Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Эртель - Гарденины, их дворня, приверженцы и враги [1889]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic, sci_history

Аннотация. А. И. Эртель (1885 -1908) - русский писатель-демократ, просветитель. В его лучшем романе «Гарденины» дана широкая картина жизни России восьмидесятых годов XIX века, показана смена крепостнической общественной формации капиталистическим укладом жизни, ломка нравственно-психологического мира людей переходной эпохи. «Неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа, это удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у новых, ни у старых писателей». Лев Толстой, 1908. «Гарденины» - один из лучших русских романов, написанных после эпохи великих романистов» Д. Святополк-Мирский, 1926.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

V Федоткин рай. — Федоткино искушение. — Конспирация. — Сакердон Ионыч о добром старом времени. — Отчего была дурная кровь в Ефиме Цыгане? — Лошадиная психология. — Апофеоз крепостного права. — Кузнец-тайновидеи, — Маринкины чары. — Карьера Наума Нефедова. — Засада. — «Без сорока шести!» Жизнь Федотки в Хреновом была самая обольстительная. Раз в день запрягали Кролика, и Федотка отправлялся с наездником либо на дистанцию, либо в степь. Там он слезал, праздно сидел гденибудь в сторонке, пока Ефим проезжал лошадь. Иногда Ефим заставлял его скакать под дугою. Затем оставалось воротиться на квартиру, отпрячь, выводить, вычистить. Остальное время Федотка мог безвозбранно напитываться новыми впечатлениями. По правде сказать, он плохо исполнял наказ Капитона Аверьяныча «издыхать в конюшне», тем более, что кузнец решительно никуда не отлучался. И вот Федотка, распустив огненный шарф и заломив шапку набекрень, бродил по заводу и по слободке, знакомился с конюхами, с поддужными, уходил на дистанцию посмотреть чужих лошадей. Все для него было любопытно и все ужасно нравилось ему. Много раз Маринка пыталась заигрывать с ним: то взглянет свойственным ей наглым и что-то обещающим взглядом, то прижмет ногу под столом, то как будто нечаянно столкнется в темных сенях или в ином тесном месте. Но Федотка оставался равнодушным; его отвращали такие откровенные подвохи, такая чрезмерная развязность. Да и самая девка, на его деревенский взгляд, казалась ему «перестарком». Гораздо приятнее было посидеть на крылечке с конюхами, поглумиться над проходящим жокеем, над «скаковою» лошадью с ногами, тонкими, «как шпильки», поиграть на гармонике, или в почтительном отдалении послушать разговоры наездников, или поглазеть на великолепие заводских конюшен, манежей, варков. Перед наездниками Федотка положительно испытывал какое-то благоговение, особенно перед такими знаменитостями, как Сакердон Ионыч или наездник купца Мальчикова Наум Нефедов. Ионыч квартировал недалеко и частенько захаживал посмотреть на Кролика, которым очень интересовался, сказать два-три слова с Ефимом; замечал и Федотку и однажды даже сказал о нем Ефиму: «Проворный это у тебя малый, почтительный». Но, скитаясь по слободке, вступая в разговоры и знакомства с чужими людьми, Федотка твердо памятовал, что ему надлежит «держать язык на привязи» и всячески соблюдать господские интересы. Так, когда Наум Нефедов, — маленький и пузатенький человек с лукаво прищуренными глазками и с усами, как у таракана, — узнавши, что Федотка гарденинский поддужный, с дружественною улыбкой ткнул его однажды в живот и как бы мимоходом спросил: — Что Кролик-то ваш, поди, ковыляет минут шесть с небольшим? Федотка хотя и был осчастливлен вниманием столь славного человека, тем не менее, не обинуясь, ответил: — Не могу знать, Наум Нефедыч. Наше дело подначальное-с. В другой раз, — это было вечером, дня за четыре до бегов, — Наум Нефедов оказал Федотке непомерную честь: позвал к себе на крылечко и протянул ему окурок собственной своей сигары. Федотка осторожно, кончиками пальцев взял сигару и, из почтительности отвернувшись несколько в сторону, затянулся. — Давно, парень, поддужным-то? — с видом необыкновенного добродушия спросил Наум Нефедов. — Да вот с год уж, Наум Нефедыч. — А жалованье какое? — Шесть рублей-с! — Но тут Федотка врал: жалованья ему полагалось три рубля тридцать три с третью копейки в месяц. — Гм… маловато. У меня Микитка восемь получает да подарки, — и, помолчавши, добавил: — Я Микиту в наездники определяю. К купцу Веретенникову. Вот опять мне поддужный понадобится… У меня ведь как: два-три года прослужит парень в поддужных, я его сейчас на место ставлю, в наездники. Вот Микита теперь прямо двести целкачей будет огребать. Федоткино сердце так и растворялось от этих соблазнительных намеков. Однако он молчал. — Ты, кажется, малый тямкий, — продолжал Наум Нефедов, — тебе бы к нам поступить. У нас что? У нас, прямо надо сказать, — воля! Разве купеческую жисть возможно сравнять с господской? Слава тебе господи, сам, будучи барским человеком, изведал, сколь солоно! И опять, конюший ваш… Я ведь его знаю, достаточный истукан рода человеческого! Сколько разов бил-то тебя? — Мы эфтого от них не видали, — ответствовал Федотка, беззаботно тряхнув волосами. — Ой ли? Ну, не бил, так побьет. Эти старинные ироды куда как драться здоровы. Али насчет сна… Ведь сна у них совсем нет. Ты спишь, а он, окаянный, ночью приволокется в конюшню, разбудит тебя, нашумит. Потому у них сна нету, они — двужильные. — Это хуть правильно, — согласился Федотка, — у нас Капитон Аверьяныч неведомо когда и спит. — Ну вот. Но у купцов совсем на иной лад. У купцов так: сдадена тебе лошадь, чтоб была в порядке; спишь ты, с девками гуляешь — это Дело твое. Али харчи взять. У нас в конюховской прямо полагается фунт говядины на человека. Ну-кося, у господ-то дадут тебе фунт? — Куда! У нас полфунта солонины, и больше никаких. Опять же едим — и конюха и простые рабочие — все вместе. — Эва! Нет, уж у купцов конюха с мужиком не станут равнять! Али теперь посты. Что вы по средам, по пятницам-то трескаете, — щи пустые? Но у нас не токма средыпятницы, а и петровками молоко. У нас, брат, постов не разбирают. — Такой ли теперича век, чтоб посты разбирать, — сказал Федотка, вспоминая свои разговоры с Николаем, — достаточно хорошо известно, кто их обдумал. Но Наум Нефедов не обнаружил склонности к вольнодумным соображениям. — Там кто ни обдумал, а у нас сплошь молоко, — сказал он. — Али насчет страху… Живут, примерно, господа в вотчине. Сколько ты напримаешься испугу по случаю господ? Мороз ли, дождь ли, ты завсегда должен без шапки. Идешь мимо барского дома — опять шапку долой. Так ли я говорю? — Точно так-с, Наум Нефедыч. Насчет шапок у нас ба-а-алыпая строгость! — Ага! Но у купцов и в заводе нет без шапок стоять. Али насчет веселья молодого человека… Что у вас в Гарденине? Монастырь! Но у нас с самой ранней весны и до поздней осени не переводится народ на хуторе. Начнется полка, одних девок сот до семи сгонят. Тут, брат, умирать не захочешь от нашей хуторской жизни… Вот ты и подумай об эфтом. Наум Нефедов пристально взглянул на Федотку и, заметив, что тот достаточно раскис от его искусительных речей, многозначительно крякнул и спросил вполголоса: — А что, парень, дюже строг Кролик? На вожжах не зарывается? Не пужлив?.. Как, примерно, сбой… не сигает, прямо становится в рысь, аль с привскоком? Но Федотка тотчас же спохватился. — Не могу знать, Наум Нефедыч, наше дело подначальное-с, — ответил он с обычным своим скромным и почтительным видом. — Скажут запрягать — запрягаем, а насчет чего другого прочего мы неизвестны-с. Наум Нефедов незаметно поморщился. — Гм… известно, что подначальное твое дело, — сказал Он, — я ведь это, парень, так себе… больше от скуки спрашиваю. Мне все равно. Ты там в случае чего не болтай Ефиму Иванову… Мало ли о чем говорится! — Он потянулся, зевнул с видом равнодушия и встал, чтобы идти в горницу. И уж вполоборота спросил Федотку, плутовски подмигивая глазом: — А у вас на хватере… тово… приманка есть ловкая! — Маринка! — догадался Федотка, в свою очередь осклабляясь. — Маринка, что ли. Ты как насчет ей… не прохаживался? Аль, может, Ефим Иваныч старину вспомнил? Он ведь, не в укор ему будь сказано, ход№к был по эфтим делам. — Похоже как быдто… Похоже, что прилипает. — Ой ли? Хе, хе, хе, знай наших… Ну, да ведь и девка же язва. Федотка, поклонившись Науму Нефедычу, тоже отправился домой. А Наум Нефедов как вошел в горницу, так и сделался сумрачен. И велел позвать своего поддужного, запер за ним дверь на крючок и шепотом сказал: — Ну что, малый, как Маринка? — Что ж, Наум Нефедыч, Маринка за четвертной билет удавиться готова. — Гм… Ох, не по нутру мне эти каверзы! Вот что, Микитушка, переговори с ней, с собачьей дочерью: покамест ничего не нужно, только чтобы дала слушок, как Ефим на проверку поедет. До тех пор опаслив, цыганская морда, никаких нет силов! Вчерась вижу — поворотил на дистанцию… стой, думаю, будет прикидывать. Побежал я, вынул часы, вон уже шагом пустил!.. Экий разбойник!.. Но эдак на глаз — огромнейшая рысь!.. И чего он не проверяет, чего на часы не прикидывает., аль уж вполне надеется? Ах, грехи, грехи! — А Маринка здорово его обвела! Сулил платье ей шелковое… — Шелковое? Ах, пес тебя задави… значит, много надежды в человеке! — Но к лошади, говорит Маринка, подступу нет. То ись на тот случай, ежели срествия какого… Поддужный, говорит, еще отлучается, а кузнец у них есть, так этот кузнец словно гвоздем прибит, — так и околевает в конюшне. — Отлучается он, закарябай его кошки! Пытал, пытал, хоть бы словечко проронил какое. Твердый народ подобран. Да что к лошади подступаться… я греха на душу не возьму. Приедет хозяин, пускай как хочет, а я греха не возьму. Только чтобы проверки не прозевать, только увериться, сколь он страшен, а уж там хозяйское дело. Скажи ей, паскуде: подаст слушок — прямо зелененькую в зубы, а уж в рассуждении, что будет дальше — что господь. Да смотри, Ефима-то опасайся! Дознается — сохрани бог. Федотке приходилось идти мимо домика, в котором квартировал Сакердон Ионыч. Старик был один и тоже сидел на крылечке, от времени до времени понюхивая табачок и задумчиво смотря в сторону степи и завода. Федотка поздоровался с ним. — Где был? — спросил Сакердон Ионыч. Федотка сказал. Ионыч возгорелся любопытством: — Это зачем?.. Подь-ка, друг, сюда. Федотка почтительно остановился у ступенек. — Иди-ка, иди, — прошамкал старик, — присаживайся. Вот на лавку, на лавку-то… Рассказывай, что тебе пел Котат Котофеич? Федотка сел и с полною откровенностью передал Ионычу весь свой разговор с Наумом Нефедычем. Старик выслушал внимательно, пожевал губами, запустил здоровенную понюшку в правую ноздрю, — левая уже не действовала, — и сказал: — Ишь ведь пролаз! Не мытьем, так катаньем норовит… А ты молодец, хвалю. Понимаешь, к чему он клонил, иродова его душа?.. Ох, грехи, грехи! Будь попасливей, друг. Зря не якшайся с кем попало… сказано — береги честь смолоду. Ведь ишь обдумал, окаянник… прельщать! Ну погоди, ужо я с тобой поговорю, с искариотом… Купцы, купцы! Сам-ат продался и думает, что все деньгами достается. Ой, врешь, Наумка! Ой, не всё! То ли — честь, то ли — барыши, смекни-кось, взвесь, ан, глядишь, и навряд барыши перетянут. Вот он, завод-то! — Ионыч указал на постройки, облитые розовым огнем заката. — Соблюдал ли его сиятельство батюшка граф барыши? Нет, не соблюдал. Господи боже! Сколько было душ крестьян, сколько земли, лесов, денег! Сколько было расточено на сиятельного милости монаршей… Но у него одна была утеха: взденет соболью шубку на один рукав, заломит бобровую шапочку, да в санки, да своими вельможескими ручками за вожжи, на Барсе, например, али на ином рысаке собственного завода. А то — купцы! Да скажи ты мне на милость, что такое купец? Мы их в старину алтынниками называли, — алтынники они и есть, ежели не говорить худого слова. Какое у него понятие? К чему охота? Вот к лошадям пристрастились которые… завели заводы, сманивают у господ наездников, берут призы… Хорошо, положим так. А ежели завтра арфянка объявится аль протодьякон с эдаким голосищем, ужель, думаешь, не перекинется купец с рысаков на арфянку и протодьякона? Ой, перекинется! — Он, говорит — по фунту говядины на человека, — вставил Федотка. — Вот, вот! Из этого и выходит изъян по рысистому делу! — с живейшим раздражением воскликнул Ионыч. — Фунтами-то этими, алтынами-то собьют господского человека да рысака-то и исковеркают! Прежде, бывалоче, какой у них скус был: чтобы лошадь была огромадная, косматишшая, сырая. От эфтого большая пошла замешка в заводах… Вот ваш покойник-барин прельстился, — как омужичил завод! Теперь же новую моду затеяли; налегают на резвость. И опять во вред рысистой породе. Рысистая порода, она, друг, двойственная; как за нее приняться. Есть в ней сырая кровь, голландская, с низменных Местов; есть азиатская кровь, сухая, горячая, от Сметанки! Вот ты и рассуждай. Батюшка граф Алексей Григорьич умел рассудить!.. И другие господа по его стопам. Взять бы хоть нашего князеньку, — царство ему небесное!., аль Шишкина, Воейковых господ, Туликова, Николая Яклича. Как же так? А очень просто, друг любезный: за лошадью гнались, а не за призами, не за ценами, алтыном-то пренебрегали. Ну, а теперь… на