1 2 3 4 5 6 7 8 9
Марколина растерянно улыбнулась.
— Все мы благочестивы, каждый по-своему, — вежливо ответил Казанова и стал смотреть вдаль.
Крутой поворот дороги — и они увидели монастырь. Над высокой наружной стеной вырисовывались тонкие верхушки кипарисов. На стук колес подъезжающей кареты ворота открылись, привратник с длинной белой бородой с достоинством поклонился и впустил гостей. Через аркаду, между колоннами которой по обе стороны виднелась темная зелень запущенного сада, они подошли к зданию самого монастыря; от его серых стен, лишенных каких-либо украшений и похожих на тюремные, на них неприветливо пахнуло холодом. Оливо дернул шнурок колокольчика, раздался дребезжащий звон и сразу умолк, монахиня в покрывале до самых глаз молча открыла дверь и повела гостей в просторную приемную с голыми стенами, где стояло только несколько простых деревянных стульев. В глубине часть комнаты отделяла железная решетка из толстых прутьев, за ней все тонуло во мраке. Казанова с горечью в сердце вспомнил о приключении, которое и теперь еще казалось ему одним из самых чудесных в его жизни, оно началось в совершенно такой же обстановке: в его душе воскресли образы двух монахинь из Мурано, которые, из любви к нему, стали подругами и подарили ему часы ни с чем не сравнимого наслаждения. И когда Оливо шепотом заговорил о здешнем строгом уставе, запрещающем сестрам, после пострига, без покрывала показываться перед мужчиной и, кроме того, обрекающем их на вечное молчание, на губах у Казановы промелькнула усмешка.
Перед ними, точно вынырнув из мрака, стояла настоятельница. Безмолвно приветствовала она гостей: особенно благосклонно наклонила она закутанную покрывалом голову в ответ на благодарность Казановы за данное также и ему позволение посетить монастырь; Марколину, которая хотела поцеловать ей руку, она заключила в объятия. Потом жестом пригласила всех следовать за ней и вывела гостей через небольшую смежную комнату на галерею, замыкавшуюся четырехугольником вокруг пышного цветника. В отличие от запущенного сада снаружи, за этим цветником, казалось, ухаживали особенно заботливо, и освещенные солнцем роскошные грядки играли чудесными, ярко рдеющими и нежными красками. Но к жаркому, почти одуряющему благоуханию, струившемуся из чашечек цветов, казалось, примешивался еще какой-то, совсем особенный и таинственный аромат, которому Казанова не мог найти подобного в своей памяти. Он хотел сказать об этом Марколине, но вдруг почувствовал, что этот таинственный, пьянящий и волнующий аромат исходил от нее: она сбросила шаль, перекинула ее через руку, и сквозь вырез ее открывающегося взглядам платья стал распространяться аромат ее тела, как бы родственный благоуханию сотен тысяч цветов, но все же совсем особенный. Настоятельница все так же безмолвно вела посетителей между клумбами по узким извилистым дорожкам, как сквозь затейливый лабиринт; по ее быстрой и легкой походке было заметно, что она сама испытывает радость, показывая другим пестрое великолепие своего сада; и словно задавшись целью довести их до головокружения, она точно в веселом хороводе все быстрее и быстрее устремлялась вперед. И вдруг — Казанове показалось, будто он пробудился от смутного сна, — все они снова очутились в приемной. По ту сторону решетки двигались какие-то темные фигуры; невозможно было разобрать, было ли там три, пять или двадцать закутанных покрывалами женщин, которые, словно вспугнутые призраки, блуждали за частыми прутьями решетки; и только кошачьи глаза Казановы могли различить человеческие фигуры в густых потемках. Настоятельница проводила посетителей до двери, молча, знаком дала им понять, что визит окончен, и мгновенно исчезла, прежде чем они успели ее должным образом поблагодарить. Вдруг, когда они уже хотели покинуть приемную, из-за решетки раздался женский возглас: «Казанова!» — только имя, но произнесенное с таким выражением, которого, казалось Казанове, он еще никогда не слыхал. Женщина ли, когда-то им любимая или ни разу не виденная, нарушила только что святой обет, чтобы в последний — или, быть может, в первый — раз вслух произнести его имя; звучало ли в нем счастье нечаянного свидания, или боль безвозвратной утраты, или скорбная жалоба на то, что жгучее желание далеких дней сбылось слишком поздно и не принесет ничего, — этого Казанова не мог понять; он знал только одно: имя его, как ни часто шептала его нежность, бормотала страсть, в упоении восклицало счастье, ныне прозвучало впервые с любовью, проникающей в самое сердце. Но именно поэтому всякое дальнейшее любопытство показалось ему неуместным и бессмысленным; и за тайной, которую ему не было суждено разгадать, навсегда затворилась дверь. Если бы не робкие и быстрые взгляды, которыми все обменялись, давая понять, что и они слышали мгновенно смолкший зов, то каждый из них мог бы предположить, что его обманул слух; ибо никто не вымолвил ни слова, пока они проходили через аркаду к воротам. Казанова шел последний, низко опустив голову, как после тяжелого расставания.
Привратник стоял у ворот, посетители подали ему милостыню и сели в карету, которая, нигде больше не задерживаясь, повезла их домой. Оливо казался смущенным, Амалия рассеянной, одна Марколина нисколько не была растрогана и, как думал Казанова, нарочно пыталась затеять с Амалией разговор обо всяких хозяйственных делах, поддерживать который вместо супруги пришлось Оливо. Вскоре в беседе принял участие также и Казанова, прекрасно разбиравшийся во всем, что касалось кухни и винного погреба и не видевший причины, почему бы ему, в доказательство своих многосторонних познаний, не поделиться опытом и сведениями также и в этой области. Амалия тоже очнулась от задумчивости; после только что пережитого, почти сказочного, но тягостного приключения все они — и особенно Казанова — от души радовались возвращению в земную повседневность, и когда карета остановилась перед домом Оливо, откуда к ним доносился заманчивый запах жаркого и всевозможных пряностей, Казанова как раз был занят донельзя возбуждающим аппетит описанием польского паштета, и даже Марколина слушала его с любезным вниманием молодой хозяйки, что весьма льстило Казанове.
В необыкновенно спокойном, почти довольном расположении духа, удивлявшем его самого, Казанова сидел потом вместе со всеми за столом и говорил Марколине шутливо-веселые любезности, как это приличествует знатному пожилому господину по отношению к благовоспитанной девушке из хорошего дома. Она охотно их принимала и необыкновенно мило на них отвечала. Ему так же трудно было представить себе, что его благонравная соседка — та самая Марколина, из окна которой, у него на глазах, прошлой ночью выпрыгнул молодой офицер, минутой раньше лежавший в ее объятьях, — как и допустить, что эта нежная девушка, которая еще любит возиться в траве с другими девочками-подростками, ведет ученую переписку с живущим в Париже знаменитым Согреню; и он сам же бранил себя за такую смехотворную скудость воображения. Разве не убеждался он уже много раз в том, что в душе каждого действительно живого человека самым мирным образом уживаются не только различные, но и, казалось бы, враждебные свойства? Да, разве он сам, еще недавно глубоко потрясенный, отчаявшийся, готовый даже на злое дело человек, разве сейчас он не мягок, не добр, не отпускает таких веселых шуточек, что юные дочки Оливо всякий раз покатываются со смеху? Только по своему необычайному, почти звериному голоду, который всегда появлялся у него после сильных волнений, он понимал, что еще далеко не обрел душевного покоя.
Вместе с последним блюдом служанка принесла письмо на имя шевалье, только что доставленное для него нарочным из Мантуи. Оливо, заметивший, как Казанова побледнел от волнения, приказал накормить и напоить посланца, а затем обратился к своему гостю:
— Не стесняйтесь, шевалье, прочтите спокойно письмо.
— С вашего позволения, — ответил Казанова, с легким поклоном встал из-за стола, подошел к окну и с хорошо разыгранным равнодушием вскрыл письмо. Оно было от синьора Брагадино, сверстника и друга его отца, старого холостяка, которому было теперь за восемьдесят; лет десять назад, став членом Высшего Совета, он, по-видимому, с большим рвением, чем другие покровители Казановы, хлопотал за него в Венеции. Письмо, написанное необыкновенно изящным почерком, но слегка дрожащей рукой, гласило:
«Дорогой Казанова!
Сегодня я наконец получил приятную возможность послать вам весть, коя, надеюсь, в главном отвечает вашим желаниям. В своем последнем заседании, состоявшемся вчера вечером, Высший Совет не только выразил готовность дозволить вам вернуться в Венецию, но и высказал пожелание, чтобы вы, по возможности, ускорили свое возвращение, ибо в самом недалеком будущем намерен воспользоваться вашей благодарностью, доказать каковую на деле вы обещали во множестве писем. Вероятно, вам неведомо, дорогой Казанова (ибо мы были так долго лишены вашего присутствия), что за последнее время внутреннее положение нашего родного города, любимого всеми нами, начало внушать некоторые опасения — как касательно политики, так и нравов. Существуют тайные общества, направленные против нашего государственного строя и, по-видимому, даже замышляющие насильственный переворот; естественно, что в этих замыслах, которые можно было бы назвать более резким словом — заговоры, главным образом принимают участие некоторые свободомыслящие люди, враждебные религии и во всех отношениях безнравственные. Нам известно, что на площадях, в кофейнях, не говоря уже о частных домах, ведутся самые чудовищные, даже просто изменнические разговоры, но поймать виновных на месте преступления или неопровержимо доказать их вину удается лишь в самых редких случаях, ибо признания, сделанные под пыткой, оказались столь недостоверными, что некоторые члены нашего Совета высказались за то, чтобы воздержаться впредь от подобных жестоких и притом подчас ненадежных способов следствия. Правда, нет недостатка в людях, готовых для поддержания общественного порядка и ради блага государства оказать услугу правительству, но почти все эти люди слишком хорошо известны, как благонамеренные сторонники существующего строя, чтобы в их присутствии кто-нибудь позволил себе неосторожное замечание или — тем более — изменнические речи. И вот один из сенаторов, имени которого я пока не хочу называть, высказал во вчерашнем заседании мнение, что некто, пользующийся репутацией человека без нравственных устоев и, кроме того, вольнодумца, — короче говоря, такой человек, как вы, Казанова, — появившись опять в Венеции, несомненно сразу же снискал бы расположение, а при известной ловкости вскоре и неограниченное доверие именно в тех подозрительных кругах, о которых здесь идет речь. На мой взгляд, вокруг вас неизбежно, словно по закону природы, собрались бы именно те люди, обезвредить и примерно наказать которых столь важно для Высшего Совета, неустанно радеющего о благе государства; итак, дорогой Казанова, если бы вы согласились тотчас же по возвращении на родину завязать для упомянутой цели знакомства в ныне уже достаточно известных кругах, поддерживать с ними дружеские отношения, как человек таких же взглядов, и обо всем, что покажется вам подозрительным или достойным внимания, незамедлительно представлять Сенату обстоятельные донесения — то мы бы сочли это не только доказательством вашего патриотического рвения, но и несомненным свидетельством вашего полного отказа от того образа мыслей, за который в свое время вы понесли хотя и жестокую, но, как вы теперь признаете (если мы можем положиться на ваши письменные уверения), не совсем несправедливую кару под свинцовыми крышами. За эти услуги вам на первых порах предполагается назначить месячное жалованье в двести пятьдесят лир, помимо отдельного вознаграждения в особенно важных случаях, а также немедленного и щедрого возмещения расходов, которые, естественно, могут возникнуть у вас при выполнении этих обязанностей (как-то: на угощение того или иного лица, на небольшие подарки особам женского пола и т. п.). Для меня отнюдь не составляет тайны, что вам придется побороть кое-какие колебания, прежде чем принять решение в желательном для нас смысле; но позвольте мне, вашему старому и искреннему другу (который когда-то тоже был молод), заметить вам, что ни в коем случае нельзя считать бесчестным оказание возлюбленному отечеству услуг, необходимых для его дальнейшего благополучия, даже если характер их показался бы поверхностно и непатриотически мыслящему гражданину малодостойным. Мне хотелось бы еще прибавить, что вы, Казанова, достаточно хороший знаток людей, чтобы отличить вертопраха от преступника или насмешника — от еретика; поэтому в вашей власти будет миловать тех, кто заслуживает снисхождения, и только тех подвергать каре, кто, по вашему убеждению, должен ее понести. Но прежде всего подумайте, что исполнение вашего самого заветного желания — возвращение ваше в родной город, — если бы вы отвергли милостивое предложение Высшего Совета, оказалось бы отложенным надолго, боюсь и сказать — насколько, и, если уместно упомянуть здесь и об этом, мне, старику восьмидесяти одного года, по всем людским подсчетам, пришлось бы отказаться от удовольствия когда-либо свидеться с вами. Ввиду того, что предлагаемая вам должность, по понятным причинам, должна носить не столько официальный, сколько тайный характер, прошу вас адресовать свой ответ, о котором я обещал уведомить Совет в его ближайшем заседании, назначенном через неделю, именно мне. Прошу Вас, по возможности, поторопиться, ибо, как я уже упоминал выше, к нам ежедневно обращаются с просьбами очень многие люди, достойные полного доверия и готовые из любви к отечеству добровольно служить Совету. Разумеется, среди них едва ли найдется хоть один, кто мог бы сравниться с вами опытом и умом, дорогой Казанова; и если ко всему прочему вы еще хоть немного примете во внимание симпатию, которую я питаю к вам, то вряд ли я могу сомневаться в том, что вы с радостью последуете призыву, обращенному к вам столь высоким и благосклонным собранием. В ожидании ответа, с неизменными дружескими чувствами,
преданный вам Брагадино.
