Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Шарль де Костер - Легенда об Уленшпигеле [1867]
Язык оригинала: BEL
Известность произведения: Низкая
Метки: История, Классика, Приключения, Роман

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

  4   Ясным и теплым июньским днем в Брюсселе, на площади перед ратушей, был воздвигнут обитый черным сукном эшафот, а по бокам поставлены два столба с железными остриями. На эшафоте виднелись две черные подушки и серебряное распятие на столике. И вот на этом-то эшафоте претерпели мечное сечение благородный Эгмонт и благородный Горн[173] . А достояние их отошло к королю. А посланник Франциска I так сказал об Эгмонте: – Я только что видел, как отрубили голову тому, перед кем дважды трепетала Франция. А головы казненных были насажены на железные острия. А Уленшпигель сказал Ламме: – Тела и кровь накрыты черным. Благословенны те, кто в эти черные дни сохранит высокий дух и в чьей твердой руке не дрогнет меч!     5   Молчаливый набрал войско, и оно с трех сторон хлынуло в Нидерланды.[174] А Уленшпигель на сборище Диких гёзов[175]  держал такую речь. – По наущению инквизиции король Филипп объявил, что всем жителям Нидерландов, обвиненным в оскорблении величества, в ереси, а равно и в недонесении на еретиков, грозят соответственно тяжести преступлений установленные для подобных злодеяний наказания, без различия пола и возраста и без всякой надежды на помилование, за исключением особо поименованных лиц. Достояние осужденных наследует король. Смерть косит людей[176]  в богатой и обширной стране, лежащей между Северным морем, графством Эмден, рекою Эме, Вестфалией, Юлих-Клеве и Льежем, епископством Кельнским и Трирским, Лотарингией и Францией. Смерть косит людей на пространстве в триста сорок миль, в двухстах укрепленных городах, в ста пятидесяти селениях, существующих на правах городов, в деревнях, местечках и на равнинах. А достояние наследует король. – Одиннадцати тысяч палачей, которых Альба именует солдатами, едва-едва хватает, – продолжал Уленшпигель. – Родимый наш край превратился в бойню, и из него бегут художники, его покидают ремесленники, его оставляют торговцы – бросают родину и обогащают чужбину, где им предоставляется свобода вероисповедания. Смерть и Разор косят у нас в стране. А наследник – король. Наша страна купила за деньги у обедневших государей льготы. Ныне эти льготы отняты. Страна надеялась, что она не зря заключила договоры с владетельными князьями, что она насладится плодами трудов своих, что она расцветет. Но она ошиблась – каменщик строит для пожара, ремесленник работает на вора. Наследник – король. Кровь и слезы! Смерть косит всюду: на кострах; на превратившихся в виселицы деревьях, которыми обсажены большие дороги, в ямах, куда бедных девушек бросают живьем; в тюремных колодцах; на грудах хвороста, которым обкладывают страстотерпцев, чтобы они горели на медленном огне; в соломенных хижинах, где в пламени и в дыму гибнут невинные жертвы. А достояние их забирает король. Так восхотел папа римский. В городах кишат соглядатаи, алчущие своей доли имущества жертв. Чем человек богаче, тем он виновнее – ведь его достояние отходит к королю. Но страна наша не оскудела храбрыми людьми, и они не допустят, чтобы их резали, как баранов. У многих беглецов есть оружие, и они прячутся в лесах. Монахи их выдают, монахи хотят, чтобы смельчаков перебили и чтобы все у них отняли. Но смельчаки ходят стаями, точно дикие звери, днем и ночью нападают на монастыри и отбирают уворованные у бедного люда деньги в виде подсвечников, золотых и серебряных рак, дароносиц, дискосов и драгоценных сосудов. Не так ли, добрые люди? Там они пьют вино, которое монахи берегли для себя. Сосуды, переплавленные или заложенные, пойдут на нужды священной войны. Да здравствует гёз! Смельчаки неотступно преследуют королевских солдат, убивают их и, захватив добычу, снова укрываются в своих берлогах. В лесах днем и ночью вспыхивают и передвигаются с места на место огни. Это огни наших пиршеств. Всякая дичь – и косматая и пернатая – какая ни на есть, вся она наша. Хозяева – мы. Хлебом и салом подкармливают нас крестьяне. Взгляни на этих смельчаков, Ламме: одетые в рубище, исполненные решимости, неумолимые, с гордым блеском в глазах, они бродят по лесам, вооруженные топорами, алебардами, шпагами, мечами, пиками, копьями, арбалетами, аркебузами, – они никаким оружием не брезгуют; маршировать же, как солдаты, они не желают. Да здравствует гёз! И Уленшпигель запел:   Slaet op den trommele van dirre dom deyne, Slaet op den trommele van dirre dom, dom. Бей в барабан van dirre dom deyne, Бей в барабан войны.   Выпустим герцогу Альбе кишки, Ими по морде отхлещем его! Slaet op den trommele, бей в барабан. Герцог, будь проклят! Убийце смерть!   Бросим его на съедение псам! Смерть палачу! Да здравствует гёз! Повесим его за язык И за руку, за кричащий приказы язык И руку, скрепившую смертные приговоры. Slaet op den trommele. Бей в барабан войны. Да здравствует гёз!   Заживо, с трупами жертв его, Альбу, зароем! В смраде, в зловонье Пусть он издохнет от трупной заразы! Бей в барабан войны. Да здравствует гёз!   С горних высот узри свое войско, Христос: Слыша глагол твой, оно Стали, веревки, огня не боится. Жаждут солдаты отчизну избавить от гнева. Slaet op den trommele van dirre dom deyne. Бей в барабан войны. Да здравствует гёз!   И тут все выпили разом и крикнули: – Да здравствует гёз! А Уленшпигель, осушив вызолоченный монашеский кубок, окинул взглядом мужественные лица Диких гёзов – он явно ими гордился. – Вы – дикие! – сказал он. – Вы – тигры, волки и львы. Истребите же собак кровавого короля! – Да здравствует гёз! – воскликнули они и запели:   Slaet op den trommele van dirre dom deyne, Slaet op den trommele van dirre dom, dom. Бей в барабан войны. Да здравствует гёз!       6   Уленшпигель вербовал в Ипре солдат для принца. Преследуемый герцогскими сыщиками, он поступил причетником в монастырь Святого Мартина. Сослуживцем его оказался звонарь Помпилий Нуман, трусливый верзила, принимавший собственную тень за черта, а сорочку за привидение. Настоятель был жирен и упитан, как откормленная пулярка. Уленшпигель скоро догадался, на каких лугах честной отец нагуливает жир. Он узнал от звонаря, а потом убедился воочию, что настоятель завтракал в девять, а обедал в четыре. До половины девятого он почивал, затем перед завтраком шел в церковь поглядеть, каков кружечный сбор в пользу бедных. Половину сбора он пересыпал в свою мошну. В девять часов он съедал тарелку молочного супа, половину бараньей ноги, пирог с цаплей и опорожнял пять стаканчиков брюссельского вина. В десять часов съедал несколько слив, поливал их орлеанским вином и молил Бога не дать ему впасть в чревоугодие. В полдень от нечего делать обгладывал крылышко и гузку. В час дня, подумывая об обеде, лил в свою утробу испанское вино. После этого ложился в постель, дабы подкрепить свои силы, и подремывал. Пробудившись, он для аппетита отведывал солененькой лососинки и опрокидывал немалых размеров кружку антверпенского dobbelknol’ я. Засим переходил в кухню, усаживался перед пылавшим камином и наблюдал за тем, как жарится и подрумянивается для братии телятина или же предварительно ошпаренный поросенок, на которого он особенно умильно поглядывал. Но все же зверского аппетита он еще не испытывал. Того ради он предавался созерцанию вертела, который точно по волшебству вращался сам собой. То было дело рук кузнеца Питера ван Стейнкисте, проживавшего в Куртрейском кастелянстве. Настоятель заплатил ему за такой вертел пятнадцать парижских ливров. Затем он опять ложился в постель, отдыхал с устатку, а в два часа пробуждался, кушал свиной студень и запивал его бургонским по двести сорок флоринов за бочку. В три часа съедал цыпленка в мадере и запивал его двумя стаканами мальвазии по семнадцать флоринов за бочонок. В половине четвертого съедал полбанки варенья и запивал его медом. Тут сонливость его проходила, и, обхватив руками колено, он погружался в размышления. Когда наступал вожделенный час обеда, настоятеля частенько проведывал священник церкви Св. Иоанна. Иной раз они вступали в соревнование, кто из них больше скушает рыбки, дичинки, птицы или же мясца. Быстрее насыщавшийся должен был угостить своего соперника жаренным на угольках мясом с четырьмя видами пряностей, с гарниром из семи видов овощей и тремя сортами подогретого вина. Так