резвость поперли. И помяни мое слово — собьют лошади на нет! — Вот вы говорите, Сакердон Ионыч, — грахв… Какой это грахв? Ведь Хреновое-то казенное? — Граф Орлов-Чесменский, дурашка. Эка, чего не знаешь! Сметанку вывел из Аравии, рысистую породу обосновал… Помер, дщерь осталась, графиня Анна Алексеевна. Ну, при графине крепостные люди руководствовали; самато хладнокровна была к рысистому делу, все больше насчет монастырей, все душу спасти охотилась. Крепостные же люди опять-таки твердо наблюдали заводское дело. Ну, померла графиня — все в казну отошло: и Хреновое, и Чесменка, и завод, и сколько десятков тыщ земли… Ох, и перемены! Все-то на глазах у меня, все-то в памяти. Самого батюшку графа как сквозь сон помню, не больше эдак было мне десяти годочков — наезжал он в Чесменку, у нашего князя в гостях был. А графинюшку словно вчерась видел. У, красота! У, лик милостивый!.. А было это еще задолго до первой холеры! Охо, хо, хо. — А что, осмелюсь вас спросить, Сакердон Ионыч… одолеем мы Грозного али нет? — полюбопытствовал Федотка, ободренный словоохотливостью старика. Ионыч подумал, понюхал и сказал: — Видел я вашего Кролика. Намеднись Ефим позвал меня в собой в степь… Смотрел. Ну, что ж, по статям не люба мне лошадь, — никак не похвалю Капитона Аверьяныча за его слабость, — но бежит… чести надо приписать. Далеко Наумке с Грозным, даром что он императорские брал. — Значит, дело наше — лафа! Но Ионыч принял таинственный вид и сказал вполголоса: — За Ефимом надсматривайте. — Разве какая опаска? — с испугом спросил Федотка. Ионыч одно мгновение казался в нерешительности, потом нагнулся к Федотке и прошептал: — Опаска одна — кровь в нем дурная. Вся его порода с дурной кровью. Я вчерась смотрю — увивается он вокруг девки. Смотрю — и глазища эдак у него, и как будто почернел из лица… Неладно. В оба надо приглядывать. Наездников таких — на редкость, но боже упаси — с зарубки соскочит!.. И, помолчав, добавил обыкновенным голосом: — А ты и впрямь не говори ему об Науме. Человек он необузданный, затеет скандал, драку. Куда не хорошо! Держись, друг, твердо, соблюдай себя, не прельщайся, но смутьяном никак не будь. — Я и то, Сакердон Ионыч… Я страсть не люблю переносить речей. — И добавил, снедаемый любопытством: — С чего же у него кровь такая, Сакердон Ионыч? Испорчен? Старик долго молчал. Темнело. Над степью громоздились синие тучи. Едва заметно мерцали далекие костры. — Охо, хо, как время-то летит! — с глубоким вздохом произнес он, смотря куда-то вдаль своими выцветшими, тусклыми глазами. И, точно не замечая Федотки, вдумываясь, часто прерывая себя, повел рассказ. — Батюшки, посмотришь, давно ли то было!.. И нет никого… и померли… и прошли! Ну, словно тень, аль иной раз промаячит перекати-поле вдоль степи… али во сне померещится. Были… знаю, что были!.. И сгинули, и нет никого. Куда девались, господи?.. Куда скрылись?.. Ведь знаешь, что непостижимая премудрость, а жалко, жалко… Вот, помню, господа Рыканьевы были — в соседях нашему князю. Давно., лет семьдесят, чай, минуло. И жили их два брата: старшой — Андрей Елкидыч, меньшой — Иракл Елкидыч. Иракл Елкидыч во флоте служил… Года этак за три, как умереть амператору Павлу, взял абшид, поселился в деревне. Был сад у них, в саду хижина особая, так вроде беседки, но с печками и со всем, чтобы можно было зимовать. Вот он и жил в этой хижинке. И был он барин тихий, понурый, мало его кто и видал из людей. Все, бывало, норовит уйти и спрятаться… Раз, на первой неделе великого поста, еду я мимо ихнего сада, смотрю — промеж деревьев человек в тулупчике, так сгорбился. Расчищен снежок в березках, он и гуляет себе. «Кто это?» — спрашиваю. «Барин, Иракл Елкидыч». Только я его и видал. Сказывали тогда, привелось ему на своей флотской службе при одном государевом деле находиться: матроса, что ль, до смерти засекли, не умею тебе рассказать, и вот с того государева дела Иракл Елкидыч впал как бы в повреждение ума. Старшой же, Андрей Елкидыч… Эх! Про старшова к ночи и рассказывать нехорошо! Прямо как есть воплощенный изверг рода человеческого… И воплотился и спущен был с цепи на пагубу крепостных людей. Были такие-то, нечего греха таить, были!.. Графов Девиеровых помню, — господа, но прямо ночным разбоем промышляли. Али около Тамбова один… забыл уж прозвище. Али княгиня Кейкуатова… вот недалеко отсюдова: молится, молится, бывало, положит поклон владычице, да вспомнит, призовет какую девку, снимет башмак, да башмаком-то по лицу… бьет, бьет… Еще норовит, чтоб гвоздями пришлось. А потом опять поклон владычице, опять молится… Были, друг, звери! Но что касательно Рыканьева, Андрея Елкидыча, он, кажись, всем зверям был зверь. Не та беда, что был он жестокости непомерной, строг, немилостив… Князинька наш, не в осуждение будь ему сказано, тоже не из мягких был помещиков. Бывалоче, дня того не проходило, чтоб на конюшне не драли. Розги, бывало, так и распаривались в чану. И из своих ручек бивал, царство ему небесное… Где она у меня, шишка-то? Вот, вот гляди на скуле-то! Памятку мне оставил сиятельный… Но во всяком же разе видно было, за что карал. Пожалует, эдак, на конный двор, повелит выводку делать и, как выведут лошадь, вынет батистовый платочек и оботрет; чист платочек — промолчит, запылится — драть. Так у нас и полагалось пятнадцать розог, чтоб прачки за княжеский платочек не обижались. И был порядок, был страх!.. И меня-то за что повредил его сиятельство. Вот едем в село Анну, к графу Растопчину, шестериком. Зима. Как сейчас помню, на Касьяна-мученика… Мороз непомернейший. А я в фалетурах. Ну, чего там! Мальчонка молодой, жидкий… застыл я и свались с лошади. Уносные подхватили, да в сугроб… возок-ат княжеский и накренился набок. Ну, прямо их сиятельство выскочили и прямо тростью меня по скуле. Так что ж ты думаешь, я как встрепанный на седло-то вскочил! Приехали в Анну, кучер хвать, ан пальцы отморозил… У меня же все горит. Вот что значит вовремя побей человека!.. О чем, бишь, я!.. Да, так вот!.. Рыканьев же был совсем неподобный. За дело не истязал, — бывалоче, попадется его крепостной в воровстве, в драке… Да что в драке! Прямо в смертоубийстве попадались которые, — и доложат ему: только усмехнется. Такая усмешечка у него была тонюсенькая, с оскальцем, тихонькая… Но вот очень уж он любил разрывать душу человеческую. Наипаче по женскому полу… И опять скажу — по женскому полу много было тогда охочих господ, но… как бы тебе сказать?., попросту этим занимались, смирно, благородно, а иной раз с большою наградою. Скажут, бывалоче, шепотком: ноне, мол, в ночи, князю из Самошкина двора девку Палашку приводили… А там, глядишь, Самошке — дары: лошадь, клеть… Палашку за хорошего мужика замуж выдают, и опять дары. Вот оно соблазну-то большого и не было. А то некоторые разгул любили: сгонят девок, баб в хоромы… песни, шум, музыка, водкой поят… Ну и, само собой, все случалось под пьяную руку: удаль, друг, препон не ведает! Андрей же Елкидыч ни с чем несравнимо поступал. Стоило ему только узнать: вот муж жену из ряда вон любит, али мать-отец не нарадуются на дочку… шабаш! Волокут в барский дом жену и волокут девку. И еще что я тебе скажу: главное свое внимание обращал, чтобы девка была подросточек… страсть, злодей, любил робких… чтоб пужались, чтоб тряслись со страху!.. Ну, и что ж ты думаешь, в свою угоду он, изверг, творил такие дела? Ничуть!.. Допрежь того были у него во дворе женщины набраты, так, голубушки, за железными решетками и имели свой приют, — и были дети от женщин. Подрастали дети — селили их в особый поселок… и теперь деревня Побочная прозывается. Но случилась на ту пору война; поехал Андрей Елкидыч на войну — решетки поломал, женщин разогнал по домам. С войны же и вселился в него дьявол. Набрал он неведомо где особых неистовых людей, был грузин, был из казанских татар человек, был неимущий дворянчик Петушок… Но наипаче был цыган, по прозванью Чурила, в кучерах с ним езжал. Вот, глядючи на их-то богомерзкие дела, Андрей Елкидыч и распалялся. Сидит, пес, и смеется… и была такая у него гданская водочка — все пьет глоточками, все пьет! Ах, что же и творилось тогда в Рыканьеве!.. Али вот еще диво какое: найдет стих на Андрея Елкидыча, укажет пригнать в хоромы самого что ни на есть простого хохла, — ну, чабана от овец, повелит чабану песни играть. Ну, какие у хохла песни? Заведет, заведет… «Та степы мои, та широки… ге!.. ге!.. та степы мои, та широки…» А Андрей Елкидыч разливается-плачет… Неподобный человек!.. Да о чем, бишь?. Цыган Чурила, говорю, был. Силищи непомерной… Вот как я тебе скажу: загогочет жеребец, и это ничто, как загогочет Чурила. Подковы ломал! Карету четверней за колеса останавливал! А что, проклятый, творил на потеху Андрея Елкидыча, того и выговорить невозможно… Одно скажу: попирал человеческое естество до таких даже делов — в пору самому дьяволу. Да про него так и говорили в народе, что это нечистый… Ну, рано ли, поздно, прослышал Андрей Елкидыч — живет на селе девка Степанида, имеет приблудную дочь по пятнадцатому году, величается, что ее приблудная дочь — барское отродье. А это и на самом деле была истина. Надо же тебе сказать, Андрей Елкидыч, окромя как на охоту с гончими, не выходил из хором. Человеческого лица не любил. Когда и выйдет, бывало, все в землю смотрит или эдак вкось, из-под бровей поглядит… Бровищи были косматые, сам — желтый, испитой, левая щека дергается… Ужасно посмотреть!.. Бывалоче — среди дня, а барский дом точно слепец при дороге: все ставни наглухо. И в каждой ставне прорез… и как ненароком глянешь в прорез: словно тебя обожжет… барин глазом своим высматривает оттуда. Само собой, со страху мерещилось: может, он и к окну-то не подходил. Помню, беда ехать мимо Рыканьевых, оторопь берет. А по ночам — песни, крик, Чурила гогочет, кудахтанье, визг… сатанинские дела! Раз едем с князинькой… Ночь… «Стой!» — говорит… — придержали эдак лошадей около сада. Тишина словно на погосте… только пташка свиристит да лягушки квакают. А в доме огни, видно в прорезы-то. И вдруг загоготал, загоготал цыган. И крик… ну, точно птица какая кричит, — нечеловеческий голос. У меня так и побежало по спине: сижу в седле, бьет меня лихоманка. А в доме тем местом как рассыпится смешок, тонюсенький, мелконький, так и захлебывается, так и подвизгивает… Как заревет наш князинька: «Пошел! Пошел во весь дух!» Я-то сам не слыхал, — где уж слышать: накаливаю уносных изо всей мочи, — а кучер Пимен рассказывал после: мечется его сиятельство, всплеснет, всплеснет руками, а сам кричит: «Позор дворянству! Позор, позор!..» А вот я опять, никак, отбился в сторону. Да… Так вот Андрей Елкидыч никуда не показывался. Но имел таких особенных у себя людей, на манер соглядатаев. И вдруг докладывают ему о Степаниде. Точно, говорит, это моя у ней дочь. И говорит цыгану: хочешь моим зятем быть — поступай ко мне в крепость. А тот разгорелся: хочу, говорит, пиши меня в крепостные. Надо же тебе сказать, он еще раньше Степанидину дочь заприметил: девчонка беленькая была, нежненькая. Ну, взял ее в дом, отдали за цыгана. И сделали приказные так: стал вольный цыган крепостным человеком господина Рыканьева. В тогдашнее время было все возможно… Но с этих самых пор пошло худое на цыгана. Лишился о» милости в барских глазах. А с чего? Вот с чего. Доложили барину: очень Чурила к жене привержен. А барин и так уж приметил — есть перемена в Чуриле: от богомерзких делов уклоняется, сказывается больным, и прочее такое. Ну, говорит, коли так, волоките ее на расправу… это кровь-то свою, детище-то свое родное! Схватился за нее татарин, поволок. Цыган разъярился да полысни ножом татарина. И пошло!.. Господи, что делали над цыганом… Секли его, прямо надо сказать, не на живот, а на смерть. И кнутьями-то, и розги в соленой воде распаривали, и шиповником. Секут, секут, прислушаются-нет дыханья, отволокут на рогожке, бросят… отдышится, затянет раны — опять сечь. Но такая была силища в том человеке, — не могли из него душу вынуть. Вот поглядел, поглядел Андрей Елкидыч, возьми да и забрей его в солдаты. Как теперь помню, везли его мимо нас. В цепях, глазищи неистовые, морда в подтеках, в синяках, человек двадцать народу вокруг телеги, — боялись, не сбежал бы. Ну, нет, не сбежал, так без вести и сгинул в солдатах. Должно быть, истинно сказано: и погибнет память его с Шумом. Охо, хо, хо, дела-то какие бывают на свете!.. Ну, вот, сколько времени прошло, докладывают Андрею Елкидычу: Чурилова жена родила мальчика. «Не хочу, говорит, видеть сатанинское отродье: продать обоих». Так их и продали господам Воейковым. Говорили тогда, будто правое таких нет солдатку продавать, однако ничего, продали… И теперь смотри: Чурилова сына Григорием звали, — Григорий Чуриленок, — Григорий-ат и доводится дедом вашему Ефиму… То ли еще не дурная кровь! — Вот так штука! — вскрикнул Федотка, ошеломленный неожиданным заключением рассказа, и, помолчавши, сказал: — Как же, Сакердон Ионыч, эдак, выходит, и Ефим Иваныч — сатанинское отродье? — Замолено, — ответствовал Ионыч, — рыканьевская дочь замолила. Было ей виденье, чтоб семь разов в Киев сходить. Вот она за семь-то раз и упросила угодников. Потому все нечистое с них снято. А ежели я теперь рассуждаю — в Ефиме дурная кровь, я беру