Приписка: Немедленно по получении вашего ответа я с удовольствием выдам на банкирский дом Валори в Мантуе вексель на сумму в двести лир в покрытие ваших дорожных расходов.
Вышеподписавшийся».
Казанова давно уже дочитал письмо до конца, но все еще держал перед собой листок, чтобы никто не заметил мертвенной бледности его исказившегося лица. Между тем обед продолжался, как всегда сопровождаемый стуком тарелок и звоном бокалов, но никто не произносил ни слова. Наконец Амалия робко проговорила:
— Кушанье стынет, шевалье, не желаете ли сесть к столу?
— Благодарствую, — ответил Казанова и повернулся к присутствующим лицом, которому он успел придать спокойное выражение лишь благодаря своему необыкновенному умению притворяться. — Я получил из Венеции превосходные известия и должен тотчас же отослать ответ. Поэтому прошу меня извинить и позволить мне удалиться к себе.
— Как вам будет угодно, шевалье, — сказал Оливо. — Но не забудьте, что через час начнется игра.
Очутившись в своей комнате, Казанова упал на стул, весь обливаясь холодным потом; его бил озноб, и к самому горлу подступала тошнота, которая, казалось, сейчас его задушит. Он не мог сразу собраться с мыслями и прилагал все свои силы к тому, чтобы удержаться — от чего, он и сам не знал. Ибо здесь в доме ведь не было никого, на ком можно было бы сорвать свой неистовый гнев, а смутную мысль, что Марколина каким-то образом причастна к выпавшему на его долю неописуемому унижению, он все же нашел в себе силу признать несуразной. Едва он немного опомнился, как сразу подумал о мщении этим негодяям, которым кажется, что им удастся его нанять, сделать из него полицейского шпиона. Он проберется в Венецию переодетым и какой-нибудь хитростью изведет всех этих злодеев или хотя бы одного из них — того, кому принадлежит весь этот гнусный замысел. Уж не сам ли это Брагадино? Почему бы нет? Старик, настолько бесстыдный, что посмел написать такое письмо Казанове, настолько слабоумный, что счел Казанову — Казанову, которого ведь когда-то знал! — годным для роли шпиона. О, в том-то и дело, что он теперь не знает Казановы! Никто его теперь не знает, ни в Венеции, ни где бы то ни было. Он еще себя покажет. Конечно, он уже не так молод и красив, чтобы соблазнить добродетельную девушку, и уже не так ловок и гибок, чтобы совершать побеги из тюрем и ходить по скатам крыш, но он по-прежнему умнее всех! И очутись он только в Венеции, он сможет предпринять все, что захочет, лишь бы ему наконец туда попасть! И тогда, быть может, и не понадобится никого убивать; есть другие способы мести, более хитроумные и более изощренные, чем обыкновенное убийство; а если сделать вид, будто он принимает предложение господ сенаторов, — тогда ничего не может быть легче, чем погубить именно тех, кого захочет погубить он, а не тех, кого имеет в виду Высший Совет, — несомненно, лучших и достойнейших венецианцев! Как? Только потому, что они — враги этого подлого правительства, только потому, что они считаются еретиками, им придется сидеть в тех самых камерах под свинцовой крышей, где он томился двадцать пять лет тому назад, или даже сложить голову на плахе? Он еще во сто крат сильнее ненавидит это правительство и с гораздо большими основаниями, а еретиком — еще более убежденным, чем все эти люди, — он был всю свою жизнь, остался им и сейчас. От скуки и омерзения он в последние годы разыгрывал сам перед собой дурацкую комедию. Ему верить в бога? Да что это за бог, если он милостив к молодым и оставляет стариков? Ну и бог, который, когда ему заблагорассудится, оборачивается дьяволом, бог, который превращает богатство в нищету, счастье в несчастье, радость в горе? Мы для тебя забава и должны еще тебе молиться? Сомневаться в твоем существовании — единственное остающееся у нас средство, чтобы тебя не хулить! Да не будет тебя! Ибо если ты существуешь, то я должен тебя проклинать! Он сжал кулаки и, выпрямившись, грозил ими небу. Его губы невольно прошептали ненавистное имя — Вольтер! Да, теперь он был в должном расположении духа, чтобы закончить свой памфлет против старого фернейского мудреца. Закончить? Нет, он его только теперь начнет. Новый! Другой, в котором этот смешной старик получит по заслугам... за свою осторожность, за свою половинчатость, за свое раболепие. Он безбожник? Он, о котором в последнее время все чаще и чаще слышишь, что он отлично ладит с попами и церковью, а по праздникам даже исповедуется? Еретик? Он? Болтун, велеречивый трус — и только! Но близко уже время жестокой расплаты, и тогда вместо великого философа людям предстанет ничтожный остряк, писака. И до чего же он важничал, этот добрейший господин Вольтер... «Ах, милейший синьор Казанова, я не на шутку на вас сердит. Разве могут меня интересовать сочинения господина Мерлина?[54] Вы виноваты в том, что я потратил на глупости целых четыре часа». Дело вкуса, дражайший господин Вольтер! Сочинения Мерлина будут читать еще тогда, когда «Девственница» будет давно забыта... и, может быть, тогда оценят и мои сонеты, которые вы мне вернули с такой наглой усмешкой, не сказав о них ни слова. Но все это мелочи. Не будем затемнять главного авторскими обидами. Речь идет о философии — о боге!.. Мы скрестим клинки, господин Вольтер, только сделайте одолжение, до времени не умрите.
Казанова хотел было сразу же засесть за работу, но вдруг вспомнил, что нарочный ждет ответа. Он быстро набросал письмо этому старому дуралею Брагадино — письмо, преисполненное лицемерного смирения и лживого восхищения: он с радостью и благодарностью принимает милость Высшего Совета и ожидает обратной почтой векселя, чтобы, по возможности скорее, припасть к стопам своих благодетелей — и прежде всего к стопам высокочтимого друга своего отца, Брагадино.
Когда Казанова запечатывал письмо, в дверь тихо постучали; вошла старшая, тринадцатилетняя дочурка Оливо: ей поручено передать, что все общество уже в сборе и с нетерпением ждет шевалье, чтобы начать игру. Глаза ее странно блестели, щеки горели, густые, по-женски причесанные волосы отливали у висков синевой; детский рот был полуоткрыт.
— Ты пила вино, Терезина? — спросил Казанова, подойдя к ней.
— Правда! А вы сразу заметили, шевалье? — Она еще пуще покраснела и, смутясь, провела кончиком языка по нижней губе.
Казанова схватил ее за плечи, дохнул ей прямо в лицо, привлек к себе и бросил на кровать; она смотрела на него широко раскрытыми беспомощными глазами, в которых погас блеск; но когда она открыла рот, чтобы закричать, Казанова взглянул на нее так свирепо, что она почти замерла и во всем ему уступила. Он целовал ее нежно и страстно и шептал:
— Ты не должна рассказывать об этом аббату, Терезина, даже на исповеди; и когда потом у тебя будет любовник, или жених, или даже муж, ему тоже ни к чему это знать. Ты вообще должна всегда лгать; даже отцу с матерью и сестрам, чтобы тебе хорошо жилось на свете. Запомни это.
Он кощунствовал, а Терезина, должно быть, приняла его слова за благословение, ибо взяла его руку и благоговейно ее поцеловала, как руку священника. Он громко рассмеялся.
— Пойдем, — сказал он потом, — пойдем, моя малютка-жена, мы явимся в залу рука об руку!
Она, правда, немного жеманилась, но улыбалась, не выражая неудовольствия. Они вовремя вышли из комнаты, так как по лестнице, запыхавшись и нахмурив брови, поднимался Оливо, и Казанова тотчас понял, что его могли смутить грубоватые шутки маркиза или аббата насчет долгого отсутствия дочки. Оливо сразу повеселел при виде Казановы, который стоял на пороге, держа как бы в шутку под руку девочку.
— Извините, дорогой Оливо, что я заставил себя ждать. Мне нужно было закончить письмо. — Как бы в доказательство он протянул письмо Оливо.
— Возьми его, — приказал Оливо Терезине, приглаживая ее слегка растрепавшиеся волосы, — и отнеси посыльному.
— А вот, — прибавил Казанова, — два золотых, передай их ему и скажи, чтобы поторопился: письмо еще сегодня должно непременно уйти из Мантуи в Венецию, а мою хозяйку пусть предупредит, что я... вернусь сегодня вечером.
— Сегодня вечером? — воскликнул Оливо. — Это невозможно!
— Ну, посмотрим, — снисходительно проговорил Казанова. — А вот и тебе золотой, Терезина... — И, не слушая возражений Оливо, продолжал: — Положи его в свою копилку, Терезина; письмо, которое ты держишь в руках, стоит не одну тысячу дукатов.
Терезина убежала, а Казанова с довольным видом кивнул головой; его особенно забавляло, что на глазах у отца он платит за благосклонность девчонке, чья мать и бабушка тоже принадлежали ему.
Когда Казанова вошел с Оливо в залу, игра уже началась. Он весело, но с достоинством ответил на всеобщие радостные приветствия и сел против маркиза, державшего банк. Окна в сад были открыты. Казанова услышал приближающиеся голоса. Мимо окна прошли Марколина с Амалией, заглянули мельком в залу и исчезли. Пока маркиз сдавал карты, Лоренци с величайшей учтивостью обратился к Казанове:
— Воздаю вам должное, шевалье, вы были осведомлены лучше меня: наш полк в самом деле уже завтра перед вечером выступает в поход. Маркиз казался удивленным.
— И вы только сейчас нам об этом сообщаете, Лоренци?
— Не так уж это важно!
— Для меня — нет, — проговорил маркиз, — но для моей супруги — весьма! Вы не находите? — И он засмеялся хриплым отталкивающим смехом. — Впрочем, это не лишено важности и для меня! Я ведь проиграл вам вчера четыреста дукатов, а отыграться, пожалуй, уже не будет времени.
— Лейтенант обыграл также и нас, — заметил младший Рикарди, а старший, молчаливый, посмотрел через плечо на брата, стоявшего, как и вчера, у него за спиной.
— Удачу и женщин... — начал аббат.
— Кто умеет, приневолит, — кончил вместо него маркиз.
Лоренци небрежно высыпал перед собой золотые монеты.
— Вот они. Если желаете — все на одну карту, чтобы вам не пришлось долго гнаться за своими деньгами, маркиз!
Казанова почувствовал вдруг к Лоренци какую-то безотчетную жалость; будучи довольно высокого мнения о своем даре предвидения, он был убежден в том, что лейтенант будет убит в первом же предстоящем ему сражении. Маркиз не согласился на такую высокую ставку; Лоренци не настаивал; игра, в которой, как и накануне, участвовали скромными суммами все присутствующие, продолжалась вначале при умеренных ставках. Но спустя четверть часа они повысились; а в течение следующих пятнадцати минут Лоренци проиграл маркизу свои четыреста дукатов. К Казанове счастье, казалось, было равнодушно; он выигрывал, проигрывал и опять выигрывал, с до смешного правильным чередованием.
Лоренци вздохнул с облегчением, когда его последний золотой перешел к маркизу, и встал из-за стола.
— Благодарю вас, господа. Сегодняшняя игра, — он запнулся, — надолго будет для меня последней в этом гостеприимном доме. А теперь, многоуважаемый господин Оливо, позвольте мне проститься с дамами, прежде чем отправиться верхом в город, куда мне хотелось бы попасть еще до захода солнца, чтобы снарядиться в завтрашний поход.
«Наглый лжец! — подумал Казанова. — Ночью ты будешь опять здесь, у Марколины!» В нем снова вспыхнула ярость.
— Как? — воскликнул маркиз с неудовольствием. — До вечера еще далеко, а игра прекращается? Если желаете, Лоренци, можно послать моего кучера домой, он передаст маркизе, что вы опоздаете.
— Я еду в Мантую, — нетерпеливо возразил Лоренци.
Не обратив на его слова никакого внимания, маркиз продолжал:
— Времени еще достаточно, выкладывайте собственные свои золотые, как у вас их ни мало. — И он бросил Лоренци карту.
— У меня нет больше ни одного, — устало ответил тот.
— Невероятно!
— Ни одного, — повторил Лоренци с видимым отвращением.
— Пустяки! — воскликнул маркиз с неожиданной любезностью, производившей довольно неприятное впечатление. — Вот вам десять дукатов в долг, а если понадобится, то могу дать и больше.
— В таком случае я ставлю дукат, — сказал Лоренци и взял карту. Она была бита картой маркиза.
Лоренци продолжал игру, словно это само собой разумелось, и вскоре задолжал маркизу сто дукатов. Банк перешел к Казанове, которому везло еще больше, чем маркизу. Игра опять превратилась в схватку между тремя партнерами, но сегодня этому покорились даже братья Рикарди; наравне с аббатом и Оливо они оставались изумленными зрителями. Никто не произносил ни слова, говорили только карты, но говорили достаточно ясно. По воле случая, все наличные деньги стеклись к Казанове, и спустя час он выиграл у Лоренци две тысячи дукатов, которые полностью уплатил из своего кармана маркиз, оставшийся без единого сольдо. Казанова предложил ему взаймы любую сумму. Но маркиз покачал головой.
— Благодарю вас, — сказал он, — теперь довольно. Для меня игра закончена.
Из сада доносились возгласы и смех детей. Казанова различил голос Терезины; он сидел спиной к окну и не обернулся. Еще раз, ради Лоренци, сам не зная почему, он попытался уговорить маркиза продолжать игру. Но тот только еще более решительно покачал головой. Лоренци встал.