они выпивали и закусывали, беседовали о еретиках и сходились на том, что сколько их ни бей – все будет мало. И никогда между ними не возникало никаких разногласий; впрочем, единственным предметом спора служили им тридцать девять способов приготовления вкусного пивного супа. Затем, склонив свои высокопочтенные головы на священнослужительские свои пуза, они похрапывали. Время от времени кто-нибудь из них продирал глаза и сквозь сон бормотал, что жизнь хороша и напрасно-де бедняки сетуют. При этом-то святом отце Уленшпигель и состоял в причетниках. Он исправно прислуживал ему во время мессы, дважды наливал в чашу вина для себя и единожды для настоятеля. Звонарь Помпилий Нуман в этом ему помогал. Однажды Уленшпигель спросил цветущего, толстопузого и румянолицего Помпилия, не на службе ли у здешнего настоятеля он стал отличаться таким завидным здоровьем. – Да, сын мой, – отвечал Помпилий. – Затвори получше дверь, а то как бы кто не услышал, – прибавил он и заговорил шепотом: – Ты знаешь, что наш отец настоятель любит всякое вино, всякое пиво, всякое мясо и всякую живность. Мясо он хранит в кладовой, вино – в погребе, а ключи всегда у него в кармане. Когда спит, и то придерживает карман рукой... По ночам я подкрадываюсь к нему, к спящему, достаю из кармана, который у него на пузе, ключи, а потом не без опаски кладу на место, потому, сын мой, если он только узнает о моем преступлении, то сварит меня живьем. – Ты берешь на себя лишний труд, Помпилий, – заметил Уленшпигель. – Потрудись однажды, возьми ключи – я по ним смастерю другие, а те пусть себе покоятся на пузе у его высокопреподобия... – Ну так смастери, сын мой, – сказал Помпилий. Уленшпигель смастерил ключи. Часов в восемь вечера, когда его высокопреподобие, по их расчетам, отходил ко сну, он и Помпилий нахватывали всевозможных яств и питий. Уленшпигель нес бутылки, а Помпилий – еду, ибо он дрожал, как лист, окорока же и задние ноги не разбиваются, когда падают. Брали они иной раз и живую птицу, в каковом преступлении подозревались обыкновенно соседские кошки, за что их неукоснительно истребляли. Затем два приятеля шли на Ketelstraat  – на улицу гулящих девиц. Там они сорили деньгами и угощали на славу своих красоток копченой говядинкой, ветчинкой, сервелатной колбаской, птицей, поили орлеанским, бургонским, ingelsche bier’ ом, который за морем называется эль, – вино и пиво лилось потоками в молодые глотки милашек. А те платили им ласками. Но однажды утром, после завтрака, настоятель позвал их обоих к себе. С грозным лицом он яростно обсасывал мозговую кость из супа. Помпилий дрожал всем телом, пузо его ходило ходуном от страха. Зато Уленшпигель был невозмутим и не без приятности ощупывал в кармане ключи от погреба. Настоятель обратился к ним с вопросом: – Кто это пьет мое вино и ест мою птицу? Не ты ли, сын мой? – Нет, не я, – отвечал Уленшпигель. – Может статься, звонарь причастен к этому преступлению? – указывая на Помпилия, вопросил настоятель. – Он бледен как мертвец – должно полагать, краденое вино действует на него, как яд. – Ах, ваше высокопреподобие, зачем вы возводите на звонаря напраслину? – воскликнул Уленшпигель. – Он и впрямь бледен с лица, но не потому, чтобы он потягивал вино, – как раз наоборот: именно потому, что он к нему не прикладывается. И до того он по сему обстоятельству ослабел, что, если не принять никаких мер, душа его, того и гляди, утечет через штаны. – Есть же еще бедняки на свете! – воскликнул настоятель и как следует тяпнул винца. – Однако скажи мне, сын мой, – ведь у тебя глаза, как у рыси, – ты не видел вора? – Я его выслежу, ваше высокопреподобие, – обещал Уленшпигель. – Ну, да возрадуется душа ваша о Господе, чада мои! – сказал настоятель. – Соблюдайте умеренность, ибо в сей юдоли слез все бедствия проистекают из невоздержности. Идите с миром. И он благословил их. А засим обсосал еще одну мозговую кость и опять хлопнул винца. Уленшпигель и Помпилий вышли. – Этот поганый скупердяй не дал тебе даже пригубить, – сказал Уленшпигель. – Поистине благословен тот хлеб, который мы у него утащим. Но что с тобой? Чего ты так дрожишь? – У меня все штаны мокрые, – отвечал Помпилий. – Вода сохнет быстро, сын мой, – сказал Уленшпигель. – А ну, гляди веселей! Вечерком у нас с тобой зазвенят стаканчики на Ketelstraat.  А трех ночных сторожей мы напоим допьяна: пусть себе храпят да охраняют город. Так оно и вышло. Между тем подходил день святого Мартина. Церковь была убрана к празднику. Уленшпигель и Помпилий забрались туда ночью, заперлись, зажгли все свечи и давай играть на виоле и на волынке! А свечи горели вовсю. Но это были только еще цветочки. Приведя замысел свой в исполнение, Уленшпигель с Помпилием пошли к настоятелю, а тот, несмотря на ранний час, был уже на ногах, жевал дрозда, запивал его рейнвейном и вдруг, увидев свет в окнах церкви, вытаращил глаза от изумления. – Ваше высокопреподобие! – обратился к нему Уленшпигель. – Угодно вам удостовериться, кто поедает у вас мясо и пьет ваше вино? – А что означает это яркое освещение? – указывая на церковные витражи, спросил настоятель. – Господи владыко! Ужели ты дозволил святому Мартину бесплатно жечь по ночам свечи бедных иноков? – Это еще что, отец настоятель! – сказал Уленшпигель. – Пожалуйте с нами! Настоятель взял посох и последовал за ними. Все трое вошли в храм. Что же там увидел настоятель! Все святые, выйдя из своих ниш, собрались в кружок посреди храма, видимо, под предводительством святого Мартина, который был на целую голову выше всех и в руке, протянутой для благословения, держал жареную индейку. У других во рту или же в руках были куски курицы, гуся, колбаса, ветчина, рыба сырая, рыба жареная и, между прочим, щука в добрых четырнадцать фунтов весу. А в ногах у каждого стояло по бутылке вина. При виде этого зрелища настоятель побагровел от злости и так надулся, что Помпилий и Уленшпигель опасались, как бы он не лопнул. Однако настоятель, не обращая на них внимания, с грозным видом направился прямо к святому Мартину, коего, должно думать, почитал за главного виновника, вырвал у него индейку и изо всей мочи хватил его по руке, по носу, по митре и посоху. Не пожалел он колотушек и для других, по каковой причине многие святые лишились рук, ног, митр, посохов, кос, секир, решеток, пил и прочих знаков своего достоинства и мученической своей кончины. Затем настоятель с великой яростью и великой поспешностью, тряся животом, самолично потушил все свечи. Ветчину, птицу и колбасу, сколько могли захватить его руки, он взял с собой и, переобремененный своею ношей, дотащил ее до опочивальни, и был он так расстроен и до того раздосадован, что почел за нужное опрокинуть раз за разом три большущие бутылки вина. Когда же настоятель уснул, Уленшпигель отнес все, что тот спас, а также все, что оставалось в церкви, на Ketelstraat,  предварительно запихнув себе в рот наиболее лакомые кусочки. Объедки же они с Помпилием сложили у ног святых. На другой день, в то время как Помпилий звонил к утрене, Уленшпигель вошел к настоятелю в опочивальню и предложил ему еще раз сходить в церковь. Там он показал ему на объедки и сказал: – Не послушались они вас, отец настоятель, – опять наелись. – Да, – молвил настоятель, – они даже ко мне в опочивальню пробрались, яко тати, и утащили все, что я спас. Ну погодите вы у меня, господа святые, я на вас пожалуюсь его святейшеству! – Так-то оно так, – сказал Уленшпигель, – но послезавтра крестный ход, скоро в церковь придут мастеровые, увидят, что вы тут всех несчастных святых изувечили, так как бы вас потом в иконоборчестве не обвинили. – Святой Мартин! – возопил настоятель. – Избавь меня от костра! Я не ведал, что творил. Тут он обратился к Уленшпигелю, меж тем как малодушный звонарь все еще раскачивался на веревках: – К воскресенью починить святого Мартина не успеют. Как же мне быть? Что скажет народ? – Придется пойти на невинную хитрость, ваше высокопреподобие, – сказал Уленшпигель. – Мы приклеим Помпилию бороду, а у Помпилия и без того вид весьма мрачный, и это невольно внушает к нему почтение. Наденем на него и митру, и стихарь, и ризу, и широкую мантию из золотой парчи, велим ему стоять смирно на своем подножье, и народ примет его за деревянного святого Мартина. Настоятель направился к Помпилию, который все еще раскачивался на веревках. – Перестань звонить! – сказал он. – Послушай, хочешь заработать пятнадцать дукатов? В воскресенье во время крестного хода ты будешь изображать святого Мартина. Уленшпигель облачит тебя, нести тебя будут четверо, но если ты пошевелишь хотя единым членом или проронишь единое слово, я велю швырнуть тебя живьем в огромный котел с кипящим маслом – такой котел только что по заказу палача обмуровали на рыночной площади. – Покорнейше благодарю за высокую честь, отец настоятель, – сказал Помпилий, – но вы же знаете, что я страдаю недержанием! – Ничего не поделаешь – надо! – возразил его высокопреподобие. – Надо так надо, отец настоятель! – с убитым видом сказал Помпилий.     