пример с конного дела. Вот у нас в заводе был жеребец Визапур… давно… как бы тебе сказать?., эдак до первой холеры. И кусался и бил задом. Двое конюхов из-за него жизни решились, — замял. Ну, хорошо, пошли от Визапура дети. Кобылки ничего, а коньки с тою же ухваткой. Был от него Непобедимый — человека убил. От Непобедимого был Игрок — поддужному коленный сустав зубами измочалил… И вот слышу, в прошлом году, праправнук Игрока, Атласный, — в заводе Телепневых теперь, — бросился на конюха, смял, изжевал нос и щеки. Вот оно кровь-то дурная что обозначает! — Ну, а с барином с эстим, Сакердон Ионыч, — спросил Федотка, — было ему какое наказанье? — А какое наказанье? Тут как раз амператор Павел скончался, пошли слухи — волю, волю дадут… Он и притих, да вскорости и помер. Исповедался, причастился… честь-честью. Потому, друг, истинно сказано в книге праведного Иова: «В день погибели пощажен бывает злодей и в день гнева отводится в сторону». — И с рживлением добавил: — Но меньшой, Иракл Елкидыч, не избег!.. Тот потерпел наказанье: пришли раз поутру, а он висит на отдушнике! Приехал суд, стали допытываться, глядь, а у него полны сундуки книг масонских. Вот какой был тихоня! — Это что ж такое будет? — А то! Не мудри! Господа бога не искушай, чего не дано — не выслеживай!.. Оттого и окаянная смерть. Андрей Елкидыч как-никак все ж таки удостоился христианской кончины, а этого, Иракла-то Елкидыча, сволокли, да за садом во рву и зарыли, словно падаль какую-нибудь. Федотка ничего не понял из слов Ионыча, но переспросить не осмелился и, помолчавши довольное время, сказал: — И мучители были эти господа! — Вот уж врешь! — внезапно рассердясь, воскликнул Ионыч. — Вот уж это ты соврал! Устроители были, отцы, радетели — это так. Чем красна матушка Расея? Садами господскими, поместьями, заводами конскими, псовою охотой… Вот переводятся господа, — что же мы видим? Сады засыхают, каменное строение продается на слом, заводы прекращаются, о гончих и слухом стало не слыхать. Где было дивное благолепие, теперь — трактир, кабак; замест веселых лесов — пеньки торчат, степи разодраны, народ избаловался, — пьянство, непочтение, воровство. Это, брат, ты погоди говорить! Была в царстве держава, — нет, всем волю дадим!.. Ну, и сдвинули державу… Сказано — крепость, и было крепко, а сказано — воля, и пошла вольница, беспорядок. Ишь, обдумал что сказать — мучители! Вот смотри, — Ионыч опять указал в сторону завода, — голая степь была… Сурки, да разное зверье, да коршунье. Леса были дикие, дремучие, — весь Битюк в них хоронился. Я-то не помню — родитель мой отлично помнит, как в этих самых местах пугачевский полковник Ивашка рыскал. Пустыня! А теперь проезжай вдоль реки: все отпрыск графа Алексея Григорьича, все позастроено, заселено, уряжено, и славен стал Битюк на всю Расею. А то — мучители! С этим Федотке решительно не хотелось согласиться, — он гораздо охотнее слушал, как порицали господ и толковали о том, что «их время прошло», — но он снова предпочел смолчать, подумавши про себя: «А и впрямь из ума выжил, старый черт!» И, наскучив сидеть с стариком, сказал: — Ну, я пойду, Сакердон Ионыч, надо еще Кролика убрать. — Иди, друг; иди, — добродушно прошамкал старик с внезапным выражением усталости. — Охо, хо, хо, а мне уж на спокой пора… А Наума я побраню, — эка, что обдумал, бесстыдник! Были густые сумерки. Федотка шел и все вспоминал Чурилу, и проникался каким-то суеверным страхом к Ефиму. И вдруг в самых воротах натолкнулся на него. Ефим стоял спиною к улице и что-то шептал сидевшей на лавочке Маринке. Маринка хихикала, взвизгивала, но отмалчивалась. Услыхав шаги Федотки, Ефим круто повернулся к нему. — Где шатался? — спросил он угрюмо и в упор остановил на нем свои блестящие, беспокойные глаза. — Я… я, дяденька Ефим… — коснеющим языком залепетал Федотка, воображая видеть самого Чурилу. — Хи, хи, хи, Федотушка языка решился! — насмешливо воскликнула Маринка. — Говорила: Федотик, полюби… Ты бы у меня живо смелости набрался… Хи, хи, хи, правда, что ль, Ефим Иваныч? Ефима взорвало. — Таскаются, черти! — закричал он. — Чтоб ты у меня околевал в конюшне! — и с этими словами так толкнул Федотку, что тот на рысях и с распростертыми руками вскочил в ворота. Маринка разразилась хохотом. Оскорбленный Федотка хотел изругаться, но побоялся и молча пошел в конюшню. Кузнец Ермил сидел на пороге и праздно смотрел в пространство. Федотка взял гарнец, зачерпнул овса и остановился в нерешимости. — Аль спроситься? — сказал он. — У кого? — осведомился кузнец. — Да у Ефима-то. Все задаешь, задаешь без него, а глядишь, найдет на него стих и рассерчает. Кузнец саркастически усмехнулся. — Ефима теперь не отдерешь от энтой. С утра до ночи убивается вокруг ей, — сказал он. Федотка поставил наземь овес, присел к кузнецу и стал свертывать цигарку. — А что, дядя Ермил, — сказал он, — ведь дело-то табак. — А что? — Ефим-то наш… не то колдун, не то проклятый… — Это ты откуда? — Мне вот старик, княжой наездник, порассказал про него. Кузнец глубокомысленно подумал и с решительностью тряхнул своими огненными волосищами. — Я в колдунов не верю, — выговорил он с прибавлением крепкого слова. — А в ведьмов веришь? — Ведьму я видел. Я ее по ляжке молотком ошарашил. Опосля того замечаю — Козлихина старуха прихрамывает. Эге, думаю, такая-сякая, налетела с ковшом на брагу! — Какая же она, дяденька, из себя? Белая? — Обнаковенно, белая. — И неожиданно добавил: — вот Маринка — ведьма. — Ты почем знаешь? — Видел. У ней ноги коровьи. Федотка только раскрыл рот от изумления. — Когда в башмаках — незаметно, — с непоколебимою уверенностью продолжал кузнец, — а я раз заглянул — она спит, тулупом накрылась… а из-под тулупа ноги: одна — в чулке, а другая — коровья. — И после недолгого молчания равнодушно добавил: — Она и оборачивается. — Во что? — шепотом спросил Федотка. — Прошлую ночь-в свинью обратилась. — Это вот в огороде все хрюкала? — А ты думал как? Отец только слава, что запирает ее: придет полночь, шарк! — и готова… Сам видел, как белым холстом из окошка вылетела. Я вот посмотрю, посмотрю да Капитону Аверьянову доложу. Нечисто. Позавчера я запоздал в кузнице, — гвозди ковал, — иду, а она с поддужным купца Мальчикова у трактира стоит. Приметила — я иду, зашла за угол, трах! — в белую курицу оборотилась. Думала, я не вижу. Приедет Капитон Аверьянов — беспременно надо съезжать с эстой хватеры. — А вот домового нет? — неуверенно вымолвил Федотка. — Домового нет, — твердо ответил кузнец и сплюнул на далекое расстояние. Федотке вдруг сделался страшен и неприятен разговор о нечисти. Чтоб заглушить этот страх, он заговорил о другом. — А что, дядя Ермил, и мучители были эти господа! Вот мне княжой наездник рассказывал — оторопь берет, как они понашались над нашим братом. — А ты думал как? — и кузнец с величайшею изысканностью обругал помещиков. — Вот у купцов много слободнее. — Тоже хороши… — Кузнец обругался еще выразительнее. Федотка помолчал, затем меланхолически выговорил: — Тут и подумай, как жить нашему брату. Господа — плохи, купцы… — А наш-то брат хорош, по-твоему? — с презрением перебил его кузнец и так осрамил «нашего брата», в таком потоке сквернословия потопил его, что Федотка не нашелся, что сказать, вздохнул и пошел засыпать овес лошадям. Кузнец отправился в избу крошить табак. Оставшись один, Федотка прилег на сене около растворенных настеж дверей конюшни и хотел заснуть. Но в его голову лезли неприятные мысли; не спалось. Ему было как-то жутко, холодно от неопределенного чувства страха. В двери видно было, как по-над степью трепетали зарницы. Где-то едва слышно рокотал гром. В душном и тяжелом воздухе сильно пахло травами… За воротами непрерывно дребезжал соблазнительный смех Маринки, басистый голос Ефима произносил какие-то мрачные и угрожающие слова. Лошади фыркали, однообразно хрустели овсом, звенели кольцами недоуздков. Вдруг Федотка увидал две фигуры недалеко от конюшни и явственно услышал вкрадчивый и жеманный голос Маринки: — Я бы вас, Ефим Иванович, на бегу посмотрела. Тото вы, небось, нарисованный на Кролике! — Бреши, бреши, чертова дочь! — Ужели вы об нас так понимаете?.. Хи, хи, хй… Нет, на самом деле хотелось бы поглядеть. Вы еще не прикидывали Кролика на здешней дистанции? — Нет. — Вот! А все говорят, ежели прикидывать дома и в Хреновом, большая будто бы разница. — Не сумлевайся. Ты-то не виляй, язва сибирская!.. Я тебе прямо говорю — всех за флагом оставлю… разве, разве Наум Нефедов второй возьмет. Чего ты, подлая, томишь? Чего дожидаешься? — Хи, хи, хи, призов ваших, Ефим Иваныч! Вдруг вы нахвастаетесь, а к чему дело доведись — в хвосте придете: где тогда мое платье-то шелковое? На посуле как на стуле? Вы вот прикиньте Кролика хоть завтра — все я буду поспокойнее. Может, у вас дистанция-то неверная, может, в минутах какая ошибка? Что же вы меня, бедную девушку, будете проманывать… Хи, хи, хи! — У, ира-а-ад! Вот сцапать тебя в охапку… — Ей-боженьки, на всю слободу завизжу! — Дура! За проверку призов-то не дают. Ну, прикину ежели, — аль мне трудно, прямо вот на заре прикину, — легче, что ль, тебе будет? — Все мне спокойнее, все я буду знать, на что мне надеяться… Дальнейший разговор стал невнятен. Науму Нефедову тоже не спалось; он вздыхал, охал, кряхтел, ворочаясь на своей мягкой перине. Купец Мальчиков взял за долги от одного разорившегося помещика маленький завод рысистых лошадей. Нужно было нанять наездника; знаменитости казались купцу дороги. «Что без толку деньги-то швырять? — размышлял он. — Сперва посмотрю, стоит ли овчинка выделки», — и проехал к соседу-коннозаводчику попросить совета. «Да ты возьми у меня Наумку поддужного, — сказал тот, — дай ему рублей семьдесят в год, он будет предоволен. А тем временем увидишь». Наумка действительно с великою радостью согласится идти в наездники. Поступил, «заездил» без особенных затруднений трехлетков, быстро отпустил животик. Однако с течением времени стал примечать, что купец Мальчиков хмурится, глядя на лошадей, начинает поговаривать: «Продам я их, чертей! Ни чести от них, ни барыша!» Наум с прискорбием видел, что придется ему возвращаться в первобытное состояние. Тогда он стал мечтать о призах: призы только и могли поправить дело. Выбирал то одну, то другую лошадь, выдумывал особые приемы упряжки, пробовал так и сяк действовать вожжами, кормил и поил на тот и на другой манер, — авось! Но ничего не выходило. По складу, например, такой-то лошади непременно нужно было предположить, что она резва; затем по книгам значилось — ее предки брали призы и вообще славились резвостью. Но когда Наум добивался от нее рыси, он видел, что лошадь бежит вяло, как-то бестолково «перебалтывает» ногами, совершенно не чувствует вожжей. И «самодельный наездник», как его называл купец Мальчиков, приходил в уныние. Но тем временем случилось вот что. Запрягали молодую лошадь. Конюх, — из простых однодворцев («Подешевле»), — схватил первую попавшуюся узду и надел на лошадь. Наум не заметил. Но как только выехал в степг и пустил рысью, так сейчас же заметил, что лошадь упорно тянет на себя вожжи, очень чутка к их движению и бежит шибко. «Что такое значит? — думал Наум, намеренно подавляя свою радость. — Чтоб не сглазить». Воротился, осмотрел упряжь и — так и ахнул. Конюх, вместо обычной для рысистых лошадей узды с толстыми, круглыми и полированными удилами, схватил узду для рабочих, в которой удила были тонкие, четырехгранные, грубой домашней поделки да еще вдобавок разорванные и связанные бечевкой. Это было целое открытие. Не проронив никому ни слова, Наум съездил в город, накупил разного сорта удил и принялся за опыты. Клал немного потоньше первых — лошади бежали резвее; еще тоньше — еще резвее, и, наконец, когда положил так называемый трензель — род цепочки с острыми краями, — эта мудреная порода проявила необыкновенную резвость. Отсюда и началась Наумова карьера. В несколько лет он побрал множество призов и сделался знаменитостью. В устах купца Мальчикова превратился из «Наумки» и «самодельного» в «Наума Нефедыча» и «благодетеля». Жалованья ему полагалось 600 рублей, за каждый приз давалось особо. Завелись у него золотые часы, сапоги из лаковой кожи, бархатные поддевки, шелковые рубахи. Но что было обольстительнее всего, это — всеобщий почет, веселая и привольная жизнь на «бегах». Несколько месяцев в году проходило у Наума в разъездах по России — в своего рода триумфальном шествии от одного ристалища до другого. Вот что припоминал Наум Нефедов, ворочаясь с боку на бок на мягкой перине, стащенной с хозяйской постели для столь славного постояльца. И в связи с этим вспоминал, что начинали говорить в Хреновом о гарденинском Кролике, какое мнение выразил непогрешимый Сакердон Ионыч. «Неушто проиграю? — размышлял он с прискорбием. — Господи, господи! И что ж это за жисть, коли вся, можно сказать, судьба человеческая на трензеле висит?.. Вот узнал, что трензель — хорошо, и катаешься, как сыр в масле, а оборвалось, не выгорело, — ну и полезай из сапог в лапти и хлебай серые щи… Ох, грехи, грехи!» Вдруг он услыхал шёпот Никитки: — Наум Нефедыч… а Наум Нефедыч… — Что, что, что?.. — Наум так кубарем и скатился с перины. — Маринка прибегала… На заре прикидывать поедет… — Ой