— Я позволю себе, синьор маркиз, завтра до полудня вручить вам в собственные руки деньги, которые я вам задолжал.
Маркиз отрывисто рассмеялся.
— Любопытно, где вы их раздобудете, синьор лейтенант Лоренци. Ни в Мантуе, ни где-либо в другом месте не найдется человека, который ссудил бы вас и десятью дукатами, не говоря уже о двух тысячах, в особенности сегодня, коль скоро вы завтра выступаете в поход; неизвестно еще, вернетесь ли вы.
— Вы получите свои деньги завтра в восемь утра, синьор маркиз... Честное слово!
— Ваше честное слово, — холодно проговорил маркиз, — не стоит в моих глазах и одного дуката, тем более двух тысяч.
Все затаили дыхание. Однако Лоренци ответил, по-видимому, без большого волнения:
— Вы дадите мне удовлетворение, синьор маркиз!
— С удовольствием, синьор лейтенант, — ответил маркиз, — как только вы уплатите долг.
Оливо, крайне расстроенный, проговорил, слегка запинаясь:
— Я ручаюсь за уплату, синьор маркиз. К несчастью, у меня нет такой суммы наличными, чтобы немедленно... но мой дом, мои владения... — И он неловким движением обвел вокруг себя рукой.
— Я не принимаю вашего поручительства, — сказал маркиз, — так как желаю вам добра, вы потеряли бы свои деньги.
Казанова видел, что все взоры устремлены на золото, лежащее перед ним. «Не поручиться ли мне за Лоренци? — подумал он. — Что, если я уплачу за него... Маркиз не мог бы этого отвергнуть. Пожалуй, это даже моя обязанность. Золото ведь — маркиза». Но он молчал. Он чувствовал, как у него зарождается какой-то смутный план, но для того, чтобы он стал вполне ясным, нужно было время.
— Вы получите свои деньги еще сегодня до наступления ночи, — сказал Лоренци. — Через час я буду в Мантуе.
— Но ваша лошадь может сломать себе шею, — возразил маркиз. — Вы тоже... Может быть, даже нарочно.
— Однако, — с досадой проговорил аббат, — не может же лейтенант чудом раздобыть вам деньги.
Оба брата Рикарди засмеялись, но сразу оборвали смех.
— Несомненно, — обратился к маркизу Оливо, — что прежде всего вы должны разрешить лейтенанту Лоренци удалиться.
— Только под залог! — воскликнул маркиз с загоревшимися глазами, словно осенившая его мысль доставила ему особенное удовольствие.
— Недурная идея, — немного рассеянно отозвался Казанова, план которого уже почти созрел.
Лоренци снял с пальца перстень, и он покатился по столу. Маркиз его подхватил:
— Тысячу он, пожалуй стоит.
— А этот? — И Лоренци швырнул маркизу второй перстень.
Тот, кивнув головой, сказал:
— Столько же.
— Теперь вы удовлетворены, синьор маркиз? — спросил Лоренци, собираясь выйти.
— Удовлетворен, — усмехаясь, ответил маркиз, — тем более что оба кольца — краденые.
Лоренци быстро повернулся и занес над столом кулак, чтобы обрушить его на маркиза. Оливо и аббат схватили его за руку.
— Мне знакомы оба эти камня, — сказал маркиз, не трогаясь с места, — хотя они и в новой оправе. Смотрите, господа, смарагд с небольшим изъяном, не то он стоил бы в десять раз дороже. Рубин — без порока, но мал. Оба эти камня вынуты из драгоценного убора, который я когда-то подарил своей жене. И так как я, конечно, не могу допустить мысли, что маркиза дала оправить эти камни в кольца для лейтенанта Лоренци, то они, по-видимому, вместе со всем убором могли быть только украдены. Итак, залогом я пока что удовлетворен, господин лейтенант.
— Лоренци! — воскликнул Оливо. — Все мы даем вам слово, что ни одна душа никогда не узнает о том, что здесь произошло.
— И что бы ни совершил синьор Лоренци, — сказал Казанова, — вы больший подлец, господин маркиз.
— Хочу надеяться! В наши с вами годы, шевалье де Сенгаль, хотя бы в подлости никому нельзя уступать первенства. Доброй ночи, господа!
Маркиз встал, никто не ответил на его поклон, и он вышел из комнаты. На одно мгновенье стало так тихо, что из сада вновь донесся смех детей, показавшийся неестественно громким. И кто мог бы найти слова, которые в эту минуту проникли бы в душу Лоренци, все еще стоявшего с простертой над столом рукой? Казанова один сидел по-прежнему на своем месте, и невольно залюбовался юношей, который, казалось, превратился в изваяние, застыв в своей грозной и благородной позе, теперь, правда, уже утратившей смысл. Наконец, Оливо приблизился к нему, как бы с намерением успокоить его; подошли также и братья Рикарди, по-видимому, решился заговорить и аббат; но Лоренци, вздрогнув всем телом, повелительным и негодующим жестом пресек всякую попытку выразить ему участие и с вежливым поклоном, неторопливо вышел из залы. В ту же секунду Казанова, успевший тем временем собрать в шелковый платок лежавшее перед ним золото, поднялся и последовал за Лоренци. Он чувствовал, не видя лиц присутствующих, что никто из них не усомнился в его намерении немедля сделать то, чего они все время от него ждали, — отдать свой выигрыш Лоренци.
Он догнал Лоренци в каштановой аллее, которая вела от дома к воротам, и сказал ему непринужденно:
— Не позволите ли вы мне сопровождать вас в вашей прогулке, синьор лейтенант Лоренци?
Лоренци, не глядя на Казанову, ответил надменным тоном, вряд ли уместным в его положении:
— Как вам будет угодно, шевалье; но боюсь, что вы не найдете во мне разговорчивого собеседника.
— Тем более разговорчивого собеседника вы, быть может, найдете во мне, лейтенант Лоренци, — сказал Казанова, — и если вы не возражаете, пройдемся среди виноградников, где мы сможем побеседовать без помехи. Они свернули с проезжей дороги на ту самую узкую тропинку вдоль садовой ограды, по которой Казанова накануне проходил вместе с Оливо.
— Вы совершенно справедливо предполагаете, — начал Казанова, — что я намерен предложить вам сумму, которую вы задолжали маркизу, но не взаймы, ибо, — надеюсь, вы простите меня, — это было бы слишком рискованно, а как возмещение, разумеется ничтожное, за услугу, которую, быть может, вы в состоянии оказать мне.
— Я слушаю вас, — холодно произнес Лоренци.
— Прежде чем говорить дальше, — ответил таким же оном Казанова, — я принужден поставить одно условие, — продолжение этого разговора я ставлю в зависимость от вашего согласия на него.
— Назовите свое условие.
— Вы должны дать честное слово, что выслушаете меня не перебивая, даже если бы сказанное мною вызвало у вас недоумение, неудовольствие или, может быть, гнев. От вас всецело зависит, синьор лейтенант Лоренци, пожелаете ли вы потом принять или отвергнуть мое предложение, в необычности которого я вполне отдаю себе отчет; но я жду от вас только ответа «да» или «нет», и, каков бы он ни был, никогда ни одна живая душа не узнает, о чем здесь шла речь между двумя людьми чести, которые, может быть, одновременно люди погибшие.
— Я готов выслушать ваше предложение.
— И принимаете мое предварительное условие?
— Я вас не буду прерывать.
— И не произнесете в ответ ни одного слова, кроме «да» или «нет»?
— Ничего, кроме «да» или «нет».
— Хорошо, — сказал Казанова. И в то время, как они медленно поднимались по холму между виноградниками в зное клонившегося к закату дня, Казанова начал: — Мы лучше поймем друг друга, если рассмотрим дело с точки зрения законов логики. Совершенно ясно, что у вас нет никакой возможности достать деньги, которые вы должны маркизу, к назначенному им сроку; а в случае если бы вы их ему не уплатили, он твердо решил вас погубить, — в этом тоже не может быть сомнения. Ввиду того, что он знает о вас больше (тут Казанова осмелился зайти дальше, чем следовало, но он любил подобные небольшие, но вполне безопасные отклонения от заранее начертанного пути), чем обнаружил перед нами сегодня, вы действительно целиком находитесь во власти этого негодяя, и ваша репутация, как офицера и дворянина, погибла. Это одна сторона дела. Но вы спасены, если только уплатите долг, и в ваших руках опять окажутся кольца, неведомыми путями к вам попавшие; а быть спасенным означает для вас при данных обстоятельствах не более и не менее, как вернуться к жизни, с которой вы, можно сказать, как бы свели счеты, — притом к жизни, полной блеска, счастья и славы, ибо вы молоды, прекрасны и отважны. Такое будущее кажется мне достаточно радужным, — в особенности, когда в противном случае все сулит лишь бесславную, даже позорную гибель, — чтобы поступиться ради него предрассудком, коего лично у вас, в сущности, никогда и не было. Ведь я знаю, Лоренци, — поспешно прибавил он, точно желая предупредить возражение, которого ожидал, — у вас нет никаких предрассудков так же, как их нет и никогда не было у меня; и я намерен потребовать от вас не более того, на что я, ни минуты не раздумывая, решился бы на вашем месте при подобных обстоятельствах, — ибо я действительно никогда не останавливался перед подлостью, или, вернее, тем, что именуют так дураки на нашей земле, когда этого требовал рок или просто моя прихоть. Но зато я, подобно вам, Лоренци, был готов в любую минуту поставить на карту свою жизнь и таким образом расквитаться. Я готов на это и сейчас... в случае если бы мое предложение пришлось вам не по душе. Мы с вами из одного теста, Лоренци, мы братья по духу и можем без ложного стыда гордо обнажить друг перед другом свою душу. Вот мои две тысячи дукатов, — вернее, ваши, — если вы дадите мне возможность провести, вместо вас, нынешнюю ночь с Марколиной. Не будем останавливаться, Лоренци, продолжим нашу прогулку.
Они шли полями под низкорослыми фруктовыми деревьями, между которыми вились отягченные тяжелыми гроздьями виноградные лозы; и Казанова безо всякого перерыва продолжал:
— Не отвечайте мне пока, Лоренци, я еще не кончил. Мой замысел, если бы вы имели намерение взять Марколину в жены или если бы сама Марколина поощряла с вашей стороны подобные надежды или мечты, был бы, конечно, не столь дерзким, сколь безнадежным и потому бессмысленным. Но, точно так же, как прошлая ночь была первой ночью любви, подаренной вам Марколиной (это свое предположение Казанова тоже высказал, как не подлежащую сомнению истину), так и наступающая ночь, по всем людским расчетам и по предположению самой Марколины и вашему собственному, должна стать вашей последней ночью перед разлукой на очень долго, — может быть, навсегда. И я совершенно убежден, что, ради спасения своего возлюбленного от верной гибели, Марколина — стоило бы ему пожелать — без колебаний согласилась бы подарить эту последнюю ночь его спасителю. Ведь она тоже философка и так же свободна от предрассудков, как мы с вами. Однако, несмотря на всю мою уверенность в том, что Марколина выдержала бы такое испытание, в мои намерения отнюдь не входит подвергать ему Марколину, ибо обладание женщиной безвольной и внутренне противящейся как раз в этом случае не отвечает моим стремлениям. Не только как любящий, но и как любимый, хочу вкусить я счастье, которое кажется мне таким безмерным, что потом я был бы готов заплатить за него жизнью. Поймите меня правильно, Лоренци! Марколина не должна заподозрить, что прижимает к своей божественной груди меня, — напротив, она должна быть твердо уверена, что в ее объятиях не кто иной, как вы. Ваше дело — подготовить этот обман, мое — его поддержать. Вам не будет стоить особого труда убедить ее в том, что вы принуждены покинуть ее еще до зари; повод к тому, что на этот раз она будет наслаждаться одними безмолвными ласками, у вас тоже найдется. Притом, во избежание малейшей опасности последующего разоблачения, я вовремя притворюсь, будто слышу под окном подозрительный шорох, накину свой — или, вернее, ваш — плащ, который вам, конечно, придется мне для этой цели одолжить, и исчезну через окно — навсегда. Ибо я, разумеется, для видимости уеду еще сегодня вечером, а затем, под предлогом того, что забыл важные бумаги, верну кучера с полдороги и через заднюю калитку — ключ вы мне дадите, Лоренци! — проникну в сад к окну Марколины, которое откроется в полночь. Свое платье, башмаки и чулки я сниму в карете, на мне будет только плащ, так что после моего смахивающего на бегство ухода не останется ничего, что могло бы выдать меня или вас. Свой плащ и две тысячи дукатов вы получите у меня в гостинице, в Мантуе завтра в пять часов утра, так что сможете швырнуть в лицо маркизу его деньги еще до установленного часа. В этом я вам торжественно клянусь. Теперь я кончил.
