Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Герман - Россия молодая [1954]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. Потом и кровью достается молодому царю Петру строительство новой России. «Окно в Европу» прорубается на Русском Севере, и здесь кипит жизнь, полная опасных приключений. Суровое время — сильные люди. Рядом с пыточными застенками боярина Ромодановского расцветает любовь молодого офицера Сильвестра Иевлева и Маши. А лихой лоцман Иван Рябов проносит верность своей Таисье через все испытания. Удивительная эпоха, неповторимый шум времени, где в единое целое слились лязг кандалов и биение сердец, свист плетей и посвист вольного морского ветра, грохот сражений и шепот любви.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Ишь, заговорил! — удовлетворенно сказал Савоська. Иевлев отвел руками ветвь диковинного дерева, увидел спрятанного попугая, усмехнулся: небось, еще с вечера готовился Александр Данилович удивить гостя. Над головою Иевлева, на башне, заиграла музыка, забили малые литавры, загудели словно бы рога, — то приготовились к бою Меншиковы часы, купленные им в Лондоне. Сильвестр Петрович прикинул сердито, сколь золота переведено на сии игрушки, сколь пушек можно бы отлить на сии деньги. Но едва увидел умное, веселое, лукавое лицо Меншикова — все забыл и обнялся с ним крепко, помня только то доброе, чем славен был Александр Данилыч: и отчаянную храбрость его в Нарвском, уже проигранном сражении, и как при самомалейшей нужде отдавал все свое золото на государственные дела, и как безбоязненно вступался за старых друзей-потешных перед Петром Алексеевичем… — Ну! — говорил Меншиков, крепко стискивая железными руками Сильвестра Петровича. — Ишь ты, поди ж ты! Приехал и глаз не кажет! Загордел? Да погоди, погоди! Ты что же, с клюшкой, что ли? Ноженьки не ходят? Погоди, дай взгляну! Нет, брат, так оно не гоже. Федор, дружочек, ступай сюда живее! Измайлов, полно храпеть! Сильвестр тут… Апраксин вышел в потешный садик уже прибранным, в парике, в коротком легком удобном кафтане. Протянул по новой манере руку, но не удержался, обнял, поцеловал. Толстенький, коротенький Измайлов выскочил из-за кустов смородины в исподнем, еще сонный, потребовал вина, дабы выпить за свидание старых друзей. В столовом покое стояли иноземные кресла, обтянутые золоченой кожей, за каждым креслом дежурили с застывшими ликами слуги в ливреях с костяными пуговицами. Александра Даниловича, едва он сел в кресло, спешно позвали в покой, именуемый «кабинет»: приехал давно ожидаемый прибыльщик по государеву делу. Выходя, Меншиков сказал: — Спокоя нет ни на единый час, веришь ли, Сильвестр? И кабы без нужды звали. Все — дело, и все неотложное, а коли не управишься — с пришествием времени сам себе не простишь… Вернулся вскорости довольный: — Хитры мужички, ей-ей. Такого удумают — диву даешься. Вы угощайтесь, гости дорогие, меня не ждите, там народу собралось — тьма тьмущая. Флот строим, деньги надобны, школу навигацкую открыли — еще деньги давай, шведа бить собрались — опять давай золотишка! Вот тут и вертись! Выпил залпом чашку кофею, пожевал ветчины, утер руки об камзол и опять отправился в кабинет — вершить дела. Измайлов, провожая его взглядом, с тонкой своей усмешкой заметил: — И ходит иначе наш Александр Данилович. Истинно — министр. Откуда что взялось… Апраксин, тоже улыбаясь, ответил: — Умен, ох, умен. И ум острый, и глаз зоркий, нет, эдакого на кривой не объедешь. Давеча было — иноземец один, инженер, печаловался: говорят, дескать, про Меншикова, что не знатного роду, а землю под человеком на три аршина в глубину видит… Обернувшись к Иевлеву, спросил: — Про Курбатова-то слышал? И покачал головой: — Большого ума мужчина! Большого! А кто угадал? Все он, все Александр Данилович. В Ямском приказе письмо подняли — подкинуто было с надписью: «Поднести великому государю, не распечатав». Ну, поднесли, да за недосугом государевым прочитал Меншиков. Прочитал, за голову взялся; ах, мол, с нечаянной радостью тебя, Петр Алексеевич. Господин бомбардир письмо выхватил, а там про орленую бумагу, что ее-де надобно продавать: для челобитных, для крепостей, для всякого купеческого и иного обихода со сделки — бумага с гербом от копеечки до десяти рублев. Крепостной человек Петра Петровича Шереметева — Курбатов придумал сей презент казне, а Меншиков сразу разгадал, сколь полезен такой человек. Нынче Курбатов у него правая рука. Сильвестр Петрович всматривался в лица друзей. Постарели, особенно Федор Матвеевич, по годам не стар — сорок лет, а выглядит на все пятьдесят. И взгляд стал рассеянным, — одолевают думы, забот непосильно много, слушает внимательно, а слышит не все. И Измайлов, хоть и посмеивается, словно бы и веселый, сам прозывает себя дебошаном, а видно, что тоже устал, — нелегко ему, видать, там, в далеком городе Копенгагене. И Александр Данилович уже не тот сокол, что в давние годы только и знал выдумки, проказы да пересмешки. Каково же самому Петру Алексеевичу? Из кабинетного покоя на мгновение появился Александр Данилович; хитро глядя, бросил на стол большой лист бумаги: — Прочтите, други. Сии универсалы тайно рассылаемы королем Карлом. Во многих дворянских семействах читаемы с пользою для короля шведов… Измайлов стал читать, Апраксин с Иевлевым слушали. В шведском подметном письме говорилось, что царь Петр непременно изведет все боярское семя на Руси, вот и ныне ставит он править должности в государстве подлых людей — холопей и смердов, нисколько не считаясь с благородством происхождения. Дабы остеречь дворянство российское от сей горькой беды и разорения, надобно всем, кто разумен и вперед глядеть может, за царя Петра не воевать, а перекидываться к шведскому войску, где каждому российскому дворянину оказаны будут почести и даны должности, соответствующие его роду и знатности… — Ну, хитер Карл! — молвил Измайлов, складывая универсал. — В больное место бьет… — Для недорослей дворянских больнее сего места не сыщешь, — ответил Апраксин. — Да и многие старики так думают… Знает Карла ахиллесову пяту нашу… После завтрака, когда принялись за кофей, Измайлов спросил Иевлева: — Высыпаешься хоть, Сильвестр? Я, ей-ей, об ином и не мечтаю, как только собраться да ночь от солнышка до солнышка проспать… Меншиков, еще в дверях услышав слова Измайлова, невесело засмеялся: — На том свете, братики, отоспимся. Наш, слышали, что ныне удумал? Ездить извольте только ночью, а днем дело делайте. В повозке своей ремни пристроил, сими ремнями застегивается наглухо и так, застегнутый, цельную ночь скачет и спит. А наутро — где бы ни был — трудится. То же и нам велено. Помаленьку и я к сему приобвык… Да и как иначе делать? Он подвинул к себе кофейник, налил чашку до краев, отхлебнул: — Живем многотрудно. Сильвестру нашему тридцати пяти нет, а поспел, о трех ногах ковыляет. Федор Матвеевич годов на десять старее себя выглядит. Ко мне давеча родной дед наведался — ей-ей, младше меня. Ты, говорит, винища поменьше трескай. А как его не трескать, когда иначе и не уснешь? Да что об сем толковать? Рассказывай, Сильвестр, мы тебя послушаем. Еще не заел Прозоровский? Сильвестр Петрович сказал, что не заел, но к тому идет: иноземцам потворствует, пенюаров да подсылов милует, при нем самом такой лекарем служил — Ларс Дес-Фонтейнес. Сей воевода Прозоровский злонравен, глуп, труслив безмерно, можно ждать от него любой беды. В грядущей баталии от него, кроме помехи, ничего не будет. Измайлов, наливая себе уже остывшего кофею, сказал Меншикову: — Зато на Кукуй об нем добрые вести идут, что-де просвещенный воевода, много помогает государеву делу и иноземцев не бесчестит и не порочит. Мы с Александром Данилычем вчерашнего дни сами слышали. Меншиков кивнул, стал набивать трубку. — Для того он на воеводстве в Архангельске и сидит, — сказал Апраксин. — После того как мы с Сильвестром ворам-иноземцам ихнее место указали, они много челобитных сюда через Кукуй подали, те челобитные свое дело сделали. Князенька Прозоровский о том крепко помнит, что велено ему иноземцев не обижать. Что не слишком умен он — Петру Алексеевичу ведомо, что не храбр, то от бога, для того Иевлев там и сидит, да ведь зато верен не хуже покойника Лефорта. Того стрельцы хотели получить головою на Москве, а Прозоровского — в Азове. Об нем, что ни скажи, Петр Алексеевич все едино подумает: так-то так, да зато верный мне человек. Может, люди и врут, а я так слышал, что князь-кесарь и по сей день азовских стрельцов своими палачами пытает… — Об сем нам не знать! — хмуро оборвал Меншиков. — Да вишь — знаем. — А знаешь, так и помалкивай… Измайлов, отхлебывая кофей, говорил: — Кто только в Московию не едет, кого только черти не несут, господи ты боже мой! Приедет ко мне в Копенгагене, я ему пасс не дам, он на Кукуй челобитную. Мне письмо: гей, гей, Измайлов, больно умен, собачий сын, стал. А мне-то там в Дании, небось, виднее? Приходит за пассом, словно датчанин, честь честью, а мне ведомо, что швед он, а не датчанин… — Откуда ведомо? — спросил Апраксин. Измайлов тонко на него посмотрел, ответил с легкой усмешкой: — Везде русские люди есть, Федор Матвеевич, на них только и надеюсь. Он оглядел лица друзей, заговорил жестко: — Думал, Нарва научит. По сей день в ушах у меня стон солдатский: «Изменили немцы, изменили немцы, к шведу уходят». Я тогда с шереметевской конницей был, от сего крика последние силы нас оставили. И тут налетел на меня, будь он вовеки проклят, де Кроа. Вьюга метет, обознался, что ли, — спрашивает, где король Карл. По-немецки спрашивает. Я света не взвидел, палашом его стал стегать, да что ему — он в латах, только палаш сломал… Нет, не научила Нарва. Никому не велено отказывать, всем пассы давать надобно. И, господи преблагий, — вор, тать, ничего не умеет, по роже видно, каким миром мазан, ей-ей не вру. Один пришел в посольство — ларец с чернильницей украл. Вот и давай такому пасс. Не дал, нынче буду в ответе… Александр Данилович с грохотом отодвинул кресло, прошел по горнице, посулил: — Нынче не тебе одному в ответе быть, Сильвестру тож. Негоциант-шхипер, что в город Архангельский морем приходил, Уркварт, толстоморденький эдакой, — не запамятовал, Сильвестр? Вы с Федором не велели ему более в Двину хаживать… Апраксин и Сильвестр Петрович быстро переглянулись. — Ну, помню Уркварта! — сказал Иевлев. — Коли забыли, — нынче бы Петр Алексеевич напомнил. Зело гневен… — Да за что? — А за то, Сильвеструшка, что давеча посол аглицкий челобитную в Посольский приказ отослал на бесчестье и поношение негоциантских прав шхипера Уркварта… Сильвестр Петрович помолчал, подумал, потом поднялся из-за стола: — Посол аглицкий? И что это все англичане за шведских подсылов вступаются? Ну, да чему быть — того не миновать. Поеду! Апраксин тоже встал. Стал собирать раскиданные с вечера корабельные чертежи. Меншиков насупившись ходил из угла в угол. Шагов его по ковру не было слышно. Двое слуг неподвижно ждали, готовые одевать Александра Даниловича. Измайлов сидел у стола, шевеля губами, разбирал какие-то слова, написанные на узком листке бумаги. — Напоишь меня нынче допьяна, — сказал он вдруг Иевлеву. — Вон он твой Уркварт — муж наидостойнейший. В экспедиции, что Карла шведский готовит на Архангельск, назначен капитаном корабля Ян? — Ян Уркварт! — подтвердил Сильвестр Петрович. — Ян Уркварт! — повторил Измайлов. — Старый военного корабельного флоту офицер, родом из аглицких немцев, на шведской королевской службе тринадцать годов… — Ей-ей? — воскликнул Апраксин. — Сей листок, — сказал торжественно Измайлов, и толстое, всегда веселое лицо его сделалось строгим и даже суровым, — сей листок получен мною еще в Копенгагене от верного человека, русского родом и русского сердцем, много годов живущего в Стокгольме. Сей муж, кому Русь ничем иным, кроме как монументом, поклониться не может за бесчисленные и славные его геройства, столь храбр, что даже к нашему Андрюше Хилкову в его заточение хаживает и тайные письма от него и ему носит… — Да кто же он? — нетерпеливо спросил Меншиков. — Как звать-то сего мужа? — Имя его я только лишь одному человеку назову, — ответил Измайлов. — Да и то не во дворце, а в чистом поле. Да ты не серчай, Александр Данилыч, что тебе в имени прибытку? Меншиков махнул рукой, не обиделся. Измайлов, отчеркивая на листке твердым ногтем, бегло читал тайнопись: — Главноначальствующий шаутбенахт Юленшерна. Стар, опытен, смел, жесток, неколебим в сражении. Командир абордажной и пешей команд — Джеймс, сдался под Нарвою, был в России. Командир флагманского корабля — Уркварт Ян, бывал в Архангельске не один раз, опытный мореход… Измайлов бережно спрятал листок, хлопнул Иевлева по плечу, посоветовал весело: — Не робей, Еремей! Где наша не пропадала, ан все жива. Отобьемся. Оставим аглицкого посла в дураках. Карета уже дожидалась, шестерка серых в яблоках дорогих коней била копытами. Александр Данилович нарочно малость помедлил, чтобы гости оценили павлиньи султаны на головах лошадей, бархатные, в жемчугах, шлеи, серебряные тяжелые кисти, малые, изукрашенные золотым шитьем седелки. Гости оценили, Александр Данилович смешно сложил губы трубочкой, пригорюнился в шутку: — Ай, тяжелое мне нравоучение за нее, за упряжечку, было! Ай, век помнить буду… — Палкой бил? — давясь смехом, спросил Апраксин. — И ногами, и палкой, и глобусом медным… — Глобусом? Меншиков кивнул. — Глобусом. А грех-то велик ли? Истинно птичий. Купцы запряжку с каретой поднесли… Он покрутил головой, хохотнул и, залезая в карету, пожаловался: — Мне дарят, а он дерется. По сей день не простил. При нем в карете сей не езжу. Нынче для милых дружков… Шестерка взяла с места рысью, угрожающе запела труба форейтора, карета мягко закачалась на сильных упругих рессорах, с криками «пади, гей, пади!» вперед побежали скороходы в лазоревых кафтанах, в сафьяновых сапожках, в шапочках с перышками. Александр Данилович откинулся на подушках, сладко зажмурился, сказал со вздохом: — Грешен, а люблю добрую езду. Может, кровь во мне играет? Как думаешь, Сильвестр Петрович? Батька-то — конюх, оттудова оно, что ли? Всю дорогу вспоминали детские годы, службу в потешных, смешные и печальные события давних лет. Апраксин вдруг вспомнил, как Петр Алексеевич велел поставить в Крестовой палате деревянный чан на две тысячи ведер воды, как в том чане плавали малые кораблики, паруса тех корабликов надували ветром от кузнечных мехов, как палили маленькие пушечки настоящим порохом… Измайлов захохотал, закрыв рот ладонью: — Трон прожгли, по сей день никто не знает, кто сие зло учинил… — А кто? — живо спросил Меншиков. — Да я и прожег! — смеясь, ответил Измайлов. — Порох в мисе бомбардиру понес, а Якимка Воронин, проказлив был покойник, возьми уголек горячий, да и швырни в мису. Испугался я, мису возле трона и бросил. Далее сами видели… — Окошко еще кто-то разбил, стекло синее, венецианское, дорогое было! — вспомнил Сильвестр Петрович. — То я разбил! — хитро улыбаясь, сказал Меншиков. — И окошко разбил, и лампаду, и застенок с образом сорвал нечаянным делом. Было время — поиграли, позабавились корабликами. А ныне Сильвестр наш капитан-командор по флоту. Вот тебе и чан с корабликами в Крестовой палате… Карета миновала заставу и мягко покатилась по проселочной немощеной дороге. Меншиков опустил стекло, теплый ветерок шевельнул пышные кудри его завитого парика. 4. У Петра Алексеевича Царя в Преображенском не застали. Дежурный денщик рассказал, что Петр Алексеевич на утренней заре с Виниусом ускакал на Пушечный двор — смотреть новые мортиры. Оттуда должен был побывать на учении Бутырского и Семеновского полков и сбирался еще заехать в Кремль, — занемог царевич Алексей. Всем, кто приедет за делом, велено было дожидаться здесь. К полудню в светелке, где в старые времена бояре дожидались царского зова, собралось много самого разнообразного народа: были здесь и полотняные мастера с образцами новой ткани; был и приказчик с Канатного двора; был и богатый гость купец Задыхин с железной рудою в узелке — показать царю; был и тучный полуполковник Угольев, прискакавший из Пскова, чтобы Петр сам посмотрел чертеж укреплений города; был и капитан Зубарев, назначенный царем оборонять Печерский монастырь после того, как нерадивый Шеншин был дран плетьми и сослан в Смоленск солдатом. Из Новгорода приехал долговязый, быстрый, сметливый офицер Ржев. Он сидел в углу, листал новую книжку — устав пехотному войску, с удивлением крутил головой. Сильвестр Петрович знавал и Угольева, и Зубарева, и Ржева. Все четверо вышли на крыльцо, сели рядом, стали беседовать о том, кто как бережется от шведа. Ржев взял хворостинку, начал на песке выводить, как строит у себя палисады с бойницами, как насыпает землю — от ядер шведа. Угольев рассказал, что во Пскове за недостатком времени поснимал все деревянные кровли с домов, поломал бани, — надобен лес. И дивное дело — народ не больно шумит, челобитных не пишет: люди понимают, что к чему. Зубарев вынул из сумки листок, стал спрашивать Иевлева, как у него в Новодвинской хранят порох, так ли, как здесь на листе обозначено, или иначе. Солнце стало припекать сильнее, потом на крыльцо упала тень, за беседою офицеры не замечали времени. Не заметили, как приехал Петр Алексеевич, как, вздергивая на ходу головою и что-то выговаривая Ромодановскому, пошел к себе другим крыльцом… — Зубарев! — громко крикнул царев денщик. — Живо! Расселся! После Зубарева пошел приказчик с Канатного двора, пробыл недолго, вернулся веселый. Угольев и Ржев отправились вместе, за ними был позван мастер с полотняного завода; в открытую дверь Сильвестр Петрович услышал голос Петра: — Да живо делать, ждать недосуг, — слышь, Хиврин! Мастер вышел пятясь, дверь опять закрылась, Измайлов спросил у мастера шепотом: — Что делает сам-то? Точит? — Точит! — ответил мастер. — Блок корабельный точит. Измайлов обернулся к Сильвестру Петровичу, сказал ободряюще: — Все ладно будет, Сильвестр. Он ежели точит, значит в добром расположении. Примета верная… Меншиков с Апраксиным пошли без зова, дежурный денщик позвал Измайлова. Последним вошел Сильвестр Петрович. Царь Петр без кафтана, в коротких матросских штанах, в тех же самых, что были на нем, когда работал на верфи в Голландии, точил на станке юферс для корабля. Его длинная нога в поношенном кожаном башмаке без усилия, плавно и спокойно нажимала на педаль приводного колеса; белая пахучая стружка, завиваясь, струилась из-под резца. Работая, он внимательно слушал Измайлова и иногда быстро поглядывал на него своими проницательными выпуклыми темными глазами. Сильвестр Петрович остановился у двери, за поскрипываньем станка слов ему не было слышно, лишь