ли? Ну, малый, давай сапоги… тащи зипун проворнее, надо бежать… — И он торопливо оделся, положил в карман секундомер, накинул на плечи зипун из простой сермяги, вышел на цыпочках из избы и, наказав Никитке шагу не отлучаться от Грозного, скрылся в темноте, по направлению к дистанции. Там на одной стороне круга была высокая двухъярусная беседка. Наум пробрался наверх, спрятался за глухие перила и, посасывая сигару, терпеливо стал дожидаться рассвета. Одно время он думал, что напрасно проведет бессонную ночь: над степью громоздились тучи, сверкала молния, гремел гром. Но ближе к утру тучи рассеялись, и заря зажглась на совершенно чистом небе. Было так хорошо смотреть на степь с вышины беседки, такою прохладой и таким приятным запахом веяло оттуда, такой необозримый и зовущий к себе простор открывался глазу, что Наум едва не позабыл, зачем пришел сюда И только легкий треск беговых дрожек привел его в себя. Это подъезжал Ефим с Федоткой. Тогда Наум вынул машинку, приготовился подавить пуговку и жадно приник глазом к расщелине перил. Ефим отдал Федотке часы и приказал стоять у столба. Затем подъехал к столбу, немного постоял, как бы дожидаясь сигнального звонка, и вдруг шевельнул вожжами. Кролик ринулся, как из лука стрела, и пошел и пошел… Спицы лакированных колес переливались по заре точно искрами… Наум смотрел прикованными глазами… В груди у него сильно стучало. Вот перед концом первого круга Ефим сгорбился, перевел вожжами — Кролик сердито тряхнул мордой, сделал огромный прыжок… другой… третий… четвертый… ровно столько, сколько полагалось по правилам. Наум только ахнул: он и во сне не видывал такого изумительного сбоя. И на каждой версте это повторялось с отчетливостью и аккуратностью заведенной машины. — Тпррр! Три версты были кончены. Кролик стоял, слегка поводя боками. — Много ли, Федотка? — крикнул Ефим. — Ловко, дяденька! — с восторгом ответил Федотка, — секунт в секунт без сорока шести! — Ха! Ну, пускай-ка теперь Наумка попрыгает, — злобным и дрожащим от скрытого волнения голосом сказал Ефим. Наум давно уже сосчитал на своей машинке пять минут четырнадцать секунд и страдальчески промычал. Все было кончено. Наибольшая резвость, которую мог развить Грозный, была пять минут сорок секунд, да и то при всех благоприятных условиях. «Нет, видно, придется взять грех на душу, — подумал Наум, — видно, надо перетолковать с чертовой девкой… Да и то сказать: не согрешишь — не покаешься!» — и с невольным восхищением еще раз посмотрев на Кролика, прошептал: — Ишь, какого дьявола вырастили, пусто бы вам было там, в Гарденине! VI Ярмарка. — «Столичный человек». — Куклы, патриотическая пляска и девица Марго. — Мытарства Онисима Варфоломеича. — По адресу железной дороги. — Сонное царство. — Дети и маляр Михеич. — Знакомство Николая с Ильею Финогенычем. В городке была ярмарка. Обыкновенно ежегодно посылался Агей Данилыч в сопровождении трех-четырех подвод и закупал для экономии метлы, лопаты, хомутины, клещи, оглобли, колеса и тому подобный скарб. Теперь Мартин Лукьяныч заблагорассудил послать Николая. Приехав в город рано утром, Николай остановился с своим обозом на выгоне, где огромным станом раскинулась ярмарка, очень скоро управился с покупками, нагрузил подводы и, пока мужики кормили лошадей, отправился слоняться по рядам. День стоял жаркий, пыль так и клубилась, отовсюду в невероятном смешении неслись звуки. Николаю спешить было некуда. Одно время он подумывал сходить в город, разыскать Илью Финогеныча, о котором с таким благоговением говорил ему Рукодеев, но, по своему обыкновению, не решился «обеспокоить». Кроме того, ярмарочная суета, оглушительный шум, волны туда и сюда снующего народа как-то странно привлекали его к себе, дразнили его любопытство. Вот длинный ряд дрянных холщовых и рогожных навесов; толпятся бабы со свертками холста; мелькают мускулистые, выше локтя засученные руки; точно частая барабанная дробь шлепают и стучат «набойки»; белый холст выскакивает синею и коричневою пестрядью; крупные остроты, смех, звяканье медных денег, острый запах скипидара… Это красильщики. Вот шумный и пьяный говор, столы, облепленные народом, шипят оладьи на сковородках, чадит подгорелое масло, дымятся на скорую руку сбитые печки… Это обжорный ряд. А из трактиров вырывается неистовый визг скрипиц, угрюмо бухает турецкий барабан, грохочет бубен… тянет сивухой, селедками, паром, дребезжит посуда, раздаются нестройные голоса. У самой дороги расположились слепцы; сидят на земле, поют заунывным хором про Лазаря богатого и Лазаря бедного, про Егория храброго, про Алексея божьего человека; плачет, слушая их, старуха с кузовком в руках, молодица грустно подперла щеку, равнодушно взирает босоногий мальчуган, пьяный мужик форсисто вынимает кошель, собирается бросить семитку. Рядом точно живой цветник волнуется… Это красный ряд. Желтые, зеленые, алые, пестрые, малиновые, голубые платки то отливают, то приливают в просторные и прохладные балаганы, где прилавок гнется под грузом ситцев, где рябит в глазах от «узоров» и «рисунков», где до хрипоты, до ярости выбиваются из сил краснорядцы, обольщая добротой, дешевизной и модностью своего товара. Такой же цветник переливается и в галантерейном ряду; иголки, булавки, зеркальца, перстеньки, бусы, мыло, румяна, белила, всякая дрянь, столь соблазнительная для женского пола, раскиданы на столах, разложены в скверно сбитых лавчонках. В панском ряду меньше шума и меньше яркости; там продавцы учтивые, благоприятные, гибкие и скользкие, как лини, с манерами; там сукна, шелки, драп, кашемир, бахрома, стеклярус; там попы и попадьи с озабоченными лицами, волостные писаря, степное купечество, управители и приказчики с супругами, целые выводки барышень в барежевых, кисейных и муслиновых платьицах. А в десяти шагах — громыхание железных полос, лязг жести, удары молота, пронзительный звук пилы, брошенной в воздух, божба, ругань, крики. Квас, сбитень, груши, селедки, лук вопиют о себе нестерпимо-звонкими голосами. Дико взвизгивая, летит цыган на кауром жеребце, — народ едва успевает давать дорогу; слышен выстрел… это, впрочем, не выстрел, а барышник торгует кобылу у дьячка, хлопают друг друга по рукам; дребезжащий голосок выводит: «безрука-аму, без-но-о-га-аму… Христа ради-и-и!» Седой мужик, с медною иконкой на груди и с блюдом в руках, басисто причитает: «На построение храма божия…» Лошадь заржала, корова мычит, гремит пролетка с купчихой в два обхвата… У торговки опрокинули лоток с рожками: неописуемая брамь сверлящею нотой врезывается в общую разноголосицу. А вот еще толпа; стеснились так, что Николай едва пролез в середину. Слышны возгласы: «Была не была, обирай яшшо пятак!», «Ах, в рот те дышло!», «Стой, выгорело!.. Ну-кось что? Тьфу ты пропасть — копаушка!.. На кой она мне дьявол!» Тут действовал знакомый нам «столичный человек». С зимы он успел приодеться: шляпа новая, люстриновый пиджачок, на животе мотается цепочка. Самый лик его налился и подернулся румянцем, только зубы по-прежнему остались гнилые да глаза поражали тою же неопределенностью выражения. — Пожалуйте, господа! — покрикивал он. — Обратите ваше полное внимание!.. Самоварчик!.. Серебра одного впущено… Пожалуйте-с! Николай, усмехаясь, выбросил пятиалтынный, выиграл какую-то дрянь и повернулся, чтобы уходить. — Господин купец, — остановил его столичный человек, — не угодно ли театральное представление?.. Куклы балет танцуют-с… Оперетошные куплеты-с… Малолетняя девица Марго из Питербурха… Патриотическая пляска по случаю взятия Самарканда… Пожалуйте-с!.. Все одной и той же фирмы-с! Столичный человек указал на соседний балаган, откуда доносились жалобные звуки шарманки. — Почему же Самарканд, коли он взят уж давно? — осведомился, улыбаясь, Николай. — Все единственно!.. Пожалуйте-с! Вам не иначе как в первом ряду? Четвертак. Эй, старушка божия, билет в первом ряду господину купцу!.. Ужели мы не можем разбирать людей?.. Столичный человек так увлекся, что даже на мгновение отбежал от фортунки и, вежливо придерживая Николая под локоть, направил его в рогожную будочку около балагана. Николай подчинился, вынул деньги; старушка в заштопанном и полинялом платье протянула ему клочок бумажки. «Чтой-то как будто знакомое лицо?» — подумал Николай, но старуха быстро юркнула в будочку. Он подошел к балагану. — Варфоломеев, — закричал от фортунки столичный человек, — господина купца впусти! — Из-за занавески высунулось торопливое, испуганно-вкрадчивое лицо с пухом в волосах, с отекшими щеками. — Пожалуйте-с… Представление… тово… только зачалось! — Батюшки мои, зачем вы сюда, Онисим Варфоломеич? — вскрикнул Николай. Мгновенно лицо Онисима Варфоломеича преобразилось: и радость, и стыд, и какая-то ошалелая растерянность промелькнули в нем. Он был в том же голубом сюртуке с буфами, но сюртучок полинял, поизносился, потерся на локтях; знаменитая некогда атласная жилетка вся была в жирных пятнах, с отрепанными краями, с разнокалиберными пуговицами. Публика хлынула к занавеске, совали медяки, билетики. — Коловращение-с, Николай Мартиныч… Игра судьбы-с! — успел только пробормотать Онисим Варфоломеич. Николай вошел и сел на доску, изображавшую первый ряд. В каком-то ящике плясали куклы, разодетые по-бальному, во фраках, в платьях декольте. Зрители так и гоготали от восторга. Действительно, было смешно. Неведомый распорядитель бала распоряжался весьма бесцеремонно: жантильная барышня отплясывала трепака, уморительно вскидывая ногами; тонконогий щеголь прыгал, как козел, потрясая фалдами фрака; важная толстая дама отжаривала вприсядку; солидный барин в бакенах и с брюшком мелко семенил ножками. — Жарь! — орали зрители. — Ходи козырем, шут вас изломай!.. Ого-го-го!.. Вот так барыня! Братцы, ну чистая наша Андросиха, провалиться! А, такие-ся-кие!.. Мальчик лет восьми с синеватым заостренным носиком, худой, бледный, вертел шарманку; пот лил с него градом. Пляска кончилась. Выскочила девочка лет девяти с оголенными костлявыми плечиками: кисейное выше колен платьице, кое-где оборванное и заштопанное, все было усеяно блестками из фольги и золоченой бумаги. Она притворно завела глаза, сложила сердечком губы, раскланялась, приседая, и, прикладывая руки к груди, игриво вскидывая худыми, в заштопанных чулках ногами, подмигивая, приподымая юбку в соответственных местах, запела пронзительно-тонким голосом: Всех мужчин люблю завсегда дурачить, Правду скажу вам, нисколько не тая! Как лавиласов люблю я озадачить, За нос водить их — эфто страсть моя! Тру-ля, ля, ля, ля, ля! Пой, кружись, веселись, — Эфто мой девиз! Шарманка подвывала что следует. Николай опустил глаза. Вдруг он услыхал шепот: — Вы… тово… Николай Мартиныч… обратите полное ваше внимание… все семейство орудует!.. Марфутка-то, а?.. Тово… она-то и есть девица Марго… Ловко выделывает! Вот сейчас патриотический танец, Алешка с Никиткой!.. Поверите ли, Зинаидка — что ведь она? Сопля! Но и Зинаидка куплетцы разучила. Талант-с, талант даден!.. — Как это вас угораздило, Онисим Варфоломеич? — шепотом же спросил Николай. — Талант-с! — упрямо повторил бывший наездник. — Не иначе как объявился талант в семействе… Дозвольте спросить, каким же бытом я могу воспрепятствовать? Известно, жимши в захолустье, пенькам богу молились… Прямо — не понимали своей пользы!.. Коленцо-то, коленцо-то, обратите ваше внимание! — Он вскочил и суетливо побежал отгонять любопытных, заглядывавших в дверь. Начался «патриотический танец». Николаю делалось все стыднее и неприятнее. Публика гоготала, обменивалась остротами, плевала друг на друга скорлупой подсолнухов: иной раз взвизгивала девка, которой становилось тесно от предприимчивых соседей, одного чересчур предприимчивого «съездили по шее», здоровенный хохот покрыл плачевные звуки шарманки, потряс утлые стены «театра». Представление кончилось; Николай направился к выходу. Онисим Варфоломеич остановил его за рукав. — Тово… не желаете ли парочку пивца, Николай Мартиныч, — робко пробормотал он, — как мы старые знакомые… Или побрезгаете? — С чего вы взяли? — вспыхнувши, ответил Николай. — Я никогда не брезгаю простым народом. Пойдемте! Онисим Варфоломеич радостно засуетился, бросился к столичному человеку, что-то пошептал ему с униженным выражением на лице и отправился с Николаем в ближайший трактир. Николай спросил пива. — Что я вам осмелюсь доложить, — умильно сказал Онисим Варфоломеич, — вы… ТОЕО… сделайте милость — водочки… Хе, хе, хе!.. Потому мы водку потребляем… патриотический… тово… напиток-с! Подали пиво и водку. К сему, уж по собственной инициативе, Николай приказал сготовить солянку. Онисим Варфоломеич с жадностью набросился на еду, выпил несколько стаканов водки. Робость сбежала с его лица, язык и жесты сделались развязны. Покончивши солянку, он развалился, закурил свою хитро изогнутую трубочку и с важностью йогладил тощий живот. — Этта, представляем мы в Тишанке, — говорил он, — и вдруг… тово… влезает купец Мягков. Ну, я мигнул Марфутке — тово, мол… Выкинула она эдак коленцо, свернула листик, будто с нотами, к нему. Он эдак посмотрел, посмотрел, гляжу — вытаскивает синенькую… Пожалуйте-с, потому, говорит, желаю поддержать в рассуждении таланта!.. Каково-с? У иных прочих дети без порток бегают, в бабки, в чехарду… Но у