7   На другой день при ярком солнечном свете крестный ход вышел из храма. Уленшпигель, как мог, починил двенадцать святых, и они покачивались теперь на своих подножьях среди цеховых знамен; за ними двигалась статуя Божьей Матери; за нею шли девы в белых одеждах и пели молитвы; за ними шли лучники и арбалетчики; ближе всех к балдахину, особенно сильно качаясь и сгибаясь под тяжестью облачения святого Мартина, двигался Помпилий. Уленшпигель, запасшись чесательным порошком, своими руками надел на Помпилия епископское облачение, натянул ему перчатки, вложил в руку посох и научил благословлять народ по латинскому обряду. Помогал он облачаться и духовенству: на того наденет епитрахиль, на другого – ризу, на дьяконов – стихари, носился по церкви, кому разглаживал складки камзола, кому – штанов. Любовался и восхищался начищенным до блеска оружием арбалетчиков и грозным оружием лучников. И каждому ухитрялся при этом насыпать порошка за воротник, на шею или же в рукав. Львиная доля досталась настоятелю и четырем носильщикам святого Мартина. Единственно, кого он пощадил, так это дев – во внимание к их пригожеству. Итак, с колышущимися хоругвями, с развевающимися знаменами крестный ход в полном порядке вышел из храма. Встречные крестились. Солнце сияло. Настоятель первый почувствовал действие порошка и почесал за ухом. Потом, сначала робко, и священнослужители, и лучники, и арбалетчики стали чесать себе шею, руки и ноги. Четыре носильщика святого Мартина тоже чесались, и только один звонарь, палимый жгучими лучами солнца, страдавший более чем кто-либо, не смел пошевельнуться из страха, что его сварят живьем. Он морщил нос, корчил рожи, а всякий раз, когда кому-нибудь из носильщиков припадала охота почесаться, ощущал дрожь в коленях и чуть не валился с ног. Все же он заставлял себя стоять неподвижно и только пускал от страха струю, а носильщики говорили: – Святой Мартин! Никак дождь пошел? Священнослужители славословили Богородицу:   Si de coe-coe-coe-lo descenderes, О sancta-a-a-a Ma-a-ria...[177]   Голоса у них дрожали от нестерпимого зуда, но они старались чесаться незаметно. Как бы то ни было, настоятель и четыре носильщика расцарапали себе шею и руки в кровь. Помпилий стоял смирно, и только ноги его, особенно сильно зудевшие, дрожали мелкою дрожью. Но вдруг и арбалетчики, и лучники, и дьяконы, и священники, и настоятель, и носильщики святого Мартина – все остановились и давай скрестись. У Помпилия чесались пятки, но он, боясь упасть, стоял неподвижно. А в толпе зевак говорили, что святой Мартин дико вращает глазами и бросает свирепые взгляды на бедный люд. По знаку настоятеля процессия двинулась дальше. Однако вскоре от жарких лучей солнца, отвесно падавших на спины и животы участников процессии, зуд, причиняемый порошком, стократ усилился. И тут священники, лучники, арбалетчики, дьяконы и настоятель остановились и, точно стадо обезьян, начали, уже не стесняясь, скрести все места, какие только у них чесались. А девы между тем пели, как ангелы, и звонкие их голоса возносились к небу. Наконец все бросились кто куда; настоятель, почесываясь, улепетнул со святыми дарами, благочестивые люди отнесли святыни обратно в церковь, а четыре носильщика святого Мартина уронили Помпилия. Не смея почесаться, пошевельнуться, не смея слово сказать, несчастный звонарь благоговейно закрыл глаза. Два мальчугана хотели было понести его, но это им оказалось не под силу, и они поставили его стоймя к стене, а по лицу Помпилия катились крупные слезы. Вокруг него собрался народ. Женщины белыми, тонкого полотна, платочками вытирали ему лицо и сейчас же как святыню прятали эти платочки, орошенные потом святого Мартина. – Жарко тебе, святой Мартин! – говорили они. Звонарь смотрел на них скорбным взглядом и невольно морщил нос. А слезы лились у него и лились. – Святой Мартин! – приглядевшись к нему, воскликнула женщина. – Ты, уж верно, оплакиваешь прегрешения города Ипра? А отчего дергается кончик твоего доблестного носа? Ведь мы же вняли наставлениям Луиса Вивеса[178] , и теперь у бедняков города Ипра будет и работа, и кусок хлеба. Ах, какие крупные слезы! Что жемчуг! Вот оно где, наше спасение! А мужчины говорили: – Как по-твоему, святой Мартин: может быть, следует снести все непотребные дома на Ketelstraat?  Но отучим ли мы бедных девушек убегать по ночам из дому ради любовных похождений? Вот ты что скажи! Внезапно весь народ закричал: – Причетник идет! Уленшпигель подошел, схватил Помпилия в охапку, взвалил его себе на закорки и понес, а за ним последовали набожные мужчины и женщины. – Горе мне! – шепнул Уленшпигелю на ухо несчастный звонарь. – Смерть как хочется почесаться, сын мой! – Не смей! – цыкнул на него Уленшпигель. – Забыл, что ты – деревянный святой? Тут он прибавил шагу и доставил Помпилия к настоятелю, а настоятель в это время неистово чесался. – Ну что, звонарь, ты чесался, как все? – спросил настоятель. – Нет, ваше высокопреподобие, – отвечал Помпилий. – Говорил ты или же шевелился? – Нет, ваше высокопреподобие, – отвечал Помпилий. – В таком случае ты получишь пятнадцать дукатов. А теперь можешь чесаться.     8   На другой день народ, узнав от Уленшпигеля всю правду, возмутился тем, какую злую сыграли с ним шутку, заставив поклоняться вместо святого какому-то плаксе, который прудит в штаны. И многие после этого стали еретиками. Они уходили со всем своим скарбом, и так пополнялось войско принца Оранского. А Уленшпигель возвратился в Льеж. Как-то раз присел он, один-одинешенек, отдохнуть в лесу и задумался. Уставив глаза в ясное небо, он говорил себе: «А войне конца не видно: испанцы истребляют мой бедный народ, грабят нас, насилуют наших жен и дочерей. Утекают наши денежки, ручьями льется наша кровь, а выгодно это кровопролитие только венчанному злодею, мечтающему украсить свою корону еще одним узором своего владычества – узором крови, узором пожарищ, узором, который он вменяет себе в особую заслугу. Эх, если бы я мог разузорить тебя, как мне хочется, с тобой одни бы только мухи водились!» Вдруг мимо него пробежало целое стадо оленей. Мчались старые крупные самцы, они гордо несли могучие свои привески и девятиконечные рога. Рядом, точно их телохранители, дробно стучали копытцами стройные однолетки – казалось, они были готовы в любую минуту защитить их острыми своими рожками. Уленшпигель решил, что они спешат к своему пристанищу. – Эх, эх, эх! – вздохнул он. – Вы, старые олени, и вы, стройные однолетки, – все вы гордо и весело мчитесь в чащу леса, к своему пристанищу, обгладываете по дороге молодые побеги, вдыхаете в себя чудесные запахи леса и наслаждаетесь жизнью до тех пор, пока не придет охотник-палач. Так-то вот, олени, и мы живем-поживаем. А пепел Клааса бился о грудь Уленшпигеля.     9   В сентябре, в ту пору, когда перестают кусать комары, Молчаливый с шестью полевыми и четырьмя тяжелыми орудиями, говорившими от его имени, с четырнадцатью тысячами фламандцев, валлонов и немцев переправился через Рейн у Санкт-Фейта. Под желто-красными полотнищами знамен на суковатых бургундских палках (а бургундская суковатая палка давно уже гуляла по нашей спине, от нее-то и пошло наше закабаление, ею-то и размахивал кровавый герцог Альба) шли двадцать шесть тысяч пятьсот человек, катились семнадцать полевых и девять тяжелых орудий. Этот поход не принес побед Молчаливому – Альба все время уклонялся от боя. А брат Вильгельма Оранского Людвиг, этот фламандский Баярд, заняв ряд городов и взяв выкуп со многих судов на Рейне, дал бой сыну герцога под фрисландским городом Эммингеном и из-за подлости наемных солдат, потребовавших денег перед самой битвой, потерял шестнадцать пушек, полторы тысячи лошадей и двадцать знамен. А Уленшпигель, идя мимо развалин, всюду видя слезы и кровь, терялся в догадках, кто же спасет его родину. А палачи всюду вешали, обезглавливали, сжигали несчастных, ни в чем не повинных людей. А их достояние забирал король.     