Казанова внезапно остановился. Солнце клонилось к закату, легкий ветерок пробегал по желтым колосьям, красноватый отблеск падал на башню над домом Оливо. Молча остановился и Лоренци. Ни один мускул не двигался на его бледном лице, он неподвижно смотрел вдаль поверх плеча Казановы. Руки его вяло повисли, между тем как пальцы Казановы, готового ко всему, как бы случайно сжимали рукоять шпаги. Прошло несколько секунд, но Лоренци все еще стоял молча и неподвижно. Он казался погруженным в спокойное раздумье; но Казанова был по-прежнему настороже и, левой рукой держа платок с дукатами и стиснув рукоять шпаги правой, проговорил:
— Мое предварительное условие вы соблюли, как человек чести. Знаю — вам это было нелегко. Ибо, хотя мы и лишены предрассудков, вся обстановка, в которой мы живем, настолько ими отравлена, что мы не можем полностью от них освободиться. И так же как вы, Лоренци, в течение этой четверти часа были не раз близки к тому, чтобы схватить меня за горло, так и я, — должен вам признаться, — некоторое время помышлял подарить вам две тысячи дукатов, как человеку... нет, как своему другу; ведь мне редко приходилось с первого же мгновения испытывать к кому-нибудь такую загадочную приязнь, как к вам, Лоренци! Но если бы я поддался этому великодушному порыву, то уже через секунду глубоко бы раскаялся в нем, — точно так же, как вы, Лоренци, за секунду до того, как пустить себе пулю в лоб, пришли бы к горестному сознанию, что вы — глупец, которому нет равного, ибо вы пренебрегли тысячами ночей любви, каждый раз с новыми женщинами, ради одной ночи, за которой более не последует ничего — ни ночи, ни дня.
Лоренци все еще молчал; его молчание длилось секунды, оно длилось минуты, и Казанова задавался вопросом, как долго ему еще это сносить. Только он собирался отойти с коротким поклоном и таким образом дать понять, что считает свое предложение отвергнутым, как Лоренци, по-прежнему безмолвно, неторопливым движением опустил правую руку в задний карман мундира и протянул ключ от садовой калитки Казанове, который, как и прежде, готовый к любой неожиданности, отступил на шаг, как бы с намерением пригнуться. Некоторое проявление испуга, обнаружившееся в движении Казановы, вызвало на губах у Лоренци мимолетную язвительную усмешку. Казанова сумел подавить и даже скрыть нараставшую в нем ярость, взрыв которой мог бы все погубить, и, взяв с легким поклоном ключ, заметил только:
— По-видимому, я должен принять это за согласие. Через час — тем временем вы успеете сговориться с Марколиной — я жду вас в башне, где позволю себе тотчас же вручить вам две тысячи дукатов в обмен на ваш плащ: во-первых, в знак моего доверия и, во-вторых, потому, что я действительно не знаю, куда ночью спрятать золото.
Они расстались, не поклонившись. Лоренци вернулся назад прежней дорогой, Казанова пошел другой в деревню, где, не поскупившись на задаток, нанял на постоялом дворе экипаж, который должен был ждать его в десять часов вечера перед домом Оливо, чтобы доставить в Мантую.
Вскоре после этого Казанова, предварительно спрятав золото в надежное место у себя в комнате, вышел в сад, где взору его представилась картина, сама по себе ничуть не примечательная, но странно его растрогавшая в том душевном состоянии, в каком он в ту минуту находился. У края лужайки на скамье рядом с Амалией сидел Оливо, обняв ее рукой за плечи; у их ног расположились, словно устав от игр, три девочки; младшая, Мария, казалось, дремала, положив головку на колени матери, около нее лежала, вытянувшись на траве и закинув руки за голову, Нанетта; Терезина прислонилась к коленям отца, который нежно перебирал пальцами ее локоны; когда Казанова подошел, она встретила его не похотливым и понимающим взглядом, какого он невольно ждал, а открытым и по-детски доверчивым, словно то, что произошло между ними всего несколько часов назад, было лишь ничего не значащей игрой. Лицо Оливо просияло радостью, Амалия сердечно и благодарно кивнула Казанове. Оба они встретили его, как человека, — это было для него несомненно, — который совершил только что благородный поступок, но в то же время ждет, что из чувства деликатности никто не обмолвится об этом ни словом.
— И вы в самом деле уже завтра намерены покинуть нас, дорогой шевалье? — спросил Оливо.
— Не завтра, — ответил Казанова, — а, как я уже говорил, сегодня вечером.
И когда Оливо хотел ему возразить, он продолжал, пожав с сожалением плечами:
— Письмо, полученное мною сегодня из Венеции, не оставляет мне иного решения. Присланное мне приглашение настолько почетно со всех сторон, что отложить приезд — значило бы проявить величайшую, даже непростительную неучтивость к моим высоким покровителям.
И он тут же попросил позволения удалиться в свою комнату, чтобы сейчас же приготовиться к отъезду, после чего сможет спокойно провести последние часы своего пребывания здесь в кругу гостеприимных друзей.
Не поддаваясь ни на какие уговоры, Казанова направился в дом, поднялся по лестнице в башню и прежде всего сменил свое парадное платье на более простое, удобное для путешествия. Затем он уложил вещи в чемодан и, с возраставшим с каждой минутой нетерпением, стал прислушиваться, не раздадутся ли наконец шаги Лоренци. Еще до назначенного часа в дверь отрывисто постучали, и в широком синем кавалерийском плаще вошел Лоренци. Не говоря ни слова, он слегка повел плечами, и плащ, скользнув, упал между обоими мужчинами на пол в виде бесформенного куска материи. Казанова вытащил из-под лежавшего на кровати тюфяка золото и рассыпал монеты по столу. Тщательно их пересчитав на глазах у Лоренци, что было сделано довольно быстро, так как многие монеты были большего достоинства, чем один дукат, Казанова вручил Лоренци условленную сумму, предварительно вложив ее в два кошелька, после чего у него осталось еще около ста дукатов. Лоренци сунул кошельки в карманы мундира и хотел уже безмолвно удалиться, но Казанова его остановил:
— Подождите, Лоренци. Нам, может быть, еще случится когда-нибудь встретиться в жизни. Пусть же встреча наша будет без злобы. Это была такая же сделка, как и всякая другая; мы с вами квиты.
Он протянул Лоренци руку. Тот не взял ее и только теперь произнес первое слово.
— Не припоминаю, — сказал он, — чтобы и это входило в наш договор. — Он повернулся и вышел.
«Вот мы как точны, друг мой! — подумал Казанова. — Тем более я могу быть уверен, что не окажусь в конце концов в дураках». Правда, он ни на минуту всерьез не допускал такой возможности; он знал по опыту, что такие люди, как Лоренци, обладают своеобразной честью, законы которой нельзя расписать по статьям, хотя в соблюдении их в каждом отдельном случае вряд ли можно сомневаться.
Казанова положил плащ Лоренци сверху в чемодан и закрыл его; оставшиеся золотые монеты сунул в карман, осмотрелся вокруг в комнате, порога которой он, конечно, никогда больше не переступит, и, готовый к отъезду, при шпаге и в шляпе, спустился в залу, где Оливо с женой и детьми уже сидели за накрытым столом. Одновременно с Казановой из сада в противоположную дверь вошла Марколина, что показалось ему добрым предзнаменованием, и ответила на его поклон непринужденным кивком головы. Подали кушанье. Разговор вначале не клеился, словно ему мешали мысли о предстоящей разлуке. Амалия казалась слишком поглощенной детьми и все время следила за тем, как бы у них на тарелках не было слишком много или слишком мало еды. Оливо, без всякой надобности, принялся рассказывать о какой-то незначительной, решенной в его пользу тяжбе с соседом, а также о своей предполагаемой деловой поездке в Мантую и Кремону. Казанова выразил надежду на то, что в недалеком будущем он сможет приветствовать своего друга в Венеции. По странной случайности, Оливо там еще никогда не бывал. Амалия видела этот чудесный город много лет назад, в детстве; как она туда попала, она уже не помнит. Запомнился ей только какой-то старик в ярко-красном плаще, который вышел из длинной черной гондолы и, споткнувшись, растянулся во весь рост.
— Вы тоже не бывали в Венеции? — спросил Казанова Марколину, сидевшую как раз против него и смотревшую поверх его плеча в густую темноту сада. Она молча покачала головой. И Казанова подумал: «Если бы только я мог показать тебе город, где я был молод! О, если бы ты была молода в одно время со мной... »
И у него родилась еще одна мысль, еще более безрассудная: «Не взять ли мне тебя сейчас с собой?» И в то время как все эти невысказанные мысли проносились в голове Казановы, он заговорил о городе своей молодости с легкостью, свойственной ему даже в минуты сильнейшего душевного волнения, — сначала так искусно и холодно, словно писал картину, но вскоре, непроизвольно взяв более теплый тон, обратился к истории своей собственной жизни и вдруг сам занял главное место в картине, и она только теперь ожила и засияла. Он рассказывал о своей матери, знаменитой актрисе, для которой великий Гольдони, ее поклонник, написал свою замечательную комедию «Воспитанница»; об унылых годах своего пребывания в пансионе скупого доктора Гоцци, о своей детской любви к маленькой дочери садовника, потом спутавшейся с лакеем, о своей первой проповеди, когда он стал молодым аббатом, после которой он нашел в сумке ризничего, кроме пожертвованных денег, еще несколько нежных записочек, о дерзких проказах в масках и без масок, совершенных им, вместе с другими такими же озорниками-товарищами, в переулках, в кабачках, в танцевальных и игорных залах Венеции в бытность его скрипачом в театре Сан-Самуэле. Но об этих дерзких, а порой и предосудительных проделках Казанова повествовал, не произнося ни единого непристойного слова, — напротив, даже как-то поэтически-просветленно, точно считаясь с присутствием детей, которые, как и все остальные, не исключая и Марколины, слушали его затаив дыхание. Но время шло, и Амалия отправила дочерей спать. На прощание Казанова нежно расцеловал всех троих, Терезину — так же, как и двух младших, и взял с них обещание, что вскоре они приедут к нему в Венецию вместе с родителями. Когда дети ушли, он, разумеется, стал меньше стесняться в выражениях, но обо всем рассказывал без малейшей двусмысленности, а главное, без малейшего тщеславия, и можно было скорее подумать, что слушаешь повесть о любви сентиментального простака, нежели опасного и необузданного соблазнителя и искателя приключений. Он рассказывал о чудесной незнакомке, которая целыми неделями разъезжала с ним, переодетая офицером, и однажды внезапно исчезла; о дочери занимавшегося сапожным ремеслом дворянина в Мадриде, которая — между двумя объятиями — всякий раз старалась обратить его в набожного католика; о прекрасной еврейке Лии в Турине, которая сидела на лошади лучше любой княгини; о невинной и прелестной Манон Баллетти, единственной женщине, на которой он чуть было не женился; о той безголосой певице в Варшаве, которую он освистал, после чего ему пришлось драться на дуэли с ее любовником, генералом Браницким, и бежать из Варшавы; о злой Шарпийон, так подло надсмеявшейся над ним в Лондоне; о поездке в бурную ночь, чуть было не стоившей ему жизни, по лагунам в Мурано к боготворимой им монахине; об игроке Кроче, который, проиграв в Спа целое состояние, со слезами на глазах простился с ним на большой дороге и пустился в путь в Петербург, как был — в шелковых чулках и в яблочного цвета бархатном камзоле, с бамбуковой тростью в руке. Он рассказывал об актрисах, певицах, модистках, графинях, танцовщицах, камеристках; об игроках, офицерах, князьях, посланниках, финансистах, музыкантах и авантюристах; и таким чудесным показалось ему охватившее его вновь очарование прошлого, таким полным было торжество блистательно прожитого, но безвозвратно минувшего, над жалким и призрачным настоящим, хвастливо выставляющим себя напоказ, что он уже собирался рассказать историю миловидной бледной девушки, поведавшей ему в сумраке церкви в Мантуе о своей несчастной любви, совсем не думая о том, что эта девушка, состарившаяся на шестнадцать лет и ставшая женой его друга Оливо, сидит против него здесь за столом; но тут грузными шагами в комнату вошла служанка и доложила, что карета стоит у ворот. Казанова немедленно поднялся и стал прощаться. Наделенный несравненным даром и во сне и наяву немедленно найтись, он обнял Оливо, который так растрогался, что не мог вымолвить ни слова, и еще раз сердечно пригласил навестить его в Венеции вместе с женой и детьми. Когда Казанова с таким же намерением приблизился к Амалии, она слегка отстранилась и лишь подала ему руку, которую он почтительно поцеловал. Когда он затем повернулся к Марколине, она сказала:
— Все, что вы нам рассказали сегодня вечером, и еще многое другое, — вы должны были бы записать, шевалье, так же, как вы описали свой побег из-под свинцовых крыш.
— Вы серьезно это думаете, Марколина? — спросил он с робостью молодого автора. Она улыбнулась с легкой насмешкой.
— Мне кажется, что такая книга могла бы оказаться гораздо занимательнее, чем ваш памфлет против Вольтера.
«Это, быть может, верно, — подумал Казанова, но ничего не сказал. — Как знать, не последую ли я когда-нибудь твоему совету? И тебе, Марколина, будет посвящена последняя глава». Эта внезапная мысль и — еще более — мысль о том, что наступающей ночью он переживет эту последнюю главу, зажгли его взгляд таким странным огнем, что Марколина отняла у него руку, поданную ему на прощание, еще прежде, чем он, склонившись, успел ее поцеловать. Ничем не проявив своего разочарования или, может быть, досады, Казанова двинулся к выходу, дав понять ему одному свойственным ясным и простым жестом, чтобы никто, даже Оливо, его не провожал.
Быстрым шагом прошел он каштановую аллею, дал золотой служанке, поставившей в карету его чемодан, сел и уехал.
Небо заволокло тучами. Когда деревня, где в маленьких оконцах там и сям еще мерцал огонек, осталась позади и в ночной тьме светил только подвешенный спереди к дышлу желтый фонарь, Казанова открыл стоявший у него в ногах чемодан, вынул плащ Лоренци и, накинув его на себя, осторожно разделся. Снятую одежду, башмаки и чулки он запер в чемодан и плотнее завернулся в плащ. Потом окликнул возницу:
— Эй, нам придется вернуться! Кучер досадливо обернулся.