нас не беспокойтесь — все добычники. Что такое Алешка? Клоп! Но, между прочим, вчерась целковый выплясал в трактире. Никитка? В его пору иные возгрей не могут утереть. А Никитка повертелся колесом, и… тово… полтинник! Как это нужно понимать, Николай Мартиныч?.. Не прогневайтесь, у нас хватит!.. Вот маленько погодя в столицах развернемся… Как насчет эфтого? (Он щелкнул по опорожненной бутылке и подмигнул Николаю; тот спросил еще.) Сами не потребляете патриотической?.. По случаю престол-отечества? Слава тебе господи, мы завсегда можем предоставить себе удовольствие. Ну, что у вас, как? Все, как бишь его, Капитон орудует? — он снисходительно улыбнулся. — И цыган все? В Хреновое-то поехали? Задаст им там Наум Нефедов!.. Я сказал… не брать призов… сказал… тово… и шабаш! Мне наплевать… как господь вознаградил мое семейство… и как такие я вижу таланты в ребятах — мне наплевать!.. Но Капитон попомнит меня, попомнит!.. Я по своей теперешней судьбе так рассуждаю: валяйся у меня в ногах Капитон Аверьянов, золотом осыпай — и не подумаю идти в наездники!.. К чему? Маменька вроде как кассир, видели, в будочке сидит? Старушка, но, между прочим, ежемесячно огребает красный билет. Марфутка по оперетошной части, Алешка с Никиткой ногами рубли куют… Позвольте спросить: ужели я лишусь ума — пойду в гужееды? Водка и в другой бутылке близилась к концу. Онисим Варфоломеич быстро пьянел. Николаю совестно было смотреть, и он сидел потупившись, изредка отпивая глоток пива, из приличия роняя слова. Но похвальба Онисима Варфоломеича вывела его из терпения. — Ну, что вы толкуете? — сказал он, разгорячаясь. — Приучаете детей черт знает к чему да еще хвалитесь! Их бы грамоте учить, а вы скверность какую-то заставляете петь, колесом вертеться!.. Я не понимаю, — у вас жена была, кажется, порядочный человек, как жена допускает такое безобразие?.. — и с негодованием взглянул на своего собеседника. Того точно прихлопнули. Вмиг смешное высокомерие исчезло с его лица, глазки заморгали, губы сморщились в жалкую улыбку. — Скончалась… — прошептал он, — скончалась Анфиса Митревна… — Когда? — вскрикнул Николай, охваченный внезапной жалостью к своему собеседнику. — В холеру-с… — прошептал тот еще невнятнее, — и тово… и меньшенькие померли… Боречка… Машенька… три гробика упоместили в одной могилке-с… Он закрыл руками лицо, начал весь подергиваться, усиливаясь сдержать рыдания. Николай в смущении поднес стакан к губам. Все вокруг них шумело, орало песни, дребезжало посудой, призывая половых, вдали бухал барабан, заливались неистовые скрипицы. Наконец Онисим Варфоломеич оправился, смахнул слезы, проговорил: «Эхма-а!», и дрожащею рукой поднес рюмку ко рту. — Зачем вы так много пьете? — тихо сказал Николай. Онисим Варфоломеич забормотал было какую-то дрянь, потом виновато улыбнулся и отставил рюмку. — Тово… тово… не иначе как по случаю сиротства, Николай Мартиныч, — произнес он упавшим голосом. — Ужели я не могу понимать?.. Две полбутылки кряжовского завода… солянка московская… (он всхлипнул), но, между прочим, мне нечем заплатить-с!.. Удар судьбы, Николай Мартиныч!.. Хорошо, согнали меня… Я на вашего тятеньку не серчаю… Капитон Аверьяныч тоже… И на Капитон Аверьяныча не серчаю!.. Что ж, я бедный человек, Николай Мартиныч, я убитый человек. Сызмальства приставлен к рысистому делу, ну, и тово… и убит. Сделайте такое одолжение — где рысак?.. Дозвольте, сделайте милость, рысистую лошадь! Имею наградные часы… в журналах пропечатан… А вместо того — в шею!.. То, другое, третье, — не угодно ли? Да не умею-с!.. К вожжам приспособлен!.. Способов нет, окромя вожжей!.. Можете вы это понимать?.. Живем, эта, у просвирни… небиль… тувалет… комодик красного дерева… все проели! Туда-сюда, нет местов!.. Заводы посократили, господа сжались… как объявится местишко, сядет человек, вцепится зубами — не оторвешь!.. Куда деться? В кучера?.. Ведь срам, Николай Мартиныч!.. Ведь последняя степень, можно сказать!.. Всплакнули, эта, мы с покойницей, — сем, говорит, Онисим Варфоломеич, в кучера вам определиться?.. Ладно, говорю, Анфиса Митревна, — как вижу я семейство мое в убогом положение, дай наймусь в кучера. Ищу. Но что же вы думаете? Туда-сюда, поглядят эдак на мое обличье: ты, мол, обрати свое внимание, какой ты есть плюгавый человек… Возможйо ли такого человека на козлы посадить?.. Что ж, и точно — осанка у меня… тово… не вполне. По кучерской части не вполне достаточная осанка. А, между прочим, самовар продали, перину продали, подушечки на муку променяли… Маменька ропщет… каково при ихнем понятии и не иметь чашки чаю?.. В первых домах живали! Сколько числились вроде как экономка у своих господ!.. И тово… и пошло. Ну, я, признаться, сделал тут промашку… нечего таиться, сделал. Случилось раз столкнуться с наездником одним… то да се, вспомнили прежнее… наездник тоже без места, — я и закури!.. Что ж, Николай Мартиныч, горько! Сосет! Имею наградные часы, пропечатан в журналах — и вдруг эдакое унижение… семейство чаю не имеет… маменька… обидно-с!.. А мы тем местом от просвирни удалились… признаться… тово… потасовочка маленькая вышла! Переехали в Тишанку, к мужику… Глядим — мор пошел. Туда-сюда, Анфису Митревну схватило… Боречку… Машечку… все прикончились. Ах, что было, Николай Мартиныч!.. Ну, положим, нищий я человек, положим, не мог пропитать своего семейства… но за что же-с? Ползаю на коленках, кричу: прибери и меня туда же!.. Прибери, владычица!.. — У нас большое уважение к тихвинской… — Прибери, нет моих способов мотаться на белом свете!.. А маменька в голос: на кого же я-то, мол, останусь?.. Ребяты своим чередом: не покидай, мол, сирот неповинных… Ловко? — Онисим Варфоломеич схватил рюмку, выпил и с прискорбием поморщился. Впрочем, несмотря на то, что рюмка была, наверное, двенадцатая, опьянение его скорее уменьшалось, нежели увеличивалось. — Ну, и тово… три гробика. Справили все честь-честью, панихиду, сорокоуст… свояк, признаться, подсобил. Спохватились — куда деваться?.. Что ж, прямо нужно сказать, до такой низости дошли — в конюха хотел наниматься… Одно уж, думаю. Глядь, на ярмарке объявляется Коронат. Веду я Марфутку за руку, вижу — фортунка. Дай, думаю, обрадую девчонку, — висят на фортунке бусики, дай, думаю, попытаю счастья. Ну, покружил эдак, слово за слово с фортунщиком… вижу — оченно промысловый человек. Туда, сюда, пошли в трактир, разговорились. Вот, говорю, обременен семейством, ищу перекладины, какая потолще… Шуткой эдак загнул ему!.. Нет ли каких способов, ежели, например, пробраться в Москву! Имею наградные часы и все такое. А сам вижу — нет-нет и глянет он на Марфутку… Спрашивает то да се. Голос, говорю, необнаковенно звонкий. Пошли на квартеру, раздобылся я чайку, сели чай пить… Ну, видит, каких мы понятий… бедность, но видно же! И на ребят посмотрел… Апосля того — ждите, говорит, через месяц, сделаю я оборот в городе Воронеже, может, и устрою вашу судьбу. — Каким, мол, бытом, Коронат Антоныч? Однако при маменьке не открылся. Вышел я его проводить. «Одно, говорит, господин Стрекачев, внушайте ребятам пляску, а Марфутка чтобы песни играла». — «Но по какому случаю?» — «А по такому, говорит, что в рассуждении судьбы оперетошная часть нонче оченно в уважении». Потолковали. Вижу — и чудно как будто, и тово… местов нету! Ну, вверился в него. Гляжу — не больше недель через пять приходит, и эдакий парень с ним годов семнадцати, по кукольной части… Что такое? — Теятр, представление. Маменька вроде кассирши, ну, и тово… стирать, стиркой чтоб заниматься… Марфутку по куплетошной части… Алешка с Никиткой в плясуны… Что ж, не помирать же… надо же как-нибудь… Поплакали мы с маменькой, что ж, говорит, Онисим, видно тово… видно в бесталанный час родились… Ну, и тово… и принялись муштровать… Ужель я не понимаю, Николай Мартиныч?.. Обратите ваше внимание… Дети возросли в нежности… рукавчики, пояски, костюмчики… ведь праздника без того не проходило, чтоб покойница не обряжала их!.. Там помадки, там воротничок накрахмалит, там бантик какой-нибудь… Никакой отлички от господских детей!.. А замест того сиволап выкинет пятак серебра, и ломайся и кланяйся ему!.. Изволили поглядеть? Мужичье-то — вона как гогочет! Бона пасть-то как разевает!.. Вы говорите — заставляю… А чем же пропитаться-то, пропитаться-то каким бытом-с!.. Коронат мошенник (Онисим Варфоломеич сказал это шепотом), вижу, что мошенник. Меня не проведешь, не-э-эт!.. Я его достаточно взвесил… Но, между прочим, нечего кушать-с!.. — Стрекачев! Чего прохлаждаешься, — крикнул, подходя к столу, малый лет семнадцати с характерным лицом карманника или питомца исправительного заведения, — ведьму-то твою публика с ног сбила!.. Поворачивайся! Онисим Варфоломеич как-то съежился, испуганно заморгал глазами, потом вскочил, торопливо пожал руку Николаю и с необыкновенным выражением тревоги, стыда и сильнейшего желания поддержать свое достоинство пробормотал: — Оченно приятно… за канпанию!.. Нижайший поклон папаше… Капитону Аверьянычу такожде… Их превосходительство не изволили приехать?.. В случае чего, заверну-с… и тово… тово… — Энтово! — передразнил малый, с дьявольскою насмешливостью искривив губы. — Иди-ко, иди, а то он тебя. Коронат-то… энтово! Вышедши из трактира, Николай уже не нашел прежнего удовольствия в ярмарочной суете. Все как-то стало раздражать его, за всем ему чудились горе и нищенство с одной стороны, надувательство и «эксплуатация» — с другой. И пыль досадно лезла в ноздри, и солнце пекло, и водкой пахло нестерпимо… С трудом пробираясь сквозь толпу, он вдруг заметил какое-то волнение в народе, все поспешно сторонились, снимали шапки. Впереди показались красные и желтые околыши с кокардами, заблестели пуговицы, засверкали на осанисто выпяченных животах золотые цепочки, печатки, брелоки. «Кто это?» — спросил Николай мещанина, с учтивостью снявшего картуз. «Сонм уездных властей, во главе с предводителем, совершает прогулку по ярмарке». Николай хотел уже скрыться, ему противно было снимать картуз при встрече с властями, а не снять — он чувствовал, что не хватит мужества… Вдруг самая толстая и самая важная власть воскликнула: «Ба, ба, Илья Финогеныч!» Николай с любопытством остановился. Высокий, худой старик с ястребиным носом, с козлиною бородкой, с необыкновенно сердитым и как-то на сторону свороченным лицом подошел к властям, перехватил левой рукой своей огромный белый зонтик, независимо обменялся рукопожатиями и желчным голосом проговорил: — Мало поучительного, господа, мало-с! «Так вот какой Илья Финогеныч! — подумал Николай. — Ну, к этакому не подступишься…» — и еще решительнее оставил первоначально мелькавшее намерение познакомиться с Ильею Финогенычем. Ярмарка решительно опротивела Николаю, и он повернул в город. Город начинался в версте от ярмарки. В противоположность ярмарочному шуму и многолюдству там стояла какая-то оцепенелая тишина. Улицы точно вымерли. Пыль спокойно лежала толстым, двухвершковым слоем. Николай шел и разглядывал, что попадалось на пути. Город ему был мало знаком. Однако же ничего не встречалось интересного. Вырос собор с голубыми маковками; облупленные дома выглядывали со всех сторон, дохлая собака валялась на площади, где-то раскатисто задребезжал старческий кашель, заспанный лик высунулся из окна и бессмысленно уставился на Николая, где-то задушевный голос прохрипел: «Квасу!» Николай остановился посреди «большой» улицы, посмотрел и в ту и в другую сторону ич отчаянно, так что хрястнули челюсти, зевнул. С «большой» улицы он направился в другие места. Пошли дрянные, покосившиеся домишки, крыши с заплатами, изрытые тротуары с гнилыми столбиками, ямы на дороге… И та же мертвая тишина. Казалось, все население погружено было в сон или выселилось на ярмарку. Вдруг послышалось дикое, раздирающее мяуканье. «Что такое? — подумал Николай. — Должно быть, кто-нибудь на кошку наступил». Но мяуканье продолжалось, становилось нестерпимо пронзительным, резало ухо. Николай быстро завернул за угол. За углом тянулась уже совсем глухая улица. Из ближнего окна высунулся заспанный мещанин. — Да будет вам, Флегонт Акимыч, — сказал он, — эдак ведь душу вытянешь у непривычного человека! — Что это такое? — спросил Николай, подходя к окну. — Ась? Да вон все чиновник Селявкин блажит. У соседнего домишка, в тени запыленной рябины, сидел сморщенный, курносый человечек в замасленном халате и картузе с кокардой. От него только что вырвалась и стремглав спасалась через забор пестрая кошка. Курносый человек тихо и самодовольно улыбался. — Уж полно бы шутки шутить, Флегонт Акимыч! — укоризненно продолжал мещанин. — Ну, что… ну, что пристаешь? — сердито пробормотал курносый человечек. — Трогали, что ль, тебя? Трогали?.. Захотел и придавил… не шляйся, шельма, не шляйся! — Что он тут делает? — спросил у мещанина ничего не понимавший Николай. — Хорошими делами займается!.. Сидит день-деньской у ворот да приманивает кошек. Как подойдет какаянибудь дура, он ее цап да на хвост и наступит. В этом все его и дела. — Рассказывай, рассказывай! — проворчал чиновник, отворачиваясь в сторону. — Я ведь тебя не трогаю. — Да ведь, братец ты мой, невперенос! Я как очумелый с кровати-то свалился. — А я тебя не трогаю! — Ведь ты по целым часам эдак-то… ажио в ушах звенит. — А