однажды он расслышал резкий окрик Петра: — Ну? А ты, небось, думал — англичанам от нашего флота радость? Все врут, воры, ни в чем им веры давать нельзя! Одно окно было открыто, там за стенами ветхого дворца шумела едва распустившаяся листва старых дубов, кленов, вязов, ясеней. Сквозь разноцветные стекла окон солнечные лучи — красные, зеленые, голубые — падали на богатые, рытого бархата полавочники, на шитые жемчугами наоконники, на башенку со старыми часами: медленно кружится циферблат, а над ним, словно усы, неподвижно торчат стрелки. И странно было видеть здесь, в дворцовом покое, где когда-то стояли рынды-отроки в золотистых кудрях до плеч, с ангельскими ликами, в белоснежных одеждах, в горностаевых шапочках, с серебряными топориками в руках, — странно было видеть здесь большой тяжелый черный токарный станок, груду стружки, а на аспидном столе — железные винты, циркуль, ствол для мушкета. Удивительным казалось, что здесь, где теперь стоят модели гукор и фрегатов, пушечный лафет, где валяются образцы парусной ткани, каната, где брошен на ковер малый якорь, — еще так недавно бояре окружали трехступенчатый помост трона, свершая обряды древнего чина византийских императоров… — Сильвестр! — не оборачиваясь позвал Петр. Сильвестр Петрович обдернул на себе кафтан, придерживая шпагу левой рукой, правой опираясь на трость, пошел к царю. Петр, нажав ладонью на колесо станка, остановил привод, отпустил винты зажима и бросил готовый юферс в корзину, в которой уже лежало несколько блоков и других мелких поделок. Зажав винтами новую плашку, царь обернулся к Иевлеву и несколько мгновений, словно не узнавая, всматривался в него, потом короткие, закрученные кверху усы его дрогнули, глаза осветились усмешкой, и он спросил: — Ну, что? Рад, поди? Един раз угадал, ныне на тебя и управы не будет? Молись богу за Измайлова. Иевлев молчал, светло, прямо и бесстрашно глядя в глаза Петру. — Хитры вы с Федором! — все так же с усмешкою продолжал Петр. — Только я из Архангельска — вы сразу за Уркварта. Хитры, черти… Он рукою снизу вверх дернул колесо, смахнул стружку со станка, но точить более не стал… — Куда как хитры. Ну что ж, на сей раз ваша, видать, правда. Горько оно, да верно, что шлют нам из-за рубежа татей, вы же не возомните, что и впредь такие ваши дерзости вам безнаказанно спущу. Негоциантов, да ремесленников-умельцев, да мастеров-искусников от Руси не отвращать, в едином ошибетесь — другие не поедут… Сильвестр Петрович молчал. — Пишут мне, бьют челом на тебя, господин капитан-командор, дескать, утесняешь иноземцев. Для чего так скаредно делаешь? Отвечай! — Воров, государь, да недоброхотов отечеству своему до скончания живота утеснять буду! — звонким от напряжения голосом произнес Иевлев. — Гостей же добрых, негоциантов, умельцев, мастеров не токмо не обижу, но сам накормлю, напою, спать уложу и ничего для них не пожалею… Петр дернул головою, фыркнул: — Ох, Сильвестр, дугу гнут не разом, коли сильно навалишься — лопнет. — Для того, государь, я чаю, сидит на воеводстве в Архангельске боярин — князь Алексей Петрович Прозоровский. Он дуги гнуть превеликий мастер… — Ты — об чем? — О том, государь, что сей воевода, верность тебе свою доказав в давние годы, ныне… — Что — ныне? — крикнул Петр. — Ныне не токмо в воеводы не годен, но офицером к себе я б его не взял… — А я тебя об этом и не спрашиваю! — с гневной насмешкой сказал царь. — Понял ли? Я своей головой думаю, — крикнул он бешено, — своей, а вы, советчики, мне ненадобны… Он вновь отворотился к станку и стал точить, сильно нажимая ногой на педаль. Опять побежала стружка, он обрывал ее все более и более спокойно, потом заговорил ворчливо: — Прозоровский на воеводстве два года сидит, и еще два сидеть будет. Воевода добрый, от посадских людей архангельских, да от гостей, да от негоциантов иноземных, почитай что от всего немецкого двора, челобитная послана нам на Москву, дабы сидеть князю Прозоровскому на воеводстве третий год и четвертый… Сильвестр Петрович от изумления едва не ахнул. За Прозоровского челобитная подана? Темны дела твои, господи… Что ж, тогда и толковать не о чем… — Пошто с клюкой? — вдруг спросил Петр. — Застудил ноги, государь, прости… — Чего серый-то? — опять спросил Петр. У Сильвестра Петровича дрогнуло лицо, не нашелся что ответить. Царь велел сесть. Иевлев не расслышал. — Сядь, коли клюкой подпираешься, — вглядываясь в Иевлева, приказал Петр. — Вот сюда сядь, на лавку… Иевлев сел, расстегнул крючки форменного кафтана, достал из кожаного хитрого бумажника план Новодвинской цитадели, разложил перед Петром. Тот кликнул Апраксина и Меншикова с Измайловым, раскурил коротенькую глиняную трубку, спросил, кто сей план делал, не Резен ли? — Резен, Егор. — Немец? — Немец, государь. — Что ж, вишь — немец, а план добрый! — Немец немцу рознь! — спокойно ответил Иевлев. — Я за сего Резена, государь, коли надобно будет — на плаху пойду. Петр косо посмотрел на Иевлева, подкрутил ус, подвинул план к себе ближе. Меншиков из-за спины Петра Алексеевича сказал вдруг, что пушки на башнях стоят неверно. Апраксин взял грифель, доску, циркуль, быстро рассчитал, с удивлением покачал головою: — Ну, Данилыч, глаз у тебя, верно, соколиный. Сразу узрел. Сильвестр Петрович, сидя рядом с Петром, показывал грифелем на плане, как что будет, где пороховой склад, где лежать ядрам, где дом для раненых, откуда может идти помощь. Царь слушал внимательно, попыхивал трубочкой, кивал с одобрением. Иевлев вдруг подумал: «Истинно в работе пребывающий. Коль что разумно и с сердцем сделано — первый друг». — Чего не хватает? — спросил Петр и опять сбоку посмотрел на Иевлева: карие его глаза теперь горячо блестели. — Многого чего, господин бомбардир, не хватает! — вздохнув, сказал Иевлев. — За тем и приехал… Лицо царя стало настороженным, но когда Меншиков сказал, что есть пушки старого образца, которые можно отдать Архангельску, Петр оборвал его: — Сильвестру рухлядь не надобна. Ему труднее будет, нежели нам. Думать надо, господин Меншиков, думать! И сам задумался надолго, поколачивая трубкой по ладони, покрытой мозолями. Потом стал вспоминать, где есть пушки, еще не привезенные в Москву. Меншиков и Апраксин ему подсказывали, он задумчиво кивал. Иевлев писал пером на листке бумаги: гаубицы с Воронежа, мортиры из Новгорода. Измайлов наклонился к нему, шепнул в ухо: — Ты не робей, Сильвестр, с запросом проси, он торговаться будет… Сильвестр Петрович попросил с запросом ядер, фузей, мушкетов. Меншиков рассердился, сказал обиженным голосом: — Не давай ты ему, бомбардир, ничего, сделай милость. Рвет с кожей! Все ему мало! Я тоже мушкеты да фузеи рожать не научен. Потом, небось, с меня спрос будет дубиною. У нас беседа короткая: как чего нет — Санька виноват. Петр Алексеевич велел: — Помолчи! И спросил у Иевлева: — Монасей, божьих заступников, потряс? Колокола это еще ништо, пусть дьяволы толстомясые потрудятся — у меня нынче везде работают… — Писали на Сильвестра челобитные, — сказал Меншиков. — Из Николо-Корельского монастыря писали, из Пертоминского, — я к тебе, господин бомбардир, те челобитные и не носил. Будто он всех на работы погнал, даже ангельского чина не пощадил. Великий, дескать, грех, быть ему преданным анафеме… Царь засмеялся, хлопнул Иевлева по плечу, сказал басом: — В том не сумлевайся, Сильвестр! Сей великий грех я на себя приму, отмолю тебя. Я, братики, на сии ответы пред господом помазан константинопольским патриархом. Чтобы на работы все шли, нам не токмо монаси работают, но и бабы-черноризки, им трудиться в поте лица своего куда как лучше, нежели беса тешить. А службы церковные служить успеется, так им и говори, своим монасям. Афанасий наш что? Сильвестр Петрович рассказал про Афанасия, про то, что послал ему Ньютоновы книги, про то, как усовещал архиепископ раскольника Федосея Кузнеца. — Усовестил? — До масленой сей Кузнец держался, все смерти ждал, а на первый день масленой велел подать себе чарку водки, выпил, понюхал рукав и пошел ко мне на Пушечный двор пушки лить. — Хорош мастер? — Злой до работы, умелец предивный! — ответил Сильвестр Петрович. Петр хохотнул весело, сказал: — Хорош мужик Афанасий, зело хорош. Был бы он помоложе, я бы Алексашку в тычки прогнал обратно — пирогами с зайчатиной торговать, а Афанасия — сюда. За ним спокойнее, верно, Данилыч? — Для чего пирогами? — раскуривая трубку, сказал Меншиков. — Я бы тогда в архиепископы подался. Тоже не бедно, я чай, живут… Так, за шутками и делом прошел день, наступили сумерки, засинели за окнами дворцового покоя. Покуда Сильвестр Петрович грифелем на аспидной доске чертил фарватер Двины и толковал путь, которым шведская эскадра будет идти к Архангельску, — царский повар Фельтен принес большую сковороду яишни-скородумки, оловянные чарки на подносе, жбанчик с водкой. Петр выпил первым, хорошо крякнул, ложкой стал есть яишню, было видно, что он очень голоден. И опять Иевлев удивился, как порушен обряд застолья, начавшийся с византийских императоров. Сидят пять мужиков, скребут ложкой яишню, а в воздухе дворцового древнего покоя еще пахнет едва уловимо благолепием росного ладана, старым воском, духовитым теплом, что когда-то шел от муравленых печей. И кажется, что все нынешнее сон, игра детская, как в давние-давние годы, когда шумели потешные в Грановитой или Крестовой палатах и в испуге замирали: вдруг появится клобук, иссохший палец сердито погрозит — киш, нечестивцы, киш… — Гей, Фельтен, еще яишни! — крикнул Петр. Налил по второй чарке; близко глядя на Иевлева, сказал: — Ну, Сильвестр, будь здрав! Хорошо делаешь, ругать не за что. Трудясь над работой своей, думай: не один Архангельск берегу, не в нем одном первопричина пролития крови… Жестом поманил к себе всех сразу, хитро подмигнул. Апраксин, Измайлов, Меншиков, Сильвестр Петрович наклонились ближе. Усы царя угрожающе шевельнулись: — Ну, ежели разболтаете! И тотчас же смягчился: — Не мальчишки, я чай, мужи государственные, а все глядишь — кто и не удержится… Александр Данилович прижал кулаки к груди, страшно забожился, что-де не видеть ему света божья, умереть поганой смертью. Петр не дал кончить божбы, перебил: — Подай грифель! Измайлов подвинул шандал ближе. Царь, покусывая губы, быстро, криво выводил на аспидной доске линии, ставил кружочки. Сильвестр Петрович, вглядываясь до боли в глазах, узнавал Архангельск, Белое море, Соловецкие острова, берег, деревеньку Нюхчу. От Архангельска к Соловкам побежали гонкие дорожки. Петр, торопясь, говорил: — Флотом, что построен на Вавчуге и в Соломбале, пойдем в монастырь, якобы для молитвы. Сопровождать нас по чину будут солдаты немалым числом; подсылы да пенюары предположат, что отбыли мы кланяться святым мощам преподобных Зосимы и Савватия. Отсюда же, из Соловецкой обители, как белые ночи сойдут, отправимся на Усолье Нюхоцкое — вот оно, на берегу. Петр грифелем показал, где находится Усолье Нюхоцкое. — Отсюда на Пул-озеро через болота новыми дорогами… Далее к Вожмосалме… Будут с нами два фрегата, здесь те фрегаты спустим и водою по Выг-озеру и по реке Выгу на деревню Телейкину. Речки тут — Мурома и Мягкозерская… Далее болотами и лесами на Повенец… — Нотебург! — воскликнул Сильвестр Петрович. — Догадался! — усмехнувшись, ответил Петр. — Истинно Нотебург, древний новгородский Орешек, наш Орешек, прадедов наших. Коли раскусим сей орешек, быть нам твердою ногою навечно на Балтике… — Ниеншанц еще! — сказал Апраксин. — Многое еще чего, — стирая ладонью чертеж с аспидной доски, произнес Петр, — многое, да все наше, и Копорье, и Ям, и Корела, и Ивангород. Стеною шведы стали на Балтике, а нынче еще и Архангельск возжелали закрыть. То — не сбудется. Брат наш Карл все мечтает быть Александром, но я не Дарий… Короткая усмешка тронула его губы, глаза заблестели, он спросил: — Можно ли так рассуждать после Нарвы? И сам себе ответил: — После нее так и рассуждаем! Кто видел, как полки наши стояли в каре и, оградив себя артиллерийскими повозками, отбивали атаки шведов, тот иначе рассуждать не может. Кто видел, как преображенцы наши с семеновцами из сей несчастной баталии выходили, тот по прошествии времени ни об чем ином, как о виктории, и помыслить не смеет. За нее и выпьем чарку, да и к Москве пора… Чарки слабо звякнули над столом, над сковородой с остатками яишни. Выпив, Петр быстро спросил: — А что, Сильвестр? Может, послать тебе Данилыча в помощь? Меншиков обрадовался, зашептал Иевлеву в ухо: — Проси, проси, наделаем там Карле горя, узнает, почем русское лихо ныне ходит. Проси, мы такого там натворим… Но Петр раздумал: — Управишься с Афанасием, Данилыч тут надобен. — То-то, что надобен, — проворчал Меншиков. — А все грозятся в тычки меня прогнать… Когда совсем смерклось, поехали верхами в Москву. Карета Александра Даниловича тащилась далеко сзади кружною дорогою, кучеру было велено не попадаться на глаза Петру Алексеевичу… Царь был тих, задумчив, молча оглядывал задремавшие в дымке ночного тумана густые подмосковные рощи. У рогатки сам проверил караулы, басом, без злобы пожурил за что-то офицера-караульщика. Покуда тот длинно оправдывался, Апраксин говорил Иевлеву: — С мыслями никак не соберусь. Шутка ли — Нотебург, Ниеншанц, Балтика. Возвернуть то, ради чего еще Иван Васильевич с ливонским орденом воевал, выйти в море… Петр из темноты позвал: — Сильвестр! — Здесь я, государь… — Со мною поедешь… Свернули в узкий, пахнущий горелой щетиной проулок, потом копыта коней прочавкали по болотцу, потом подковы звякнули о камень. Петр не оглядывался, не говорил ни звука. Этот путь был и знаком и незнаком, по дороге Иевлев что-то смутно припомнил и опять забыл. И совсем вспомнил только у больших, глухих ворот, где тускло мигал масляный слюдяной фонарь и так же, как тогда, когда пытали Шакловитого, прохаживался один верный караульщик. Это был монастырский воловий двор, в подклети которого еще с кровавых дней стрелецкой казни был спехом построен застенок. Так он здесь и остался — проклятая вотчина князя-кесаря… Со стесненным сердцем Иевлев спешился в глубоком темном дворе, отдал повод солдату, пошел за царем. Крутые ступени, едва освещенные восковой свечкой, вели вниз в подклеть монастырских воловщиков, в низкий кирпичный подвал, где шла все та же страшная работа, постоянная и жестокая, та, о которой Сильвестр Петрович старался не вспоминать и не думать и о которой все же думал постоянно и даже видел во сне. Как в те давно прошедшие дни, для бояр справа у двери были поставлены две лавки с суконными вытертыми и засаленными полавочниками и между ними пустовал точеный стул с атласной пуховой спинкой, поставленный для царя. Как и тогда, горели свечи в шандалах, но свечей было поменее и бояр никого, кроме князя-кесаря, зябко кутающегося в шубу. Он сидел один на широкой лавке, а дьяки писали у стола. Ромодановский еще более ожирел за это время, теперь его налитые щеки свешивались возле подбородка. Увидев царя, он не поднялся со своего места, а только лишь склонился набок, дьяки же поклонились земно, как и палачи, которых было много — человек с десяток. На дыбе в полутьме кто-то висел раскорякой — лохматый, старый, посматривал тусклыми зрачками. У стены на рогоже слабо стонал полуголый, статный, белотелый мужик. Помощник палача, сидя на корточках возле него, прикладывал к его ранам листы мокрой капусты. Другой мужик, завидев царя, постарался перекреститься правой рукой, но не смог и перекрестился левой. Палач, ловкий рыжеватый дядя, его обругал: — Чего делаешь, шелопутный? В уме? Лекарь-иноземец в чулках и башмаках, в красивом, тонкого сукна кафтане, курил трубку и объяснял что-то старшему палачу Василию Леонтьевичу, который соглашался с лекарем и посмеивался, скаля мелкие, крепкие, очень белые зубы… Петр, не садясь на стул, приготовленный для него, оперся спиною о косяк двери и спокойно, своим сипловатым басом спросил: — Ну? — Да что же, батюшка, — колыхаясь всей своей утробой, ответил Ромодановский, — кое время отдыхали изверги, все на своем и стоят. Околесицу врут, толчем воду в ступе. Бьюсь нынче со старцем, ранее не могли, не был он обнажен монашества, а ныне расстригли, да что толку… Петр, переведя взгляд на дыбу, спросил: — Ты и есть старче Дий? Старик молчал. — Ты кто? — оскалясь крикнул Петр. — Оглох он, батюшка, — молвил Ромодановский. — Еще по первым пыткам и оглох. Ныне вовсе как пень, да еще и в уме повержен. Несет нивесть что… — Так иного кого взденьте! — с неудовольствием велел царь. — Что ж так-то время препровождать… Блок заскрипел, старика опустили наземь, вынули его руки из петель, обшитых войлоком, на рогоже отнесли подальше за кадушку с водой. Но он тотчас же оттуда выполз и стал опять неотрывно рассматривать царя. Худой, горбоносый дьяк деловито поднялся, пнул старика, как собаку, сапогом и вновь сел на свое место. Палачи подняли белотелого мужика и стали заправлять его сильные, мускулистые, крупные руки в пыточный хомут. — Кто сей? — спросил Петр. — Стрелец Конищева полка Мишка Неедин. Заводчик всему делу, он первый зачал мутить, чтобы князя-боярина Прозоровского на копья вздеть… Сильвестр Петрович услышал, как стрелец негромко, но сурово сказал палачу: — Бога побойся! Все помирать станем… — Я-то богу верен, — веселой скороговоркой ответил Василий Леонтьевич. — Я-то, брат, не оскоромился… И, поплевав в ладони, он уперся сапогом в брус и потянул. Мишка крепко сжал зубы; руки его вдруг вывернулись, он протяжно вскрикнул, тело его, обвиснув, сразу сделалось длиннее. — Говори! — велел Ромодановский. Стрелец заговорил быстро, речь его перемежалась короткими вскриками, на губах пузырилась слюна: — Противу немца мы оттого на Азове делали, что как на городовую работу погонят, так немец безвинно нас бьет и безвременно работать тянет. Говорено было, что-де немчина, который от князя-воеводы Прозоровского над нами смотрельщиком поставлен, пихнуть-де в ров, оттого пошел бы на бояр да иных татей первый почин. С того бы дела боярина на копья самого вздеть… — Кнута ему! — велел Петр. Но до кнута не дошло. Стрелец задышал часто и обвис в хомуте. Палач, обжигая ладони веревкой, быстро опустил Мишку наземь, заспанный подручный плеснул ему водою из корца в грудь и в щеку. Стрелец зашевелился, еще застонал. Иноземец-лекарь сказал громко: — Больше нет. Не сегодня. Только завтра. — Цельный нонешний день так-то мучаюсь, — жаловался Ромодановский. — Что ранее было говорено, на том и ныне стоят, а нового никак не получить… Покуда готовили к дыбе того мужика, что крестился левой рукой, Ромодановский говорил царю: — Ума не приложу, батюшка, что и делать. Научи, сокол. Грабят боярские дети, убивают на Москве и по дорогам торным кого похотят — и богатого, и