— Я забыл в доме свои бумаги. Слышишь? Поворачивай обратно. — И, видя, что тот — худой, ворчливый старик с седой бородой — как будто колеблется, добавил: — Разумеется, я не требую этого бесплатно. Вот, возьми! — И Казанова сунул ему в руку дукат.
Возница кивнул головой, что-то проворчал и, без всякой надобности ударив кнутом по лошадям, повернул карету. Когда они опять проезжали через деревню, все дома были погружены в безмолвие и темноту. Проехав еще часть пути по большой дороге, кучер хотел свернуть на узкую, слегка поднимающуюся в гору дорогу к поместью Оливо.
— Стой! — крикнул Казанова. — Лучше не подъезжать так близко к дому, не то мы всех разбудим. Подожди здесь на углу. Я скоро вернусь... А если немного задержусь, то за каждый лишний час — дукат!
Теперь кучер уже смекнул, в чем дело; Казанова понял это по тому, как он кивнул головой. Казанова вышел из кареты и, вскоре скрывшись из виду, быстро прошел мимо запертых ворот вдоль стены до того места, где она поворачивала под прямым углом наверх, и там свернул на тропинку через виноградник, которую легко отыскал, так как дважды проходил по ней при свете дня. Он держался стены, не отклоняясь от нее даже тогда, когда она приблизительно на середине холма опять повернула под прямым углом. Теперь он шел по мягкому лугу в непроглядном мраке ночи, пристально всматриваясь в потемки, чтобы не пройти мимо садовой калитки. Он все время нащупывал рукой гладкую каменную ограду, пока не коснулся пальцами шершавого дерева калитки, после чего ему удалось различить очертания узкой двери. Быстро найдя замочную скважину, он всунул в нее ключ, отпер дверь, вошел в сад и запер ее за собой. По ту сторону лужайки перед ним в неправдоподобной дали стоял неправдоподобно высокий дом с башней. Он ненадолго остановился, чтобы осмотреться; ибо мрак, непроницаемый для всякого другого, был для Казановы лишь густыми сумерками. Вместо того чтобы идти дальше по аллее, где его босым ногам было больно ступать по гравию, он отважился свернуть на траву, заглушавшую звук его шагов. Ему казалось, будто он летит, так легка была его походка.
«Когда в былые времена — в тридцать лет — я пробирался такими путями, разве чувства мои были иными? — подумал он. — Разве по жилам моим бежит не тот же огонь желания и не те же соки юности? Разве я и теперь не тот же Казанова, каким был тогда?.. А если я — Казанова, то мною должен быть посрамлен жалкий закон, именуемый старостью, которому подчинены другие! — И, становясь все смелее, он спросил себя: — Зачем я крадусь к Марколине под маской? Разве Казанова не лучше Лоренци, даже если он на тридцать лет старше? И разве она не женщина, способная постигнуть непостижимое?.. К чему мне было совершать эту мелкую подлость и подбивать другого на большую? Разве, проявив немного терпения, я не достиг бы той же цели? Завтра Лоренци уезжает, а я бы остался... Пять дней... три дня — и она была бы моей, была б моей — зная об этом».
Он стоял, прижавшись к стене, под окном Марколины, которое было еще наглухо закрыто, а мысли его неслись дальше. «Но ведь и теперь еще не поздно! Я мог бы возвратиться, — завтра, послезавтра... и приступить к делу обольщения, — так сказать, как честный человек. Нынешняя ночь была бы залогом будущих. Никогда бы Марколина не узнала, что это я сегодня был у нее... разве что позже, много позже».
Окно все еще было наглухо заперто. Из комнаты не доносилось ни звука. До полуночи, по-видимому, оставалось еще несколько минут. «Не дать ли как-нибудь знать о своем приходе? Тихонько стукнуть в окно? Такого уговора не было, и это может только возбудить у Марколины подозрение. Остается ждать. Теперь уже недолго». Мысль, что она может сразу его узнать и раскрыть обман прежде, чем он совершится, уже не раз приходила ему в голову, но, как и раньше, бегло, как естественное и разумное предположение маловероятной возможности, а не как серьезное опасение. Ему припомнилось одно несколько комическое приключение двадцатилетней давности — восхитительная ночь, которую он провел в Золотурне с уродливой старухой, будучи уверен, что ему принадлежит боготворимая прекрасная и молодая женщина; и на следующий день она еще вдобавок высмеяла в бессовестном письме его весьма приятное для нее заблуждение, подстроенное ею с мерзкой хитростью. При воспоминании об этом он содрогнулся от отвращения. Как раз об этом лучше сейчас не думать, и он прогнал всплывшую перед ним гнусную картину. Неужели еще не наступила полночь? Сколько он тут еще простоит, прижавшись к стене и дрожа от ночной прохлады? И не тщетно ли? Не надуют ли его — несмотря ни на что? Выбросить зря две тысячи дукатов! Не стоит ли за занавесью вместе с нею Лоренци? И потешается над ним? Казанова невольно крепче стиснул рукою шпагу, которую держал под плащом, прижав к нагому телу. «От такого молодца, как Лоренци, в конце концов можно ждать самого скверного сюрприза. Но тогда... » В это мгновенье он услышал легкий шум и понял, что на окне Марколины отодвигается решетка, после чего сразу широко распахнулись обе его створки, но занавесь еще оставалась задернутой. Еще несколько секунд Казанова не шевелился, пока отодвинутая невидимой рукой занавесь не поднялась с одного края; по этому знаку Казанова перемахнул через подоконник в комнату и сразу закрыл за собой окно и задвинул его решеткою. Приподнятая занавесь упала, окутав его плечи, так что ему пришлось из-под нее выбираться, и он очутился бы в полной тьме, если бы из глубины комнаты, в непостижимой дали, не показало ему путь тусклое мерцание, словно пробужденное его взглядом. Всего три шага — страстно ищущие руки простерлись к нему; он выпустил из рук шпагу, уронил с плеч плащ и отдался своему счастью.
По стонам Марколины, по слезам блаженства, которые он осушал поцелуями на ее щеках, по жару, с каким она принимала его ласки, он вскоре понял, что она делит его восторги, казавшиеся ему более высокими, даже совсем иными, чем те, которые он когда-либо изведал. Наслаждение стало молитвой, глубокое упоение — ни с чем не сравнимой просветленностью. Здесь, на груди Марколины, наконец сбылось то, что он так часто в безрассудстве своем считал пережитым, но чего в действительности никогда не пережил, — воплощение мечты. Держа в своих объятиях эту женщину, он, расточая себя, чувствовал свою неисчерпаемость; мгновения последних ласк и нового желания сливались на ее груди в единое мгновение никогда не изведанного блаженства. Жизнь и смерть, время и вечность — не сплетаются ли они воедино на этих устах? Не бог ли он? Не басня ли юность и старость, придуманная людьми? А родина и чужбина, блеск и нищета, слава и безвестность? Не пустые ли это различия на потребу беспокойных, одиноких, тщеславных людей, теряющие смысл, когда ты — Казанова и нашел Марколину? С каждой минутой ему казалось все более недостойным, даже смешным, остаться верным своему малодушно принятому решению — безмолвно, как вор, бежать неузнанным от очарования этой ночи. Безошибочно чувствуя, что он в той же мере дарит счастье, как и дарим счастьем, он уже решился назвать свое имя, хотя все еще сознавал, что в этой крупной игре, которую он может и проиграть, ставит на карту жизнь. Вокруг все было еще погружено в непроницаемую тьму, и пока сквозь плотную занавесь не пробьется первый луч рассвета, он может еще медлить с признанием, которое — в зависимости от того, как Марколина примет его, — решит его судьбу, даже жизнь. Но разве это немое, самозабвенно-сладостное свидание с каждым поцелуем не связывает Марколину с ним все более и более неразрывно? Разве то, что было сперва обманом, не стало правдой в неизъяснимых восторгах этой ночи? Да разве ее, обманутую, любимую, единственную, уже не охватило предчувствие, что с нею не Лоренци, не юноша, не повеса, а мужчина, что это Казанова сжигает ее своим божественным жаром? Ему уже начинало казаться, что его вообще минет желанное, но все еще страшное мгновенье признания; он мечтал, что Марколина сама, дрожащая, плененная, освобожденная, шепнет ему его имя. И после того, как она тем самым его простит... нет, получит его прощение... тогда он возьмет ее с собой, немедленно, еще в этот час; в сером сумраке рассвета покинет вместе с нею этот дом, сядет с нею в карету, ожидающую у поворота... уедет с нею, удержит ее навсегда, увенчает дело своей жизни тем, что в годы, когда другие готовятся к хмурой старости, покорит безмерной властью своей неугасимой души самую юную, самую прелестную, самую умную и навеки сделает ее своей. Ибо она принадлежала ему, как ни одна женщина до нее. Он уже скользил вместе с нею по таинственным узким каналам среди дворцов, под сенью которых чувствовал себя опять дома, под арками мостов, по которым в тумане сновали темные фигуры людей; некоторые из них кланялись им оттуда через перила и опять исчезали, прежде чем он успевал их рассмотреть. Но вот гондола причалила; мраморные ступени ведут в роскошный дом сенатора Брагадино; один только этот дом празднично освещен; гости в маскарадных костюмах снуют вниз и вверх по лестнице, многие с любопытством останавливаются. Но кто может узнать под масками Казанову и Марколину? Он входит с нею в зал. Здесь идет крупная игра. Все сенаторы, среди них и Брагадино, в красных мантиях, сидят у стола. Когда вошел Казанова, все они, точно в испуге, прошептали его имя; они узнали его по молниям его глаз, сверкнувшим из-под маски. Он не сел за стол, не взял карт, но принял участие в игре. И выигрывал, выиграл все лежавшее на столе золото, но этого мало; сенаторы должны были выдать ему векселя; они проиграли свои состояния — свои дворцы, свои пурпурные мантии, они стали нищими и в лохмотьях ползали у его ног, целуя ему руки, а рядом в темно-красном зале играла музыка, там танцевали. Казанова хотел танцевать с Марколиной, но она исчезла. Сенаторы в своих пурпурных мантиях, как прежде, сидели за столом; но Казанова знал, что это не карты, а люди, обвиняемые, преступники и невиновные, судьба которых должна решиться. Но где Марколина? Ведь он все время сжимал ее запястье? Он бросился вниз по лестнице, гондола ждала его... Скорее, скорее сквозь путаницу каналов, гребец, конечно, знал, где Марколина; но почему также и он в маске? Раньше это не было принято в Венеции. Казанова хотел потребовать у него объяснений, но не смел. Неужели, старея, делаешься таким трусом? Все дальше и дальше... Каким гигантским городом стала Венеция за эти двадцать пять лет! Дома наконец расступаются, каналы расширяются, они скользят между островов, вот высятся стены монастыря Мурано, куда скрылась Марколина. Гондола исчезла, теперь надо плыть, — как это приятно! Дети, наверное, играют теперь в Венеции его золотыми монетами; но что ему золото?.. Вода то теплая, то прохладная; она каплет с его одежды, когда он взбирается на стену. «Где Марколина?» — спрашивает он в приемной громко, во весь голос, как вправе спросить только государь. «Я позову ее», — отвечает герцогиня-настоятельница и исчезает. Казанова ходит, летает, порхает у прутьев решетки, как летучая мышь. «Если бы я только знал раньше, что умею летать! Я научу Марколину летать!» За решеткой скользят женские фигуры. Монахини... но все в мирском платье. Он это знает, хотя совсем не видит их, и знает также, кто они. Вот Генриетта, незнакомка, и танцовщица Кортичелли, и Кристина, невеста, и красавица Дюбуа, и проклятая старуха из Золотурна, и Манон Баллетти... и сотни других, только Марколины нет среди них! «Ты меня обманул!» — кричит он гребцу, ожидающему внизу в гондоле; он чувствует к этому человеку такую ненависть, какой не испытывал ни к кому, и клянется утонченно ему отомстить. Но не глупо ли было искать Марколину в монастыре Мурано? Ведь она уехала к Вольтеру. Как хорошо, что он умеет летать, ему уже нечем уплатить за карету. И он уплывает прочь; но это теперь вовсе не так приятно, как ему казалось раньше; холодно, и становится все холоднее, его носит в открытом море, далеко от Мурано, далеко от Венеции — вокруг ни одного корабля, тяжелое, шитое золотом платье тянет его ко дну; он пытается освободиться, но это невозможно, потому что в руке у него рукопись, которую он хочет передать господину Вольтеру. Вода попадает ему в рот, в нос, его охватывает смертельный страх; он старается ухватиться за что-нибудь руками, храпит, вскрикивает и с трудом открывает глаза.
