть, Дамладжк. Точно зверь, настигнутый охотниками, он застыл на бегу. Его длинный хребет снижается к северу. Голову он спрятал меж двух вершин. А лапы его яростно откинуты назад, туда, где широкое устье Оронта обещает близость моря. Стефан видел только Дамладжк. Ему казалось, что он различает Южный бастион, куполы холмов, зазубрины Дубового ущелья, Северное Седло, где он бесконечно давно расстался со всеми, не простившись. Почему же? Этого он уже не помнил. Дамладжк дышал все сильнее, он парил в воздухе все ближе, — над дорогой в Алеппо, над крестьянским домом туркменского холмогорья, над Стефаном Багратяном. Гайк все понял. В нем проснулась доброта подлинно сильного, — перед лицом поверженного сильный охотно становится слабым: — Не бойся. Мы останемся здесь до тех пор, пока ты опять сумеешь ходить. Стефан, весь в жару, не отрывал просветленного взгляда от побережья. — Совсем близко… Они совсем близко… Горы, хочу я сказать… Потом вдруг вскочил, словно ему давно пора в путь. В ушах звенели сказанные прежде угрожающие слова Гайка. Дрожащими губами, он повторил эти слова: — Не о тебе и не обо мне речь, речь о письме к Джексону… Гайк кивнул, потом сказал без упрека: — Уж лучше бы Акоп донес на тебя… Осунувшееся лицо Стефана не выразило негодования, он даже попытался миролюбиво улыбнуться. — Это ничего… Тебе больше не придется терять из-за меня время… Я уйду обратно… Завтра… Гайк вдруг пригнулся и отчаянно замахал Стефану, чтобы он сделал то же самое: на примыкавшем к дому шоссе раздавалось странное шарканье вперемешку с невнятными горестными причитаниями, — несколько заптиев гнали в Хаммам небольшой этап армян. Правда, этап слишком громкое слово, его не заслуживали эти старики и малые дети, — последки, которых турки наскребли в глухих, богом забытых деревнях, Заптии хотели поспеть в Хаммам до полуночи, и так ругали и подгоняли прикладами эти жалкие тени людей, что они с непостижимой быстротой скрылись за первым поворотом шоссе. Это зловещее зрелище, видимо, убедило Гайка окончательно: — Да, лучше всего будет, если ты пойдешь обратно. Но как? Один через болото ты не пройдешь. В голове Стефана, которому чудилось, будто горы совсем близко, смешались все масштабы. — Почему же? Путь через него не такой уж длинный. Гайк решительно замотал головой: — Нет, нет! Одному тебе через болото не пройти. Лучше тебе идти мимо Антакье. Вон там, видишь? Это гораздо легче… Но они там схватят тебя где-нибудь на дороге. Ты не говоришь по-турецки, не умеешь молиться по-ихнему и вообще вид у тебя такой, что они, как глянут на тебя, так сразу и озвереют. Стефан задумчиво опустился на одеяло. — Я ведь буду идти только ночью… Может, тогда они меня не схватят… — Эх ты, — с презрительной жалостью проворчал Гайк и стал высчитывать, докуда ему проводить Стефана, потратив не больше одного дня из отпущенного для его великого задания времени. А сын Багратяна, которому сейчас в его блаженно лихорадочном состоянии все представлялось простым и легким, пробормотал: — А, может, Христос придет мне на помощь… Гайк, разумеется, полагал, что при данных обстоятельствах только на эту помощь и можно рассчитывать. Кроме надежды на силы небесные, у него было очень мало надежд на благополучное возвращение Стефана к своим. И вот некоей высшей силе будто и впрямь было угодно взять Стефана под покровительство. Хозяин-туркмен, взобравшись, по приставной лестнице на крышу, начал сбрасывать наземь связки камыша и лакричник. Гайк тотчас вскочил и стал усердно ему помогать. Когда они кончили, крестьянина вдруг осенила внезапная мысль, и он подмигнул Стефану: — Не съездить ли вам со мною, ребята? Завтра поутру я еду на рынок в Антакье. Раз вы оттуда, возьму я вас с собою и отвезу домой. К вечеру будем там… И гордо, с чувством собственного достоинства показал на большую конюшню за домом: — И знайте, еду я не на волах, а на своей лошадке и в настоящей четырехколесной повозке. Гайк сдвинул свой самодельный тюрбан на бок и почесал голову, которую вдова Шушик перед его уходом остригла наголо. — Возьми в Антакье моего родича, отец. Его старики там живут. Мои-то в Хаммаме. Вот досада, что ты на своей повозке не в Хаммам едешь! Мне-то, поди, придется пешком топать…

The script ran 0.014 seconds.