бедного, и купца, и солдата, и посадского, и мастерового. Кто сие чинит, ведомо, — Никитка Репнин с холопями, Зубов, Алаторцев, да народишко боится на них извет подать: убьют, и усадьбу пожгут, и людишек саблями порубят… — Имать всех сюда в застенок, — велел Петр. — Моим именем. К ним же — Толстого Ваську, Дохтурова, Карандеева, Репнина Сашку. Еще вот: князя Ивана Шейдякова, пса смердящего, за сии разбои казнить смертью на Болоте… Князь-кесарь поклонился боком. — Когда с сими кончишь? — С какими с сими? — Которые боярина Прозоровского на копья взять хотели… Ромодановский подумал, насупился: — Не враз, батюшка. Все берем да берем. Тут торопиться невместно… — Оно — так… И, насупившись, рывком открыл перед собою дверь. С порога позвал: — Иевлев! Сильвестр Петрович на узкой лестнице догнал царя. Он обернулся к нему, сказал жестко: — Вишь, что деется? Немчина пихнуть-де в ров, с того и начаток бунту. А Прозоровского на копья? Иевлев молчал. — Так? Первый почин на бояр да на иных татей? Сего захотели вы с Апраксиным? Во дворе Петр молча, легко сел в седло, вздохнул всей грудью, приказал Иевлеву не отставать. Когда подъезжали к Кремлю, услышали далекий голос дозорного, что по старому обычаю, как при дедах и прадедах, выкликал со своего места: — Пресвятая богородица, спаси нас! Ему ответил другой — от Фроловских ворот. И по дозорным побежало: — Святые московские чудотворцы, молите бога о нас! И словно эхо раскатилось, зашумело по Китаю и Белому городу, по всем дорогам, идущим от Москвы, протяжно, нараспев: — Славен город Москва! — Славен город Киев! — Славен город Суздаль! — Славен город Смоленск! — Славен город Новгород! — Славен город Вологда! — Славен город Архангельск! И вновь откликнулся Кремль голосами дозорных караульщиков: — Пресвятая богородица, моли бога о нас! 5. Далеко за полночь Петр с треском распахнул окно, в низкую душную палату тотчас же ворвался холодный ночной воздух, заколебались огоньки свечей, освещая темную роспись сводов: райских птиц, диковинные цветы. Апраксина, Меншикова и Измайлова царь отпустил, Сильвестру Петровичу велел идти с ним… Едва сели — скрипнула дверь, старушечий голос что-то зашептал. Петр поднялся, размашисто шагая, ушел из палаты. Сильвестр Петрович задумался. На душе было тяжко, страшный облик седого старца Дия, глядящего из-за кадушки, словно бы застыл перед глазами. И, как бы отвечая на его мысли, заговорил с порога Петр: — Сколь худо! Бывает ныне все чаще и чаще, что облак сумнений закрывает мысль нашу, Сильвестр. Как быть? Ужели не вкусить делателю от плода древа, им насажденного? Братом Алексашку Меншикова зову, а он ворует нещадно. Жизни своей не щадя, тружусь, а вижу ли доброе от иных? Все ненавистники, супротивники, палки лишь одной и трепещут. Ужели мрак сумнений наших делами изгнан не будет? У Сильвестра Петровича перехватило горло. Петр смотрел на него сухими, ярко блестящими, измученными глазами, словно бы ждал ответа. — Тяжко! — едва слышно, шепотом произнес царь. Тряхнул головою, заговорил быстро, по-деловому: — После Нарвы конфузия архангельская, Сильвестр, непереносна чести нашей будет. Многое мы сделали, ко многому готовы, но надобна, ох, надобна нынче нам виктория. И нам надобна и шведу надобна, дабы не заносился на будущие времена, дабы и он помыслил: а вдруг побьют? Того иные и не понимают, мнят, глупые, что много у нас-де таких городов, как Архангельск, не велика обида. А вот Измайлов понимает, — об сем нынче и беседовали. В королевстве датском льстят себя люди надеждою, что при первом же поражении шведы с ними полегче будут. Понимаешь ли ты, об чем говорю? Иевлев молча наклонил голову. — Надеешься ли? — Надеюсь, государь. — Твердо ли? Знаешь ли, что и англичанин на тебя нынче смотрит — ждет тебе позора? Сильвестр Петрович опять наклонил голову. Петр смотрел на него внимательно, напряженно. — Все ли поведал мне нынче в Преображенском? Ежели не все — говори здесь! Иевлев поднялся, плотно закрыл дверь, сел совсем близко от Петра. — Мыслю я, государь, сделать так: шведские воинские люди без лоцмана в двинское устье войти не смогут. Лоцмана им надобно брать архангельского, не иначе. В страшной сей игре нужно найти человека, коему бы я верил, как… как тебе, господин бомбардир, и такого человека отправить на вражеские корабли. Сей кормщик-лоцман, не жалея живота своего, поведет головной, сиречь флагманский корабль шведов и посадит его на мель под пушки Новодвинской цитадели, где воровская эскадра будет нами безжалостно расстреляна, дабы и путь забыли тати в наши воды… — То — славно! — воскликнул Петр. — Славно, Сильвестр. Да где человека возьмешь? — Таких людей на Руси не един и не два, государь! — твердо ответил Иевлев. — Есть такие люди. Сам ты нынче говорил о полках — Преображенском и Семеновском… — А ежели… изменит? Человек не полк! — Не может сего произойти. Убить его злою смертью — могут, и для того ставлю я тайную цепь. Коли убьют моего кормщика, коли не совладаем мы с пушками, будет цепь под водою протянута, закрывающая двинское устье. А коли и цепь прорвут — угоняю я весь корабельный флот, выстроенный твоим указом в городе Архангельском, в дальнюю тайную гавань. Не найти его там шведу… — Еще что? — Еще город Архангельский, монастыри окрестные — все вооружаю пушками и полупушками, мушкетами и фузеями. Вплоть до ножей, государь, будем драться. Ежели и высадятся живыми шведы, то столь малая горсточка, что легко ее будет перерезать, и нечего им думать об виктории… Не отдадим Архангельск. Сильвестр Петрович замолчал. Петр не спускал с него глаз. Дверь скрипнула, в палату опять просунулась старуха, нянюшка царевича, позвала: — Батюшка, Петр Алексеевич… Петр побежал, стуча башмаками. Вернулся скоро, словно бы просветлев: — Алешка мой давеча занедужил, с утра полымем горел. Только ныне и отпустило. Вспотел, молочка попросил кислого, уснет, даст бог… Налил себе квасу, жадно выпил. В углах палаты неумолчно трещали сверчки, ночной ветер колебал огни свечей, за открытым окном нараспев, громко, истово прокричал ночной дозорный: — Пресвятая богородица, помилуй нас! — Что ж, поезжай! — вздрогнув от ночной сырости, сказал Петр. — С богом, Сильвестр! И помни, крепко помни: Прозоровский тебе верная помощь, ему доверяйся, нарочно тебя давеча в подвал возил, чтобы сам увидел — он нам крепко предан. И еще помни, о чем давеча толковали: не пустишь ныне шведов к Архангельску — быть нам в недальные годы на Балтике. Одно с другим крепко связано. Поезжай немедля, нынче же. Пушки, ядра, гранаты, все, что писали, начнем завтра же спехом к тебе слать… Сильвестр Петрович наклонился к руке. Петр не дал, коротко, мелким крестом перекрестил Иевлева, несколько раз повторил: — С богом, с богом, капитан-командор. Торопись! В Архангельске строг будь с беглыми людишками, с татями, стрельцов оберегайся, многие среди них не без причины, хоть и не пойманы. Отсюда, от Москвы прогнаны, они все там живут. Следи, не уследишь — твоя беда. Ежели поспею, сам буду к баталии, да сие вряд ли. Паки справляйся без меня. Отписывай дела твои… С рассветом Иевлев и Егорша выехали на Ярославскую заставу. Над Подмосковьем, куда хватал глаз, стоял розовый теплый туман. Егорша захлебываясь рассказывал, что нынче видел, где был, как с твердостью определил для себя идти впоследствии в навигаторы. Сильвестр Петрович напряженно вслушивался в голоса дозорных, стерегущих дальние подступы к Москве: — Славен город Ярославль! — Славен город Вологда! — Славен город Архангельск! Егорша удивился: — Во! Об нас кричат, Сильвестр Петрович? — Об нас! — строго подтвердил Иевлев. — Об нас, Егор. Славен-де город Архангельск. Крепко держаться нам надобно… — А что? И удержимся! — ответил Егорша. — Как не удержаться? Пушки нам будут, ядра будут, фузеи тоже. Нынче справимся… Иевлев молчал, хмурился, сурово глядел на дорогу, что ровно и гладко убегала вперед — далеко, далеко на север… Кабы на горох не мороз — он бы и через тын перерос. Пословица Глава шестая 1. Лекарь Лофтус Новый датский лекарь Лофтус застал воеводу князя Прозоровского не в Архангельске, а в Холмогорах, где князь занемог и куда переехала вся его фамилия с домочадцами, приживалами, слугами и полусотней стрельцов, которым надлежало неусыпно оберегать особу строгого боярина. Дьяк Гусев — длинноносый и пронырливый, с утиной, ныряющей походкой — принял иноземного гостя учтиво, и лекарь без промедления был допущен к самому воеводе. Князь, измученный недугами, сердито охал на лавке. Голова его была повязана полотенцем с холодной погребной клюквой, босые ноги стояли в бадейке с горячим квасом. Супруга воеводы, жирная и крикливая княгиня Авдотья, пронзительным голосом уговаривала воеводу не чинить ей обиду — скушать курочку в рассоле. Алексей Петрович отругивался и стонал. Сделав кумплимент князю и поцеловав княгине руку, Лофтус выразил сожаление, что прибыл так поздно, не застав болезнь в самом ее начале, но что и теперь он надеется оказать своим искусством господину великому воеводе хоть некоторую помощь, тем более, что во всей округе нынче, кажется, не сыскать ученого лекаря… — Один был — выгнали! — сурово сказал князь. — Не своим делом занялся. А иноземцы бегут, многие уже убежали. Которые морем уйти не могут — те на Вологду подаются, а оттудова к Москве, на Кукуй. И товары с собой утягивают, досмерти напужались… Лофтус сделал непонимающее лицо, моргал, взгляд его показался князю бесхитростным. — Да ты что? Али в самом деле ничего не ведаешь? — спросил воевода. — Что могу ведать я, бедный лекарь? — спросил в ответ Лофтус. — Воевать нас собрался король Карл, вот чего! — сказал князь. — Архангельский город собрался воевать. Жечь будет огнем, посадских людей резать, а меня будто повесить пригрозился на виселице за шею, со всем моим семейством… Рядом в горнице завыла княгиня Авдотья; чуть погодя басом заголосил за нею недоросль, боярский сын Бориска; за недорослем зашлись старые девы-княжны. Воевода ногой наподдал бадью с квасом, крикнул сурово: — Кыш отсюда, проклятые! Княгиня с чадами затихла, князь заговорил, проникаясь постепенно доверием к учтивому иноземцу, который умел со вниманием слушать, умел во-время поддакнуть, умел посокрушаться, покачать с укоризной головой. Такому человеку приятно рассказывать… Лофтус вздыхал с сочувствием, запоминал, что говорит князь, говорил сам, как вся Европа нынче боится проклятого шведа, как его соотечественники датчане и не надеются победить короля Карла. Август, король польский, конечно, тоже не выдержит натиска шведского воинства… Беседовали долго, душевно. Лекарь сделал выводы: Тут шведов боятся смертно, воевода от страха прикинулся немощным, ворваться в Двину кораблям его величества никакого труда, конечно, не составит, верфи будут сожжены, город уничтожен… — Ранее еще сомневались — придут ли шведские воинские люди, — сказал воевода. — А ныне и сумнений нет. Получили грамоту из Стокгольма, от верного человека, — ищут-де повсюду шхиперов, что знают морской ход до города Архангельского… — Грамоту? — Тарабарскую будто грамоту принес беглый от шведов галерный раб… Лофтус покачал головой, занялся здоровьем князя. Болезнь воеводы он нашел не слишком опасною, но значительной и происшедшей от сгущения крови в главной и отводной головных жилах. По мнению лекаря, князю следовало немедленно лечь в постель и не думать ни о чем печальном, ибо сгущение в жилах происходит только от черных мыслей. Кроме того, лекарь нашел, что в воеводе накопилось от огорчений много серы, ртути и соли, которые вызывают меланхолию, легкую лихорадку и воздействуют на дуумврат — духовное начало сути человека, расположенное в желудке. Поврежден также и архей — жизненное начало. Прежде всего лекарь рекомендовал князю разжечь в себе флогистон — иначе дух огня, от которого свершается все последующее, а затем по отдельности лечить головные жилы, меланхолию и вздутие живота. Чем больше говорил лекарь, тем громче охал воевода. Слова, которых он не понимал, внушали ему уважение к собственной болезни, а ласковый голос лекаря обнадеживал конечным выздоровлением. Весь день лекарь делал для князя тинктуры и бальзамы, а также осматривал чад и домочадцев, которые тоже страдали разными немощами и недугами. Княгиня Авдотья мучилась колотьем в подкрылье, княгиня-матушка — дурными снами, недоросль — звоном в ушах, отец воеводы, князь Петр Владимирович, — затяжными икотами и боязнью мышей. И от боязни мышей датский лекарь тоже сделал декохт. Днем позже лекарь устроил себе от князя-воеводы поручение: побывать на Новодвинской цитадели и посмотреть там, каково здоровье работных людей, не занесут ли в город моровое поветрие или еще какую-либо прилипчатую болезнь. Лофтусу снарядили карбас воеводы, и на погожей заре он с попутным ветром отправился по Двине к Архангельску. Здесь иноземец сделал визиты своим соотечественникам, проживающим в немецкой части города на подворьях — под видом бременских, голштинских, датских и голландских негоциантов. Церемонно представившись, он дожидался мгновения, когда оставался с нужным ему человеком один на один, из своих рук показывал ему документ, хранящийся в капсюле, и гнусавым голосом задавал несколько вопросов. Соотечественники отвечали по-разному, кто пространно, кто коротко и сухо. Но за всеми ответами чувствовалось одно: особой веры в экспедицию шаутбенахта Юленшерны ни у кого не было. В каменном английском подворье недоверчивый негоциант Мартус потребовал документ в свои руки, не торопясь прочитал, потом спросил: — Значит, вы будете вместо гере Дес-Фонтейнеса? — Да, теперь я во всем стану заменять его. Мартус покачал головой: — Гере Дес-Фонтейнес — умный человек. Заменить его трудно. Лофтус нахмурился, спрятал капсюлю с документом и стал задавать вопросы. Мартус отвечал коротко, не глядя на лекаря. — Что за человек пастор Фрич? — спросил Лофтус. Негоциант ответил, что пастор человек мужественный, быстрый в решениях, но, к сожалению, он здесь недавно и не понимает еще многого. — Собирал ли он прихожан в эти дни? — спросил лекарь. Мартус ответил, что собирал не один раз. Вчера, например, после богослужения пастор Фрич объявил себя начальником тайной иноземной бригады и прочитал список всех тех русских, кто должны быть уничтожены в городе самыми первыми. — Велик ли список? — Велик. В нем обозначены те, кто не покорится короне даже под страхом лишения жизни. — Кто же они? — Капитан-командор Сильвестр Иевлев. За сокрытие его пастор Фрич объявил смертное истребление всего того семейства, где его отыщут. Далее — капитан Крыков. За ними — унтер-лейтенант Пустовойтов и брат его Егор. Казнены должны быть корабельные мастера из русских — старый Иван Кононович и другой, Кочнев. Далее идут те мастера, которые обучились своему искусству от Ивана и Кочнева… Еще — стрелецкий голова, офицеры — Меркуров… Лекарь не дослушал: — Имеете ли вы тайный знак для своих домов, дабы в замешательстве трехдневного грабежа не пострадало имущество верных короне? Негоциант ответил, что тайный знак есть, так же как есть и тайное слово. — Сколько нынче кораблей строится на верфи Архангельска? — Шесть больших кораблей, гере, почти закончены постройкой. На Вавчуге строится четыре. К тем кораблям россияне имеют матросов, которые понюхали пороху под Азовом и знают мореходное искусство в совершенстве. Лофтус усмехнулся с сомнением: — Много ли иностранных мастеров работают на здешних верфях? — Нынче очень мало, гере. Русские строят свои корабли сами. — Имеете ли вы оружие? — спросил Лофтус. — Да, имеем. — Много ли? — Имеем пистолеты, полупищали, ножи, порох. В кирке имеем две пушки. На Пушечном дворе служит главным мастером наш добрый прихожанин Реджер Риплей. Он постарается так подобрать пушки и ядра к ним, что в час испытания московиты не смогут ни разу выстрелить… — Кто нынче командует стрельцами в городе? Негоциант нахмурился: — Семен Ружанский, гере. Когда бы полковник Снивин не передался под Нарвой шведским войскам, а служил здесь, все шло бы куда лучше, нежели нынче… — Может быть, вашего Ружанского можно купить? — Ни Ружанского, ни Иевлева, ни Крыкова, ни Пустовойтовых купить нельзя. Лофтус помолчал. — Значит, вы склонны предполагать, что русские будут сопротивляться? — Да, гере. — Есть ли у вас свой человек на цитадели? — Есть, гере. Инженер Георг Лебаниус. Но он крепко напуган и держит себя с крайней осторожностью. До сего дня достопочтенный пастор Фрич не может получить от него чертежей пушечного вооружения крепости и Маркова острова… — С чего же инженер Лебаниус сделался таким осторожным? — Московиты стали иными, гере. Они менее доверчивы, чем были раньше. Ненароком высадившийся на цитадели рыболов Генрих Звенбрег до сих пор томится в тюрьме. И даже заступничество воеводы ничему не помогло, а воевода потратил много сил, дабы освободить ни в чем не повинного страдальца. — Откуда здесь узнали о грядущем нашествии? — спросил Лофтус. Мартус пожал плечами: — Есть разные слухи, гере. Но чаще всего говорят о русских пленных, бегущих из Швеции и Эстляндии. Они приносят сведения, добытые в Стокгольме… — Это им не поможет! — Пока помогает. Они деятельно готовятся… О воеводе негоциант отозвался пренебрежительно: весь город знает, что воевода трус. Своими требованиями посулов, поборами и казнокрадством он снискал себе дурную славу. Раньше здесь был на воеводстве Апраксин, но царь вытребовал его в Воронеж — строить корабли. Апраксин забрал из Архангельска с собою многих русских кораблестроителей и моряков-поморов. Теперь те, кто били турок под Азовом, вернулись домой; их, к сожалению, не страшат слухи о грядущем приходе шведской эскадры. Воевода должен бы вести себя умнее, ибо так он только вредит короне: если царь Петр пожелает сменить его и пришлет сюда человека храброго и деятельного, каким был, например, Апраксин, надежды на победу шведов не останется вовсе. — Войска короля уничтожат город в любом случае! — резко сказал Лофтус. — Победа нам предопределена провидением, и я не советую вам вмешиваться в замыслы высших сил!.. Мартус лениво усмехнулся: — Я человек дела и говорю о деле! — сказал он тоном, который показался лекарю наглым. — Ежели мы будем во все наши дела вмешивать провидение и высшие силы, то нам и думать ни о чем не понадобится, ибо думать за нас будут высшие силы. Его величество предполагает своей экспедицией уничтожить русские корабли, разрушить верфи и этим самым прекратить всякие сношения русских с Европой. Московиты предупреждены и хорошо понимают, чем грозит нашествие. Доколе нам считать их за детей? Я здесь давно, хорошо их знаю и говорю вам, только нынче увидевшему город: как бы мы ни готовились и сколько бы пастор Фрич нам ни говорил разных важных слов, дело