Сквозь узкую щель между занавесью и краем окна пробивался луч рассвета. Марколина в своем белом ночном платье, придерживая его обеими руками на груди, стояла в ногах кровати, устремив на Казанову взгляд, полный невыразимого отвращения, который сразу прогнал его сон. Невольно, точно с мольбой, он простер к ней руки. Марколина в ответ подняла левую руку, как бы его отталкивая, правой еще судорожнее сжимая на груди платье. Казанова слегка приподнялся, опираясь обеими руками о постель, и смотрел на Марколину. Он не мог отвести от нее глаз, так же как она от него. В его взоре были ярость и стыд, в ее — стыд и ужас. И Казанова знал, каким она видит его, ибо видел себя как бы в воображаемом зеркале, как вчера у себя в комнате: желтое злое лицо, изборожденное глубокими морщинами, с тонкими губами, колючими глазами, вдобавок измученное излишествами минувшей ночи, предутренним кошмаром, сознанием ужасной действительности при пробуждении. И он прочел во взгляде Марколины совсем не то, что тысячу раз предпочел бы в нем прочесть: вор, развратник, негодяй; нет, он прочел в нем только одно слово, сразившее его большим позором, чем могли бы сразить любые оскорбления, — он прочел слово, изо всех слов самое страшное... это был его окончательный приговор: «Старик!» Будь он в это мгновение в силах каким-нибудь волшебством себя уничтожить, он бы это сделал, чтобы только не быть вынужденным на глазах у Марколины выбираться из-под одеяла в своей наготе, которая должна была показаться ей отвратительнее, чем вид какого-нибудь мерзкого животного. Но она, постепенно приходя в себя и, по-видимому, чувствуя, что ему надо поскорее дать возможность совершить неизбежное, отвернулась лицом к стене, и он воспользовался этой минутой, чтобы встать с постели, поднять с пола плащ и закутаться в него. Он немедленно подобрал также и свою шпагу, и тут ему показалось, что он, по крайней мере, уже избежал худшего позора — быть смешным, и он подумал о том, как бы удачным словом, в которых никогда не испытывал недостатка, изобразить в другом свете все это, столь печальное для него, приключение и даже как-нибудь попытаться обратить его в благоприятную для себя сторону. В том, что Лоренци продал ее Казанове, у Марколины — если судить по положению вещей — сомнения быть не могло; но какую глубокую ненависть ни внушал ей сейчас этот презренный негодяй, Казанова чувствовал, что сам он, трусливый вор, был ей в тысячу раз ненавистнее. Быть может, его могло бы удовлетворить нечто другое: унизить Марколину пересыпанной намеками язвительно-бесстыдной речью; но и этот злобный замысел рухнул под взглядом Марколины, в котором выражение ужаса постепенно превратилось в выражение безмерной печали, словно Казанова не только надругался над женским достоинством Марколины, нет, — словно этой ночью было совершено преступление, которому нет имени и искупления: преступление хитрости против доверчивости, похоти против любви, старости против молодости. Казанова отвернулся под этим взглядом, который, причиняя ему величайшую муку, вновь оживил на мгновение все то, что было еще в нем доброго; ни разу больше не оглянувшись на Марколину, он подошел к окну, отдернул занавесь, открыл окно и решетку, окинул взглядом сад, еще спящий в предрассветных сумерках, и выпрыгнул наружу. Опасаясь, что в доме кто-нибудь уже проснулся и может заметить его, Казанова не пошел по лужайке, а углубился в темноту аллеи. Он вышел через калитку из сада и едва успел запереть ее за собой, как кто-то двинулся ему навстречу и преградил путь. Гребец... было первой его мыслью. Ибо теперь он вдруг понял, что гондольером его сновидения был не кто иной, как Лоренци. И вот Лоренци стоял перед ним. Его красный мундир с серебряными шнурами ярко горел при свете брезжущего утра. «Какая великолепная форма! — пронеслось в расстроенном и усталом мозгу Казановы. — На вид она новая. И за нее, конечно, не уплачено... » Эти трезвые размышления заставили его окончательно опомниться, и, отдав себе отчет в положении, он почувствовал радость. Приняв гордую позу, он крепче сжал под плащом рукоять шпаги и сказал самым любезным тоном:
— Не находите ли вы, синьор лейтенант Лоренци, что эта мысль явилась у вас несколько поздно?
— Нисколько, — возразил Лоренци, в эту минуту он был прекраснее всех виденных когда-нибудь Казановой людей, — ибо только один из нас уйдет отсюда живым.
— Вы слишком торопитесь, Лоренци, — сказал Казанова почти мягко. — Не отложить ли нам этого, по крайней мере, до Мантуи? Для меня будет честью доставить вас туда в своей карете. Она ждет у поворота. И не лучше ли было бы соблюсти правила... Именно в нашем случае.
— Это не требуется. Вы или я, Казанова, и незамедлительно. — Он обнажил шпагу. Казанова пожал плечами.
— Как вам угодно, Лоренци. Но мне хотелось бы напомнить вам, что я, к сожалению, принужден драться в совершенно неподобающем платье. — Он распахнул плащ и стоял обнаженный, играя шпагой. Волна ненависти поднялась в глазах Лоренци.
— Я не воспользуюсь своим преимуществом, — сказал он и начал поспешно сбрасывать с себя одежду.
Казанова отвернулся и в ожидании опять закутался в плащ, ибо, несмотря на солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь утренний туман, ощущал резкую прохладу. На траве лежали длинные тени деревьев, росших кое-где на вершине холма. У Казановы мелькнула мысль — вдруг кто-нибудь пройдет мимо? Но тропинкой, которая шла вдоль стены к садовой калитке, пользовались только Оливо и его домочадцы. Казанове пришло в голову, что, быть может, это последние минуты его жизни, и он изумился своему полному спокойствию. Господину Вольтеру везет, подумал он мельком; но, в сущности, Вольтер был ему совершенно безразличен, и в этот час ему бы хотелось вызвать в своей душе более милые образы, чем противное птичье лицо старого писаки. Не странно ли, что по ту сторону ограды на вершинах деревьев не поют птицы? Должно быть, погода переменится. Но что ему до погоды? Лучше вспоминать Марколину, блаженство, которое он вкусил в ее объятиях и за которое теперь должен дорого заплатить. Дорого? Ничуть! Несколькими годами прозябания старика в нищете и унижении... Что оставалось ему еще совершить в жизни?.. Отравить синьора Брагадино? Стоит ли это труда? Ничто не стоит труда... Как редко растут деревья там наверху! Он начал их считать. Пять... семь... десять — неужели нет ничего поважнее, о чем следовало бы подумать?..
— Я готов, шевалье!
Казанова быстро обернулся. Перед ним стоял Лоренци, прекрасный в своей наготе, как молодой бог. Все низменное погасло в его лице, он казался одинаково готовым и убить и умереть. «Не бросить ли шпагу? — подумал Казанова. — Не обнять ли его?» Плащ соскользнул с его плеч, и, подобно Лоренци, он стоял нагой и тонкий. Лоренци, салютуя по правилам фехтовального искусства, опустил шпагу. Казанова ответил таким же салютом; еще мгновение — и клинки скрестились и на стали заиграл, сверкая, серебряный утренний свет. «Когда, — подумал Казанова, — стоял я в последний раз перед противником со шпагой в руке?» Но не мог припомнить ни одной из своих серьезных дуэлей, а только упражнения в фехтовании, которыми он еще десять лет назад часто занимался со своим камердинером Костой, мошенником, удравшим от него впоследствии со ста пятьюдесятью тысячами лир. «А все же он был превосходным фехтовальщиком; да и я нисколько не разучился! У меня верная и легкая рука, и такой же острый глаз, как прежде. Молодость и старость — какая выдумка! — подумал он. — Не бог ли я? Не боги ли мы оба? Если бы кто-нибудь мог нас сейчас увидеть! Нашлись бы дамы, которые дорого бы дали, чтобы взглянуть на это». Сгибались лезвия, мелькали острия; каждый раз, при соприкасании клинков, в утреннем воздухе раздавался тихий певучий звон. Бой? Нет, турнир... Почему такое отчаяние во взоре, Марколина? Разве мы оба не достойны твоей любви? Он молод, но ведь я — Казанова!.. И тут Лоренци упал, пронзенный прямо в сердце. Шпага выпала из его руки, он, словно в изумлении, широко открыл глаза, приподнял еще раз голову, губы его болезненно искривились, голова поникла, ноздри затрепетали, раздался тихий хрип, и он умер. Казанова наклонился к нему, стал около него на колени, увидел несколько капель крови, сочившейся из раны, и поднес руку ко рту сраженного; дыхание жизни ее не коснулось. Холодная дрожь пробежала по телу Казановы. Он встал и накинул на себя плащ. Затем подошел опять к трупу и взглянул на тело юноши, в несравненной красоте распростертое на траве. В тишине послышался легкий шелест, это утренний ветерок пронесся в вершинах деревьев по ту сторону садовой ограды. «Что делать? — спросил себя Казанова. — Позвать людей? Оливо? Амалию? Марколину? Зачем? Его уж не оживит никто!» Он размышлял с хладнокровной рассудительностью, которая всегда была ему свойственна в опаснейшие минуты жизни.
«Пока его найдут, может пройти несколько часов, пожалуй, до вечера, даже дольше. До тех пор я выиграю время, а это важнее всего». Он все еще держал в руке шпагу, увидел блеснувшую на ней кровь и обтер ее травой. У него явилась мысль одеть труп, но это заставило бы его потерять невозвратимые, драгоценные минуты. Словно принося мертвецу последнюю жертву, он еще раз нагнулся и закрыл ему глаза. «Счастливец», — проговорил он про себя и, словно в мечтательном оцепенении, поцеловал убитого в лоб. Потом, быстро поднявшись, поспешно пошел вдоль стены, завернул за угол и спустился на дорогу. Карета стояла на перекрестке, там, где он ее оставил, кучер крепко спал на козлах. Казанова постарался не будить его, сел с необычайной осторожностью в карету и только тогда крикнул, толкнув его в спину:
— Эй! Поедем ли мы наконец?
Возница вздрогнул, осмотрелся вокруг, удивился, что стало уже совсем светло, ударил по лошадям, и карета покатила прочь. Казанова откинулся глубоко назад, завернутый в плащ, принадлежавший когда-то Лоренци. На деревенской улице они увидели только детей; все мужчины и женщины, по-видимому, были уже в поле, на работе. Когда деревня осталась позади, Казанова облегченно вздохнул, открыл чемодан, вынул свое платье и стал одеваться под плащом, не без опасения, как бы кучер, оглянувшись, не заметил странного поведения седока. Но ничего подобного не случилось. Казанове удалось без помехи одеться, спрятать в чемодан плащ Лоренци и накинуть свой. Он взглянул на небо, которое тем временем заволокли тучи. Казанова не чувствовал никакого утомления; наоборот, он был как-то особенно напряжен и бодр. Обдумав свое положение и взвесив его со всех сторон, он пришел к выводу, что, хотя оно и внушает некоторую тревогу, но не так уж опасно, как могло бы показаться более робким людям. Что в убийстве Лоренци могут сразу заподозрить его, конечно, вполне вероятно, но ни для кого не может быть сомнения, что это произошло в честном поединке, более того: Лоренци напал на него и принудил его к дуэли, а то, что он защищался, никто не может вменить ему в вину. Но почему он оставил его на траве, как мертвую собаку? Однако в этом тоже никто не вправе его упрекать: быстрое бегство было его законным правом, даже долгом. Лоренци поступил бы точно так же. Но не выдаст ли его Венеция? Тотчас же по приезде станет он под защиту своего покровителя, Брагадино. Но не сознается ли он тем самым в деянии, которое в конце концов могло бы остаться нераскрытым или быть приписанным другому? Есть ли вообще против него какие-нибудь улики? Разве его не отозвали в Венецию? Кто вправе говорить, что это — бегство? Уж не возница ли, полночи прождавший его на дороге? Ему можно заткнуть рот еще несколькими золотыми. Такие мысли кружились в голове Казановы. Вдруг ему послышался конский топот за спиной. «Уже?» — было его первой мыслью. Он высунул голову в окно кареты и посмотрел назад — дорога пуста. Они проезжали мимо какой-то усадьбы; это был отзвук топота их лошадей. Эта ошибка на некоторое время настолько его успокоила, точно для него навсегда миновала всякая опасность. Вот уже высятся башни Мантуи... «Скорее, скорее», — пробормотал про себя Казанова, совсем не желая, чтобы кучер слышал его. Но тот, приближаясь к цели, по собственному побуждению, стал погонять лошадей; вот они уже у ворот, через которые Казанова вместе с Оливо покинул город менее двух суток назад. Он назвал вознице гостиницу, где надо было остановиться; через несколько минут показалась вывеска с золотым львом, и Казанова выскочил из кареты. В дверях стояла хозяйка; свежая, со смеющимся лицом, она, казалось, была вполне расположена оказать Казанове такой прием, какой оказывают возлюбленному, когда с нетерпением ждут его возвращения после огорчительной отлучки, но он указал сердитым взглядом на кучера, как на докучливого свидетеля, а затем радушно предложил ему подкрепиться вволю едой и питьем.
— Вчера вечером для вас пришло письмо из Венеции, шевалье, — сказала хозяйка.
— Еще одно? — удивился Казанова и кинулся вверх по лестнице в свою комнату. Хозяйка последовала за ним. На столе лежало запечатанное письмо. Казанова вскрыл его в крайнем волнении.