10   Постранствовав по земле Валлонской, Уленшпигель удостоверился, что принцу неоткуда ждать помощи, а дошел он почти до самого города Бульона. По дороге стали ему попадаться горбуны обоего пола, разного возраста и разного звания. У всех были крупные четки, и горбуны с благоговением их перебирали. Они громко читали молитвы, и это напоминало кваканье лягушек в пруду теплым вечером. Были тут горбатые матери с горбатыми младенцами на руках, а другие малыши того же выводка держались за их юбки. Горбуны были и на холмах, горбуны были и в полях. Всюду на фоне ясного неба вырисовывались их остроугольные силуэты. Уленшпигель приблизился к одному из них и спросил: – Куда идут эти горемыки – мужчины, женщины, дети? Тот ему на это ответил так: – Мы идем помолиться святому Ремаклю, чтобы он осуществил заветное наше желание и снял с наших спин унизительную эту кладь. – А не может ли святой Ремакль осуществить и мое заветное желание и снять со спин несчастных общин кровавого герцога, который давит их, как свинцовый горб? – спросил Уленшпигель. – Святой Ремакль не властен снимать горбы, ниспосланные в наказание, – отвечал богомолец. – А хоть какие-нибудь-то он снимал? – спросил Уленшпигель. – Только совсем свежие. И когда совершается чудо исцеления, мы пируем и веселимся. Каждый богомолец дает серебряную монету, а многие даже золотой флорин исцеленному счастливцу – теперь он через это сам стал святым, и молитвы его скорее услышит Господь. – Почему же святой Ремакль, такой богач, взимает плату за исцеление, словно какой-нибудь презренный аптекарь? – спросил Уленшпигель. – Нечестивый прохожий! Святой Ремакль наказывает богохульников! – яростно тряся своим горбом, воскликнул паломник. – Ой, ой, ой! – вдруг завыл Уленшпигель и, скрючившись, свалился под дерево. Богомолец поглядел на него и сказал: – Святой Ремакль бьет без промаха. Уленшпигель весь изогнулся; он скреб себе спину и причитал: – Сжалься надо мной, святой Ремакль! Ты мне воздал по грехам моим. Я чувствую жгучую боль между лопатками. Ой! Ай! Прости меня, святой Ремакль! Уйди, богомолец, уйди, оставь меня одного, а я, как отцеубийца, буду рыдать и каяться! Но богомолец уже давно дунул от него и бежал, не останавливаясь, до Большой площади в Бульоне, где собирались все горбуны. Тут он прерывающимся от страха голосом заговорил: – Встретился богомолец, стройный как тополь... богохульствовал... на спине вырос горб... адская боль! Услышав это, паломники радостно воскликнули на разные голоса: – Святой Ремакль! Коль скоро ты посылаешь горбы, стало быть, дана тебе власть и снимать их! Сними с нас горбы, святой Ремакль! Тем временем Уленшпигель вылез из-под дерева. Проходя по безлюдной окраине, он увидел, что у входа в таверну по случаю колбасной ярмарки – Panch kermis’ а, как говорят в Брабанте, мотаются на палке два свиных пузыря. Уленшпигель взял один из этих пузырей, поднял валявшийся на земле позвоночник сушеной камбалы, нарочно порезался, напустил в пузырь крови, потом надул его, завязал, прикрепил к нему позвоночник камбалы и сунул себе за шиворот. С этаким-то приспособлением, выгнув спину, тряся головой и пошатываясь, – ни дать ни взять старый горбун, – приплелся он на площадь. Богомолец, присутствовавший при падении Уленшпигеля, воскликнул, завидев его: – Вон богохульник идет! И показал на него пальцем. И все сбежались поглядеть на страждущего. Уленшпигель сокрушенно качал головой. – Ах! – вздыхал он. – Я недостоин ни милости, ни сожаления. Убейте меня, как бешеную собаку. А горбуны потирали руки и говорили: – Нашего полку прибыло! Уленшпигель пробурчал себе под нос: «Вы мне за это заплатите, злыдни!» – а вслух с видом величайшей покорности сказал: – Я не буду ни пить, ни есть, хотя бы от этого затвердел мой горб, пока святой Ремакль не исцелит меня так же чудодейственно, как и покарал. Прослышав о чуде, из собора вышел каноник. Это был человек высокий, дородный и важный. Задрав нос, он, точно корабль волну, разрезал толпу богомольцев. Канонику показали Уленшпигеля, и он обратился к нему: – Это тебя, голубчик, коснулся бич святого Ремакля? – Да, ваше высокопреподобие, – подтвердил Уленшпигель, – не кого иного, как меня, и теперь я, смиренный богомолец, хочу умолить его избавить меня от моего еще совсем свежего горба. – Дай мне пощупать твой горб, – заподозрив мошенничество, сказал каноник. – Сделайте одолжение, – молвил Уленшпигель. – Горб совершенно свежий и еще влажный, – пощупав, изрек каноник. – Уповаю, однако ж, что святой Ремакль будет к тебе милостив. Следуй за мной. Уленшпигель последовал за каноником и вошел в церковь. А горбуны шли сзади и кричали: – У, проклятый! У, богохульник! Сколько весит твой новенький горб? Сделай из него кошель и клади туда грошики. Ты всю жизнь смеялся над нами, потому что ты был прямой, – теперь пришел наш черед. Спасибо тебе, святой Ремакль! Уленшпигель, не говоря ни слова, с поникшей головой, следовал за каноником и наконец очутился в тесном помещении, где, накрытая большой мраморной плитой, стояла мраморная гробница. Между гробницей и стеной был оставлен узенький проход. Богомольцы шли там гуськом и молча терлись спинами о плиту. Так они надеялись получить исцеление. Те, что терлись горбом, не пускали тех, кто еще не потерся, и из-за этого начинались драки, впрочем бесшумные, ибо из уважения к святому месту горбуны тузили друг друга исподтишка. Каноник велел Уленшпигелю влезть на плиту, дабы все богомольцы могли его видеть. – Сам я не влезу, – сказал Уленшпигель. Каноник подсадил Уленшпигеля, стал около него и велел опуститься на колени. Уленшпигель опустился и, понурив голову, застыл в этом положении. Каноник, собравшись с духом, велегласно возопил: – Чада и братья во Христе! У ног моих вы видите величайшего из всех нечестивцев, пакостников и богохульников, каких когда-либо поражал гнев святого Ремакля. – Confiteor! [179]  – бия себя в грудь, проговорил Уленшпигель. – Прежде он был прям, словно древко алебарды, и хвастал этим. А теперь посмотрите, как его скрючила и согнула кара небесная. – Confiteor!  Сними с меня горб! – молил Уленшпигель. – Да, – продолжал каноник, – да, великий подвижник, святой Ремакль, ты, после твоей славной кончины совершивший тридцать девять чудес, сними с этих плеч давящее их бремя, дабы мы могли возносить тебе хвалу во веки веков – in saecula saeculorum!  И мир всем благонамеренным горбунам! И тут горбуны заголосили хором: – Да, да, мир всем благонамеренным горбунам! Не надо больше горбов, довольно уродств, будет с нас унижений! Освободи нас от горбов, святой Ремакль! Каноник приказал Уленшпигелю сойти с гробницы и потереться горбом о плиту. Уленшпигель, исполняя его веление, все приговаривал: – Меа culpa, confiteor,  сними с меня горб! Так он терся на совесть, у всех на виду. А горбуны орали: – Гляньте-ка, горб оседает! – Гляньте-ка, подается! – Справа идет на убыль! – Нет, он вдавится в грудь. Горбы не исчезают, они выходят из внутренностей и туда же уходят. – Нет, они опять попадают в желудок и восемьдесят дней подряд питают его. – Это дар святого избавленным от горбов. – Куда же деваются старые горбы? Вдруг все горбуны дико закричали, ибо Уленшпигель что было мочи уперся в плиту, и горб его лопнул. Кровь проступила на куртке и потекла на пол. Уленшпигель выпрямился и, вытянув руки, воскликнул: – Я исцелился! А горбуны завопили: – Святой Ремакль его благословил! К нему он милостив, к нам суров. – Сними с нас горбы, угодник Божий! – Жертвую тебе теленка! – А я – семь баранов! – А я – все, что настреляю за целый год! – А я – шесть окороков! – А я отдаю церкви мой домишко! – Сними с нас горбы, святой Ремакль! Все они смотрели на Уленшпигеля со смешанным чувством зависти и почтения. Один из них решил пощупать, что у него там под курткой, но каноник сказал: – Там рана, которую нельзя выставлять напоказ. – Я буду за вас молиться, – сказал Уленшпигель. – Помолись, богомолец! – все вдруг заговорили горбуны. – Помолись, выпрямленный! Мы над тобой насмехались. Прости нас – мы не ведали, что творили. Христос прощал на кресте, прости и ты нас! – Прощаю, – милостиво изрек Уленшпигель. – Ну так возьми патар! – Прими от меня флорин! – Позвольте, ваша прямизна, вручить вам реал! – Позвольте предложить вам крузат! – Дайте я вам насыплю каролю! – Не показывайте каролю! – шепнул им Уленшпигель. – Пусть