предстоит крайне трудное, и результаты его зависят не только от воли провидения, но и от нашего разума. — Что же вы предлагаете? — раздражаясь, спросил Лофтус. — Я рекомендую найти способ, который дал бы возможность флоту его величества хитростью, а не боем войти в устье Двины, встать на якоря и овладеть городом. — Я вижу, вы не рассчитываете на силы флота ею величества? — Я знаю, как готовятся к сражению русские. Всегда и во всем я был согласен с гере Дес-Фонтейнесом. Лофтус поднялся. Он был раздражен. Во дворе работные люди копали огромные ямы, ставили в углы по столбу, обшивали досками. Лекарь понял: на время трехдневного грабежа негоцианты, не надеясь на свои тайные знаки, собирались спрятать сюда товары. — Наши матросы догадаются! — сказал он, желая причинить Мартусу неприятность. — Три дня — большой срок. Ужели они поверят, что в таком дворе, как ваш, ничего нельзя отыскать… — Для тех, кто не поверит, у нас найдется еще и пуля! — ответил Мартус. На площади конный бирюч, держа в руке палку с жестяным двуглавым орлом, выкликал указ воеводы посадским людям, корабельщикам, негоциантам и рыбарям: в крепость, что строится нынче на Лапоминском острову, никому под страхом лишения живота не хаживать… Мартус проводил гостя до Воскресенской пристани. — В крепость! — велел Лофтус гребцам. Они переглянулись. — Я сказал — в крепость! — повторил лекарь. — В крепость никому хаживать не велено! — сказал кормщик, плотный, угрюмого вида человек. — Вон бирюч ездит, кричит… Мартус спокойно стоял на берегу, ждал, покуда отвалит карбас. — Мне от самого воеводы приказано быть в крепости! — крикнул Лофтус. — Слышишь ли, мужик? От князя-воеводы, вот от кого мне приказано быть в крепости… Кормщик потоптался, перекинулся словом с гребцами, отпихнул корму баркаса багром. Лофтус помахал негоцианту рукой. В парусе заполоскал ветер… 2. Никифор Расшифровывали грамоту вдвоем — Иевлев и стрелецкий голова. Сильвестр Петрович работал быстро, споро, легко, полковник от труда побагровел, запутался в буквах. Пришлось дать ему трубку — пусть курит и не мешает. Таблица лежала от Иевлева слева: буква б — соответствовала щ, в — ш, г — ч, д — ц, ж — х. Иевлев писал твердым почерком странные слова — надо было восстановить тарабарщину в ее первоначальном виде, как получили бумагу каторжане в Стокгольме. С тех пор побывала она и в воде, и рыжее пятно крови растеклось по ее краю, и соленый пот каторжанина разъел многие слова. — Вон оно как, — сказал Иевлев и прочитал: — «Томащси цощые гилсор лерь иреюк нубти цщапьдаьк кмиццакь а шлегчо гилсор нубти лко целякь…» Полковник моргал, сипел трубкой. — Как оно по-нашему получится? — сказал капитан-командор и принялся подставлять буквы. Потом прочитал: «Корабли добрые числом семь имеют пушки двадцать три, а все числом пушки сто десять…» Стрелецкий голова запыхтел, разглаживая усы. Сильвестр Петрович переводил дальше. В дверь застучали, он крикнул: — Некогда, некогда, после зайдешь, кому надо… Дописал грамотку до конца, прочитал ее стрелецкому голове. Тот еще попыхтел, подумал, погодя, не глядя Иевлеву в глаза, сказал: — Ты вот чего, Сильвестр Петрович… оно как бы половчее вымолвить… может, позабыл ты… Иевлев, догадываясь, о чем заговорил старик, отворотился: больно было видеть и волнение и смущение Семена Борисыча. — Нам ноне веры давать не велено, — строго и грустно сказал Ружанский. — Мы здесь-то, в Архангельске, не по своему хотению, а по цареву велению, от Москвы подальше, постылых с глаз долой… — Да ведь натешили бесей вволю, Семен Борисыч? — Оно так, всего было… — Ну? — Я к тому и говорю, господин капитан-командор, что доверчив ты со мною, тайную грамоту вот прочел, беседуешь почасту, подолгу. Как бы за сию простоту твою со мною да с иными стрельцами не было тебе с самого с верху — остуды. Мы, батюшка, не прощенные, мы за грехи наши сосланные, об том не забывай… Сильвестр Петрович нахмурился, коротко вздохнул, ответил решительно и даже сурово: — Пожалуй, вздор несешь, Семен Борисыч. Я человек воинский, не князю-кесарю служу, не Преображенскому приказу, но матушке Руси. Что бесей тешили — за то и крови стрелецкой пролито не счесть. Ныне же ждем свейского воинского разорителя. Тебя, слава богу, и под Азовом люди видели, и под Нарвою честно ты бился. В давноминувшие годы рубил ты и татар и иных неприятелей, — как же мне тебя стеречься, коли ты живота своего не щадил, покуда я и на свет еще не народился? И более о сем говорить не будем, ибо не мочно воинское наше дело работать, коли без веры оно деется в самого близкого по фрунту соседа. Так ведь? Старик не нашелся что ответить; побагровев откланялся, уехал в город. Крепостной солдат принес срочное письмо. Сильвестр Петрович сломал печать, прочитал цыдулю прапорщика Ходыченкова, присланную из Олонца. Начальник порубежной заставы писал из Кондушей, что свейские воинские люди числом более тысячи пригнаны в приход Сальми, откуда пойдут они на Олонец жечь, вешать и грабить. Шведы веселы, горя не ждут, думают идти маршем, брать под руку короля Карла Корелию и иные богатые местности. В заключение своего письма Ходыченков просил дать посланным сколь только можно более доброго пороху, фузей, новоманерных ружей и иного воинского имущества, дабы поучить шведа и не пустить его прорваться через порубежную заставу. Сильвестр Петрович задумался ненадолго, потом, потолковав с посланными, сам пошел в арсенал — делить свою бедность с солдатами прапорщика Ходыченкова. Делили долго и ругались беззлобно, одному востроносенькому капралу больно уж понравилась малая медная пушечка, все он улещивал Иевлева отдать ее на порубежную заставу и так оглаживал ствол, что Сильвестру Петровичу даже стало смешно. Дал он Ходыченкову и пороху, и изрядных ружей, и фузей, и иных добрых воинских припасов. Солдаты ушли довольные, перемигиваясь на простоту архангельского капитан-командора… Проводив посланных, пожелав им славной виктории над ворами, Иевлев прошелся по крепости, посмотрел, где что работают, поговорил с инженером Резеном насчет ходыченковского народу и зашел в избу, где лежал беглец с галеры — прозрачный, чистый, неподвижный, как покойник. — Легче тебе, Никифор? — спросил Сильвестр Петрович. — А все как и было. Ни лучше, ни хуже. Видать, пора… — Зачем пора? Отживешь еще. — Отживу? — Он тихо усмехнулся. — Нет, господин, пора. Да ты садись, буду далее сказывать… Уже третий день он ровным голосом, спокойно, строю рассказывал Иевлеву страшную свою жизнь. — Тяжело тебе, я чай? — Чего тяжелого? Не пни корчевать… И он заговорил негромко, гладкими фразами, словно бы читая: — Человек злобен, дик и темен, в злобе своей превышает хитростью наидичайшего зверя. Продавали меня из рабства в рабство шесть раз, и не было так, чтобы сделалось мне лучше, а только лишь горчее и страшнее делалась моя участь. Однажды в Туретчине не уследил я за баранами моего господина, не видел, как лихие люди угнали отару. И тогда тот, кому я был продан после азовского пленения, приказал городскому палачу вырезать мне веко на правом глазе — дабы не мог я больше не видеть. Палач вырезал мне веко, и глаз мой высох. Остался я калекою и вижу теперь только лишь одним левым… Сильвестр Петрович взглянул на галерного раба. Он лежал неподвижно, только губы его шевелились. — Так делали из меня цепного пса, но не сделали, потому что непрестанно надеялся я вернуться на свое место, где родила меня матушка, и показать себя людям, дабы видели они, что будет с ними, коли одолеют нас воры шведы… Дверь в горницу скрипнула, вошла иевлевская дочка Иринка, принесла в кувшине молока немощному. Другая, погодок Верунька, стояла в сенцах, войти опасалась. В руке у нее были две ржаные шанежки да кружка. Никифор отворотился от девочек, чтобы не пугать своим уродством. Сильвестр Петрович приласкал девочек, вздохнул, представив на мгновение судьбу их, ежели одолеет швед, велел идти гулять. Иринка взяла Веруньку за толстую ручку, повела степенно, притворяясь нянькой… В сенцах вежливо кашлянул Семисадов, — нынче он был первым помощником Сильвестру Петровичу по оснастке брандеров — поджигательных судов. Да и многое в морском деле крепости держалось на нем… — Чего у тебя? — спросил Иевлев. — Рога пороховые хотел заливать воском, да воску мало! — сказал Семисадов. — Как быть? — Успеем. Сядь, послушай! Семисадов, стуча деревяшкой, сел на поленце возле двери, закурил трубку, приготовился слушать. Никифор молчал. Во дворе крепости ухали деревянные тяжелые бабы: загоняли сваи в тонкий грунт. Со свистом зудели длинные пилы; перебивая друг друга, словно разговаривали топоры. Под раскрытым окошком пробежал с ремешком на лбу, как у работного человека, инженер Егор Резен, за ним шагал голенастыми ногами другой инженер — венецианец Георг Лебаниус. — Чего опять стряслось? — спросил Сильвестр Петрович в окошко. Инженеры не услышали капитан-командора, ничего не ответили. С Двины поддувало прохладным ветерком; каменщики, выводя надолбы, пели длинную невеселую песню. — Ну, далее? — сказал Иевлев. Никифор вновь лег на спину, протянул руку, лишенную трех пальцев, взял кружку с молоком. Семисадов смотрел на него, морщась, как от боли. — А был я там наслышан о том, как будут они нас воевать и все государство русское возьмут под свою руку. Был наслышан: покончат они с нами на веки вечные, дабы впредь таких слов даже не было — «русский человек»… Семисадов потянул из трубки, негромко выругался. — Ты бы по порядку! — попросил Сильвестр Петрович. Никифор стал говорить по порядку, от первого дня своего пленения: как продали его в Силистрию, как из Силистрии гнали с другими рабами до самого города Брюгге и как здесь, посулив добрую и вольную жизнь, взяли в моряки на аглицкий корабль большого плавания. Корабль был весь в решетках, в потайном трюме хранились цепи для людей, а для каких людей — то никому не было ведомо. Как оказалось потом, корабль этот принадлежал арматору, который ходил к берегам Гвинеи и в другие места, где жили негры. Этих негров нужно было покорять обманным образом или стрельбою, а затем на арканах приводить на корабль, где их заковывали в ошейники и грузили в трюмы, не имевшие ни одного окошка… — Какие такие негры? — спросил Семисадов. — Черноликие люди, — сказал Иевлев. — Люди? — За людей они вовсе не почитаются, — говорил Никифор, — и коли кто проведает, что такой полоняник занемог, то для всякого опасения его живого кидают в море акулам, дабы «товар весь не испортить» — как они шутят между собою. Бывало также, что купец живого товару покупал тех негритянских людей у ихнего негритянского царя за бусы, за зеркальца малые, за ножи, за топоры. Потом купец — по-ихнему арматор — привозил мучеников морем в иное место. И те, которые оставались живыми, в кандалах, скованные друг с другом, плетями гнались на торжище, на человеческий рынок. С кобелями злющими на цепи по торгу прогуливались ихние помещики, именуемые плантаторы, которые выбирали себе невольников, работных людей из негров. Те торжища мне вовеки не забыть. Которая женка негритянская в тягости — стоит дороже: как за полтора человека за нее платят. Калеки и убогие стоят дешевле, их плантаторы не покупают, их покупают лекаря, дабы вылечить и продать за хорошую цену. — А ты чего ж там делал? — спросил Семисадов. — Матросом был, говорю! — ответил Никифор. Семисадов покачал головой с укоризною: — Русский мужик, а сколь сраму на себя принял! — сказал он сурово. — Те негры, небось, на своем-то языке осудили: зачем к нам пришел… — Неволею, а не сам! — крикнул Никифор. — Нас не спрашивали, чего коришь? Убег бы я, да разве оно легко деется? Иевлев смотрел в окно, вспоминал, что сам слышал о работорговле в Лондоне, в Гааге, в Амстердаме, в Пилау от тамошних шхиперов и негоциантов: в портовых тавернах за джином и коньяком развязывались языки, мореходы хвастались своими похождениями, золотом, драгоценными камнями, нажитыми в дальних странствиях… — Убежал потом? — спросил Семисадов. — Трижды убегал, да не в добрый час, видать, за что наказан был со всей суровостью: в первый раз посадили в железную клетку, и ту клетку трижды с корабельной реи спускали на канате в море. Не чаял живым остаться. В другой раз присужден был аглицким арматором к килеванию. Перед вечерней зарею в гавани Дувр провели канат под килем нашего корабля с борта на другой борт. Сам арматор с трубкою в зубах вышел на ют — смотреть. На его глазах привязали меня цепью к канату. Семь аглицких матросов со смехом взяли сей канат, сбросили меня в море и зачали протаскивать йод килем. Как чего было — не помню. Сломали мне ногу, и лишился я сознания… Убежать случилось мне лишь через полгода, другим летом. В гавани Ярмут продали меня немецкие матросы, связанного, в мешке, шведам. В Нордчепинге, в королевстве шведском, убежал я, чтобы идти лесами на Торнео, а оттудова на Ковду и Кереть. Но так не сделалось, а поймали меня воинские люди и погнали рабом на Большую Медную гору, что в стране Делакрии, на рудники, под землею копать медную руду. Оттуда закованными послали нас в Даннамуру — на железные рудники. На пропитание отвар давали ячменный да лепешку ячменную же — на один укус. Били железными палками в палец толщиной, там и остался беззубым. Повстречался я тут с русскими, с полоняниками, и нашел себе дружка — Саньку, курский он, стрелецкого полка солдат. С ним крест целовали, что уйдем, жить так не станем. С ним и на галеры попали… — Тут ты и услышал про Архангельск? — Про Архангельск я, господин, услышал ранее, в городе Гефле, где оснащался большой фрегат. Тот фрегат, сказывали галерные рабы, назначен для большого флоту, что пойдет Архангельск воевать. И тогда попросились мы с Санькой на фрегат, надеясь с него выброситься, но нас не взяли, а лишь выпороли кнутами до бесчувствия. Однако господь смилостивился, и галера наша пошла в гавань Улеаборг — отвозила туда некую персону. В гавани сделался на галере нашей пожар и большое смертоубийство, многих наших побили, и Саньку моего тоже — умер он в лесу, в каменном логу, день спустя. Умирая, дал мне грамоту, чтобы донес, коли доживу. Об тех грамотах и ранее я слыхивал, колодники-каторжане их пуще глаз берегли, да мне видеть не доводилось, что за грамоты. Однако знаю верно, что те грамоты пишут наши русские люди, злою судьбою попавшие в королевство шведское. Тебе еще скажу: колыванец некий много доброго делает, русской матерью рожден, хоть Руси будто бы и не видывал. Слышно про него, что служит трактирным слугою и смел безмерно. Ты об нем не слыхивал? Сильвестр Петрович ничего не ответил. — Молчишь? Ну, оно, может, и верно, что молчишь… — Похоронил Саньку? — спросил Иевлев. — Похоронил, господин, в логу, камнями заложил тело новопреставленного раба божия и пошел странником до самого до Сумского острова. Монаху Соловецкой обители открылся — откудова иду и что грамоту имею тайную. Игумен меня благословил со всем поспешанием идти к Архангельску. Дали мне карбас монастырский и сюда привезли… Никифор замолчал. Семисадов встал со своего поленца, спросил, думая о другом: — Чего же с воском будем делать, Сильвестр Петрович? Капитан-командор тряхнул головой, отгоняя невеселые мысли, тоже поднялся. Вышли из избы вместе. Сидя на крыльце, инженер Резен полдничал. — Шел бы к Маше! — сказал Иевлев. — Она накормит. Какая еда — сухоядение… Резен усмехнулся, сказал, что и так хорошо. — Пушки-то с Москвы пришли? — Фузеи пригнаны да мушкеты, гранат две подводы добрых. Пушек еще мало. — Фузеи хороши ли? Резен ответил, что хороши — на удивление. Раньше таких не делывали. И мушкеты славные, легкие, прикладистые, не хуже люттихских. Семисадов покуривал в стороне. Иевлев негромко спросил Резена: — Что венецианец? — А все то же! — ответил Резен. — С утра закричал мне, что непременно надо быть ему в городе… Несмотря на то, что они говорили по-немецки, Сильвестр Петрович еще понизил голос: — Не пускай, пусть хоть как шумит… — Не пускаю! Только так долго продолжаться не может. Раз не пустил, еще не пустил, потом тоже не пущу… — Ко мне вели идти, ежели крик поднимет… Пошли, боцман! Семисадов улыбнулся — один опирается на палку, другой на деревянной ноге… — Чего больно весел? — спросил Сильвестр Петрович. — Посмотрел на вас да на себя. Вот и вы с палкой… — Ништо! — сказал Сильвестр Петрович. — Шведа одолеем, тогда и палку брошу… На крепостных стенах скрипели немазаные блоки, пушкари цепями втаскивали наверх коробы с ядрами для пушек, чугуны с пороховыми зарядами, лафеты. Стрельцы меняли караулы на угловых крепостных башнях, по двору грохотали телеги с камнем, с бревнами, с досками. Бородатые каменщики из Соли-Вычегодской, плотники и столяры из Мезени, кузнецы из Вятки, землекопы из Устюга, Тотьмы, из деревень и погостов, рыбаки и промышленники-зверовщики били сваи, выводили бойницы, ставили надолбы, мазали печи под крепостными стенами, чтобы на тех печах варить смолу, жечь ею неприятеля. Мастеровые люди из Архангельска здесь же, в крепостном дворе, чинили и ковали наново крюки для абордажного бою, копья, шестоперы, точили матросские ножи, сабли, палаши. Из Пушечного двора на лодьях и карбасах без конца везли все, что там было: старое и новое, ломаное и целое. Все приводили в порядок, — сгодится в грядущем сражении… В известковой пыли, в скрежете пил, в грохоте, здесь же, под крепостными стенами, поблизости от своих мужиков, женки укачивали ребятишек, кормили их похлебкой, сваренной на тех же кострах, на которых мастеровые лили свинец и олово, пели младенцам невеселые песни: Бай-бай, да еще бог дай, Дай поскорее, чтоб жить веселее, Бай да люли, хоть сегодня помри, Завтра похороны… Хоть какой недосуг, На погост понесут; Матери опроска, И тебе упокой, Ножечкам тепло, И головочке добро. Семисадов покачал головою, прикрикнул: — Чего поешь, дурья голова! — А ты меня не учи! — злобно ответила женка. Семисадов сказал Иевлеву негромко: — Намучился народишко, Сильвестр Петрович. Покормить бы получше, что ли? — А где взять харчей-то? — спросил Иевлев. — В море рыбари не ходят, народ весь на работы согнан, во всей округе не пахано, не сеяно… — Помирают много, — опять сказал Семисадов. — Лихорадка бьет, цынга тож. Кто занемог — на корье не больно поправится… Сильвестр Петрович сжал зубы, шел, не оглядываясь на Семисадова. У амбара с воинскими припасами сказал: — Зайдешь ко мне в избу попозже, я денег дам, в Архангельске на торжище купишь требухи. Посвежее ищи. Щей наварят трудникам… Семисадов угрюмо ответил: — Разве сим поможешь, Сильвестр Петрович? Ну день, ну два, а далее что? Опять голодуха? Вор на воре сидит, вором подпирается… — Вешать будем! — сказал Иевлев. — Головы ворам рубить. Нам нынче не до шуток! Ежели человек такой нашелся, что работных