ты не слушай! — Ну, что тебе за радость? Вон мужичишки таскаются, некому прошенья написать, глядишь — написал, ан и есть полтинник, ась? А ты с кошками… — А я тебя не трогаю! — Ну, заладила сорока про Якова… Тоже чиновник называется, кошачий мучитель!.. — Вдруг мещанин толкнул Николая и с живостью указал на беленькую кошечку, подозрительно пробиравшуюся по ту сторону улицы. — Гляди, гляди, — прошептал он, — беспременно приманит! — Чиновник Селявкин действительно привстал, запахнул халат, как-то весь съежился, насторожился и умильным голосом позвал: «ксс… ксс… ксс…» — Эка, эка, — бормотал мещанин, с пожирающим любопытством следя за подвохами чиновника, — обманет… ей-ей, обманет, ишь, ишь замяукала… идет, идет, ей-богу, идет!.. Вот-то дура!.. — И он каждый день так-то? — спросил Николай. — Ась?.. Смотри, смотри — поймал!.. Ей-боженьки, сграбастал!.. Ах ты, пропасти на тебя нету!.. — Мещанин весело рассмеялся и тогда уж ответил Николаю: — Каждый божий день мучительствует! Дальше одна избенка привлекла внимание Николая. Выбеленные стены избенки все были разрисованы углем. Рыцарь с лицом, похожим на лопату, и с длиннейшей алебардой в вывихнутой руке стремился куда-то; о бок с рыцарем красовалась дама с претензией на грацию, в мантии и с короной на голове; рядом мужик с огромной бородой и свирепо вытаращенными глазищами. Причудливым и наивным изворотом рук он как бы выражал изумление и даже застенчивость от столь важного соседства. Поверх фигур, буквами, раскрашенными в порядке спектра, было изображено: «Вывесочный живописец». Николай постоял, посмотрел… В это время за низеньким забором послышались детские голоса: — Синюю, Митька, синюю… Мазни синей! — оживленно произнес один. — Эко-сь ты ловкий! — возразил другой. — Вот вохрой, так подойдет! Аль мумисм. Ну-ка, Миткж, мумием жигани! «Что они делают?» — заинтересовался Николай, подошел к забору, облокотился и стал смотреть. На крошечном дворике, сплошь заросшем густою и свежею муравой, столпились дети. Их было четверо. Трое сидели на корточках и с напряженным оживлением следили, как четвертый, рыжеволосый, конопатый мальчуган лет девяти серьезно и основательно водил кистью по железному листу, прислоненному к стенке. На листе так и горели три разноцветные полосы: желтая, красная и голубая. Около них густо ложилась из-под кисти четвертая, коричневая. Наконец Митька мазнул в последний раз, крякнул и посторонился. Лицо его выразило заботу. Зрители несколько помолчали. — Синей бы ловчее, — нерешительно вымолвил меланхолический мальчик с вялыми и бледными чертами лица. Двое других — мальчик и девочка — продолжали сосредоточенно всматриваться. Митька как будто что вспомнил. Он торопливо схватил кисть и, воскликнув: «Погоди, ребята!» — скрылся в сенях. Через минуту он выскочил оттуда, прикрывая ладонью кисть, и, повернувшись к зрителям спиною, напряженно мазнул по листу. Затем отошел и с торжествующим видом посмотрел на них. Девчонка радостно ахнула, мальчишки одобрительно промычали. На листе темно-малиновым бархатом горела четвертая полоса. Но восторг ребятишек прервался самым неожиданным образом. Из тех же сеней стремительно выскочил тщедушный взъерошенный человек и с быстротою молнии влепил Митьке затрещину. Дети с визгом рассыпались. Николаю особенно врезалось, как девочка зацепилась подолом рубашонки за плетень, который хотела перескочить, и долго мелькала загорелыми ножками, усиливаясь одолеть препятствие. — Ах вы, щенки! — как будто притворяясь, сердился тщедушный человек, затем поднял брошенную Митькой кисть и принялся соскабливать краску с листа. — Ишь, намазали!.. Ишь ведь, баканом-то мазнул, чертенок… а?.. Вот тебе и соснул!.. Вот тебе и понадеялся!.. Ах, оголтелые дьяволята… Митька! Рыжий мальчуган тотчас же появился из-за угла. — Ты чего тут, а? — закипел человек (опять-таки как будто не серьезно). — Тятька уснул, а ты вздумал краску переводить, а? Ты бакан-то покупал, а? Ты его не покупал, а он кусается… Вот возьму тебя… — Ну, черт!.. Ты и так затылок мне расшиб… Чего де-, решься. Черт? — сказал Митька. — Поговори, поговори у меня!.. — Человек оглянулся и увидел Николая. — Вот, милый ты мой, художники-то у меня завелись! — сказал он, весело подмигивая на грозного Митьку. — Я давно смотрю, да никак не пойму. Что они тут делают? — спросил Николай. — Художники!.. Я ведь маляр… Я вот маляр, а пострелы и вертятся вокруг краски. Бакан-то почем? Бакан дорогой, а они не понимают этого, изводят. — Разорили тебя, черта! — проворчал Митька, соскабливая краску. — Поговори, поговори! — Маляр вынул кисет и, свертывая цигарку, подошел к Николаю. — Ты посмотри, — сказал с добродушнейшею улыбкой, — все уйдут по моей части. Им часть это по душе, веселая часть. Он мазнет теперь, к примеру, хоть баканом и рад. Ему весело… Он того не понимает, что дорогой товар. А то на стене… видел, стена-то испорчена? Все вот этот чертенок. — А вам жаль краски? — Мне-то? — Маляр внезапно рассмеялся и махнул рукою. — Пущай их!.. Я ведь это так… чтобы попужать, к примеру. Я ведь люблю этих ребят. Особливо Аксюшку. Вот какая — не оттащишь ее от краски… художница! Кабы не девка, прямо в маляры. Я, милый человек, примечал: ежели тянет ребенка к краске, тут беспременно что-нибудь по малярной части. И опять как тянет. Вот тут Федька есть один: тому ежели ляпнуть медянкой, а рядом вохрой мазнуть — первое удовольствие. Но по нашей части и ежели я, к примеру, настоящий мастер, никак невозможно медянку подле охры положить. Несообразие! — Отчего же? — Такие уж краски несообразные. Что возле которой требуется. — И всякий может с толком расположить краски? — В ком есть понятие, всякий может. Я вот господский бывший человек, но я имею понятие. Меня сызмальства отвращала несообразная краска. — Маляр совсем оживился и, наскоро пыхнув цигаркой, продолжал: — Я тебе так скажу: кому дано. Возьмем, к примеру, забор. Забор я раскрашу… Поглядеть всякому лестно, но чтобы понять, может не всякий. Я его могу так расцветить: тут зелено, а рядом желто, около желтой лазурь и прочий вздор. В ком есть глаз, он сразу увидит и сразу, можно сказать, харкнет на рисунок. Но который незнающий, тому все единственно… лишь бы в глазах рябило. Есть даже такие: небо понимают за зеленое, а дерево) — спросить у него, — тоже, говорит, зеленое! Даже такого у них нет различия — синее от зеленого не разбирают. Глаз, брат, он ухода требует! — Вам бы следовало сына-то учить» — сказал Николай, — не в маляры, а есть вот настоящие художники. Чтоб картины писал. Маляр сплюнул и сделал огорченное лицо. — Не умею, милый ты мой, не обучен я эфтому делу. В красках мне дано, а к рисунку нет, нету внимания. Онто и охотится, да что толку? Отдали бы кому-нибудь. — Хе, хе, хе, эка, что сказал! Кому отдать? Да и деньжат-то не припасено. Ну, будь живописец под боком — отдал бы, перебился бы как-нибудь с хлеба на воду. Я ведь охоту понимаю, милый человек. Но вот беда, некому отдать. Нукось, зашевелись у нас деньжата!.. Эге! Мы бы с Митькой знали, куда махнуть: вон машина-то посвистывает!.. Выкинул красненькую — Питер! А уж в Питере не пропадешь, сыщешь судьбу! А то свистит, окаянная, а у нас с Митькой карманы худы. Ничего! И малярная часть — веселая… Так что ль, Митюк? — Михеич, — послышалось с той стороны избы, — ужели дрыхнешь, мазилка? Выскочи-ка на секунду! — Николаю показалось, что он уже где-то слышал этот желчный и сердитый голос. Не успел маляр плюнуть на цигарку и придать своему беззаботному лицу самое деловое выражение, как из-за угла показался тот, кому принадлежал голос. — А! Вот где ты? — сказал он. — Царство сонное!.. Черти!.. Кто это у тебя стены-то разрисовал? — Наше нижайшее, Илья Финогеныч. Да вот сынишка все озорничает… Митька. Чуть недоглядишь — схватит уголь и почнет разделывать. Илья Финогеныч пристально взглянул на Николая. Тот раскланялся, весь пунцовый от неожиданности, и поспешил вставить свое слово: — Очень немудрено, что будущий талант относительно живописи и вот погибает-с. — Кто погибает? Почему? Как? Николай, путаясь от застенчивости, но вместе и ужасно счастливый, что говорит с самим Ильею Финогенычем, рассказал, как он подошел к забору и чем занимались дети. Маляр повторил прежнее свое рассуждение о красках, о «деньжатах» и о том, что кому дано. Митька с любопытством выглядывал исподлобья. — Обломовщина, а легко может быть — новые силы зреют, — добавил Николай, не без тайной цели щегольнуть, что он знает про «обломовщину». Илья Финогеныч еще пристальнее взглянул на него, и, казалось, лицо его стало еще сердитее. — Ну, брат Михеич, ты болван, — сказал он маляру. — Сколько раз в году видишь меня, а? Амбар красил, ворота красил, вывеску малевал для лавки… Сколько ты меня раз видел?.. Болван!.. У тебя нет деньжат, думаешь, и у других нету, а?.. Шут гороховый!.. Нечего ощеряться, с тобой дело говорят. Краски! Веселая часть!.. Такой же пьяница будет, как и ты. Митрием, что ль, звать? Митрий! Вымой рожу-.то хорошенько да дня через три… фу, черт! Завтра же, — слышишь? — завтра же приходи. И девчонку эту — чья девчонка? Еремки кошкодера? Хороший тоже санкюлот! и девчонку с собой приводи. Посмотрим, какие ваши таланты… Мазилка эдакая — не к кому отдать! Да они грамоту-то знают ли? Карандаш, карандаш-то, болван, умеют ли в руках держать? Эй, Митрий, поди-кось сюда. Да ты не бычись, не съем, — никого еще не слопал на своем веку. — Митька подошел, еле передвигая ноги. Илья Финогеныч запустил пальцы в его красную гриву и проницательно посмотрел ему в лицо. — Хочешь учиться, а? Ученье — свет, пащенок эдакий. Был в Острогожске мещанский сын, а теперь академик и знаменитость, — да это черт с ним, что он академик и знаменитость, — сила новая! Русскому искусству пути указывает!.. Ну, что с вами, с бушменами, слова тратить, — и он оттолкнул Митьку, — завтра же приходи. А я рисовальщика подговорю. Посмотрим, какие ваши таланты, да в училище, за грамоту. Талант без азбуки — Самсон остриженный, нечего тут и толковать. Несмотря на то, что слова Ильи Финогеныча так и кипели негодованием, а свернутое на сторону лицо было просто-таки свирепо, даже Митька начал глядеть веселее, а Михеич блестел, как только что отчеканенный пятак. Он кланялся, смыгал носом и усмехался до самых ушей. Один Николай продолжал еще испытывать страх, хотя желание познакомиться с Ильею Финогенычем разгоралось в нем все больше и больше. Вдруг тот обратился к нему: — Обломовщина!.. Вы читали или только понаслышке говорите эдакие слова? Чтой-то не знакома мне ваша физиогномия… — Я сын гарденинского управителя, Илья Финогеныч. — Вот как! Настоящий ответ, если бы вас спросили: «Чьих вы будете?» Не об этом спрашиваю: сами-то по себе кто вы такой? — Николай Рахманный. Еще моя статейка напечатана в сто тридцать втором нумере «Сына отечества»… — Не читал-с, — с необыкновенной язвительностью отрезал Илья Финогеныч, — не читаю таких газет-с. — Я наслышан об вас от Рукодеева, Косьмы Васильича… Косьма Васильич очень настаивал, чтоб я познакомился с вами… Мы большие приятели с Косьмой Васильичем… — лепетал Николай, чувствуя всем существом своим, что куда-то проваливается. — Кузьку знаете! Очень рад, очень рад! — Илья Финогеныч изобразил некоторое подобие улыбки. — Что он там — испьянствовался? Исскандальничался? Жена его по-прежнему жила?.. Отчего же не зашли ко мне? — Признаться, обеспокоить не осмелился. — Вздор-с. Экое слово глупое!.. Беспокойство — хорошая вещь, благородная вещь. Свиньи только спокойны. Нам великие люди преподали беспокойство. Читывали Виссариона Григорьевича? Сгорел, сгорел… не спокойствие завещал грядущему поколению!.. Вот-с, — он махнул зонтиком и сухо засмеялся, — все в покое обретается… Домишки развалились, дети гибнут в невежестве, речонка гнилая — рассадница болезней… богатые утробы почесывают… Мостовых нет, благоустройства нет… Банк завели, а о ремесленном училище и не подумали… Вот спокойствие… Михеич, завтра же чтобы приходили, слышишь? Нечего ощеряться, я с тобой дело говорю. Пойдемте. Николай с удовольствием последовал за ним. Направились к центру города. Спячка, обнимавшая обывателей, понемногу начинала спадать. К воротам выползали люди, усаживались на лавочки, зевали, грызли семечки, смотрели все еще ошалелыми глазами на улицу, перебрасывались словами. Многие шли на ярмарку. Илье Финогенычу низко кланялись, но вместе с поклонами Николай заметил какието двусмысленные улыбочки, раза два услыхал смешливый шепот: «Француз, француз идет…» В углу обширной площади стоял длинный низенький дом. Ворота были отворены; виднелся чистый, вымощенный камнем двор, обставленный амбарами и кладовыми. У одного амбара стояла подвода, на которую грузили полосовое железо. За крышами возвышались тополи, липы и вязы. Не подходя к подводе, Илья Финогеныч с досадою закричал: — Опять приехал двор навозить. Ужель расторговались? — Расторговались, Илья Финогеныч, — ответил приказчик, — полосовое ходко идет. Да и все, слава тебе, господи. Ярмарка редкостная. — Редкостная! Весь двор испакостили… — и кинул в сторону Николая: — Железом торгую. Из всех коммерции возможно благопристойная. — От нонешней ярмарки, вероятно, будет большой барыш? — спросил Николай. — Не знаю-с, — с неудовольствием ответил Илья Финогеныч, — не