ваша левая рука не знает, что делает правая. Сказал он так из-за каноника, который издали пожирал глазами деньги горбунов, но не мог разглядеть, где золото, а где серебро. – Благодарим тебя, святость свою нам явивший! – говорили Уленшпигелю горбуны. А Уленшпигель, величественный, как настоящий чудотворец, принимал от них даяния. И только скупцы молча терлись горбами о плиту. Вечером Уленшпигель попировал и повеселился в таверне. Перед самым сном Уленшпигель, сообразив, что каноник не преминет явиться если не за всей добычей, то по крайней мере за ее частью, подсчитал доход и обнаружил больше золота, нежели серебра, – целых триста каролю! Обратив внимание на горшок с засохшим лавровым кустиком, он взял его за макушку и вытащил с корнями и с землей, положил золото на самое дно, а куст сунул обратно в горшок. Полуфлорины, патары и мелочь он разложил на столе. Каноник явился в таверну и проследовал к Уленшпигелю. – Чему я, убогий, обязан столь высоким посещением, отче? – спросил Уленшпигель. – Я пекусь о твоем благе, сын мой, – отвечал тот. – Ой, ой, ой! – простонал Уленшпигель. – Уж не о том ли благе, что лежит на столе? – О том, – подтвердил каноник, простер длань, сгреб все деньги, какие были на столе, и ссыпал в мешок, который он для этой цели захватил с собой. Уленшпигель все еще притворялся плачущим, и каноник пожаловал ему флорин. А потом спросил, как тот подстроил чудо. Уленшпигель показал ему позвоночник камбалы и свиной пузырь. Каноник отобрал их у Уленшпигеля, а тот все плакался и умолял дать ему еще хоть сколько-нибудь – до Дамме, мол, отсюда далеко, и он, бедный странник, наверняка помрет с голоду. Но каноник молча удалился. Оставшись один, Уленшпигель поглядел на лавровый куст и, довольный, уснул. Встал он на зорьке, взял свою выручку и, явившись в стан Молчаливого, отдал ему все деньги, рассказал, откуда они у него, и прибавил, что это самый законный вид контрибуции. Принц дал ему десять флоринов. А позвоночник камбалы был положен в хрустальный ларец, ларец же подвесили к распятию в главном приделе бульонского собора. И все в городе были уверены, что в ларце хранится горб исцеленного богохульника.     11   Прежде чем переправиться через Маас, Молчаливый ложными маневрами в окрестностях Льежа сбивал с толку герцога. Уленшпигель добросовестно исполнял свои солдатские обязанности, научился метко стрелять из аркебузы, ко всему прислушивался и приглядывался. В расположение войск принца Оранского прибыли фламандские и брабантские дворяне; они быстро сдружились со знатью, с высшими чинами, составлявшими свиту Молчаливого. Вскоре в лагере образовались две враждующие партии. Одни говорили: «Принц – предатель»; другие говорили, что это клевета и что они им заткнут их лживую глотку. Недоверие росло, точно жирное пятно. Дело доходило до того, что человек шесть, восемь, двенадцать бились врукопашную, а иногда брались и за оружие, вплоть до аркебуз. Однажды на шум явился сам принц и прошел между двух огней. Пуля сбила у него шпагу. Он приказал немедленно прекратить стычку, а сам нарочно обошел весь лагерь и всем показался, чтобы никто не мог сказать: «Конец Молчаливому – конец войне». Миновал день, а когда Уленшпигель выходил в туманную полночь из дома, где он мелким фламандским бесом рассыпался перед некоей валлонской девицей, из соседнего дома до него донеслось троекратное карканье. Где-то вдали тотчас послышалось ответное карканье, тоже троекратное. На порог вышел сельчанин. Вслед за тем на дороге раздались шаги. Два человека, говорившие между собой по-испански, подошли к сельчанину, и сельчанин обратился к ним на том же языке: – Что вами сделано? – Нами сделано много хорошего, – отвечали они. – Мы лгали для пользы короля. Мы посеяли недоверие к герцогу среди военачальников и солдат, и они повторяют наши слова: «Принц сопротивляется королю из низкого честолюбия. Он хочет набить себе цену, завоеванные города и области нужны ему только в качестве залога. За пятьсот тысяч флоринов он бросит на произвол судьбы сеньоров, грудью защищающих родину. Герцог обещал ему полное прощение и дал клятву возвратить ему и всем высшим чинам их владения, если они вновь присягнут на верность королю. Принц Оранский тайно ото всех пойдет на переговоры с герцогом». А приспешники Молчаливого возражают: «Предложения герцога – это ловушка. Принц Оранский не забыл Эгмонта и Горна, и он в нее не попадется. Когда обоих графов схватили, кардинал Гранвелла сказал в Риме: „Пескарей ловят, а щуку упускают. Не поймать Молчаливого – это все равно что никого не поймать“.» – Велик ли раскол в лагере? – осведомился сельчанин. – Раскол велик, – отвечали те, – и усиливается с каждым днем. Где письма? Они вошли в дом, и там сейчас же зажегся фонарь. Прильнув к окну, Уленшпигель понаблюдал, как они распечатывали письма, с какою радостью их читали, как потом пили мед и наконец ушли, сказав по-испански сельчанину: – Лагерь развалится, Оранского схватят, тогда и нам перепадет. «Ну они у меня долго не нагуляют», – сказал себе Уленшпигель. Снаружи их сразу окутал густой туман. На глазах у Уленшпигеля хозяин вынес им фонарь, и они его взяли. Свет фонаря поминутно застилала черная тень, и Уленшпигель понял, что они идут гуськом. Он зарядил аркебузу и выстрелил в черную тень. Фонарь запрыгал, из чего Уленшпигель заключил, что один из них упал, а другой пытается осмотреть рану. Он снова зарядил аркебузу. Фонарь, качаясь, начал быстро удаляться в сторону лагеря – Уленшпигель выстрелил еще раз. Фонарь дрогнул, упал и погас. Стало темно. По дороге к лагерю Уленшпигель встретил профоса и солдат, которых разбудили выстрелы. Уленшпигель подбежал к ним и сказал: – Я охотник, пойдите поднимите дичь. – Ты, веселый фламандец, говоришь, как видно, не только языком, – сказал профос. – Слова, что срываются с языка, – это ветер, – возразил Уленшпигель, – а вот слова свинцовые впиваются в тело изменникам. Идите за мной. Они освещали ему дорогу фонарем, и он их привел к тому месту, где лежали оба. Один был уже мертв, а другой хрипел, последним усилием воли сжимая в руке, лежавшей на груди, скомканное письмо. По одежде они сразу определили, что это дворяне, и, освещая себе дорогу фонарями, понесли трупы прямо к принцу, который из-за этого вынужден был прервать совещание с Фридрихом Голленгаузеном, маркграфом Гессенским и другими важными особами. С толпою ландскнехтов и рейтаров в зеленых и желтых мундирах они приблизились к палатке Молчаливого и потребовали, чтобы он их принял. Молчаливый вышел. Профос уже откашлялся и хотел было начать обвинительную речь против Уленшпигеля, но тот опередил его: – Ваше высочество! Я целился в воронов, а попал в двух знатных изменников, состоявших в вашей свите. И тут он рассказал обо всем, что видел, слышал и совершил. Молчаливый не проронил ни звука. Трупы были обысканы в присутствии его самого, Вильгельма Оранского по прозванию Молчаливый, Фридриха Голленгаузена, маркграфа Гессенского, Дитриха ван Схоненберга, графа Альберта Нассауского, графа Гоохстратена, Антуана де Лалена, губернатора Мехельнского, солдат и Ламме Гудзака, дрожавшего всем своим тучным телом. На убитых дворянах были найдены письма за печатями Гранвеллы и Нуаркарма[180] , в которых им было приказано сеять раздоры среди приближенных принца с целью ослабить его, заставить пойти на уступки и сдаться герцогу, а тот-де воздаст принцу по заслугам и отрубит ему голову. «Нужно исподволь, обиняками внушать войску, что Молчаливый, дабы спасти себя, уже вступил в тайные переговоры с герцогом, – говорилось в письмах. – Военачальники и солдаты в конце концов возмутятся и схватят его». Далее сообщалось, что впредь до окончательного расчета они могут получить в Антверпене у Фуггеров[181]  по пятьсот дукатов на брата; следующую же тысячу они получат-де, как скоро в Зеландию придут из Испании ожидаемые четыреста тысяч... Итак, заговор был раскрыт, и принц, молча повернувшись к дворянам, сеньорам и простым солдатам, среди которых многие не доверяли ему, с молчаливым укором показал на трупы. И тут раздался многоголосый рев: – Да здравствует принц Оранский! Принц Оранский не изменил отечеству! Солдаты, проникшись презрением, хотели бросить трупы собакам, но Молчаливый сказал: – Не тела убитых надо бросить собакам, а нашу собственную душевную дряблость, которая верит наговорам на чистых сердцем людей! И в ответ ему сеньоры и солдаты грянули: – Да здравствует принц! Да