людей обворовывает, петлю ему на шею, и весь сказ… Он вынул из кармана большой ключ, велел караульщику отойти, отворил тяжелую дверь. Семисадов свистнул в два пальца, по свистку прибежал амбарный приказчик. Стали мерять оставшийся воск. Покуда меряли, Семисадов сказал: — Всякого-то не вздернешь на сук, Сильвестр Петрович. Который поплоше да грошами ворует — того вздернуть дело нехитрое. А вот который на каменные палаты золотом гребет — как его ухватить? Скользкий, небось… — Ты про что? — спросил Иевлев. — Сами знаете… — Больно разговорчив стал, боцман! — сказал Сильвестр Петрович. — Язык долог… — Народ говорит, не я один! — усмехнулся Семисадов. — Хватит! — приказал Иевлев. Семисадов замолчал. Лицо его стало замкнутым. Когда Иевлев ушел из амбара и шаги его затихли вдалеке, приказчик сказал шепотом: — Как бы воеводу нашего, прости господи, не зашибли ненароком. Лютует народишко повсюду… 3. Еще шпион! Крепостные караулы стояли вверх и вниз по Двине на протяжении всего острова Лапоминского, на котором строилась цитадель. В тылу крепости, там, где раскинулись топкие болота, в гнилых низинах, Иевлев распорядился выстроить две караульные вышки. Там круглосуточно дежурили солдаты, с которыми проходил учение Афанасий Петрович Крыков. Он же ведал всей охраной постройки цитадели и на Лапоминском острове и на Двине, где наряжен был постоянный караул из матросов, имевших четыре удобные для такого дела ходкие лодьи. Чужих к крепости не подпускали никого. Ежели кто шел на веслах водою, приказывали поднять весла, если парусом — издали давали предупредительный выстрел — стой! На крепостных карбасах, что возили из города кирпич, бутовый и тесаный камень, железо, известь, глину, гвозди, боевые припасы, были малые опознавательные прапорцы, но и прапорцам не слишком верили, опрашивали кормщиков поименно, обыскивали груз, отбирали бирку. Только тогда судно допускалось к берегу. Здесь тоже стояли матросы-караульщики в вязаных шапках, при палашах, строгие и неразговорчивые. Карбас воеводы подошел к Лапоминскому острову незадолго до вечера, когда барабаны в крепости уже пробили смену работным людишкам. Издали лекарь Лофтус ничего особого не приметил: цитадель большая, с выносными бастионами, с боевыми башнями, на одной из которых уже развевался, щелкая на ветру, морской флаг. Далее за березками виднелся подъемный мост, по которому сновали плотники с топорами и откуда доносились удары молотов — кузнецы натягивали железные цепи. Более ничего Лофтус увидеть не успел, потому что матрос-караульщик без всякой вежливости взял его грубыми пальцами за нос и повернул ему голову в другую сторону. — Туды гляди, — велел он со смешком. — А на крепость глядеть нечего — оскоромишься! Лофтус топнул ногой, закричал, матрос спокойно пригрозился: — Лаяться будешь, неучтивец? В трюм посажу, там прохладнее… Лекарь замолчал. Над Двиною пищали комары, больно кусались. Карбас медленно покачивался на воде, с цитадели донесся звук трубы, потом опять все затихло. — Долго вы меня будете тут держать? — спросил лекарь. — А разве дело твое спешное? — участливо спросил матрос. Лофтус воодушевленно объяснил, что дело крайне спешное, на цитадели много недужных, надо их по-христиански пожалеть, облегчить им страдания. Кроме того, есть на цитадели человек именем Никифор — великий страдалец. Князь-воевода велел помочь… — Жалеете вы нашего брата, как же! — сказал матрос. — От вас дождешь… Кругом засмеялись недобрым смехом. Лофтус прижал руки к груди, сказал текст из священного писания — о добре. — Заткнул бы глотку! — посоветовал ему кто-то грубым голосом. Лекарь обиженно замолчал, щелкая комаров на шее и на щеках. Всю ночь провел он под арестом в деревянном балагане, построенном над самой Двиной. Хотелось пить, но водой из ушата, стоящего на лавке, лекарь брезговал. Хлеба, что ему принесли, он тоже есть не стал. Другие, что были задержаны караульщиками, поели хлебушка, попили водицы и полегли спать. Лекарь же не спал, шепча под нос оскорбления, которые скажет он наглому капитан-командору. Но оскорбления высказать не удалось. Утром его вывели к офицеру. Капитан-командор, садясь в карбас, сказал ему, что здесь лекарю делать нечего, что иноземцев он сюда не пустит ни одного и чтобы лекарь забыл сюда путь на веки вечные под страхом лютой смерти. — Но сам князь-воевода направил меня к вашей милости! — по-английски воскликнул Лофтус. — Здесь я начальник! — по-русски ответил Иевлев. — Воевода — начальник над вами. Офицер промолчал, с усмешкою глядя на Лофтуса. — Я должен быть в крепости. — Вы не будете в крепости. Уезжайте и забудьте сюда дорогу, иначе вам будет вовсе худо… И офицер повернулся к мужикам, которые ночевали вместе с Лофтусом в балагане. Мужики поклонились низко, офицер велел их отпустить. Лекарь все еще не двигался с места. Тогда офицер сказал: — А ну, ребята, подсадите его в карбас! Два матроса огромного роста подошли к нему, взяли за плечи. Лофтус, потеряв власть над собой, извернулся, хотел драться. Тогда его толкнули шибче. Парик с него слетел, матросы и мужики громко хохотали. С башни цитадели бесчестье лекаря видел инженер венецианец Георг Лебаниус… — О, нравы московитов! — сказал он позже Резену. — Как они поступили, эти матросы, с бедным лекарем, прибывшим сюда из милосердия. Егор Резен прищурил глаза, сказал насмешливо: — Тут, господин Лебаниус, что ни иноземец, то шпион. Подождите, еще головы полетят с плеч, истощится у русских терпение… Венецианец пожал плечами. Егор Резен беззаботно мурлыкал песенку о двух любящих сердцах, мерил циркулем расстояние от главного пушечного вала до фарватера реки, говорил будто между прочим: — Удивления достойна человеческая натура. Чуть что, готовы мы всячески поносить дикость нравов московитских, но кто из нас удивляется тому, что торгуют просвещенные наши европейцы душами человеческими? Давеча вы, на рассказ мой о страданиях и муках того галерного пленника, что лежит в гошпитале, изволили выразиться, что не видите в судьбе его ничего особо примечательного; повесть о торговле неграми, которую изложил вам капитан-командор, ничем вас не поразила. Но что вытолкали взашей отсюда еще одного праздношатающегося лекаря — удручает ваше сердце… Резен опять засвистел, поставил номера пушек на валу, перебелил чертеж и, позабыв его на столе, вышел на крепостной двор. Венецианец поглядел ему вслед, заглянул в чертеж, подумал, вынул из кармана записную книжку в толстом свиной кожи переплете и, держа ее в руках, стал делать заметки гусиным пером. В это мгновение Резен неслышно появился в низком окне. Венецианец не заметил, не ждал его оттуда. Резен смотрел долго, поджав губы, сложив руки на груди, смотрел до того времени, пока венецианец не спрятал книжку. Погодя, он спокойно вошел в горницу, сел на лавку, вытянув ноги в рыбацких бахилах, и стал набивать глиняную трубку черным крепким табаком. Венецианец чертил опускной механизм для цепного цитадельного моста. — Дайте-ка мне вашу книжку в переплете из свиной кожи! — спокойно сказал Резен. Венецианец стал бледнеть. — Мне нужна ваша книжка! — повторил Резен. Венецианец выронил угольник, лицо его сделалось пепельным. Иевлев в дверях сказал кому-то, кто пришел вместе с ним: — И под окошко караульного поставь. Чтоб никто сюда не ходил! Инженер упал на колени. Он трясся и долго не мог выговорить ни одного слова. Сильвестр Петрович не торопил его, ждал. Егор Резен курил свою трубку, глядел в сторону. — Пушечный мастер Реджер Риплей принадлежит к вашему сообществу? — спросил Иевлев. — Я и он — да! — сказал венецианец. — Он и я. — Кто стоит над вами? — Того нет. Он уехал и не вернулся. — Лекарь Дес-Фонтейнес? — Лекарь Дес-Фонтейнес. Сильвестр Петрович неторопливо, лист за листом, просматривал записную книжку венецианца. Вот нарисован лебедь, но это не лебедь, а Новодвинская цитадель. Взглядом строителя он уловил точность снятых размеров: травка — это северная, восточная и южная стороны крепости, где роют сейчас водяные рвы. Вот и ширина рвов замечена в углу странички — три сажени. Вот домик с наличниками и ставенками — пустячная якобы картинка, а это не картинка, это крепостной равелин… — Зачем приезжал сюда иноземец Генрих Звенбрег? — спросил Иевлев. Венецианец не смог ответить, так колотила его дрожь. — Говори! — крикнул Сильвестр Петрович. — Говори, или убью сейчас на месте! Венецианец заговорил, плача и всхлипывая: он еще ничего не успел отослать из того, что тут в книжке. Или почти ничего. Очень мало, во всяком случае… Генрих Звенбрег был арестован до того, как они увиделись. Иевлев слушал не перебивая, лицо его с жесткой складкой у рта было особенно бледно, синие глаза неотрывно смотрели на венецианца. За открытым окном двинский ветер вздымал известку, в клубах известковой пыли четыре каменотеса пронесли на полотенцах открытый гроб, из которого торчала русая бороденка веселого каменщика из Чаронды — Гаврюшки Хлопотова, помершего нынче в крепостном гошпитале от грудной болезни. За покойником, воя, хватаясь за гроб руками, шла простоволосая женщина — вдова, стряпуха артели. Старенький крепостной попик, в съехавшей на одно плечо позеленевшей ризе, в скуфейке, нетвердо ставя больные ноги, помахивал кадилом и надорванно пел: «Со святыми упокой… иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхания». А жизнь в крепости шла своим чередом — били сваи, визжали пилы, грохотали молоты кузнецов. — Иди, Егор, я тут и один управлюсь! — сказал Иевлев. Резен вышел, закрыв за собой дверь. Иевлев все вслушивался, не донесет ли ветер старческий голос попика, провожающего в последнюю дорогу Гаврюшу Хлопотова. Но за визгом пил и грохотом кованых колес во дворе уже ничего не было слышно. Венецианец все говорил, — теперь он не мог остановиться. — Еще в те времена, когда я только собирался ехать в варварскую Московию, — услышал Иевлев, — еще тогда, когда мои близкие не советовали мне пускаться в столь опасный вояж… Сильвестр Петрович, неподвижно глядя на венецианца, достал из широкого нагрудного кармана пистолет, ощупью подсыпал на полку пороху… Венецианец, пятясь, пошел к двери, закричал, замахал руками. Иевлев поднял руку, прицелился, синие его глаза смотрели беспощадно, и венецианец внезапно смолк, стал оседать на колени… Дверь дернули из сеней, Иевлев не успел выстрелить. Широко шагая, в горницу вошел Крыков, огляделся, взял пистолет из рук Сильвестра Петровича, дал ему попить воды. Венецианца увели. — Чудом не убил! — говорил Иевлев, успокаиваясь. — Чудом! Варварская Московия, а? Варварская! Это за то, что кафтаны носим иные, за то, что едим не по-ихнему. И кто варварами обзывает? Шпион, человек без чести и совести. Ох, Афанасий Петрович, вдвое нам берегтись против прежнего надобно, вдвое, втрое, вчетверо. Иначе — гибель… Афанасий Петрович молчал, слушал, в глазах его светилось участие. — Устал я! — сказал Иевлев. — Страшно не верить, а надо. Нынче лекаря прогнал, от воеводы лекарь, я не поверил, и верно сделал, что не поверил. Венецианец сознался: прежний лекарь и был у них за начального человека… Все кругом куплено. А наши мужики здесь мрут, кормить их нечем, кормовых нет. Что делать, Афанасий Петрович? Крыков молчал, лицо у него тоже было усталое, небритое; сапоги, рейтузы, плащ — в грязи. — Как жить-то будем? — спросил Иевлев. Крыков не сразу ответил, рассказал, что в городе плохо, ходит такой слух, будто иноземцы взялись вместе с воеводой князем Прозоровским всех русских извести, для того свои подворья окапывают, новые частоколы ставят, в своей церкви в неурочное время молятся. Говорят еще, что думный дворянин Ларионов с дьяками тайно людей имает и те люди под пытками других обносят, съезжая полна народишком и ожидает архангельский люд страшных казней. Говорят также про воеводу, что нарочно он рыбарей в море не пускает, дабы рыбой не запасались, а чем кормиться, как не рыбой? Конный бирюч непрестанно по Архангельску ездит и государевым именем выкликает воеводский указ: в море для бережения от свейских воинских людей никому не бывать под страхом кнута, дыбы и петли. — Петли? — переспросил Иевлев. — Петли, сам слышал, Сильвестр Петрович, своими ушами. — Азов проклятый! — негромко молвил Иевлев. — С тех пор он такую власть забрал, с Азова… Хрустнул пальцами, поднялся с лавки: — Пойдем, Афанасий Петрович, сходим в город. Людей возьми своих посмышленее. И я матросов прихвачу… Крыков ждал у ворот цитадели. Иевлев зашел в свою избу, к жене. Маша месила тесто, девочки играли на полу с лоскутными куклами. Сильвестр Петрович обнял жену за плечи, посмотрел в ее ясные глаза, сказал шепотом, чтобы дети не услышали: — А я, Маша, сейчас едва человека не убил… Машины глаза округлились, брови испуганно дрогнули: — Правду говоришь? — Шучу, шучу! — быстро ответил он. — Как бы только не дошутиться когда. Ох, Машенька… 4. Трудное житье У Воскресенской пристани, огороженной нынче в ожидании свейских воинских людей надолбами, под грозными стволами пушек цепочкою стояли стрельцы воеводы Прозоровского, многие с пищалями, иные с мушкетами. Был торговый день — по Двине шли лодьи, карбасы, шитики, кочи. Причаливать нигде, кроме как к Воскресенской пристани, не позволялось. Здесь, на холодочке, стоял стол, за столом позевывал дьяк Абросимов. Сначала Иевлев с Крыковым даже не поняли, зачем поставлен строгий караул и что за вопли несутся из толпы стрельцов. Подошли поближе, раздвигая, расталкивая людей с испуганными лицами. Дьяк Абросимов поклонился, разъяснил, что-де по добру бороды не режут, боярин велел нынче резать силою. Здесь же на коленях стоял портной с ножницами — резал кафтаны выше колен, как было сказано в указе. К портному двигалась очередь, мужики вздыхали, один негромко пожаловался Иевлеву: — Худо, господин. У кого мошна тугая — откупится, заплатил за бороду да за кафтан и пошел гуляючи, а нам погибель… Матросы, таможенные солдаты хмуро смотрели на мужиков, на воющих баб. Одну стрельцы потащили силою из карбаса, она опрокинула короб; луковицы, что везла на торг, высыпались в реку. Мужик в лодье, увидев, что делается, отпихнулся багром. Стрельцы побежали за ним по мелководью, поволокли за бороду, мужик стал драться, ему скрутили руки. — Не по добру делаешь, дьяк! — крикнул Иевлев. — Не гоже так! Ладно, выберу время, ужо потолкуем! Дьяк обиделся, лицо его скривилось, заговорил визгливо, плачущим голосом: — Не по добру, господин? А как по добру делать, научи! Где денег брать на цитадель твою? Кормовые нам с Москвы, что ли, шлют? На Пушечный двор кто будет платить? Абросимов да Гусев? А где они возьмут? Нет, ты стой, ты слово сказал, ты и слушай. Хлебное жалованье давать стрельцам велено? А где его взять? Которые солдаты в свейский поход набраны — детишкам их и сиротам по гривне платить надобно? А где взять? — Воровать надо поменее! — сказал Крыков. — Вон избы какие себе понастроили — дворцы, а не избы… Абросимов вздохнул: — Кто богу не грешен? Кто бабке не внук?.. — То-то, что не грешен, да грех больно велик! Дьяк опять вздохнул покаянно. — Вздыхай, вздыхай, бабкин внук! Когда миновали пристань, Крыков сказал задумчиво: — А ведь он не врет, Сильвестр Петрович. Татьба татьбой, что воевода не подобрал — то они сорвут, об этом и речи нет, а насчет цитадели, и Пушечного двора, и хлебного жалованья, и сиротских гривен — все верно!.. Иевлев шел опустив голову, тяжело опираясь на трость. — Денег-то вовсе нет! — говорил Крыков. — Ты, капитан-командор, в городе редко бываешь, а на торгу нынче, знаешь, каковы денежки ходят? Разрубят монету на четыре части — вот тебе и плата. Да вместо серебра кожаные жеребья поделали. Как до Архангельского города золото али серебро доехало — так сразу и пропало: иноземцы хватают. Унтер-лейтенант Аггей Пустовойтов сердито вмешался: — Вовсе житья не стало, господин капитан-командор. Воет народ. С бани в сие лето по рублю и по семь алтын дерут, с погребов — по рублю, с дыма — по гривне, валежных — по пять денег, от точения топора — гривна. Где такое слыхано? А коли сам топор поточишь — батоги: казну, дескать, обокрал. Гривну, говорит, сиротам за свейский поход, слышали? Ни единой гривны еще не дали, а которая вдова за дым, али за погреб, али за баню не заплатит — берут за караул и бьют на правеже по ногам палками. Как жить станешь? Рыбаков нынче в море никого не пускают, а лодейные берут по три рубля со снасти… Иевлев шел, стараясь не встречаться глазами с Аггеем. По узкой Пушечной улице двинский ветер гнал пыль, золу. Неподалеку за тыном два голоса выпевали злую песню: Не для про меня, молодца, тюрьма строена, Одному-то мне, доброму молодцу, пригодилася: Сижу-то я в ней, добрый молодец, тридцать лет, И тридцать лет и три года… — Весело живем! — сказал Крыков. — Да уж чего веселее! — отозвался Аггей Пустовойтов. Навстречу, молчаливые, сурово поджав губы, прошли местные негоцианты — бременцы, голландцы, англичане, в чулках, в туфлях с бантами. Пастор Фрич надменно поклонился Иевлеву, англичанин Мартус остановился для короткой просьбы. Таможенные матросы и солдаты тоже остановились, неприязненно поглядывая на иноземцев. — Слушаю вас, сэр! — сказал Иевлев. Мартус почтительнейше изложил свое дело: он уполномочен шхиперами пришедших негоциантских кораблей просить достоуважаемого капитан-командора позволить кораблям вернуться на родину. Торга в сем году, разумеется, не будет. Россияне берегутся шведа, пассы иноземцам на въезд во внутренние области Московии капитан-командор тоже не дает. От того — большой убыток торговле. Выполняя обязанности торгового консула некоторых государств, он, Мартус, убедительно просит господина капитан-командора разрешить негоциантским кораблям покинуть Архангельск и выйти за шанцы в море. Иевлев улыбнулся. — Помнит ли господин консул негоцианта Уркварта? — спросил он, словно желая поделиться веселой новостью. Мартус ответил, что, конечно, помнит: такой маленький, толстенький, добрый человек. Он не только помнит, они были хорошими друзьями. И конвоя Голголсена он тоже помнит — истинный моряк. Иевлев на лету подхватил слова Мартуса о конвое Голголсене. Кто может спорить с таким утверждением? Действительно, конвой Голголсен — истинный моряк. Пастор Фрич подошел поближе, услышав имя Голголсена. — Не только хороший моряк, но и верный христианин! — сказал он. — Всегда, приходя с кораблями, он усердно молился… Иевлев кивал задумчиво: — Да, да, именно так, именно так. Вот они и командуют теперь шведскими кораблями, которые должны разорить город Архангельск. Шхипер Уркварт бывал здесь как негоциант, как добрый друг, конвой Голголсен сопровождал корабли, охранял от морского пирата. Они знают фарватер, знают город, у них есть тут знакомые, вот они и собрались опять