«Неужели отмена?» — со страхом подумал он. Но когда он прочел письмо, лицо его просветлело. Там было всего несколько строк от Брагадино с приложением векселя на двести пятьдесят лир, дабы Казанове не пришлось отложить свой приезд хотя бы на один день, раз он принял такое решение. Казанова обратился к хозяйке и с притворно огорченным видом сообщил ей, что принужден, не медля ни часу, ехать дальше, не то ему грозит опасность потерять должность, которую выхлопотал ему в Венеции его друг Брагадино, несмотря на то что ее добиваются еще сотни людей, Но, сразу добавил он, увидев грозные тучи на челе хозяйки, он хочет только обеспечить себе эту должность секретаря Венецианского Высшего Совета, получить на нее патент; затем, заняв ее и приобретя положение, он немедленно потребует отпуска для устройства своих дел в Мантуе, в чем ему, разумеется, не откажут; он ведь оставляет здесь большую часть своих пожитков... тогда, тогда только от его дорогой, от его восхитительной подруги будет зависеть, пожелает ли она передать свою гостиницу кому-нибудь другому и последовать за ним в Венецию, как его супруга... Она бросилась к нему на шею с затуманившимися глазами и спросила, можно ли, по крайней мере, принести ему перед отъездом плотный завтрак. Понимая ее намерение устроить на прощание пиршество, которое ничуть его не привлекало, он все же согласился, чтобы наконец от нее отделаться; как только она спустилась по лестнице, он сунул в сумку самое необходимое — немного белья и несколько книг, — направился в общую залу, где застал кучера за обильной трапезой, и спросил, согласен ли он выехать немедленно на тех же лошадях по направлению к Венеции и довезти его до ближайшей почтовой станции за плату, вдвое против обычной. Кучер сразу согласился, и таким образом Казанова избавился от главной своей заботы. Вошла хозяйка, побагровевшая от ярости, и спросила его, не забыл ли он, что его ждет в комнате завтрак. Казанова самым непринужденным тоном ответил, что нисколько этого не забыл и, так как у него нет времени, просит ее сходить в банк, на который выдан его вексель, — он ей тут же его передал, — и получить двести пятьдесят лир. Пока она бегала за деньгами, Казанова отправился к себе в комнату и с поистине звериной жадностью набросился на приготовленную еду. Продолжая есть и после появления хозяйки, он быстро сунул в карман принесенные деньги; покончив с завтраком, он повернулся к женщине, которая придвинулась к нему, считая, что наконец пришел ее час, и самым недвусмысленным образом раскрыла ему объятия, крепко ее обхватил, поцеловал в обе щеки, прижал к себе, а когда она была уже готова все ему позволить, вырвался от нее со словами: «Я должен ехать... до свидания!» — с такой силой, что она упала навзничь в угол софы. Выражение ее лица — смесь разочарования, гнева и бессилия — было до того уморительным, что Казанова, закрывая за собой дверь, не в состоянии был удержаться и громко расхохотался.
От кучера не могло укрыться, что седок его очень спешит; размышлять о причинах такой торопливости он не был обязан; во всяком случае, когда Казанова вышел из дверей гостиницы, он сидел на козлах, готовый тронуться в путь, и сильно стегнул лошадей, как только тот сел в карету. Кучер счел также более разумным ехать не по главным улицам, а обогнуть их, чтобы выбраться опять на большую дорогу в противоположном конце города.
Солнце стояло еще не высоко, до полудня оставалось три часа. Казанова думал: «Вполне возможно, что мертвого Лоренци еще не нашли». Что Лоренци убил он, почти не доходило до его сознания; его лишь радовало, что расстояние, отделяющее его от Мантуи, непрерывно растет и что на некоторое время он наконец обретет покой... Он погрузился в самый глубокий в его жизни сон, который, можно сказать, продолжался два дня и две ночи; ибо краткие перерывы, которые поневоле вызывались необходимостью сменить лошадей, когда он сидел в залах постоялых дворов, прохаживался перед почтовыми станциями, обменивался ничего не значащими, случайными замечаниями с почтовыми смотрителями, трактирщиками, таможенными сторожами, путешественниками, — не удержались в его памяти, как отдельные события. И впоследствии воспоминание об этих двух днях и ночах слилось с приснившимся ему в постели Марколины сном, и поединок двух нагих противников на зеленом лугу при свете раннего утра как бы стал частью этого сна, в котором порою он каким-то загадочным образом был не Казановой, а Лоренци, не победителем, а сраженным, не беглецом, а умершим, чьим бледным юношеским телом одиноко играл утренний ветер; и оба они — и он сам, и Лоренци — были не более реальны, чем сенаторы в пурпурных мантиях, ползавшие перед ним, как нищие, на коленях, и не менее реальны, чем тот опиравшийся о перила моста старик, которому он в вечерних сумерках бросил из кареты милостыню. Если бы Казанова не умел отличать с помощью рассудка пережитое от пригрезившегося, то мог бы вообразить, будто погрузился в объятиях Марколины в странный сон, от которого пробудился только при виде венецианской кампанилы.[55]
На третье утро своего путешествия, из Местре, после двадцати лет тоски, Казанова впервые увидел колокольню: серое каменное строение, одиноко вырисовываясь во мгле, как бы поднялось перед ним из бесконечной дали. Но он знал, что теперь всего лишь два часа пути отделяют его от любимого города, где он когда-то был молод. Он расплатился с кучером, не помня, был ли то четвертый, или пятый, или шестой, с которым ему приходилось рассчитываться по выезде из Мантуи, и в сопровождении мальчика, тащившего его вещи, поспешил по убогим улицам в гавань, чтобы успеть на отправлявшееся к рынку судно, как и двадцать пять лет назад, отходившее в шесть часов утра в Венецию. Казалось, оно только его и ждало; едва он успел усесться на узкую скамейку между женщинами, которые везли в город свой товар, мелким торговым людом и ремесленниками, как оно отвалило; небо было пасмурное; над лагунами стоял туман; пахло затхлой водой, сырым деревом, рыбой и свежими плодами. Кампанила вздымалась все выше и выше, в воздухе вырисовывались и другие башни, виднелись церковные купола. Навстречу Казанове блеснул луч утреннего солнца, сначала с одной крыши, потом с другой, со многих; дома раздвигались, росли ввысь; из тумана выплывали большие и малые корабли, обменивались приветствиями; разговоры вокруг него стали громче; какая-то девочка предложила ему купить у нее виноград; он ел синие ягоды, выплевывая через борт кожицу, по примеру своих земляков, и вступил в разговор с каким-то человеком, который выразил радость по поводу того, что наконец, видимо, устанавливается хорошая погода. Как, здесь три дня шел дождь? Он этого не знал. Он приехал с юга — из Неаполя, из Рима... Судно плыло уже по каналам предместья, грязные дома глядели на Казанову своими мутными окнами, точно близорукими холодными глазами, два или три раза судно причаливало, на берег сходили какие-то молодые люди — один с большой папкой под мышкой, женщины с корзинами; теперь пошли более приветливые места. Не та ли это церковь, куда ходила к исповеди Мартина? И не тот ли это дом, где Казанова на свой манер постарался вернуть румянец и здоровье бледной, смертельно больной Агате? А вот в том он, кажется, отколотил до синяков плута, брата прелестной Сильвии? А там в боковом канале — маленький желтоватый домик, на его омываемых водой ступенях стоит босиком толстая женщина... Но не успел Казанова решить, какое ему отнести сюда событие далеких дней его молодости, как судно вошло в Канале Гранде и медленно поплыло дальше по широкому водному пути между дворцами. Сон Казановы вызвал в нем такое чувство, будто он всего лишь днем раньше уже совершил этот же путь. У моста Риальто он вышел на сушу, ибо прежде чем отправиться к синьору Брагадино, он хотел оставить свой чемодан и снять комнату в находящейся неподалеку небольшой дешевой гостинице, местоположение которой он помнил, а название забыл. Дом показался ему более ветхим или, по крайней мере, более запущенным, чем он представлял себе по памяти; угрюмый небритый слуга отвел ему неприветливую комнату с видом на глухую стену соседнего здания. Но Казанова не хотел терять времени; кроме того, его прельстила дешевая цена комнаты, так как в дороге он истратил почти все свои наличные деньги; поэтому он решил остановиться временно здесь, смыл с себя пыль и грязь, накопившуюся за долгий путь, секунду подумал, не надеть ли ему парадное платье, но счел все же более уместным остаться в прежнем, скромном и, наконец, вышел из гостиницы. До красивого небольшого дворца, где жил Брагадино, было всего сто шагов по узкому переулку и через мост. Казанова назвал себя молодому, довольно наглому слуге, который сделал вид, будто никогда не слыхал его прославленного имени, но потом вышел из покоев своего господина с несколько более приветливым лицом и пригласил гостя в комнаты. Брагадино сидел за завтраком у стола, пододвинутого к открытому окну; он хотел встать, но Казанова этого не допустил.
— Дорогой Казанова! — воскликнул Брагадино. — Как я счастлив, что вижу вас вновь! Да, кто бы мог подумать, что мы с вами еще когда-нибудь свидимся?
И он протянул ему обе руки. Казанова схватил их, как будто собираясь поцеловать, но не сделал этого и ответил на сердечное приветствие словами горячей благодарности, не лишенными высокопарности, от которой не была свободна его речь при подобных обстоятельствах. Брагадино предложил ему сесть и прежде всего осведомился, завтракал ли он. Получив отрицательный ответ, Брагадино позвонил слуге и дал ему нужные распоряжения. Когда слуга вышел, Брагадино выразил свое удовлетворение по поводу решения Казановы безоговорочно принять предложение Высшего Совета[56]: он не останется внакладе, потрудившись на пользу отечества. Казанова ответил, что он почтет за счастье, если Совет будет им доволен. Он говорил так, но думал совсем иное. Правда, он не чувствовал больше к Брагадино никакой ненависти, даже, скорее, был несколько растроган видом ставшего чудаковатым древнего старика с поредевшей белой бородой и воспаленными веками, сидевшего против него с чашкой, дрожавшей в худой руке. Когда он видел Брагадино в последний раз, ему могло быть столько лет, сколько Казанове сейчас; впрочем, Брагадино уже и тогда казался ему стариком.
Слуга подал завтрак, за который Казанова, не заставляя себя упрашивать, принялся с отменным аппетитом, так как в дороге лишь кое-как закусывал второпях. Да, день и ночь ехал он из Мантуи, так спешил он доказать Высшему Совету свое усердие и принести своему благородному покровителю неизмеримую благодарность. Он говорил это в оправдание почти неприличной жадности, с какой глотал дымящийся шоколад. В окно врывался тысячеголосый шум жизни, кипевшей на больших и малых каналах; однообразные выкрики гондольеров преобладали над всеми остальными звуками; где-то неподалеку, может быть, во дворце напротив, — не во дворце ли Фогаццари? — пел красивый высокий женский голос; по-видимому, он принадлежал совсем молодой женщине, ее даже не было еще на свете в те времена, когда Казанова бежал из свинцовых казематов. Казанова ел печенье, масло, яйца, холодное мясо и беспрестанно оправдывался в своей ненасытности перед Брагадино, смотревшим на него с довольным видом.
— Люблю, — воскликнул тот, — когда у молодых людей хороший аппетит! Насколько я помню, дорогой Казанова, отсутствием аппетита вы никогда не страдали! — И он вспомнил, как однажды, в первые дни их знакомства, обедал вместе с Казановой, вернее сказать, изумлялся, как и сегодня, своему молодому другу, ибо ему и тогда было до него далеко, это было ведь вскоре после того, как Казанова вышвырнул из дома врача, который вечными кровопусканиями едва не вогнал в гроб бедного Брагадино. Они заговорили о былых временах. Да, тогда жизнь была в Венеции лучше, чем теперь.
— Не везде, — сказал Казанова с тонкой усмешкой, намекая на свинцовые крыши.
Брагадино сделал движение рукой, как бы в знак того, что теперь не время вспоминать мелкие невзгоды. Впрочем, он и тогда пытался, к сожалению тщетно, спасти Казанову от кары. Да, если бы он уже тогда был членом Совета Десяти!..
Так разговор перешел на политику, и старик, воспламенившись своей темой, с остроумием и живостью своих молодых лет рассказал Казанове очень много интересного о нежелательном направлении умов части нынешней венецианской молодежи и об опасной крамоле, несомненные признаки которой замечаются в последнее время. И Казанова был совсем не плохо подготовлен, когда он вечером того же дня, который провел, запершись в своей мрачной гостиничной комнате и лишь для успокоения своей встревоженной души разбирая и отчасти сжигая бумаги, отправился в кафе Кадри, находившееся на площади святого Марка и слывшее главным местом встречи всех вольнодумцев и ниспровергателей основ. Старый музыкант, бывший некогда капельмейстером в театре Сан-Самуэле, том самом, где тридцать лет назад Казанова играл на скрипке, сразу узнал его и самым непринужденным образом ввел в кружок, состоявший преимущественно из молодых людей, чьи имена, как особенно подозрительные, остались у него в памяти после утренней беседы с Брагадино. Но его собственное имя, по-видимому, совсем не произвело на других того впечатления, которого он мог бы ожидать; большинство присутствующих, очевидно, не знало о Казанове ничего, кроме того, что когда-то, давным-давно, он по какой-то причине, а может быть, и совсем безвинно, был заключен в свинцовую камеру, откуда бежал, подвергаясь многочисленным опасностям. Книжонка, в которой он много лет назад так живо описал свой побег, правда, была известна, но, по-видимому, никто не прочитал ее с должным вниманием. Казанову несколько забавляла мысль, что он может содействовать тому, чтобы каждый из этих молодых господ поскорее узнал по личному опыту, каковы условия жизни под свинцовыми крышами Венеции и насколько труден побег оттуда; но, не выдав ничем своей коварной мысли и не дав повода к тому, чтобы кто-нибудь мог о ней догадаться, он также и здесь сумел разыграть из себя безобидного и любезного человека и вскоре на свой манер занял общество рассказами о разных веселых случаях, приключившихся с ним по пути из Рима; эти истории, в общем довольно правдивые, все же были пятнадцати- или двадцатилетней давности. Его еще с увлечением слушали, как вдруг кто-то, вместе с другими новостями, принес весть о том, что какой-то Мантуанский офицер убит поблизости от имения своего друга, где он гостил, и тело его ограблено разбойниками вплоть до рубашки. Так как подобные нападения и убийства в ту пору были нередки, этот случай не возбудил у присутствующих особого интереса, и Казанова продолжал свой рассказ с того самого места, на котором его прервали, точно это происшествие имело к нему так же мало отношения, как ко всем остальным; более того, освободясь от тревоги, в которой он сам себе вполне не признавался, Казанова стал рассказывать еще забавнее и смелее.