здравствует принц Оранский, друг своего отечества! И голоса их звучали как гром, поражающий неправду. А принц показал на трупы и распорядился: – Похороните их по христианскому обряду. – А что будет с моим верным своей родине скелетом? – спросил Уленшпигель. – Ежели я поступил дурно – пусть мне всыплют, а ежели хорошо, то пусть меня наградят. – Этот аркебузир получит при мне полсотни палок за то, что он самовольно убил двух дворян, то есть совершил тягчайшее воинское преступление, – объявил Молчаливый. – А потом он получит тридцать флоринов за выказанную им зоркость и тонкость слуха. – Ваше высочество! – обратился к принцу Уленшпигель. – Прикажите выдать мне сначала тридцать флоринов – так мне легче будет терпеть палки. – Да, да, – плачущим голосом подхватил Ламме, – дайте ему сначала тридцать флоринов – так ему легче будет терпеть! – А кроме того, – продолжал Уленшпигель, – совесть у меня чиста, ее незачем мыть дубиной и оттирать лозой. – Да, да, – плачущим голосом опять подхватил Ламме. – Уленшпигеля не надо ни мыть, ни тереть. Совесть у него чиста. Не мойте его, господа, не мойте! Как скоро Уленшпигель получил тридцать флоринов, профос велел stockmeester’ у, то есть своему помощнику по палочной части, взяться за него. – Посмотрите, господа, какое у него скорбное выражение лица! – сказал Ламме. – Мой друг Уленшпигель не любит дерева. – Нет, люблю, – возразил Уленшпигель, – я люблю тянущийся к солнцу могучий густолиственный ясень, но я ненавижу смертельной ненавистью уродливые палки без листьев, без веток, без сучков, еще липкие от сока, – мне неприятен их злобный вид и грубое прикосновение. – Ты готов? – осведомился профос. – Готов? К чему готов? – переспросил Уленшпигель. – К битью? Нет, совсем даже не готов и не собираюсь быть готовым, господин stockmeester.  У вас рыжая борода и свирепое выражение лица, но сердце у вас, я уверен, доброе, вам не доставляет удовольствия спускать шкуру с таких вот, как я, горемык. Доведись хоть до меня, я не то чтобы кого лупцевать, а и смотреть-то на это не могу, потому спина христианина – это храм священный, который, как и грудь, заключает в себе легкие, а через легкие мы вдыхаем дар Божий – воздух. Ведь если вы тяжким ударом отобьете мне легкие, вас же самого потом совесть замучает! – Скорей, скорей! – сказал stockmeester. – Поверьте мне, ваше высочество, – обратился к принцу Уленшпигель, – с этим торопиться не следует. Прежде должно высушить палки, а то я слыхал, будто сырое дерево, впиваясь в живое тело, вводит в него смертельный яд. Неужто ваше высочество хочет, чтобы я умер такой позорной смертью? Ваше высочество! Я предоставляю верноподданную мою спину в полное распоряжение вашего высочества – прикажите вспрыснуть ее розгами, исхлестать бичом, но если только вы не хотите моей смерти, то от палок, будьте настолько любезны, увольте! – Простите его, принц! – сказали одновременно мессир Гоохстратен и Дитрих ван Схоненберг. Прочие умильно улыбались. И Ламме туда же: – Ваше высочество, ваше высочество! Простите его! Сырое дерево – это же яд! – Я его прощаю, – сказал наконец принц. Уленшпигель несколько раз подпрыгнул, хлопнул Ламме по пузу и стал тащить его плясать. – Прославь вместе со мною принца, избавившего меня от палок! – сказал он. И Ламме пустился было в пляс, но ему мешало пузо. И Уленшпигель выставил ему вина и закуски.     12   Герцог, по-прежнему не решаясь дать бой[182] , все время пытался нанести урон Молчаливому, маневрировавшему в долине между Юлихом и Маасом и в разных местах обследовавшему реку: под Хонтом, Мехеленом, Эльсеном, Мейрсеном – везде дно реки было усеяно колышками с той целью, чтобы как можно больше людей и коней вышло у Молчаливого из строя при переправе. Под Стокемом дно оказалось чистое. Принц приказал перейти реку. Рейтары, перейдя Маас, в боевом порядке выстроились на том берегу, прикрывая переправу со стороны епископства Льежского. Затем от берега до берега поперек реки построились в десять рядов лучники и аркебузиры, среди коих находился Уленшпигель. Вода доходила ему до колен; несколько раз предательская волна приподнимала его вместе с лошадью. Мимо него, привязав к шляпам пороховницы и высоко держа аркебузы, шла пехота. За пехотой двигался обоз, мушкетеры, саперы, фейерверкеры, кулеврины, двойные кулеврины, фоконы, фальконеты, серпентины, полусерпентины, двойные серпентины, мортиры, двойные мортиры, пушки, полупушки, двойные пушки и сакры – небольшие полевые орудия, поставленные на передок, запряженные парой коней, отличавшиеся чрезвычайной подвижностью и представлявшие собой точную копию с так называемых «императорских пистолетов». Тыловой дозор составляли ландскнехты и фламандские рейтары. Уленшпигелю страх как хотелось чего-нибудь пропустить, чтобы согреться. Рядом с ним, сидя на коне, храпел лучник Ризенкрафт – немец из Верхней Германии, высоченный, тощий и злой, и от него разило водкой. Уленшпигель поискал глазами на крупе его коня, нет ли фляжки, но оказалось, что фляжка висела у немца через плечо на бечевке, и Уленшпигель эту бечевку перерезал и с восторгом припал к фляжке. – Дай и нам! – попросили другие лучники. Уленшпигель исполнил их просьбу. Как скоро водка была выпита, он связал бечевку и водворил фляжку на прежнее место. Однако, вешая ее Ризенкрафту через плечо, он нечаянно задел его рукой, и тот пробудился. Первым делом немец схватил флягу, с тем чтобы подоить свою дойную коровку. Когда же он удостоверился, что коровка не дает больше молока, то пришел в неописуемую ярость. – Разбойник! – заорал он. – Что ты сделал с моей водкой? – Я ее выпил, – отвечал Уленшпигель. – Промокшие конники делят водку по-братски. Нехорошо быть таким жадюгой! – Завтра же у нас будет с тобой поединок, и я изрублю тебя на куски, – объявил Ризенкрафт. – Да, уж мы порубимся, – подхватил Уленшпигель, – напрочь головы, руки, ноги и все прочее! А с чего это у тебя такая злющая рожа? От запора, что ли? – От запора, – подтвердил Ризенкрафт. – Куда же тебе драться? – подивился Уленшпигель. – Надо сперва желудок очистить. Немец предложил, предоставив выбор наряда и верхового животного на благоусмотрение каждого, встретиться завтра же и сделать друг другу прокол с помощью коротких негнущихся шпаг. Уленшпигель попросил дозволения заменить шпажонку палкой; немец против этого не возражал. Между тем все войско, в том числе и лучники, перешло реку и по команде военачальников в полном боевом порядке выстроилось на том берегу. – На Льеж! – возгласил Молчаливый. Уленшпигель взыграл духом и вместе со всеми фламандцами крикнул: – Да здравствует принц Оранский! На Льеж! Однако чужеземцы, главным образом – верхнегерманцы, объявили, что они вымокли до нитки, до костей и двигаться дальше отказываются наотрез. Напрасно принц убеждал их, что победа будет за ними, что льежцы ждут их с распростертыми объятиями, они ничего не желали слушать – расседлали коней, зажгли жаркие костры и принялись сушиться. Взятие Льежа было отложено на завтра. Смелая переправа через Маас, осуществленная Молчаливым, привела Альбу в крайнее смятение, а тут вдруг лазутчики ему доносят, что войско Молчаливого еще не готово к походу на Льеж! Воспользовавшись этим обстоятельством, он пригрозил Льежу и всей округе: пусть только, мол, тайные пособники принца шевельнут пальцем – он все здесь предаст огню и мечу. Испанский прихвостень епископ Герард ван Хрусбеке[183]  успел вооружить своих солдат, и когда принц, промедливший из-за верхнегерманцев, не захотевших сражаться в мокрых штанах, подошел к Льежу, то было уже поздно.     