сюда… Сильвестр Петрович развел руками, с учтивостью поклонился Мартусу: — Скорблю, сэр, но выпустить корабельщиков не могу. Лишен возможности доверять… Поклонился и пастору Фричу: — Да, господин пастор… Кто бы мог тогда подумать о недружелюбии господина Голголсена? Поклонился остальным иноземцам: — Добрый день, господа… Мартус переглянулся с пастором, сказал угрожающе: — Моряки будут крайне недовольны, господин капитан-командор. Они выйдут на берег и устроят дебош в городе. Сильвестр Петрович ответил не сразу: — Я бы им не советовал дебоширить, сэр. Я бы, на вашем месте, именем консула запретил им вести себя нескромно. Мы находимся в ожидании врага. Повсюду у нас караулы. Мы не потерпим никаких неучтивостей… — Моряки дружественных держав, господин капитан-командор! — заметил Мартус. — А ежели они моряки дружественных держав, то пусть себя и держат как дружественные! — сказал Иевлев и продолжал свой путь. — Об чем толковали столь продолжительно? — спросил Крыков, когда иноземцы исчезли за углом. Иевлев подробно рассказал Крыкову и Пустовойтову, о чем шла речь. — Поставишь матросские караулы! — приказал Аггею Иевлев. — Сам, дружок, нынче не поспишь! И ты, Афанасий Петрович, свой народ, который поспокойнее и понадежнее, дозорами выведешь на пристани и в прочие людные места. У кружала караулу быть всю ночь. Коли что зачнется, пусть сами на себя пеняют, а зачнется, как я думаю, непременно… — На Москву опять жалобы отпишут! — сказал Крыков. — Двум смертям не бывать, а одной не миновать, Афанасий Петрович. И еще помни: много на Руси русских, и не все ябеды иноземцев непременно ход получают. Научены мы немало. Стучи, Аггей! Аггей Пустовойтов взял молоток, застучал в чугунную доску на воротах Пушечного двора. Сильвестр Петрович вошел первым, за ним, придерживая шпаги, шли Пустовойтов, Крыков. Пушечный мастер Реджер Риплей встретил гостей любезными поклонами и повел их к себе в очень чистую горницу — пить пиво. Сильвестр Петрович отпил несколько глотков, посмотрел на пушечного мастера своими яркосиними глазами, сказал приветливо: — Господин мастер, ваш друг господин Лебаниус шлет вам наилучшие пожелания. Мы бы хотели, чтобы вы составили нам нынче кумпанию и отправились на цитадель. Реджер Риплей был осторожным человеком. Он ничем не выразил свое удивление. Он даже как бы не решался оставить Пушечный двор. Но Иевлев утешил его: он нашел все в таком добром порядке, что пушечный мастер вполне мог отлучиться на два дня. Вместе они обошли все закоулки двора. Невысокий, очень худой, сутуловатый мужик, в рубахе распояской, с напряженно светящимся взглядом сопровождал их повсюду, и было видно, что он знает пушечное дело не хуже, нежели мастер Риплей. Да и сам мастер отозвался о нем с похвалой. — Подойди сюда, Федосей! — сказал он. — Вот человек, по прозванию Кузнец, господин капитан-командор. Со временем из него будет добрый пушечный мастер. К сожалению, он не всегда и не во всем меня слушается и имеет своего мнения больше, чем ему может позволить его знание искусства… Кузнец взглянул на Риплея презрительно и умно, точно понимал чужеземную речь. — Останешься за мастера! — по-русски сказал ему Иевлев. — Управишься? — Управимся! — спокойно ответил Федосей. Риплей на карбасе отправился в цитадель под стражей из трех толковых матросов, которые знали, как с ним там распорядиться. Когда карбас отваливал, он обеспокоился, но было уже поздно. Сильвестр Петрович в это время говорил Кузнецу: — Мистер Риплей останется в цитадели, будет там долго. Тебе, друг, тут пушки лить, ядра; покуда шведа не прогоним, будешь на дворе за хозяина. Говори по чести, верно говори, время не для шуток: все ли ладно сделаешь? — Сделаем! — спокойно ответил Кузнец. — Верно говорю! Будь в надежде! 5. Нож метнули… Возле Семиградной избы сидели, стояли, лежали сотни людей, нагнанных приказом, чтобы крепить остроги — Кольский, Сумский, Пустозерский, Кемский, Мезенский, Соловецкий монастырь тож. Народ из Устюга-Великого, из Вятки, Соли-Вычегодской, Тотьмы, Чаронды, Кевролы, Мезени маялся в огромном дворе, работные десятники перекликали своих людей, будили уснувших пинками, бранились в испуге, заранее предчувствуя расправу, прикидывали в уме беглых, божились приказчикам, сотским, дьякам. Здесь же, во дворе Семиградной избы, у амбарушек, женки-стряпухи, пришедшие пешим ходом вместе с артелями мужиков, получали харчи: хлебушко ржаной, овес, молотое корье для доброго припеку, соль, горох, уксус, соленые бычьи уши с хвостами, требуху, вяленую рыбу, лампадное масло, дабы не забывали в дальних острогах артели молитву. Амбарщик, юркий мужичонка, норовил обсчитать, подсунуть чего потухлее. Стряпухи сначала пытались упросить добрым словом, потом визжали, скликали своих мужиков в помощь; мужики, злые, невыспавшиеся, шли драться, да шалишь — из амбарушки выглядывал стражник с алебардою, рыжий детина с кислым взглядом, в дощаных доспехах, чтобы кто не пырнул ножом. Посапывая, приказывал: — А ну, тараканы, по щелям! Мужики почесывались, переглядывались. С таким свяжись! Амбарщик, не теряя времени, обвешивал, обсчитывал, приговаривал: — Мы миром, миром, по-хорошему, по-доброму. Разве мне для себя чего надо? Вот хлебушка пожевал, и слава богу — сыт, веселыми ногами пошел. Принимай, матушка, рыбинку. Соль принимай. У нас по весу, все у нас, слава богу, все как надо… Отсюда, пересчитав своих людей, десятские выводили артели на карбасы, на посудинки, на прочие суда; вздевали парус на мачте; крестясь, оглядывались на маковки архангельских церквей. Суда шли по острогам, на тайные аппроши, что воздвигались по двинским островам, на редуты, на укрепления, где должны были ставиться пушки. Женки и мужики, не видавшие большой воды, тараща глаза глядели на двинские волны, а в море и вовсе валились с ног и при каждом ударе взводня отдавали богу душу. А лихие беломорские кормщики только похохатывали да круче клали руль, позабористее упражнялись в моряцком празднословии: грешен человек, любит посмеяться, попугать да пошутить. Здесь, во дворе Семиградной избы, за эти месяцы прожил Сильвестр Петрович как бы несколько жизней. Тут падали ему в ноги, со слезами просили отпустить к своему хозяйству, хватая за кафтан, жаловались на неправды и утеснения. Здесь он искал обидчиков, здесь судил своим скорым судом мздоимцев и воров, здесь видел горящие злобой глаза — и понял, как мало он может сделать своим судом, своими расправами, своими попытками жить по правде. С каждым днем жалоб делалось все больше, казнокрадствовали все хитрее; надо было либо бросить строение цитадели и только разбираться в воровствах и мздоимствах, либо махнуть на неправды рукою и делать свое дело — строить цитадель. Махнуть рукою на воровство и обиды не было сил; подолгу искал он причину, виновников постоянного голода работных людей, видел, что его обманывают, терял спокойствие, приходил в бешенство, потом корил себя. Вслед ему посмеивались: «Не пойман — не вор!» Обиженные вздыхали: «Разве вора и обидчика эдак возьмешь! Оно вон куда идет — к боярину воеводе. Снизу доверху рука руку моет!» С течением времени Сильвестр Петрович стал куда молчаливее, чем был раньше, куда реже смеялся, жил, поставив себе одну цель: отбить от Архангельска вора шведа! Отбить во что бы то ни стало, помереть здесь самому, но позора не допустить… Спал мало, что к обеду ставили на стол — не замечал. Теперь он не отворачивался, когда видел покойника во дворе Семиградной избы, не бледнел, когда юродивые или кликуши сулили ему, бритомордому табакуру, припечатанному антихристовой печатью, геенну огненную, лютые муки кипения в смоле. Так они и должны были о нем думать. Кто он им? Попозже, авось, поймут, со временем простят. И все-таки горько было на душе… Однажды, когда в сумерки туманной весенней сырой ночи выходил из Семиградной, кто-то ловко метнул в него хорошо отточенный нож с тяжелой костяной ручкой. Попади — ослеп бы, — так близко от глаза вонзился нож в резную балясину крыльца. Сильвестр Петрович послушал, как убегает тот, кто хотел его убить, взял нож себе на память. Когда вернулся домой, Иринка и Верунька не спали, он погладил их легкие волосики, подумал с тоской: «Остались бы без отца. А за что?» Как-то в добрый час рассказал об этом Маше. Она всплеснула руками, заплакала: — За что? Сильвестр Петрович ответил хмуро: — То-то — за что, Машенька? Я им разоритель, я им обидчик лютый. Гоню от сел, от пашен, от лугов, — на строение неведомой цитадели, люди мрут, накормить нечем. Сколь горя нестерпимого приношу! Сколь слез по моему наущению пролито! — Да как же быть-то? — прошептала Маша. — Им, трудникам, — обидчик, — хмуро, ровным голосом продолжал Иевлев. — И ворам — обидчик! Не даю воровать, грожу виселицей, застенком, сам дерусь, — тоже враг злой… Попозже Маша при Афанасии Петровиче ласково попросила мужа надеть под кафтан панцырь. Крыков посмотрел на Машу, спросил: — От кого панцырь-то? — Не от добрых людей, вестимо! — ответила Маша. — От лихих… — Не лихие они — горькие! — сказал Афанасий Петрович. — Сколь человек терпеть может? В исступлении ума, не ведая, что творит, метнул нож по наущению такого же горемыки… Сильвестр Петрович быстро взглянул на Крыкова; лицо у Афанасия Петровича было невеселое, плечи опущены. Большой сильной рукою он стискивал вересковую трубочку. — Все ли горькие? — усомнился капитан-командор. — Может, есть и лихие на белом свете? — Разные есть! — медленно ответил Крыков. — Разные, Сильвестр Петрович, да горьких куда более на свете мается, нежели лихих злодействует… Поручик Мехоношин в тот же день пригнал во двор Семиградной избы таких вот горьких бродячих мужиков человек семьдесят. Мужики были оборванные, изголодавшиеся, затравленные. Мехоношин гонял их, словно зверей, гонял давно — и в бору, и по Двине, и за Холмогорами. Никто его к этим подвигам не понуждал, действовал он от себя, и нельзя было понять, зачем он отправился на эдакий промысел. — Вишь, каковы! — говорил он про мужиков. — Разбойники. Я-то знаю, такие пускают петуха по боярским вотчинам. Ярыги, крапивное семя. У нас на Волге братец мой их собаками травит, а позже — батогами, чтобы присмирели… Он сидел отвалясь, сытый, в завитом заморском парике, в кружевах, выхвалялся перед Иевлевым и Крыковым, обижался: — Нелегкое дело совладать с сим зверьем. А возвернулся, и никакого к себе расположения не замечаю. Сильвестр Петрович даже спасибо не сказал, капитан Крыков сидит отворотившись, не смотрит… Крыков поднял голову, заговорил грубым голосом: — Не расположен я твои орации слушать, господин поручик, да еще за увраж почитать то, что есть для меня не более, как мерзость. Что ты там ранее делывал на Волге с братцем твоим — мне слушать не надобно, а здесь крепостных нет, здесь, слава богу, народ вольный, и не тебе свой порядок наводить… Мехоношин с кривой улыбкой перебил: — Поелику ты, господин капитан, сам низкого звания — сии мужики тебе друзья, ты об них и хлопочешь… Сильвестр Петрович ударил по столу ладонью, прикрикнул: — Довольно вздор молоть, поручик! И впредь без моего указу ловлею людей заниматься не изволь! Не об сем нынче думать надобно! И встань, когда я с тобой говорю! Мехоношин медленно поднялся с лавки. Иевлев, задыхаясь от ярости, затряс кулаками перед самым носом поручика: — Опять вырядился, словно девка? Офицер ты есть али обезьяна заморская? Коли еще раз в сем обличий увижу — быть тебе в холодной за решеткою не менее чем на три дня! Запомнил? — Запомнил! — с перекошенным злобою лицом ответил Мехоношин. Вышли на крыльцо, на то самое, где весною метнули в Сильвестра Петровича ножом. Мужики, окруженные конными драгунами, кто сидел, кто лежал на низкой, вытоптанной, чахлой траве. Солнце уже садилось. Лениво мычали за частоколом Семиградной избы коровы, и тонко блеяли овцы, сухо, словно выстрелы, щелкал пастушеский кнут. Драгуны, истомленные усталостью, дремали в седлах. Сильвестр Петрович, опираясь на трость, неловко передвигая больные ноги, спустился с крыльца, рукою отвел с пути морду драгунского коня, встал среди мужиков. Один ел корку, полученную христа ради, пока гнали через город; другой, тяжело дыша запекшимся ртом, неудобно повернув голову, перевязывал себе тряпкой раненое плечо: третий, громко хрупая белыми зубами, жевал капустную кочерыжку. Еще один — черный, всклокоченный — что-то быстрым шепотом говорил своему соседу, указывая глазами на Крыкова. — Вот что, мужики! — сказал Иевлев. — Кто вы такие — мне дела нет. Отчего по лесам хоронитесь — знать не хочу. Одно приказываю: становиться всем, кто на ногах держится, работать. Есть такие, что ремесла знают? Плотники есть? Каменщики? Столяры? Шорники? Мужики молчали, исподлобья поглядывая на Иевлева. — Чего с ними растарабаривать! — зло крикнул Мехоношин. — Всыпать каждому по сотне — шелковыми поделаются… — Еще погоди — встретимся! — посулил черный мужик Мехоношину. — Попомнишь слова сии! Крыков подошел к Сильвестру Петровичу, сказал негромко: — Дозволь мне с ними, господин капитан-командор. Я сделаю. Тихо будет и все как надо. Убери, для бога ради, поручика Мехоношина от греха подальше… Иевлев велел Мехоношину идти отдыхать, сам прошел к частоколу. Крыков сел среди мужиков на пиленые доски, драгунам приказал ехать за своим поручиком, от капрала принял ведомость, сколько числом взято беглых. Имен в ведомости не было, — капрал сказал, что беглые имена свои открывать не хотели. — Ладно, дело невеликое! — ответил Крыков. Уехал и капрал. Черный мужик — Молчан — подсел к Афанасию Петровичу. — Делай как скажу! — шепотом приказал ему Крыков. — На Марковом острове нынче ставить будем столбы, на столбах — вертлюги, на тех вертлюгах — цепи. Цепями перегородим Двину от Маркова до самой цитадели. Сбирай артель, всех, кто твои люди; сидите тише воды ниже травы, нынче же вас туда облажу. Там вам и харчи пойдут казенные и воеводским людишкам туда ходу нет. Работайте по добру, понял ли? Молчан кивнул, сказал тихо, что здесь, почитай, все свои — народ добрый, верный, попались случаем, оголодали и деревней ошиблись. Крыков оглянулся на Иевлева, встал, крикнул Молчану: — Ладно! Разговорчив больно! Иди да делай как сказано, не то с рваными ноздрями отсюдова уйдете! Молчан ухмыльнулся и отошел к мужикам. — Покормить их надо бы! — сказал Иевлев. — Можно и покормить, а можно и голодных наладить! — ответил Крыков. — Все можно. Сильвестр Петрович с удивлением посмотрел на Крыкова, тот объяснил с горечью: — Долго у нас не живут, господин капитан-командор, да мы и не больно об том печемся. Один помрет — другого солдаты приведут, другой помрет — третьего на цепи волокут… Иевлев положил руку на широкое плечо Крыкова: — Полно, капитан! — Чего полно? — Думай об сем горьком поменее. Наше дело воинское, забота наша — присяга. Далее не гляжу. — Ой ли? Да и выучился ли ты сам, господин капитан-командор, думать об сем поменее? Иевлев, сделав вид, что вопроса не слышит, пошел в избу. 6. Недоросль мимоездом… К ночи погода испортилась: небо над Двиною и над городом заволокло тяжелыми, медленно плывущими тучами, по узким улочкам и проулкам Архангельска, по кривым мостовицам, по ямам и колдобинам холодный морской ветер завертел водяную пыль, захлопали незапертые ворота. Иностранные корабельщики на реке отдавали добавочные якоря… Сильвестр Петрович, хмурясь, хлебал рыбные щи. Перед ним на лавке сидел недоросль лет осьмнадцати — сытенький, кругломорденький, чем-то напоминающий поросенка, рассказывал томным голосом: — В том славном граде Париже я более двух годов, почти что три, обучался шаматонству и иным галантностям. Да в одночасье батюшка мой в калужской вотчине от желчной колики помре. Пришлось возвращаться, вояж немалый. Для некоторых дел прибыл к Москве и нечаянным манером попал я на глаза Петру Алексеевичу. О, господи… Иевлев косо взглянул на недоросля. — О, господи! — повторил тот. — Сей же час было на меня топание ног и иные неучтивости, дабы без промедления возвращался я в Париж. Всегда он у вас столь яростен? — Кто он? — Он, Петр Алексеевич. — Тебе, молокососу, он государь великий, а не Петр Алексеевич, — жестко сказал Иевлев. — Запомни покрепче, избудешь беду… Недоросль поморгал, склонил с покорностью голову набок, сложил припухлые губы сердечком. Иевлеву стало смешно. — Величать-то тебя как? — Василий, сын Степанов Спафариев. — Из греков, что ли? — Вотчина наша, сударь, под Калугою, сельцо Паншино, да Прохорово тож… — Один ныне едешь? — С денщиком, сударь. — Незадача тебе. От нас-то ныне дороги нет. Ждем здесь шведа. — Для чего ждете? — спросил Спафариев. — В гости. — Неужто? — Да ты, братец, не полудурок ли? — с серьезной миной спросил Сильвестр Петрович. — Многие таковым меня почитают, — нисколько не обидевшись, ответил дворянин. — Да я-то не прост, свой профит вот как понимаю. Батюшка покойник в давние времена иначе, как полудурком, меня и не называл; что греха таить, сударь, почитай до тринадцати годов штаны-то мне не давали, в халате голубей гонял, ну а с возрастом и батюшка ко мне переменился. Ты, сказал, Васька, хитер безмерно… Иевлев молчал, вглядываясь в дворянина, в безмятежные его голубенькие глазки, в бровки домиками, в розовое лицо, так и дышащее сытостью, добрым здоровьем, безмятежным спокойствием. — Иные недоросли за море боялись ехать, — продолжал Спафариев, — а я, сударь, по чести скажу — нисколько не боялся. На Руси нынче как говорят? На Руси, говорят, жить — значит служить. А служить, так и голову можно сложить. Некоторые сложили, живота лишились. Я и рассудил скудостью своей: это у кого кошелек пуст — тому за морем холодно да голодно, а я, чай, не беден, мне в заморских землях и славно будет, и сытенько, и весело. Да и пережду там тихохонько… — Чего же ты, к примеру, переждешь? — Времечко пережду. Все минуется, сударь. Батюшка мой бывало говаривал: все на свете новое — есть то, что было, да хорошо позабылось. Я бы сие новое и переждал. Иные в заморских землях печаливаются, а я нисколечко. Обучаюсь новоманерным танцам, галанту французскому, амурные некоторые приключения испытываю, дружась с ихними добрых родов кавалерами, счастливым себя почитаю… — Да ведь тебе, Василий Степанович, навигатором быть? — Мне-то? Для чего, сударь? Меня море бьет, я на корабле пластом лежу, молюсь лишь прежалостно… — Прежалостно али не прежалостно, да послан ты государем в учение? — Ну, послан. — А раз послан в учение, то и спросят с тебя со строгостью… — Уж так непременно и спросят… — Верно толкую — спросят. И должно будет ответить. — Чай, нескоро еще… Недоросль сидел отвалясь, разглядывая руку в перстнях, любуясь блеском камней. — А вдруг да скоро спросят? Тогда что станешь делать? — Не всем же навигаторами быть, — в растяжечку