касаюсь. Доверенный заведует, — и опять обратился к приказчику: — Гаврилыч! Бабы дома? — Сичас только на ярмарку уехали-с. Велели вам сказать — оттуда в клуб, в клубе нонче музыка-с. Илья Финогеныч что-то проворчал. — Жена и две дочери у меня, — кинул он Николаю. — Гаврилыч! Съедешь со двора, непременно подмети. — Город в грязи купается, так хоть под носом-то у себя чистоту наблюдайте! Николаю показалось, что и на лице приказчика играет что-то двусмысленное. В окно выглянула опрятная старушка в чепце. — Почтва пришла, — сказала она Илье Финогенычу, — малец говорил, — книжки тебе из Питера. И куда уж экую прорву книг! Илья Финогеныч преобразился, мгновенно лицо его засияло какою-то детскою улыбкой. — Пора, пора… давно жду! — проговорил он, почти рысью вбегая на крыльцо. Николай шел медленнее и потому слышал, как приказчик, бросив со всего размаху полосу железа, пробормотал: — Эх!.. Купец тоже называется!.. В доме Николай подивился необыкновенному порядку и чистоте. Всюду стояли цветы; некрашеный пол белелся, как снег; отличные гравюры висели на простых сосновых стенах. И так кстати расхаживала по комнатам опрятная старушка, мягко ступая ногами в шерстяных чулках. — Власьевна, самовар, — сказал Илья Финогеныч и опять кинул Николаю: — Нянюшка наша. При входе в кабинет Николай даже затрепетал от удовольствия. До самого потолка тянулись дощатые полки, сплошь набитые книгами. На большом дубовом столе тоже лежали книги; стулья и табуреты были завалены газетами. — Присядьте, — буркнул Илья Финогеныч, сдвигая с ближайшего стула груду печатной бумаги, и с жадностью стал распаковывать посылку. На него смешно и весело было смотреть. Каждую книжку он вынимал и с каким-то радостным благоговением, влюбленными глазами рассматривал ее, раскрывал, нюхал, прочитывал то там, то здесь по нескольку строчек и, еще раз обозрев со всех сторон, бережно подкладывал Николаю. — А! Давно до тебя добираюсь, господин Иоган Шерр! — бормотал он, с восхищением искривляя губы и проворно перелистывая книгу. — Гм… так комедия? Гм… воистину, воистину комедия!.. И Верморель!.. Деятели?.. Наполеонишку проспали!.. Деятели!.. Эге! Вот и Ланфре… ну-кось, как ты идола-то этого?.. Ну-кось!.. Пятковский: «Живые вопросы»… Гм… прочтем и Пятковского. Когда книги были просмотрены, ощупаны и обнюханы, Илья Финогеныч пригласил Николая в сад. Это было тенистое, прохладное и благоухающее место. Так же, как и в покоях, во всех уголках сада замечался изумительный порядок. Красивый парень в ситцевой блузе поливал цветы. На столе под развесистой липой уже блестел кипящий самовар, стояла посуда, лежали яйца под салфеткой. Илья Финогеныч принялся хозяйничать. День склонялся к вечеру. Густой благовест мерно разносился над городом. Со стороны ярмарки доносился однообразный шум. Соловей щелкал в кустах пышной сирени. Высоко взлетали ласточки, разрезая ясный воздух своими острыми крылышками. На деревьях алыми отблесками ложились косые солнечные лучи. Николай чувствовал себя все лучше и лучше. Гневное лицо хозяина уже не внушало ему ни малейшего страха. «Вот это так человек!» — думал он, и чай ему казался особенно вкусным, и яйца всмятку превосходными, и городок прекрасным городком, и садик не в пример милее старинного гарденинского сада. Точно на духу открыл он Илье Финогенычу свое положение, свои планы, свои неопределенные виды на будущее. Рассказал об отце, о гарденинской жизни, о том, как познакомился с Рукодеевым, о своих отрывочных и кратких разговорах с Ефремом. Илья Финогеныч слушал внимательно, спрашивал, задумчиво пощипывал свою козлиную бородку, иногда смеялся, хотя по-прежнему сухо, но так, что Николай искренне был уверен, что не над ним смеется Илья Финогеныч и что не злоба движет его смехом. — В двадцать один год да с эдакой подготовкой поздно об университетах думать, — говорил Илья Финогеныч, — вздор-с. И столицы вздор, нечего туда тянуться. Работы здесь много. Почему университет? Диплом нужен? Специальность желательно изучить? Нет? Ну, и незачем. Читай, трудись, — Илья Финогеныч постепенно перешел на «ты», и это тоже доставило удовольствие Николаю, — приобретай навык к серьезному чтению. С толком берись за книжку. Почему иные скользят о том о сем, а в башке пусто? Потому — за ижицу ухватились, «аз-буки» просмотрели. С фундамента начинай, с основы. Что есть основа?.. По истории — Шлоссер, Соловьев, Костомаров, по критике незабвенного Виссариона Григорьевича затверди, он же и историк словесности нашей. Пушкин!.. О Пушкине Кузьма глупости тебе наврал, — вот уж ижица-то! Пушкин — великий поэт, заруби!.. Кузьма хватил вершков, а подкладки-то не уразумел. Как понимать Писарева, Митрь-Иваныча? Так и понимать, что разные баричи эстетикой все дыры норовили заткнуть: свободы нет — вот вам эстетика! Невежество свирепствует, произвол, дикость — вот вам эстетика! А коли так, ну-кось, рассмотрим, что она за птица! Ну-кось, давайте сюда идола-то вашего! И пошла писать. Вот я как понимаю Митрь-Иванычевы статьи. А Пушкин как был велик, так и остался великим. Кто из вавилонского плена словесность нашу извлек? Пушкин. Кто ее спустил с высей-то казенных, с мундирных парнасов-то? Опять-таки Пушкин. Это историческая заслуга. А прямая заслуга? А красота во веки веков живая? Болваньё!.. Надо понимать, какого имеем великана… — Илья Финогеныч поднял руку и вдруг глубоким, трогательным голосом, — таким трогательным, какого и не подозревал за ним Николай, — отчетливо проговорил: Здравствуй, племя Младое, незнакомое! Не я Увижу твой могучий поздний возраст. Когда перерастешь моих знакомцев И старую главу их заслонишь От глаз прохожего… и т. д. Потом опустил загоревшийся взгляд и начал пить чай. — Работы много, — сказал он после непродолжительного молчания. — Некогда баловаться. Кому возможно — стремись в университет. Университет — тот же арсенал: выбирай арматуру, рази невежество! А нельзя — не мудри. Вникай в книги, в дела, в жизнь. Острие отточишь хошь куда… Теперь можно. Стыдно малодушничать. Нукось, в старое время! Читывал Никитина, Ивана Саввича? Хороший мне был приятель. Как выбивался из потемок? Не жизнь — стезя мученическая. А Кольцов, Алексей Васильич? Болваньё! Сколько бы ему жить, если б не изуверы проклятые! Изуверы доняли. А какие у нас книжки были, окромя «Отечественных записок» да великана Гоголя? Что мы знали европейского? Вон у меня целый подвал нагружен тогдашними книжками… полюбуйся. А солдатчина? А полицейщина? А казенщина? Знаешь ты, что такое был городничий? Вот то-то, что не знаешь. Было мне девятнадцать лет; сочинил я стихи на городничиху, — и, разумеется, пасквильные. Дознались. Разыскать мещанского сына такого-то! Отдать не в зачет в солдаты! Заковать, дабы не ушел! Спрятали меня в погреб, три недели в погребе жил, ночью выпускала матушка воздуху глотнуть. Пришла зима — в мужицкий тулуп нарядили, в треух, в лапти, да под видом извозчика в Тулу, к знакомому купцу… Там я и пребывал, покуда не околел городничий. Хорошо говорить!.. Нет, поживи-кось с наше, перетерпи, — узнаешь разницу. А семейное невежество? — ад! Помню, Роленя я читал историю, — папенька-то ничего, кое-что понимал, а дяденька у меня был, тот меня Роленем этим чуть вдребезги не расшиб. Томищи были толстые, в кожаном переплете. А знаешь, чей перевод? Тредьяковского. Вот как мы в Европу-то заглядывали. Ныне читаешь «Мертвый дом», читаешь «Очерки бурсы» — оторопь берет, а что тогда? Что делалось в казарме, в остроге, в школах кантонистов? И въявь, на всю улицу, на весь город? На выгон пойдешь прогуляться — солдат бьют… и прикладом, и тесаком, и шомполом, и под живот, и в зубы! А то сквозь строй гоняют… Ударит барабан, меня и теперь лихорадка трясет! Веселое время, хорошее время, будь оно трижды проклято! Бывало, обыкновенное зрелище — эшафот, позорная колесница, плети. Губители, губители! Кого они научить хотели?.. Должно быть, вместо театров увеселяли. Начальство в гости пожалует — весь дом обмирает, унижение, поклоны, взятки. Недаром бабка-покойница святою водой кропила после гостей-то эдаких… Хорошо хулить нонешнее. Николай воспользовался паузой и рассказал случай с Кирюшкой, сообщил о «кошачьем мучителе», о злосчастной участи Онисима Варфоломеича. — Не хвалю, не подумай, что хвалю, — воскликнул Илья Финогеныч, — но способа дадены, отдушины открыты. Долби невежество! Долби его, подлое, покуда сил хватит!.. Сынам нашим просторнее будет. Способа всюду. Вот холера была… ну, что толковать: стихия, пагуба, руки опускаются… Отнюдь не опускай. Полаялся я тут кое с кем, пристыдил, усовестил — составили комитет, по избушкам ходили, помогали. Капля в море, однако ж приобрели навык. Ведь что у нас поощрялось-то? Какое сообщество терпелось? Подумай-ка. Все врознь, все врассыпную. Разве ограбить кого, или напиться, или в карты поиграть — артелью промышляли. Комитет — маленькое дело, но гражданственность развивается, привычка, сноровка — вот что большое дело. Во всякий час нужно будоражить обывателя. Просьба не выгорает — ругай, срами, книгой-то, книгой-то ему в морду, наукой-то, Европой-то долби! Манерам некогда обучаться, перчатки напяливать недосуг!.. Ты рассказываешь про студента ётого… Судить не берусь. Дело свежее, нежное, молодое. Только вот мой совет: земли держись, к родным местам прилепляйся. В земле — крепость. Чай, знаешь сказку об Антее?.. Но тут вот какая штука: что есть земля? — Само собою, иносказательно говорю. — Земля хитра, с ней сноровку надо. Боже упаси пятым колесом объявиться! К жизни прицепливайся, к делу; избери возможно благопристойное и сражайся. Другой разговор пойдет. Чем простолюдин меряет нашего брата? Ведешь свое дело изрядно, значит, и человек ты изрядный, и слова твои не на ветер. Здесь-то вот ты и надуй простолюдина. Будь торговцем, будь хозяином, мельником, дворником, ремесленником, отведи глаза, да словами-то простолюдина… да книжкой-то… да наукой… по лбу, по лбу, по лбу! Хитрить надо. Вчерашний день того наварил, не то что мы — внуки наши вряд расхлебают. Надо по совести своей пай расхлебывать. Отец, говоришь, у тебя… Ничего! Расхлебывай и отца. Он не виноват, виноват опять-таки вчерашний день, будь он навеки проклят! Должность твоя скверная, это я соглашусь. Ты не уговоришь отца, чтоб отпустил годика на два, а? Иди-ко в лавку ко мне. Приучишься, дам товару в кредит, открывай лавочку где-нибудь в селе, а? Железная торговля всетаки пристойна. Притом в самое нутро вдвинешься, в самый центр: товар подлинно крестьянский. Подумай об этом. С Кузькой не вожжайся: ты с него свое взял, будет. Он добрый малый, я его люблю… но беспутник и бесстыдник. Одним словом, брось. Книг бери сколько хочешь, дам. Далеко хоть, ну, я тебе и книги отпущу основательные, сразу не проглотишь, не беспокойся. Только вперед говорю: запачкаешь, изорвешь, изгадишь — лучше на глаза не показывайся. У меня подковы, топоры, вилы — товар, а книги — друзья. Ущербу не потерплю. VII Богобоязненный патриот Псой Антипыч Мальчиков. — Капитан Аверьяныч в Хреновом. — Ефим Цыган грубит. — Доклады кузнеца и Федотки о сверхъестественном. — Как провел Капитан Аверьяныч время накануне бегов. — Бега. — Праздник и трагедия во дворе отставного фельдфебеля Корпылева. Псой Антипыч Мальчиков был человек решительный. Нелепый и несоразмерно огромный, как слон, с необъятною утробой, с лицом, похожим на красную сафьянную подушку с пуговкой посередине, с вечною отрыжкой, с вечною хрипотой в голосе, он тем не менее отличался гибким и замысловатым умом, был способен прельщать людей. В его заплывших жиром глазах беспрестанно сквозила какая-нибудь тайная мысль. Проекты и комбинации непрерывно роились в его крепко сбитой башке. К сожалению, и проекты, и комбинации, и тайные мысли устремлялись только к одной цели: как бы кого «облапошить». Дерзок он был безгранично. Выдравшись на поверхность из смрадной пучины откупов, он еще в начале пятидесятых годов прогремел на всю губернию. Самые разнообразные слухи ходили об его обогащении: говорили о фальшивых деньгах, о том, что Псой в минуту расплаты выхватил у кредитора вексель на знатную сумму и тут же проглотил его, 0 том, что Псой когото отравил, кого-то поджег, кому-то продал свою жену, — на время, конечно… Что было правда в этих слухах и что — плоды обывательского досуга, неизвестно; о всяком внезапно разбогатевшем купце рассказывают уголовные казусы; но странность-то заключалась в том, что о других и верили и нет, а о Псое Антипыче верили безусловно и непоколебимо. Впрочем, слухи не могли бы повредить Псою Антипычу, но он до того стремительно совершенствовал дальнейшую свою карьеру, с такою беззаботностью опровергал всякие препоны, что устыдились даже те, которые, казалось бы, весьма основательно утратили стыд. Натиск, необузданность, откровенность, какаято бесшабашная удаль грабежа отвращали от него не только богобоязненных человеков первой гильдии, но и тех коммерческих стервятников, которые чуть не ежедневно ухитрялись снимать рубашку с своего брата во Христе. Дело в том, что стервятники, снимая рубашку, все-таки бормотали: «Ничаво!.. Чать, бог-то один у нас!.. Ежели в случае за упокой помянуть аль милостыньку — мы завсегда с нашим удовольствием…» А Псой Антипыч налетал с наскоку, с размаху, с «бацу», обдирал