13   Секунданты, которых взяли себе Уленшпигель и Ризенкрафт, уговорились, что те будут драться пешими и, если захочет победитель, вплоть до смертельного исхода, – таковы были условия Ризенкрафта. Местом поединка была выбрана поляна. Ризенкрафт прямо с утра нацепил на себя все снаряжение лучника. Надел шлем с ожерельником, но без забрала, и кольчугу без рукавов. Одну из своих рубах разорвал на бинты и сунул в шлем. Взял свой арбалет из доброго арденнского дерева, колчан с тридцатью стрелами и длинный кинжал, двуручного же меча, коим обыкновенно бывали вооружены лучники, не захватил. И прибыл он на коне под боевым седлом, в украшенном перьями налобнике. Уленшпигель снарядился как истинный рыцарь. Боевого коня заменял ему осел. Седлом служила ему юбка девицы легкого поведения. Вместо налобника с перьями на морде осла красовалась плетушка из ивовых прутьев, украшенная стружками, трепетавшими на ветру. Позаботился он и о латах – то была его рубашка в заплатах, ибо, пояснил он, железо дорого, к стали приступу нет, а меди столько ушло за последнее время на пушки, что кролику бы на вооружение не хватило. На голове вместо шишака шишом торчал лист салата, увенчанный лебединым пером, – то был прообраз лебединой песни на тот случай, если бы Уленшпигель приказал долго жить. Взамен легкой негнущейся шпаги Уленшпигель захватил добрую длинную толстую еловую жердь с метелкой из еловых веток на конце. Слева к седлу был приторочен деревянный нож, а справа булава, которую изображала ветка бузины с насаженной на нее репой. Когда он, этаким образом снаряженный, прибыл на место поединка, секунданты Ризенкрафта покатились со смеху, меж тем как злющая рожа самого Ризенкрафта оставалась непроницаемой. Секунданты Уленшпигеля, обратившись к секундантам Ризенкрафта, потребовали, чтобы немец снял кольчугу и латы, раз на Уленшпигеле, кроме обносков, ничего нет. Ризенкрафт согласился. Тогда его секунданты спросили Уленшпигелевых секундантов, зачем Уленшпигелю понадобилась метелка. – Палку вы мне сами разрешили, а украсить ее зеленью, я думаю, разрешите и подавно, – отвечал Уленшпигель. – Ты в том волен, – порешили четыре секунданта. Ризенкрафт в это время молча сбивал короткими ударами шпаги тонкие головки вереска. Секунданты потребовали, чтобы он по примеру Уленшпигеля тоже заменил шпагу метелкой. Ризенкрафт же ответил так: – Если этот мошенник по своей доброй воле избрал столь необычный вид оружия, стало быть, он определенно рассчитывает защитить им свою жизнь. Уленшпигель подтвердил, что он будет сражаться метелкой, – тогда секунданты объявили, что все улажено. Уленшпигель и Ризенкрафт находились как раз друг против друга – один уже не в латах, а другой весь в заплатах. Взяв метлу наперевес, точно это было копье, Уленшпигель выехал на середину поляны. – По мне, – заговорил он, – хуже чумы, проказы и смерти те зловредные негодяи, которые, попав в дружную солдатскую семью, ходят со злющей рожей и брызжут ядовитой слюной. Где они – там замирает смех и смолкают песни. Вечно они к кому-то пристают, с кем-то дерутся, и из-за них наряду с правым боем за родину идут поединки на погибель войску и на радость врагу. Вот этот самый Ризенкрафт убил ни за что двадцать одного соратника, а в бою или же в стычке с неприятелем чудес храбрости не показал и ни одной награды не получил. Вот почему я с особым удовольствием поглажу этого шелудивого пса против его облезлой шерсти. Ризенкрафт же ответил так: – Этот забулдыга черт знает чего наплел о беззаконности поединков. Вот почему я с особым удовольствием раскрою ему череп, чтобы все убедились, что у него голова набита соломой. Секунданты предложили обоим спешиться. Когда Уленшпигель спрыгнул, с головы у него упал лист салата, и его мгновенно ухватил осел, но в эту минуту один из секундантов дал ему пинка, так что осел вынужден был прекратить мирное свое занятие и удалиться с поля боя. Ризенкрафтова коня тоже прогнали. И оба верховых животных рассудили за благо пойти вдвоем попастись. Наконец секунданты свистком подали знак к началу боя. И вспыхнула яростная битва: Ризенкрафт наносил удары шпагой, Уленшпигель отражал их метлою; Ризенкрафт чертыхался, Уленшпигель увертывался, бегал от него по косой, по кругу, зигзагами, показывал ему язык, корчил рожи, а тот, тяжело дыша, в исступлении разрезал воздух шпагой. Он уже совсем было нагнал Уленшпигеля, но Уленшпигель неожиданно обернулся и со всего размаху ткнул его метлой в нос. Ризенкрафт упал и, точно околевающая лягушка, растопырил руки и ноги. Уленшпигель подскочил к нему и начал без милосердия водить по его лицу метлой – и по шерстке и против шерстки, водил да приговаривал: – Проси пощады, не то я тебя досыта накормлю метелкой. Уж он его тер, уж он его тер, к великому восторгу присутствовавших, и все приговаривал: – Проси пощады, не то я тебя накормлю метелкой! Ризенкрафт, однако, ничего уже не мог сказать, ибо он умер от злости. – Упокой, Господи, твою душу, бедный злюка! – молвил Уленшпигель и, отягченный печалью, удалился с поля боя.     14   Был конец октября. Принц нуждался в деньгах, войско его голодало. Солдаты роптали. Он двигался по направлению к Франции и все хотел дать герцогу бой, но тот уклонялся. По дороге из Кенуа-ле-Конт в Камбрези он наткнулся на неприятеля. Ему пришлось вступить в бой с десятью немецкими ротами, восемью отрядами испанской пехоты и тремя эскадронами легкой кавалерии под командой сына герцога, дона Рафаэля Энрике. Дон Рафаэль Энрике был там, где завязалась особенно жаркая схватка. – Бей! Бей! Пощады не давай! Да здравствует папа римский! – крикнул он по-испански и ударил со своими людьми на ту роту аркебузиров, где Уленшпигель был взводным. – Сейчас я отсеку этому палачу язык! – сказал своему сержанту Уленшпигель. – Отсеки, – сказал сержант. И Уленшпигель метко пущенной пулей раздробил челюсть и вырвал язык сыну герцога, дону Рафаэлю Энрике. Вслед за тем он сбил с коня сына маркиза Дельмареса. Враг был разбит. После победы Уленшпигель поискал в лагере Ламме, но не нашел. – Ай, ай, ай! – сказал он. – Нет моего друга Ламме, нет моего толстого друга! В боевом пылу он, верно, позабыл о тяжести своего пуза и устремился в погоню за испанскими беглецами. Летел, летел, запыхался – и свалился, как мешок, на дороге. А они его подобрали и возьмут с него выкуп – его же собственным христианским салом. Где ты, мой друг Ламме, где ты, мой жирный друг? Уленшпигель искал его всюду и, не найдя, закручинился.     15   В ноябре, месяце метелей и вьюг, Молчаливый позвал к себе Уленшпигеля. Когда Уленшпигель к нему вошел, он в нетерпении покусывал шнур от своей кольчуги. – Слушай и запоминай, – сказал принц. На это ему Уленшпигель заметил: – Мои уши – что двери темницы: войти легко, а выйти не так-то просто. Молчаливый сказал: – Обойди Намюр, Фландрию, Геннегау, Южный Брабант, Антверпен, Северный Брабант, Гельдерн, Оверэйссель, Северную Голландию и всюду говори о том, что если не судьба нам защитить наше святое христианское дело на суше, то борьба с беззаконными насильниками будет продолжаться на море[184] . Сам Господь благословил нас на этот подвиг, и он не оставит нас своею милостью и в счастье и в несчастье. В Амстердаме побывай у преданного мне человека Пауля Бойса и доложи ему обо всем, что тебе удалось предпринять и совершить. Вот тебе три пропуска, подписанные самим Альбой, – их нашли на трупах убитых под Кенуа-ле-Конт. Мой секретарь вписал имена. Хорошо, если бы тебе попался такой попутчик, которому ты мог бы довериться. Кто на трель жаворонка ответит боевым кличем петуха, тот – наш. Вот тебе пятьдесят флоринов. Будь отважен и стоек. – Пепел бьется о мое сердце, – отвечал Уленшпигель и пустился в путь.     16   Пропуск, скрепленный именами короля и герцога, давал ему право носить любое оружие. Он взял с собой добрую свою аркебузу, патронов и сухого пороха. Надел на себя рваный плащ, драный камзол, испанского покроя штаны, шляпенку с пером, прицепил шпагу и, простившись со своим войском у французской границы, зашагал по направлению к Маастрихту. Предвестники холода корольки летали вокруг жилищ и просили пустить их погреться. Третьи сутки шел снег. Уленшпигелю то и дело приходилось предъявлять пропуск. Его пропускали. Он шел в Льеж. В поле вьюга лепила снегом в лицо. Кругом ничего не было видно – только белое-белое поле да снежные вихри. За Уленшпигелем пошли было три волка, но одного из них он уложил на месте, тогда двое других бросились на сраженного пулей товарища и, разорвав его на части, убежали с кусками мяса в лес. Избавившись от этих трех волков, Уленшпигель посмотрел вокруг, не бежит ли еще где-нибудь стая, и различил на горизонте как бы серые изваяния, двигавшиеся сквозь метель, а за ними черные фигуры всадников. Он влез на дерево. Ветер издалека донес до него стоны. «Может, это паломники в белых балахонах, – сказал он себе, – они сливаются со снегом». Но тут он разглядел, что это бегут голые люди, а гонят несчастное стадо бичами два рейтара в черном одеянии, верхом на строевых конях. Уленшпигель зарядил аркебузу. Среди этих страдальцев были и старые и молодые – голые, продрогшие, окоченевшие, съежившиеся, они под страхом бича бежали из последних сил, а рейтарам, тепло одетым, сытым, раскрасневшимся от водки, доставляло видимое удовольствие хлестать голых людей. – Я