молвил Спафариев. — Надо в государстве и порядочных шаматонов галантных, сиречь любезников, иметь. Мало ли как случится: прием какой во царевом дворце, ассамблея, иноземная принцесса прибыла, к ей кого в куртизаны для препровождения времени в амурах определить требуется… — Вона ты куда метишь? — А для чего, сударь, не метить? Какая ни есть метресса, все же с ей забавнее, нежели над пучиной морской в корабле качаться и, не дай бог, еще из пушек палить… — Есть ли только должность такая — куртизан при дворе? — с лукавством в голосе спросил Иевлев. — Должности нет, да дело есть куртизанское, — молвил недоросль, — то мне точно ведомо. А к сему делу я надлежаще выучен. Сам посуди: политес дворцовый мне не в новинку, во всякую минуту могу пахучими духами надушиться, для чего их всегда при себе в склянке ношу, собою я опрятен, лицо имею чистое, тело белое, не кривобок, не горбат, в беседе говорлив и забавен, росту изрядного, да ты сам, сударь, взгляни… Он приподнялся с лавки и встал перед Иевлевым в позу вроде тех, в которых находились статуи, виденные Сильвестром Петровичем в заморских парках: одну руку с отставленным мизинцем недоросль держал возле груди, другую пониже. — Что же сие за позитура? — спросил капитан-командор. — Сия позитура уподобляет кавалера Аполлону, али еще какой нимфе летящей… — Ишь ты! — покачал головою Иевлев. — Истинный кавалер завсегда, сударь, думать должен об своем виде и являть собою пример живости, легкости и субтильности… — Эк хватил! Да разве ты субтилен? — Я-то не субтилен, но замечено мною, сударь, что некоторые тамошние метрессы — виконтессы и маркизы немалую склонность имеют к таким куртизанам, кои подобны мне и румянцем, и доблестью, и добрым своим здоровьем. Плезир, сиречь удовольствие… — Плезир плезиром, — перебил Иевлев, — ну, а как спросит с тебя государь навигаторство, — тогда что станешь делать? Спафариев сел на лавку, вздохнул, пошевелил бровками, ответил погодя: — Тогда я паду в ноги, откроюсь, сколь нелюбезно мне море, сколь не рожден я для сей многотрудной жизни. Простит… — Ой ли? Недоросль задумался. Сильвестр Петрович набил трубочку, поискал трут с огнивом, не нашел. Недоросль его и злил и забавлял. «Чего только не навидаешься за жизнь-то! — раздумывал он, с усмешкою вглядываясь в Спафариева. — Чего не встретишь на пути на своем. Темны дела твои, господи!» — Простит! — уверенно молвил дворянин. — Ну, поколотит, не без того. А со временем и простит. Лучше единый раз крепко битым быть, нежели состариться, галанта не увидев. Да ты, сударь, сам посуди — навигаторов у него, у государя, все более и более числом деется, а истинных шаматонов — ни души. Я един и буду. Не токмо не осердится, увидев мое к себе рвение, но всяко отблагодарит. Не может такого потентата быть, чтобы без кавалеров-шаматонов-галантов при своем дворе обходился. Вот Париж город? Сколь в нем достославных шевальеров ничего более не делают, как только различные увражи, веселости и штукарства, к украшению быстротекущих лет жизни служащие. И при дворе с благосклонностью принимаемы сии кавалеры, и в любой дом вхожи, и все их чтят за острословие ихнее, за веселость и куртизанство амурное… «Кто только на свете не живет!» — опять подумал Сильвестр Петрович и сказал: — Одначе больно мы с тобой разговорились, а мне недосуг. Так вот — морем отселева вояж тебе не совершить. Ступай в свой Париж иным путем. Здесь не нынче, так завтра быть баталии, и ни единого корабля мы не выпускаем… — Быть баталии? — Быть. — Здесь, в Архангельске? — Здесь. Недоросль опять сложил губы сердечком. — Со шведами, сударь? — Однако догадался все же… С ними. — Так я, пожалуй, переночую и назад подамся… — А ежели нынче ночью швед нагрянет? — жестко спросил Иевлев. — Нынче? — Нынче. Нагрянет — и попадешься ты ему. Он разбирать не станет, кто ты — шаматон али навигатор. Он живо на виселицу тебя вздернет… — Тогда я, сударь, истинно нынче же назад и отправлюсь. А переночую уж на постоялом дворе, где прошедшую ночь ночевал. Там-то потише будет. Иевлев помолчал, потом, стараясь сдержаться, раздельно произнес: — Пожалуй, не отпущу я тебя. Мне нынче каждый человек надобен. А ты парень в соку, дебелый, вот и шпага при тебе, и пистолет добрый… Недоросль несколько приподнялся на лавке, тотчас же сел, заморгал, залопотал: — Да что ты, господин капитан-командор, разве сие мыслимо? Мне царевым именем велено в город Париж… — Да ведь что ж Париж? Коли тебя тут в доблестном бою убьют — какой спрос? С покойника Парижа не возьмешь. Другие туда отправятся на навигаторов учиться… Останешься здесь, а как баталия минует, ежели жив будешь, — в вояж и тронешься… Но тотчас же Сильвестру Петровичу стало тошно, он встал и велел недорослю проваливать ко всем чертям. Спафариев поклонился, попятился, не веря своему счастью, еще поклонился. И тотчас же во дворе, по бревенчатому настилу, загрохотали кованые колеса дорожного возка. Шаматон уехал. Скрипнула дверь, вошел Егорша. — В городе что? — спросил Иевлев. — Иноземцы гуляют. К Тощаку в кружало и не войти. В немецком Гостином дворе лавку с питиями открыли, песни поют, бранятся на нас, на русских. Возле Успенской церкви один ходит, кричит: «Вот погодите, шведы придут, тогда узнаете, каково лихо на свете живет…» Сильвестр Петрович попросил уголька — разжечь трубочку. Егорша сбегал на поварню, Иевлев закурил, зашагал по горнице из угла в угол, думал. Потом спросил Егоршу: — Вот ты по улицам бегал. Много ли иноземных матросов с кораблей спущено? — Много ли, мало ли — того, Сильвестр Петрович, не ведаю, сам же видел сотни три, не более. — Вооружены? — Кто их знает. В плащах больше. Шпаги кой у кого видны, ножи тоже. Иевлев кивнул. — Наши везде стоят, — продолжал Егорша. — И у монастыря, и у арсенала, и возле Гостиного, во всех улицах караулы. Матросы, стрельцы, драгуны, рейтары… Сильвестр Петрович докурил трубочку, выколотил ее у печки, велел седлать. Через малое время, под дождиком, пряча лицо от ветра, выехал двуконь с Егоршей — смотреть дозоры, караулы… А в городе в это самое время уже начались бесчинства. Из Тощакова кружала на мокрую улицу вывалилась толпа иноземных моряков, человек сорок, не слишком пьяная, но и не трезвая. На иноземных корабельщиках были надеты кожаные панцыри, широкие с железом пояса, шляпы с полями скрывали лица, изрытые шрамами, опаленные порохом. Палаши, шпаги, кортики колотили по тощим ляжкам, по обтянутым чулками икрам, по широким коротким штанам. Возле кружала корабельные люди немного поспорили друг с другом, что делать дальше и как занять свой досуг — не сломать ли бедную избу, что мокла неподалеку под дождем? Вдруг из-за угла показался дозор русских матросов. Иноземцы смолкли и уставились на трех молодых парней, что в бострогах, при лядунках и палашах, в низко натянутых вязаных шапках, гуськом шли вдоль забора. — Матросы! — сказал один иноземец. — Русские матросы! — воскликнул другой. — Матросы из поганой лужи! — крикнул толстый низенький боцман. — Давайте с ними играть! — предложил еще один. Разбрызгивая грязь, он перебежал улицу, снял перед матросами шляпу и сделал им кумплимент, отбивая ногой. Три русских парня с улыбками смотрели на выпившего чудака. Другие иноземцы, гогоча, как гуси, тоже перешли улицу… Первый все еще кривлялся, когда другие стали хватать матросов за эфесы палашей. Не прошло и нескольких секунд, как самый молоденький матрос оказался связанным и брошенным в лужу, другому разбили лицо, третьего боцман рвал за уши и приговаривал с наслаждением: — Русская свинья! Русская свинья! Молись мне! Матрос вырывался. Мысль о том, чтобы заставить матроса молиться, очень понравилась иноземцам. Они поставили его перед собою на колени и велели кланяться, как будто он видит икону. Матрос вскочил на ноги, его ударили палашом по голове, он без сознания упал лицом в жидкую грязь, захлебнулся. Толстый боцман опустил палаш в ножны и шутейно запел молитву. Другие подхватили. Победа над тремя русскими матросами разгорячила кровь. Иноземцы выпили еще водки из фляги и, взяв бревно, принялись, как тараном, бить им в стену той избенки, которая еще раньше привлекла их внимание. В избе закричали женщины. Старая изба шаталась, бревна, уложенные в лапу, вылезли из гнезд, крыша вот-вот могла провалиться и задавить людей. Но иноземцев ничего не смущало, и неизвестно, чем бы это все кончилось, не покажись из-за Тощакова кружала унтер-лейтенант Аггей Пустовойтов со своими ребятами. Народ у него был молодой, весеннего набора, только из беломорских жителей. На взрослых матросов Аггей вполне полагался, и потому отправил их в караулы с менее опытными офицерами, себе же взял молодежь, которую еще только начал обучать воинскому строю. Обучал он своих матросов и сейчас, не желая терять дорогого времени. — Левой, правой, левой, правой, ать, два, вздень, отдай, — командовал Аггей, выходя из-за кружала и пятясь перед матросами, — живее, матросы, ать, два, ать, два… Матросы шли бойко, молодцевато, сердце у Аггея радовалось. Но вдруг, сбившись с ноги, они стали наступать друг другу на пятки и мгновенно сгрудились в толпу. Унтер-лейтенант готов был закричать на них, но посмотрев туда, куда глядели его ребята, застыл на месте: два русских матроса лежали около избы замертво, а третий, в крови, привалился к тыну. Иноземцы, подняв бревно, били им в стену избы. Сладкое бешенство словно на теплой морской волне качнуло Аггея Пустовойтова. Черные брови его сошлись, он тихо сказал: — А ну, робятки! Кинул в сторону, в лужу, щегольские свои перчатки с раструбами, смахнул шляпу прочь, чтобы она не мешала биться, да и пошел вперед не оглядываясь, чувствуя за спиной дыхание матросов, слыша их могучий шаг. Кто-то из корабельных людей обернулся, засвистал в пальцы, иностранцы вытащили из ножен шпаги, палаши, кортики, но было поздно. Матросы навалились вплотную всею своею горячей лавою, сердце каждого сжималось от давней ненависти, нынче можно было с честью вспомнить старые обиды… — Не дра-аться! — длинно, врастяжку крикнул Аггей. — Вязать, а не драться! Вязать воров! Ох, как врезался бы Аггей первым в толпу иноземцев, вытащил бы к себе поближе, к самой груди, вон того, рыжего, усатого, жующего никоциант, как, щурясь, взглянул бы в мерцающие зрачки и ударил бы раз, другой, третий — за все прошлое, за город свой Архангельский, где стали иноземцы хозяевами, за этих троих матросов-дружков, что лежали сейчас не шевелясь у стен избы… Потоком пошли бы за ним матросы, с яростно веселым воем били бы без правил, — коли бить так уж бить, ошую и одесную, не замай наших, иноземец, коли ты гость, то и будь гостем, а коли недруг — получай, что заслужил, полностью с лихвой, и на том прощения просим… Но нельзя! Не велено драться! Можно лишь вязать пьяных зачинщиков. Ну, а уж коли кто очень бесчинствует — того, на крайний случай, уронить словно бы нечаянно, словно бы сам упал. Ежели кусается и царапается — того тряхнуть можно или с осторожностью сунуть кулаком в сытый бок, чтобы вернулась память, — не дома-де, в гостях, не шуми… Вязали кушаками — кушаков не хватило. К тому времени стало потише. Связанные испугались; те, на которых не хватило поясов, стояли в сторонке под дождичком, платками обтирали усталые лица, советовались, как быть дальше, сетовали на будущие огорчения… Аггей, увидев, что гости присмирели, поставил связанных особняком, других отогнал подалее, потом велел положить на траву, на чистое место, двух убитых матросов из дозора. Некоторые иноземцы стали было расходиться, но унтер-лейтенант не велел никого отпускать. Матрос Подбойло вынес из избы, которую едва не развалили иноземцы, ведро с водою, обмыл лица убитых матросов. То были ребята из последнего набора — Яблоков да Микешин. Матросы, переговариваясь, сняли с голов вязаные шапки. Иноземцы угрюмо молчали. Ярыги из Тощаковского кружала, стрелецкий караул, рейтары — все больше народу собиралось возле бывшего побоища. Было тихо. В тишине вдруг завыла старуха, вышедшая из избы посмотреть обидчиков, — увидела двух мертвых, встала на колени в мокрую жухлую траву, поправила светлые мягкие кудри Микешина, сложила руки Яблокова крестом на груди, заплакала… Избитый, оставшийся живым матрос из дозора негромко рассказывал Аггею, как все получилось. Аггей слушал внимательно, переспрашивал. Матрос отыскал глазами толстого боцмана, кивнул на него. Стрельцы спешились, вывели боцмана к избе. Тот закричал, что он не один был, еще были с ним люди. Взяли и тех, на кого он указал. Рысью, верхами подъехали капитан-командор с Егоршей. Иевлев, кутаясь в вощеный, из канифаса плащ, молча выслушал все, что сказал ему Пустовойтов; выпростал руку из перчатки, вытер мокрое лицо; сузив глаза, оглядел боцмана и его людей, велел вести их под караул. Остальных иноземцев — гнать на корабли, пусть пребывают там в конфузии. На берег им спуску не будет до особой команды… Мертвых — Яблокова и Микешина — матросы подняли на плащи, понесли, обнажив головы. Наступило утро. Город проснулся. Матросы пели тихо, пристойно «Вечную память». Конные рейтары, стрельцы, драгуны провожали убитых, скинув шапки, держа обнаженные палаши у плеча. Посадские люди, женки, ремесленники, дрягили, окрестные мужички теснились в узких улицах, с ненавистью смотрели на связанных иноземцев, вздыхали, крестились на убитых матросов… Когда Сильвестру Петровичу подали карбас — плыть на цитадель, у Воскресенской пристани его окружили шхиперы с извинениями и словами сочувствия. Иевлев молчал. Консул Мартус сказал короткую скорбную речь. Иевлев не ответил ни единым словом. Иноземцы еще раз зашаркали подошвами башмаков, еще раз поклонились, еще произнесли слова сочувствия. Иевлев оперся на трость двумя руками, вытянул шею, сказал глухим голосом: — Россия, Русь — есть государство, Русь — не безыменные острова, которые надобно еще открыть, на карту нанести… Иноземцы закивали головами: о, конечно, разумеется, да, да, иначе не может быть. — Иноземцев мы встречаем приветливо, — продолжал Сильвестр Петрович, — гостю мы всегда рады, русский человек добр, гостеприимен, широк душою. Гостеприимство же наше вы обращаете во зло, полагая, что оно есть то же, что простота или глупость… Иноземцы зашаркали: о, нет, мы никогда так не думаем. — Покуда премного зла принесли вы нам! — с силой сказал Иевлев. — И, ежели подумать, чего больше от вас — зла или добра, — то, пожалуй, зла более. Так вот, господа мореплаватели, господа шхиперы-навигаторы! Доброму совету мы всегда рады, и нет более признательных учеников, нежели мы. А признательный ученик для учителя есть прибыток, не так ли? Учимся же мы для нашего государства — для сильного, мудрого, справедливого. А славное государство сынам своим — родная матушка. Добрая же матушка разве позволит гулливому, да пьяному, да срамному заезжему детушку свою обидеть? Шхиперы кивали — да, да, очень справедливо. — А раз справедливо, то справедливо будет и убийц за караулом подержать, и судить их как надлежит, и наказать, чтобы более не повадно было лихими делами промышлять. Другие же корабельщики в ваших странах о том расскажут. И новые будут поосторожнее. Сильвестр Петрович повернулся и пошел по сходням к карбасу. Шхиперы, перешептываясь, гугня, поспешили за ним. Он еще обернулся, напомнил вежливо: — Кораблям вашим, господа шхиперы, объявлена от меня конфузия. Не советую их покидать, дабы сим не понудить нас содержать ваших матросов, как преступников, за караулом. Еще добрый совет: впредь берегитесь происшествий, подобных случившимся! Что же касаемо надежд некоторых на шведских воинских людей, что-де от сего пирога, как Архангельск станут грабить, и им кусок отвалится, — так не быть тому! Шхиперы молчали. Иевлев вошел в карбас, сам сел за руль. Матросы оттолкнули судно крюками. На мачте поднялся узкий прапорец: «Капитан-командор здесь». Сильвестра Петровича от бессонной ночи познабливало. Внезапно вспомнился ему давешний недоросль дворянин Спафариев. С гневом, шепотом повторил навязшие, словно оскомина, чужие слова: — Шаматон, галант… И прибавил свое: — И откуда сие берется? На чужбине, словно в домовине, — и одиноко и немо. Пословица Идут убийцы потаенны, На лицах дерзость, в сердце страх. Пушкин Глава седьмая 1. Перед походом На Стокгольмском рейде корабли эскадры приняли добавочный балласт — чугунные брусья и битый камень сотнями бочек. Когда балласт был уложен, малые грузовые суда стали возить питьевую воду. Лекарь эскадры, попыхивая трубкой, подсыпал в каждую бочку совок извести — чтобы вода не загнила во время длительного похода. В ахтерлюки матросы сваливали провизию — солонину, масло и уксус в долбленых деревянных бутылях, копченые тощие, жилистые туши овец, кули сушеной рыбы, горох, соль. В брот-камеру, обшитую свежими сосновыми досками, сверху, из люка сыпали жесткие с соломой морские сухари, пахучие солодовые лепешки. В винный трюм спускали на канатах бочки с хлебной водкой — для раздачи на походе королевской чарки. Эконом-содержатель по счету принимал матросские бачки для супа, чугунные котлы, кружки, весы с гирями, черпаки, оловянные блюда, посуду для офицерского стола. В адмиральский и офицерские погреба буфетчики торопясь ставили в лед устрицы, свежую рыбу, развешивали на деревянные гвозди дичь, вяленые седла козули, кабаньи окорока, уток, гусей, кур. Здесь же корабельные констапели складывали оружие и пороховые запасы, которые могли потребоваться офицерам на случай матросского бунта. Боцманы, срывая хриплые глотки, командовали укладкой сменных запасных канатов, кабельтовых перлиней, буйрепов, вант-тросов. Под нижней палубой считали запасные комплекты шлюпочных весел, шестов, вымбовок. Нок-тали и гинцы со скрипом спускали в фор-люки кораблей смолу, гарпиус, гвозди. Плотники и конопатчики, повиснув над водою в своих «беседках», в последний раз загоняли в пазы шерсть и паклю, стуча деревянными молотками и распевая песни. На «Злом медведе» принимали дополнительно артиллерийский припас: фитили, ломы, ганшпуги, прибойники, клинья, блоки. На флагманском корабле «Корона» парусиной обносили загородку между грот— и фор-люками: здесь, где полагалось бы быть лазарету, печально мычали коровы, блеяли овцы, кудахтали куры. На «Справедливом гневе», по приказанию шаутбенахта, меняли пушки средней батарейной палубы. Штурманы эскадры в последний раз перед дальним походом проверяли карты атласа «Зеел», что значит — факел, смотрели флагдук, склянки, лоты, лаги, лини. По особому секретному приказу шаутбенахта корабли должны были иметь английские и датские флаги в запечатанных мешках — впредь до уведомления, как с ними поступить. Ярл Эрик Юленшерна — флагман эскадры — ежедневно по нескольку раз объезжал на своем вельботе все корабли. Его