совсем с мясом и вместо всяких благожелательных словес только урчал да позевывал, крестя свою широкую пасть. Малопомалу всюду ославили его непомерным плутом. Дела с ним вели с обидными предосторожностями. Кредита не давали. Знакомство вести гнушались. Тогда Псой Антипыч придумал устроить набег в иные сферы. Была севастопольская война. Солдаты изнемогали в борьбе с интендантами и союзниками, государственное казначейство — в расходах, патриоты — в усилиях распалить общественное сочувствие. Псой Антипыч держал в аренде небольшой клочок земли, принадлежавший одной высокопоставленной патриотке. И вот, вместо того чтобы по обычаю внести деньги в графскую контору, он снарядил рогожную кибитку, дождался первопутка, захватил с собой молодца и тронулся в Москву, а там по чугунке в Питер; в Питере с чисто разбойничьею дерзостью проник «к самой», поверг на ее благоусмотрение пятьсот, будто бы «первейшего сорта», полушубков. Одни полушубки, может быть, и не обольстили бы патриотическую даму, — мало ли их жертвовалось в ту годину! — но обворожил ее настоящий, коренной русский мужичок, который наговорил ей настоящим русским языком целую уйму простых русских, младенчески-душевных слов. Слова эти были немудреные: «Пристол атечества… Русь-матушка… до издыханья крови… Как мы есть теперича дураки, а вы, прямо надо сказать, — стратиги наши и промыслители… во как!.. Не то што капитала — живота решусь… Грудь… подоплека… люд православный… душа» и т. п. В сущности-то, пожалуй, глупые даже слова, но, видно, так уж повелось, что в патриотических салонах эти слова присуждены изображать настоящий русский патриотизм. Во всяком случае, высокопоставленная дама увлеклась Псоем Антипычем. Карета целые дни развозила ее по Петербургу. В гостиных на самых изящных диалектах говорили о «мужичке», явившемся откуда-то из степи принести лепту на алтарь отечества. Видели в этом признак всеобщего подъема духа, что-то провиденциальное, что-то угрожающее растленному Западу, какое-то мистическое знамение. Нашелся еще Псой Антипыч, — не наш, а другой, великосветский, с камер-юнкерским шитьем на мундире, — который переложил событие в патриотические стихи; нашелся третий Псой Антипыч, напечатавший стихи в своем журнале… и другой и третий узрели за это вновь отверстые перспективы милостей, протекций, связей. А настоящий Псой Антипыч сидел тем временем в комнате графского дворецкого, уплетал за обе щеки утонченные яства с барского стола, почесывал утробу, рыгал и шутки ради говорил дворецкому: — Вот ссориться-то с тобой не хочется, Таврило Егорыч, а по-настоящему, как я теперича взыскан самой, стоило бы доложить их сиятельству, сколько ты за доступ-то слимонил. Сотенный билет сцапал, легкое ли дело! — Ну, ну!.. Не плюйте в колодезь, господин Мальчиков, годимся еще с течением времени, — деликатно ответствовал дворецкий, поглаживая баки. — Про то же я и говорю. Наконец Псой Антипыч был представлен свойственникам, родственникам и единомышленникам патриотической дамы. Псой Антипыч чутьем разгадал каждого. Перед одним он прикинулся дурачком, ибо тот только в виде дурачка представлял себе настоящий русский народ; другому развил весьма дельно, как выгоднее продавать спирт и пользоваться бардой, — у того были огромные винокуренные заводы; третьему тонко намекнул, что управляющий его обкрадывает, — несомненная истина, потому что Псою Антипычу случалось воровать с этим управляющим сообща; четвертому так подал мысль усугубить доход с имений, что тот моментально вообразил, будто это его собственная мысль; пятому грубо польстил, сказавши, что «Расея вот как чувствует — по гроб жизни!» государственные заслуги его превосходительства. И все это с русскими прибауточками, с русскими поклонами в пояс, с теми бесхитростными русскими словечками, от которых иногда закрываются веером высокопоставленные дамы, но которые, в свою очередь, присуждены изображать настоящий русский патриотизм, — разумеется, если выпадают из уст такого бесхитростного мужичка, как Псой Антипыч. Игра кончилась тем, что Псой Антипыч снял в, аренду («урвал»!) чуть не целое немецкое королевство со всевозможными льготами, послаблениями и попущениями и вернулся домой в качестве патентованного патриота. С тех пор он настойчиво удерживал эту позицию. Возвращалось ли «православное воинство» из похода, — Псой Антипыч первый выставлял бочку полугара, жертвовал воз ржавых селедок, бил себя в грудь, говорил «речь», уснащенную крупною патриотическою солью. Везли ли пленного Шамиля, — Псой Антипыч и по поводу Шамиля совершал торжество, извергал бесхитростные слова и бил себя в грудь. Посылался ли складень графу М. Н. Муравьеву, — Псой Антипыч и по случаю складня ударял в свои жирные перси, хрипел: «Разразим!» и предлагал последнюю «каплю крови» на «пристол атечества». Однако спустя десять лет ненасытный азарт Псоя Антипыча опять повредил ему. Вырубил он «невзначай» какие-то высокопоставленные леса, распахал, «забымшись», степи, продал «по ошибке» овец, выкрал «по глупости» зеркало из заброшенного палаццо… Несмотря на все уважительные причины, от аренды ему было отказано. Как на грех, и с патриотизмом стало тише. Тогда Псой Антипыч волей-неволей погрузился на дно, купил «вечность», скромно начал хозяйничать, безвыездно жил на хуторе, только изредка высовывая свою чуткую картошку и обнюхивая: не тянет ли благоприятный ветер, не приспело ли время снаряжаться и выплывать на поверхность? В последнее время, выражаясь его разбойничьим жаргоном, «быдто стало поклевывать», хотя и не в смысле патриотизма. Имя его все чаще и чаще повторялось среди коннозаводчиков. Раза два на его хутор заезжали важные особы посмотреть лошадей. Псой Антипыч не упустил поднести особам суздальские иконки с изображением их «ангела», — конечно, сославшись на свою «глупость», «подоплеку», «душу», «простоту» и тому подобные принадлежности истинно русского человека. Жеребцы его завода щеголяли в княжеских и графских запряжках, — штуки четыре из них щеголяли без всякого права, ибо были простые битюги, снабженные фантастическою родословной. Но все это пустяки. За самое последнее время отверзлись еще лучшие перспективы: Псою Антипычу стало известно, что одна очень значительная особа намеревается купить целиком весь его завод. Вся штука заключалась в том, чтобы как-нибудь не, охладить вельможеских намерений — не уронить славу завода до тех пор, пока не удастся «облапошить» его — ство. Вот какой был человек Псой Антипыч Мальчиков. На другой день после того, как проверяли Кролика, Наум Нефедов вытащил из утробистого тарантаса своего рыгающего, урчащего и рассолодевшего от жары хозяина, отпоил его ледяным квасом, собственноручно почистил щеточкой и, оставшись с ним наедине, подробно изложил положение дел. — Ну? — прохрипел Псой Антипыч, с недоумением смотря на наездника. — Что ж — ну! Прбиграем, вот и все. По-моему, не пускать, не срамиться. — Обдумал! Девка-то, девка-то что говорит? — Девка на все готова, да что толку?.. Испортить лошадь, это уж как угодно, не возьмусь. Да к тому же, как зеницу ока стерегут. Нарвешься на такой скандал, — призам не обрадуешься. Вы как хотите, а я не» возьмусь. — И не берись. Зачем ее портить? А девка-то, девкато… — Псой Антипыч всхрапнул, шевельнул ноздрями, что-то неуловимое пробежало в его глазах, — и, не дожидаясь ответа, круто закончил: — Ладно. Сосну малость… Скажи, благодетель, чтоб в сумерках девку привели. Сюдато незачем, пущай на задворках подождет. Если бы. кузнец Ермил не торчал день-деньской в конюшне да разумел что-нибудь в обыкновенных житейских делах, а Федотка не увлекался бы до такой степени новыми знакомствами и гулливым треньканьем балалайки на соседнем крыльце, они бы приметили, вероятно, что Ефим однажды отлучался в село, и когда вернулся, от него пахло водкой, а губы беспрестанно кривились наподобие улыбки, что он ни разу после этого не заглянул в конюшню, что взгляд его сделался каким-то торопливым и мутным. Они бы и в Маринке заметили странную перемену. В сумерках Маринка по-прежнему вертелась у ворот и шепталась с Ефимом; но смеялась не прежним, а каким-то расслабленным, кротким смехом, не задирала Ефима, не дразнила его, не отшучивалась и целомудренно, точно невеста, потупила глаза, когда Федотка, возвращаясь домой, взглянул на нее. — Чтой-то на Ефима Иваныча добрый стих напал, — сообщил Федотка кузнецу, по обыкновению сидевшему на пороге конюшни. — То, бывало, слова не скажет в простоте, все лается, а тут я иду, норовлю кабы прошмыгнуть в калитку, а он хоть бы что. Словно притупился. Кузнец хладнокровно сплюнул и обругался. — А ты, дядюшка, в случае чего, не говори Капитону Аверьянычу… отлучался-то я. Авось… Что же, все, кажись, в порядке, — продолжал Федотка. Кузнец сплюнул в другую сторону и выразился еще изысканнее. Впрочем, добавил: — Стану я наушничать! Вот Маринка — ведьма, это уж скажу, это уж не беспокойся, чертова дочь. — Что ж — ведьма, дядя Ермил… Вон и об Ефиме Иваныче болтают, а смотри-кось, Кролик-то! По мне, дьявол их побери, абы призы были наши… А вчерась купец Мальчиков приехал… пузо — во!.. Сидит на крыльце — на все крыльцо растопырился… И что ж ты думаешь, — Наум Нефедов стоит перед ним? Как же! Покуривает себе, как с ровней. Поддужный, и тот сидит, эдак, на ступеньках. Ну-кось, у нас попробуй!.. А еще я видел, дядя Ермил, ноне мужицким лошадям выставка была. Шукавский мужик жеребца привел… О господи!.. Косматишшый, дядя Ермил!.. Гладченный!.. Копытища — во!.. Господа — и те диву дались. Медаль ему выходит золотая. Вот-те и мужик!.. Эх, дядя, огребем призы — наворочаем делов! Прямо, господи благослови, безрукавку плисовую… — Федотка ударился в мечты, кузнец слушал, покуривал и поплевывал. Вдруг за вородами загремели колеса. Маринка промчалась в избу, неистово шурша юбками. — Ты, что ль, Ефим Иваныч?.. Ну, как тут у вас? — послышался голос Капитона Аверьяныча. Федотка замер на полслове. Если бы не темно, можно было бы приметить, как внезапная бледность разлилась по его лицу, и опрометью бросился отворять ворота. Кузнец не спеша спрятал трубку, хотел тоже идти, да раздумал и остался на своем бессменном посту. Во двор въехал тарантас; в темноте едва обозначались закрученные головы пристяжных, виднелась высокая дуга; управительский кучер Захар восседал на козлах. — Как у вас тут? — повторил Капитон Аверьяныч, вылезая из тарантаса. — Это ты, Федот? Ну, что?.. Как?.. Что, Ефим Иваныч, не осрамимся?.. Где кузнец-то?.. Это хозяева?.. Ну, здравствуйте, здравствуйте. Целый хор ответствовал Капйтону Аверьянычу: — Слава богу!.. Слава богу!.. Никто как бог… Все благополучно-с… Князья Хилковы стаивали, князья Хилковы… так-тося!.. Прикидывали, позавчера — ничего, слава богу. Маринка вынесла огонь, заслоняя его ладонью от ветра, Капитон Аверьяныч, ощупывая костылем дорогу, взошел на крыльцо, посмотрел на Маринку и шутливо сказал: — Как тебя — Дарья, Лукерья, Аграфена! Ну-ка, самоварчик, матушка… — и тотчас же, изменяя шутливый тон, заботливо произнес: — Кто на конюшне-то, кузнец? Не отлучайтесь, ни на секунду не отлучайтесь. Пойдем, Ефим Иваныч. На другой день, едва взошло солнце, Капитон Аверьяныч был уже в конюшне. Со всех сторон осмотрел он Кролика, поковырял костылем в его деннике, суха ли подстилка; взвесил на ладони, понюхал и даже попробовал зубами овес из его корыта; потрогал все винтики, гайки и гвоздики и пошатал колеса на призовых дрожках; обревизовал хомуты, седелки, уздечки, вожжи; спросил, где берут воду для лошадей, и воду попробовал. Кузнец являл вид обычного равнодушия, Федотка был неспокоен и все почему-то ждал грозы. Однако грозы не последовало. Только после того, как все было осмотрено, Капитон Аверьяныч испытующим оком посмотрел на кузнеца и сказал: — Язык-то свой поганый держи на привязи. Сквернословишь небось, а тут женский пол. Что об нас скажут? — и затем посмотрел на Федотку испытующим оком и Федотке сказал: — Чего шарф-то распустил по спине, аль мода вышла? Смотри, кабы и виски по моде не расчесали. Но так как вслед за этими угрожающими словами на лице Капитона Аверьяныча появилась милостивая улыбка, то струхнувший было Федотка сразу понял, что все найдено в порядке, и сразу воспрянул духом. Кузнец же и не падал. Он лишь потому удержался заявить, что «Маринка — ведьма, а не женский пол», что тут же был Ефим, все время безучастно стоявший у притолоки и гораздо более обращавший внимание на воробьев, копошившихся в застрехе, чем на Капитона Аверьяныча. От Капитона Аверьяныча, конечно, не ускользнула такая странная небрежность: скашивая глаза из-под очков, он несколько раз взглянул на Ефима, но сдержался и не сказал ему ни слова по этому поводу. — Дозвольте мне в гости сходить, — угрюмо пробурчал Ефим, когда Капитон Аверьяныч собрался идти из конюшни, — нонче княжой наездник Сакердон Ионыч гостей созывает. — Гм… это когда же? — Чего когда? — Пойдешь-то? — Известно, в сумерках. Время сёоё знаю, — грубо ответил Ефим, глядя куда-то в сторону. У Капитона Аверьяныча задергалась щека. Он судорожно стиснул костыль, готов был прикрикнуть на Ефима, но тотчас же спохватился и сказал: — Сходи, сходи, что ж… Я, может, и сам наведаюсь к старику. Что он, как? Лет двадцать я его не видал.

The script ran 0.023 seconds.