мщу за тебя, пепел Клааса! – сказал Уленшпигель и выстрелил одному из рейтаров прямо в лицо – рейтар свалился с коня. Другого рейтара испугал этот неожиданный выстрел. Вообразив, что в лесу засада, он решил спастись бегством и увести коня своего спутника. Но когда он, схватив его за узду, спешился, чтобы пошарить в карманах убитого, вторая пуля угодила ему в затылок, и он грянул оземь. Голые люди, вообразив, что их спас ангел небесный в образе меткого аркебузира, пали на колени. Уленшпигель слез с дерева, и тут некоторые, служившие вместе с ним в армии принца, узнали его. – Уленшпигель, мы французы, – сказали они. – В таком ужасном виде нас гнали в Маастрихт, где сейчас находится герцог. На нас смотрят как на мятежников, выкупа мы за себя дать не можем и потому заранее обречены на пытки и казни, а кого не казнят, тех, как воров и разбойников, пошлют на королевские галеры. Уленшпигель отдал самому старому свое opperstkleed  и сказал: – Пойдемте! Я отведу вас в Мезьер, но только прежде снимем все с солдат и уведем их коней. После того как снятые с солдат куртки, штаны, сапоги, шапки и латы были распределены между самыми слабыми и больными, Уленшпигель сказал: – Пойдемте лесом – там тише и теплей. Бежим, братья! Вдруг один человек упал. – Мне холодно и голодно, – сказал он, – я иду к Богу и буду свидетельствовать перед ним, что папа – антихрист. И тут он испустил дух. Товарищи решили понести его тело, а затем похоронить по христианскому обряду. На большой дороге им повстречался крестьянин в крытой повозке. Он сжалился над голыми людьми и посадил их к себе в повозку. Там они зарылись в сено и накрылись пустыми мешками. Им стало тепло, и они возблагодарили Бога. Уленшпигель ехал рядом одвуконь. В Мезьере они остановились. Им дали вкусного супу, пива, хлеба и сыра, а старикам и женщинам еще и мяса. Их приютили, одели и снова вооружили на средства общины. И все благодарили и обнимали Уленшпигеля, а ему это было приятно, и он не противился. Рейтарских коней он продал за сорок восемь флоринов и тридцать флоринов отдал французам. Продолжая свой путь в одиночестве, он говорил себе: «Я иду мимо развалин, вижу кругом слезы и кровь – и ничего не нахожу. Видно, налгали мне бесы. Где Ламме? Где Неле? Где Семеро?» А пепел Клааса по-прежнему бился о его грудь. И тут он услышал голос, тихий, как дуновение ветерка: – Ищи в смерти, среди развалин, в слезах. И он пошел дальше.     17   В марте Уленшпигель подошел к Намюру. И здесь он встретился с Ламме – тот, пристрастившись к маасской рыбке, главным образом к форели, нанял лодку и с дозволения общины занялся рыбной ловлей. Рыбникам он уплатил за это пятьдесят флоринов. Пойманную рыбу он ел и продавал и благодаря этому прибавил в весе и поправил свои дела. Увидев своего друга-приятеля, который бродил по берегу Мааса и не знал, на чем переправиться в город, Ламме обрадовался, направил лодку к берегу, вскарабкался по крутому склону и, отдуваясь, подошел к Уленшпигелю. – Вот ты где, сын мой, сын мой во Христе! – заикаясь от радости, заговорил он. – Да, сын, ибо ковчег моей утробы вместит двоих таких, как ты. Куда ты путь держишь? К чему ты стремишься? Надеюсь, ты жив? Не видал ли ты моей жены? Я тебя попотчую маасской рыбкой – это лучшее, что есть в дольнем мире. Здесь умеют делать такие соусы, что не только пальчики, а и все руки, по самые плечи, оближешь. От порохового дыма ты похорошел, у тебя появилась гордая осанка. Так вот где ты, сын мой, друг мой Уленшпигель, веселый бродяга! – Затем он понизил голос до шепота: – Сколько ты испанцев убил? Ты не видел мою жену где-нибудь в повозке с ихними шлюхами? И вином маасским я тебя угощу – дивное средство от запора! Ты не ранен, сын мой? Поживи здесь со мной – сразу посвежеешь, наберешься сил, расправишь крылья, что твой орленок. И угорьков отведаешь. Ни малейшего запаха тины. Поцелуй меня, пузанок! Ах ты, Господи, как же я рад! И Ламме танцевал, плясал, тяжело дышал и вовлекал в пляс Уленшпигеля. Затем они отправились в Намюр. У городских ворот Уленшпигель предъявил подписанный герцогом пропуск, и Ламме повел его к себе. Готовя обед, он выслушал повесть о его приключениях и рассказал о своих, которые начались с того, что он оставил войско и пошел за одной девушкой, показавшейся ему похожей на жену. Так он добрался до Намюра. Свой рассказ он то и дело перебивал вопросом: – Ты ее не видал? – Видал других, очень даже хорошеньких, – отвечал Уленшпигель, – и как раз в этом городе: они тут все наперебой занимаются такими делами. – Верно, верно, – подтвердил Ламме. – Они и на меня сколько раз покушались, но я был тверд, ибо мое бедное сердце полно воспоминаний о моей единственной. – Так же, как твое брюхо полно многоразличной снеди, – ввернул Уленшпигель. – Когда я горюю, я должен есть, – возразил Ламме. – И кручина не покидает тебя ни на мгновенье? – спросил Уленшпигель. – Увы, нет! – отвечал Ламме и, достав из котла форель, воскликнул: – Погляди, какая она красивая, какая она жирная! Тело у нее розовое, как у моей жены. Завтра мы с тобой уедем из Намюра. У меня полный мешок флоринов. Мы с тобой купим по ослу – и трюх-трюх во Фландрию. – Порастрясешь ты мошну, – заметил Уленшпигель. – Я всем сердцем стремлюсь в Дамме – там она меня любила. Может, она туда вернется. – Ну раз ты так хочешь, выедем завтра утром, – сказал Уленшпигель. И точно: на другой же день они загарцевали рядышком на ослах.     18   Дул резкий ветер. Небо, с утра ясное, как молодость, вдруг нахмурилось, точно старость. Пошел дождь с градом. Как скоро дождь перестал, Уленшпигель отряхнулся и сказал: – Уж очень много туманов впитывает в себя небо – надо ему когда-нибудь и облегчиться. Опять полил дождь, и еще крупнее посыпался на путников град. – Мы и так славно помылись, – зачем же нас еще скребницами тереть? – захныкал Ламме. Солнце проглянуло, и они весело затрусили дальше. Опять хлынул дождь, а крупным, сыпавшимся со страшною силою градом посбивало с деревьев сухие ветки, точно срезанные множеством острых ножей. – Эх! Под крышу бы сейчас! – застонал Ламме. – Бедная моя жена! Где вы, жаркий огонь, нежные поцелуи и наваристые супы? И, сказавши это, толстяк заплакал. Но Уленшпигель пристыдил его. – Вот мы все жалуемся, – сказал он, – а не мы ли сами виноваты в наших злоключениях? Нас поливает дождем, но этот декабрьский дождь обернется клевером в мае. И коровы замычат от радости. Мы – бесприютные, а кто нам мешает жениться? Я разумею себя и маленькую Неле, такую хорошую, такую пригожую, – она бы мне теперь говядинки с бобами приготовила. Мы страдаем от жажды, хотя на нас льется вода, а почему мы не сидели дома и не учились чему-нибудь одному? Кто в мастера вышел, у того теперь полон погреб бочек с bruinbier’ oм. Но тут пепел Клааса забился о его грудь, небо разъяснилось, солнце засияло, и Уленшпигель обратился к нему: – Ясное солнышко! Спасибо тебе, что ты нас обогрело! А ты, пепел Клааса, греешь мое сердце и говоришь о том, что блаженны странствующие ради освобождения отчего края. – Я проголодался, – сказал Ламме.     19   На постоялом дворе их провели наверх и подали обед. Уленшпигель отворил окно в соседний сад и увидел смазливую девицу, полную, с налитой грудью и золотистыми волосами, в белой полотняной кофточке, в юбке и в черном полотняном переднике, отделанном кружевами. На веревках белели сорочки и прочее женское белье. Девица, поминутно оглядываясь на Уленшпигеля и улыбаясь ему, то снимала, то вешала сорочки, а затем, не сводя глаз с Уленшпигеля, села на одну из протянутых веревок и начала качаться, как на качелях. На соседнем дворе пел петух, кормилица поворачивала младенца лицом к стоявшему перед ней мужчине и говорила: – Улыбнись папе, Боолкин! Младенец ревел. А хорошенькая девушка опять принялась снимать и вешать белье. – Это наушница, – сказал Ламме. Девушка закрыла лицо руками и, улыбаясь сквозь пальцы, посмотрела на Уленшпигеля. Потом обеими руками приподняла груди, тут же отпустила их и опять начала качаться, не касаясь ногами земли. Юбки у нее раздувались, придавая ей сходство с волчком. Уленшпигелю были видны ее голые до плеч белые полные руки, на которые падал тусклый солнечный свет. Качаясь и улыбаясь, она смотрела на Уленшпигеля в упор. Уленшпигель пошел к ней. Ламме – за ним. Уленшпигель поискал в изгороди лаз, но не нашел. Девушка, угадав намерение Уленшпигеля, снова улыбнулась ему сквозь пальцы.

The script ran 0.002 seconds.