сопровождали капеллан эскадры, флаг-офицер и два наиболее свирепых профоса — палачи. К полудню, обычно, шаутбенахт менял перчатку на правой руке: тонкая лайка не выдерживала, шаутбенахт бил людей по своей манере — кулаком снизу вверх, в рот, чтобы провинившийся вместе с кровью выплюнул и зубы. С утреннего барабана до вечерней зари на баках кораблей свистели розги и английские линьки — веревки с узлами, вымоченные в соленой воде. Полумертвых от порки матросов поили водкой и пороли дальше. Люди выбивались из сил, падали на трапах, на палубах. Шаутбенахт никогда никого не хвалил, ему все не нравилось, с каждым днем он хмурился все больше и наказывал людей все жестче. К концу недели на «Ароматном цветке» матросы, обессилевшие от непосильной работы, потребовали воскресного отдыха. Шаутбенахт велел выпороть каждого третьего, а зачинщика — до смерти. Капеллан эскадры отправился на шлюпке исповедовать и причащать приговоренного. Совет капитанов эскадры был назначен тайно ночью на «Короне», где ярл Юленшерна держал свой флаг. Капитаны линейных судов, фрегатов и яхт прибывали по одному, без своих офицеров, отвечали вахтенным у трапов условленным паролем и рассаживались в адмиральской каюте с плотно занавешенными окнами. Кают-вахтер в мягких туфлях подавал капитанам раскуренные трубки, кают-юнга наливал желтое ячменное пиво в глиняные кружки. Капитаны, эконом эскадры, капеллан, полковник Джеймс — курили, мочили усы в пивной пене, опасливо прислушивались к тому, как за переборкой, в своей спальне, убранной золочеными кожами, кашляет и отплевывается шаутбенахт Юленшерна. По кашлю было понятно, что флагман недоволен, более того — зол. Приглашенные на совет робели, как мальчишки. Ярл Эрик Юленшерна издавна внушил страх всем, кто когда-либо плавал под королевским флагом — золотой крест на синем поле. Небольшого роста, сухой, с морщинистым желтым лицом, он вышел из спальни вместе с боем часов, коротко поклонился, сел в зеленое сафьяновое кресло. Бесшумно ступая, кают-вахтер подал ему коньяку, кают-юнга в это же мгновение поставил чашку кофе. Шаутбенахт размешал ложечкой сахар, медленно обвел взглядом лица своих капитанов, опаленные порохом, изрубленные в абордажных боях, дубленные ветром Балтики, Немецкого моря, холодного океана. Капитаны притихли совсем. Шаутбенахт позвонил в колокольчик, велел флаг-офицеру убрать кают-вахтера и кают-юнгу, поставить возле трапа адмиральских покоев двух солдат с мушкетами, никого не пускать на галерею, что расположена на корме за окнами его каюты. Флаг-офицер ушел. Опять наступило молчание. В тишине было слышно, как посвистывает ветер в море да скрипят якорные канаты в клюзах. — Я недоволен, — внезапно произнес шаутбенахт. Капитаны молчали. — Я крайне недоволен! — тоном выше сказал Юленшерна. — Мы разучились, черт возьми, молчать. Мы стали болтливы, как женщины. Весь Стокгольм от ребенка до старухи знает, что в ближайшие дни экспедиция направится в город Архангельск. Всем известно, что мы ищем шхиперов, знающих фарватер реки Двины. Корабли, которые вооружались в Гетеборге и в Кальмаре, известны не только шведам, но и иностранцам. Известны даже имена капитанов, шхиперов, главных артиллеристов; известно, каковы наши запасы пороха, сколько мы берем с собою ядер; известно наконец, кто командует эскадрой и каково прошлое вашего командующего… Капитаны качали головами, удивлялись. — Следует думать, — продолжал шаутбенахт, — что не только в Стокгольме проведали о нашей экспедиции. О ней, несомненно, известно и московитам. Ослом будет тот, кто предполагает, что осведомленность русских пойдет нам на пользу… — Истинная правда! — вздохнул Уркварт. — Ваши лицемерные вздохи теперь ничему не помогут! — сказал Юленшерна. — Я собрал вас у себя, дабы предуведомить: экспедиция в Архангельск отменяется. Все, кто принимал участие в ее подготовке, могут получить свои деньги по завтрашний день и идти путем, который подскажет им разум и воля божья… Старый конвой Голголсен даже открыл рот от изумления. Командир абордажных команд полковник Джеймс, подняв брови, откинулся на спинку кресла. Толстый шхипер Ферколье бессмысленно улыбался. Флагман молча пил кофе. — Это все, господа! — сказал он, допив свою чашку и поднимаясь. Капитаны встали. — Впрочем, желающие могут остаться на кораблях эскадры, чтобы идти в иное плавание — на уничтожение китов. Многим нынче известно, что китов развелось чрезвычайное множество и что они причиняют большое беспокойство мореплавателям. Мы должны истребить некоторое количество этих тварей с тем, чтобы другие отошли подальше в море. Вот и все наши задачи. Желают ли что-нибудь спросить господа капитаны? Голголсен поморгал, спросил хриплым басом: — Мой фрегат имеет на борту двадцать две пушки. Продовольствие и боевые припасы взяты на три месяца. Ни гарпунов, ни прочей китобойной снасти у нас нет. По всей вероятности, пушки и боевые припасы нам не понадобятся, в то время как люди, умеющие охотиться на китов… Капитаны задвигались, зашумели. — Это так, гере шаутбенахт. — Нижние палубы нужно очистить от тяжелых пушек… — Надо изменить грузы… — Абордажные команды требуют большого запаса продовольствия, а раз команд не будет… Юленшерна молчал. Его насмешливые глаза оглядывали лица капитанов. — Гарпуны и соответствующие китобойные припасы вы получите от эконома эскадры, — сказал он. — Команды пусть остаются в тех комплектах, в которых они набраны, кроме, разумеется, наемников, не желающих менять свои сабли на ножи китобоев… Это все, господа. Он коротко поклонился и ушел в свою спальню — прямой, надменный, в зеленом мундире, с презрительной улыбкой на тонких губах. Переглядываясь, пожимая плечами, растерянные, злые капитаны прощались у трапа, чтобы разъехаться по своим кораблям. Они понимали и не понимали, догадывались и размышляли, боясь перекинуться друг с другом даже несколькими словами. Один только Голголсен проворчал: — Этот старый пират вовсе выжил из ума. Чего он хочет от нас? Если он не верит даже нам, пусть ищет себе других офицеров… 2. Китоловы На шканцах сорокапушечного корабля «Злой медведь» в неурочное время рожок запел «сбор всей команды». Из люков — заспанные, повязанные по-пиратски платками, драные, грязные, босые, не торопясь, один за другим пошли наверх матросы, артиллеристы, абордажные солдаты. Над люками стояли боцманы с плетками — били по спинам, гнали становиться в строй. По шканцам прогуливался капитан Уркварт, в предчувствии неприятного разговора обтирал платком краснощекое лицо, улыбался приветливо. Два лейтенанта с пистолетами в глубоких карманах на всякий случай прогуливались рядом с ним. Профос острым взглядом всматривался в команду — в итальянцев, англичан, испанцев, бременцев, голландцев, — поигрывал кортиком. Старший помощник и главный боцман испанец дель Роблес вывел из кормового люка дюжину своих головорезов, поставил с мушкетонами за палубной надстройкой, осторожно растолковал им, что может произойти и чего следует опасаться. Уркварт ласково поздоровался с командой, прошелся вдоль строя, сказал, что поход на Архангельск отменяется, что команда может получить свои деньги нынче же за все прошлое время. — А за будущее? — спросил Бирге Кизиловая нога, палубный матрос. — Пусть платит за прошедшее, тогда станем говорить о будущем! — крикнул рыжий ирландец. — Казначея на шканцы! Матросы зашумели все сразу, строй сломался. Опухший от пьянства, сизый, с голой седой грудью наемник Бэнкт по кличке «Убил друга» навалился на капитана, прижал его к борту, спросил, обдавая запахом перегара: — Куда же мы теперь денемся? — Вы не дослушали меня! — произнес Уркварт, пытаясь оттолкнуть от себя Убил друга. — Дайте мне договорить, проклятые пьяницы… Дель Роблес оттащил Бэнкта от капитана, головорезы с мушкетонами встали за спиной Уркварта, матросы притихли. На шканцах показался казначей со своим железным сундучком, его привели лейтенанты. Уркварт, обдергивая на себе мундир, сдувая пылинки с рукава, заговорил о китобойном походе… — Киты? Сейчас? — закричал Бирге Кизиловая нога. — Наверное, меня пора посадить в сумасшедший дом на цепь, ребята, потому что я ничего не понимаю… Боцман стегнул Бирге по спине кнутом. Капитан продолжал говорить. — В океан вышел царь китов, — говорил Уркварт. — Этот свирепый царь приносит великие бедствия. Кроме плавников и массы своего тела, которая, как известно, может рассечь корабль пополам, китовый царь вооружен еще и роговым мечом с пилою, которым он, незримо подкравшись к судну, подпиливает киль. Ум этого зверя таков, что с ним трудно состязаться даже опытному китобою и бывалому морскому промышленнику. Дело в том, что китовый царь наделен способностью видеть незримое, то есть видеть мысль человека, замышляющего зло против китов… Наемники, не раз служившие под черными флагами пиратов, закоренелые преступники, которым грозила виселица во многих странах Европы, словно дети, слушали своего капитана. Даже Бирге Кизиловая нога, служивший на китобойных судах, сокрушенно вздыхал и шепотом поминал святую Бригитту, покровительницу моряков. Пожалуй, сжечь Архангельск куда проще, нежели идти на такой промысел… — Для того чтобы посеять страх в царстве китов, — продолжал Уркварт, — ярл Эрик Юленшерна, шаутбенахт флота его величества, приказал нам, его слугам-капитанам, просить вас все-таки остаться на судах, дабы морские пути стали проходимыми. Более я ничего не смогу вам сказать. Желающие пусть получат свои деньги у казначея. Если же кто из вас раздумает и вернется обратно на корабль, я буду рад. Капитан учтиво поклонился. Матросы, переговариваясь, выстроились в очередь возле казначея, рядом с которым, согласно уставу, стояли два капрала с обнаженными палашами. Над гаванью спускались сумерки, в портовых тавернах приветливо зажигались огни. Уркварт в своей каюте пил лимонный сок с сахаром и ромом и говорил дель Роблесу: — Все вернутся на «Злого медведя». За ночь они пропьют свои деньги до последнего скиллинга и придут обратно — жрать луковую похлебку с солониной… Дель Роблес согласился: — Да, они вернутся. Но зачем нам с вами эта глупая затея с китами? Уркварт не ответил. Он только взглянул на испанца, и тот все понял. Они научились понимать друг друга, эти два человека, за годы совместных плаваний. 3. Колыванец Яков В этот вечер и всю ночь в Стокгольме только и говорили о царе китов и о том, как славные моряки его величества покончат с проклятым чудовищем. О китобойной экспедиции говорили и в семейных домах за вечерней кружкой пива, и в трактирах, и на галерах, и в порту, и даже в церкви, где несколько капелланов вечером произнесли проповеди о мужестве моряков, расчищающих морские дороги от страшных чудищ… Говорили по-разному: наиболее смышленые обходились без слов — перемигнутся, и достаточно. Иные хвалили хитрость предусмотрительного шаутбенахта Юленшерны. Третьи вздыхали: — Уж эти киты. Недешево они обойдутся нашим морякам… Были, впрочем, и такие, которые верили этой басне безоговорочно. Но этих попадалось не много. Даже старухи-бабушки не пугали своих расшалившихся внучат царем китов. В погребке «Веселые приятели», что всегда был открыт для моряка, имеющего деньги, собрались матросы и офицеры почти со всех кораблей эскадры Юленшерны. Здесь моряки, со смехом поминая царя китов, стуча монетами по столам, требовали еще бренди, пива, джина, водки, ели жареное сало, хлопали трактирщика по жирному плечу, пили с ним за успех охоты, пели песни и, наконец, под свист рогов и звон литавр стали танцевать английскую джигу. Трактир ходил ходуном. Матросы и офицеры шумно пропивали свои деньги: не следует возвращаться на корабль, имея хоть скиллинг в кошельке, — так говорит старая флотская примета. В углу, возле камина, где было чуть-чуть потише, подручный трактирщика Якоб — еще молодой человек с умным и упрямым взглядом серых глаз — жаловался лейтенанту Улофу Бремсу на свою невеселую жизнь. — Каждый день одно и то же! — говорил он. — Убери, да подай, да вымой кружки, да снеси капитану галеры семь бутылок рому, а на фрегат бочонок джину, а на яхте у шхипера потребуй долг. Или вот здесь, — ну что хорошего, судите сами, гере Бремс… Лейтенант был пьян. Кроме того, он порядочно задолжал трактирщику, и то обстоятельство, что Якоб долга не требует, было приятно ему. Да и вообще парень чем-то нравился лейтенанту, — возможно, что своим упрямым взглядом. — Недурно танцует этот здоровенный матрос! — сказал лейтенант. Якоб обернулся. — Его зовут Убил друга, — продолжал болтливый лейтенант. — Где-то в чужой стране он не поделил золотые со своим другом и всадил ему нож в горло. Его руки в крови по локоть. Якоб не ответил. Улоф молча на него посмотрел. — Ты швед? — спросил лейтенант. — Я колыванец, гере лейтенант. — Что значит — колыванец? Подручный трактирщика не был расположен болтать о Колывани, но лейтенант привязался: — Отвечай, что значит колыванец? — Из города Колывань — вот что это значит, гере лейтенант. — Такого города нет. — Когда я родился, он был. — Был город Ревель. Отвечай, был? — Город Ревель есть. — Да, есть. Это хороший город. — Хороший! — подтвердил Якоб. — Если ты из Ревеля — значит, ты эст? Якоб молчал, глядя на танцующих. — Ты эст! — сказал лейтенант. — У тебя светлые волосы и серые глаза. Все эсты светловолосые. Это ничего, что ты не швед. Эсты хоть и хуже шведов, но прислуживать они могут. На больших кораблях есть должности буфетчиков. Вот туда мы тебя и определим… — Благодарю вас, гере лейтенант! — скромно произнес Якоб. — Да, Ревель! — говорил Улоф Бремс. — Как же… я был там не так уж давно, как раз тогда, когда пригнали русских военнопленных из-под Нарвы. Его величество государь наш король приказал ничем не кормить московитов, потому что они приучены питаться древесной корой и снегом. Их гнали пешком от самой Нарвы, этих варваров, и было довольно холодно… Подручный буфетчика не отрывал теперь своего упрямого взгляда от лица лейтенанта… — Было довольно холодно, — повторил он ровным голосом. — Да, мороз. Они совсем обезумели во время перехода. Но бургомистр Ревеля получил приказ от генерал-интенданта вооружить всех эстов и, если московиты будут просить хлеба, — просто стрелять… — Просто стрелять? — Самое нехитрое дело! Пусть едят древесную кору… — Кору! — словно эхо повторил Якоб. — И эсты в них стреляли? — Нет, но мы стреляли, если видели этих варваров на нашем пути. Благодарение господу, они недолго там пробыли. Их угнали на рудники и роздали зажиточным крестьянам, как раздают рабочий скот… Я сам взял для своего отца двух московитов… Я служу короне на флоте, я моряк, должен же кто-то работать в имении… И лейтенант ударил кулаком по столу. — Моряки — это люди! — говорил он. — Но не всякие моряки — люди. Люди — это шведские моряки. Все прочие моряки, вместе взятые, не стоят и скиллинга. Шведский моряк — это моряк! Верно я говорю или неверно, — отвечай мне, Якоб из погребка «Веселые приятели»! — Я бы хотел, гере лейтенант, быть моряком! — ответил Якоб. — С вашего разрешения, гере лейтенант, мне бы очень хотелось быть моряком. Если бы вы шли в Архангельск, я попросился бы к вам. Все-таки это военное плавание, гере лейтенант, в котором, несомненно, можно отличиться перед короной… Лейтенант Бремс налил в свою кружку бренди, разбавил его пивом и выпил залпом. — Ты не дурак! — сказал он, стукнув кружкой по столу. — Моряк — хорошая работа. У моряка порою в кармане что-нибудь да позванивает, не правда ли? Якоб кивнул: — Конечно, гере! Но настоящий человек — это военный моряк! — Ты умный парень! — сказал Улоф Бремс. — Может быть, в твоей жизни произойдет перемена… Колыванец Якоб смотрел выжидающе. — Да! Или я не буду лейтенантом! Вот как! Плесни-ка мне в стакан еще этой дряни! Теперь он выпил бренди, не разбавляя его пивом. — Якоб, ты долго будешь там сидеть? — крикнул трактирщик. — Меня разрывают на части, а он уселся… Якоб нехотя пошел за стойку. Два матроса с фрегата «Божий благовест» танцевали новый танец — алеманд. Один матрос изображал даму, другой кавалера. В погребке стоял густой хохот, «дама» очень смешно кривлялась и показывала кавалеру свое благорасположение. А кавалеру, по всей видимости, она была противна, эта «дама» с красным от пьянства носом и разодранным ухом. К лейтенанту Бремсу подсел другой лейтенант с яхты «Резвый купидон» — Юхан Морат. Он был пьян до того, что не сразу узнал своего старого друга лейтенанта Бремса. Сначала он принял его за эконома эскадры, потом за своего родного брата. — Тебе, как я думаю, пора на корабль! — сказал лейтенант Бремс. — К черту! — ответил Морат. — Ты зол? — спросил Бремс. — Да, зол… Киты… какие киты? Такие киты разве бывают? Царь китов… Подручный трактирщика Якоб опять подсел к лейтенантам. Улоф Бремс выпил еще бренди. Багровый от выпивки Морат ревел хриплым басом: — Киты? Я не дурак, вот что! Я плаваю шестнадцать лет… Мы идем туда же, куда шли. Но нам нужно, чтобы никто не знал… Здесь все свои, слушайте меня, если хотите знать правду: зачем такому флоту идти на китобойный промысел? Где это видано? Только тупицы или молокососы могут верить сказкам о китовом царстве… — Китовое царство есть! — сказал упрямый Якоб. — А я говорю — нет! — крикнул Морат. — Но вы все-таки идете на промысел? — спросил Якоб. — Да, парень, мы идем на промысел! — крикнул краснорожий человек с серьгой в ухе. — И пусть я не буду Билль Гартвуд, если я не вернусь оттуда богатым, как сорок тысяч чертей с Вельзевулом впридачу… За соседним столиком матросы сдвинули кружки: — За русское золото в наших карманах! — Вечная слава богатому! — Да здравствуют архангельские киты! — Мы не побрезгуем червонцами царя московитов… — Вот слышите, что говорят люди! — крикнул Морат. — А они-то немало поплавали на своем веку. И лейтенант Морат пошел пить со своими матросами. — Все-таки в Архангельск? — задумчиво спросил Якоб. — Вы, он говорит, идете в Архангельск… Лейтенант Улоф Бремс плохо видел своего собеседника. Иногда Якоб раздваивался в его глазах, потом вдруг превращался в самого шаутбенахта ярла Юленшерну, потом делался очень большим, походил на кита… — Гере лейтенант! — попросил Якоб. — Возьмите меня на свой корабль. Лейтенант широко улыбнулся, показывая желтые зубы: — Нет ничего проще, парень. Имя Улофа Бремса кое-чего стоит на нашем флоте, клянусь своей шпагой… — Вы обещаете, гере лейтенант? — Что? — Взять меня на свой корабль? — Ребята, — крикнул лейтенант. — Ребята! Этот парень хочет быть нашим. Вот этот подручный трактирщика желает быть моряком! Что вы на это скажете? Матросы повернулись к лейтенанту. Бремс велел Якобу подняться, чтобы все видели, каков он из себя. Якоб поднялся и спокойным, упрямым взглядом оглядел трактир.

The script ran 0.018 seconds.