Полночь уже миновала, когда, быстро простившись со своими новыми знакомыми, Казанова, никем не сопровождаемый, вышел на широкую пустынную площадь; над нею тяжело нависло облачное беззвездное небо с беспокойно полыхающими зарницами. С уверенностью лунатика, даже не сознавая, что он совершает сейчас этот путь после перерыва в четверть века, Казанова глухими переулками, между темными стенами домов, через узкие мостики над черными каналами, которые тянулись к вечным водам, нашел дорогу в свою жалкую гостиницу, и ее ворота неохотно и негостеприимно открылись только после долгого стука. Через несколько минут, разбитый усталостью, сковывавшей его тело и не отпускавшей его, с привкусом горечи на губах, словно идущей из самой глубины души, он, полураздетый, бросился на жесткую кровать, чтобы после двадцати пяти лет изгнания уснуть столь долгожданным первым сном на родине, который под утро, тяжелый и без сновидений, сжалился наконец над старым авантюристом.
ПРИМЕЧАНИЕ
Казанова действительно посетил Вольтера в Ферне[57], но все остальные происшествия, описанные в настоящей новелле, и, в частности то, что Казанова будто бы писал памфлет, направленный против Вольтера, не имеют ничего общего с исторической правдой. Далее, исторически верно, что в возрасте от пятидесяти и до шестидесяти лет Казанова был вынужден заниматься сыском в своем родном городе Венеции; о некоторых других событиях в жизни знаменитого искателя приключений, вскользь упоминаемых в новелле, можно найти более подробные и более верные сведения в его «Мемуарах». В остальном рассказ «Возвращение Казановы» представляет собой свободный вымысел.
Игра на рассвете
(Перевод Т. Путинцевой)
I
— Господин лейтенант!.. Господин лейтенант!.. Господин лейтенант!
Лишь при третьем окрике молодой офицер зашевелился, потянулся и повернул голову к двери. Спросонья, не поднимаясь с подушек, он пробормотал:
— В чем дело?.. — Затем, очнувшись от сна, увидел в полумраке денщика, стоящего в дверях, и закричал: — Черт побери! Да что там случилось в такую рань?
— Господин лейтенант, во дворе дожидается один человек, он хочет говорить с господином лейтенантом.
— Какой там еще человек? В такой-то час? Я же велел не будить меня по воскресеньям!
Денщик подошел к кровати и протянул Вильгельму визитную карточку.
— Ты что, дурья голова, думаешь, я филин, что могу читать в темноте? Открой окно!
Но не успел лейтенант договорить, как Йозеф уже распахнул окно и поднял грязновато-белые шторы. Офицер, приподнявшись на подушках, прочитал имя, стоявшее на карточке, затем опустил ее на одеяло, рассмотрел еще раз, пригладил свои белокурые, коротко остриженные и растрепанные после сна волосы и стал быстро соображать: «Не принять? Невозможно! К тому же для этого нет никаких оснований. И разве принять человека значит встречаться с ним? Да и в отставку-то он вынужден был подать только из-за долгов. Другим просто больше повезло. Но что ему от меня нужно?» Он снова обратился к денщику:
— Как он выглядит, этот господин обер... господин фон Богнер?
Денщик, грустно улыбнувшись, ответил:
— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, мундир был больше к лицу господину обер-лейтенанту.
Вильгельм помолчал секунду, затем сел на постели.
— Ну что ж, проси. И пусть господин... обер-лейтенант великодушно извинит, если я буду не совсем одет. И еще... Кто бы меня ни спрашивал, обер-лейтенант Гехстер или лейтенант Венглер, господин капитан или кто-нибудь другой — меня дома нет, понятно?
Когда Йозеф закрыл за собой дверь, Вильгельм быстро натянул китель, причесался, подошел к окну и выглянул вниз на еще безлюдный казарменный двор. Он увидел, как его бывший товарищ в черном, надвинутом на глаза котелке, в распахнутом желтом пальто, в коричневых, немного пыльных штиблетах понуро расхаживал там, внизу, взад и вперед, и сердце у него сжалось. Он открыл окно и хотел было помахать ему и громко поздороваться, но в это мгновенье к гостю подошел денщик, и Вильгельм заметил, каким боязливым волнением напряглось лицо его старого товарища в ожидании ответа. Но так как ответ был благоприятен, лицо Богнера прояснилось, и он вместе с денщиком скрылся в воротах под окном, которое Вильгельм тотчас же закрыл, словно предстоящий разговор требовал особых предосторожностей. И для него сразу исчез аромат весны и леса, который в этот утренний воскресный час проник даже на казарменный двор, где всю неделю его не было и в помине.
«Что бы ни случилось... — подумал Вильгельм. — А что, собственно, может случиться?.. Сегодня я непременно поеду в Баден[58] и пообедаю там в «Вене», если, конечно, меня, как в прошлый раз, не оставят обедать Кесснеры».
— Войдите! — Вильгельм с наигранной живостью протянул руку вошедшему. — Здравствуй, Богнер. Искренне рад тебя видеть. Почему ты не раздеваешься? Взгляни, здесь все, как и раньше. Больше комната не стала. Но «в каждой маленькой лачуге для влюбленных место есть».
Отто вежливо улыбнулся и, словно заметив смущение Вильгельма, решил помочь ему.
— Надеюсь, бывают случаи, когда эти слова больше подходят к твоей лачуге, чем в данную минуту, — сказал он.
Вильгельм рассмеялся громче, чем требовалось.
— К сожалению, не часто. Я живу как затворник. Смею тебя уверить, что за последние месяц-полтора по меньшей мере ни одна женщина не переступала этот порог. Платон — развратник в сравнении со мной. Но садись. — Он переложил одежду с кресла на кровать. — Могу тебе предложить чашечку кофе?
— Спасибо, Касда, не беспокойся. Я уже завтракал... Вот папиросу, если позволишь...
Отто полез в карман за портсигаром, но Вильгельм жестом остановил его и указал на курительный столик, где стоял открытый ящичек с папиросами. Вильгельм подал огня, Отто молча сделал несколько затяжек, и взгляд его упал на хорошо знакомую картину, висевшую на стене над черным кожаным диваном. На ней были изображены офицерские скачки стародавних времен.
— Ну, рассказывай, как поживаешь, — сказал Вильгельм. — Почему ты не даешь о себе знать? Ведь когда мы расстались... два-три года назад... ты обещал мне, что время от времени...
— Может быть, оно и лучше, — перебил его Отто, — что я не давал о себе знать, и уж наверняка было бы лучше, если бы я не пришел и сегодня. — И неожиданно для Вильгельма он пересел в угол дивана, на другом конце которого валялось несколько зачитанных до дыр книг. — Ты же понимаешь, Вилли, — он говорил быстро и в то же время отчетливо, — что мой сегодняшний визит в такой необычный час... я знаю, ты любишь поспать по воскресеньям... этот визит имеет определенную цель, иначе я бы, конечно, не позволил себе... Одним словом, я пришел к тебе, как к старому другу, — к сожалению, я не могу больше сказать — коллеге. Не бледней, Вилли, тебе ничто не грозит: речь идет всего лишь о нескольких гульденах, которые я должен раздобыть до завтрашнего утра; в противном случае мне остается лишь... — Он по-военному повысил голос: — Впрочем, разумнее всего было сделать это еще два года назад.
— Какие глупости! — возразил Вильгельм наигранно дружеским тоном.
Денщик принес завтрак и скрылся. Вилли разлил кофе. Он ощущал во рту горьковатый вкус, и ему было неприятно, что он не успел совершить утреннего туалета. Но не беда — по дороге на вокзал он завернет в душ. Все равно раньше полудня ему нечего делать в Бадене. Он ни с кем ни о чем не уславливался; и если он опоздает или даже совсем не приедет, этого никто и не заметит — ни господа в кафе Шопф, ни фрейлейн Кесснер; разве что ее мать, которая, впрочем, тоже весьма недурна.
— Чего же ты не пьешь? — спросил он у Отто, который даже не пригубил кофе. Тот быстро отхлебнул из чашки и тотчас же заговорил:
— Буду краток. Ты, верно, знаешь, что я вот уже три месяца служу кассиром в одной электротехнической фирме. Впрочем, откуда тебе это знать? Ты ведь даже не знаешь, что я женат и у меня есть сын. Ему уже почти четыре года. Он родился еще тогда, когда я был с вами. Но об этом никто не знал. Так вот, ты догадываешься, что все это время дела мои шли не слишком блестяще. Особенно этой зимой... Мальчик болел... Впрочем, не стоит вдаваться в подробности. Словом, иногда я был вынужден залезать в кассу. Я всегда вовремя возвращал деньги, но сейчас взял, к сожалению, немного больше, чем обычно, и... — он выждал, пока Вильгельм размешает ложечкой сахар, — и, на мое несчастье, в понедельник, то есть завтра, как я случайно узнал, приезжает с завода ревизия. Мы, понимаешь ли, филиал, и через мою кассу проходят лишь очень небольшие суммы. Должен я, в сущности, пустяки — девятьсот шестьдесят гульденов. Для ровного счета скажем — тысячу. И деньги должны быть в кассе завтра, до половины девятого утра, иначе... Словом... ты оказал бы мне истинно дружескую услугу, Вилли, если бы...
Дальше он говорить не мог. Вилли было немного стыдно за старого товарища — не потому, что тот совершил растрату, а потому, что бывший обер-лейтенант Отто фон Богнер, еще несколько лет тому назад жизнерадостный, ловкий, блестящий офицер, сидел сейчас, забившись в угол дивана, бледный, беспомощный, глотал слезы и не мог говорить.
Он положил ему на плечо руку. — Брось, Отто, нельзя же так сразу падать духом.
В ответ на это не слишком обнадеживающее вступление гость впился в него унылым и слегка испуганным взглядом.
— Собственно говоря, — продолжал Вильгельм, — я сам сейчас на мели. Все мое состояние — сто гульденов с небольшим. Сто двадцать, если быть таким же точным, как и ты. Разумеется, все они до последнего крейцера в твоем распоряжении. Но если мы немного пораскинем мозгами, выход из положения обязательно найдется.
— Ты понимаешь, — прервал его Отто, — что все остальные... выходы уже испробованы. Не будем поэтому зря ломать голову, тем более что я пришел с определенным предложением.
Вильгельм тревожно уставился на него.
— Представь себе на минуту, Вилли, что ты сам очутился в таком же затруднительном положении. Как бы ты поступил?
— Не совсем понимаю тебя, — уклончиво заметил Вильгельм.
— Я знаю, конечно, ты никогда еще не запускал руку в чужую кассу — такое может случиться только на штатской службе. Да. Но все-таки предположи, что по какой-либо... менее... криминальной причине срочно потребовалась определенная сумма. К кому бы ты обратился при таких обстоятельствах?
— Прости, Отто, я до сих пор еще не думал об этом и надеюсь... Не отрицаю, у меня тоже бывали долги: еще в прошлом месяце Гёхстер выручил меня пятьюдесятью гульденами... Разумеется, я их вернул ему первого числа — потому мне сейчас и трудно с деньгами. Но тысячу гульденов... тысячу... не представляю, где их достать.
— Правда? — переспросил Отто, пристально посмотрев на него.
— Конечно.
— А твой дядя?
— Какой дядя?
— Твой дядя Роберт.
— Как ты до этого додумался?
— Нетрудно догадаться: он много раз выручал тебя. К тому же ты регулярно получаешь от него пособие.
— С пособием давно покончено, — возразил Вилли, рассердившись на едва ли уместный в такой момент тон своего бывшего товарища. — И не только с пособием. Дядя Роберт ведет себя как-то странно. Во всяком случае, мы с ним не виделись уже больше года. В последний раз, когда я, в виде исключения, попросил у него ничтожную сумму, он чуть не вышвырнул меня за дверь.
— Вот как? — потер себе лоб Богнер. — Значит, ты уверен, что о нем нечего и думать?
— Надеюсь, ты в этом не сомневаешься, — несколько резко отозвался Вильгельм.
Внезапно Богнер вскочил с дивана, отодвинул стол и подошел к окну.
— Мы должны попытаться, — сказал он решительно. — Прости меня, но мы должны. Самое худшее, что может с тобой случиться, — это отказ и, вероятно, в не очень вежливой форме. Пусть так — и все же по сравнению с тем, что ожидает меня, если я до завтрашнего утра не достану этих паршивых гульденов, это просто мелкая неприятность.
— Может быть, — согласился Вильгельм, — но неприятность совершенно бесполезная. Будь у меня хоть малейший шанс... Надеюсь, ты не сомневаешься в моем желании помочь тебе? Но, черт побери, должны же быть и другие возможности! Что ты скажешь, например, — только не сердись, это мне сейчас пришло в голову, — о своем кузене Гвидо, у которого имение около Амштеттена?
— Поверь, Вилли, — спокойно возразил Богнер, — что с ним тоже ничего не выйдет. Иначе меня бы не было здесь. Короче говоря, во всем мире нет человека...
Вдруг Вилли поднял палец, словно давая понять, что в голову ему пришла какая-то идея.
Богнер выжидательно посмотрел на него.
— Руди Гёхстер! Поговори-ка с ним. Несколько месяцев тому назад он как раз получил наследство — двадцать — двадцать пять тысяч гульденов. Должно же от них что-нибудь остаться.
Богнер нахмурил брови и несколько нерешительно сказал:
— Три недели назад, когда мне еще не было так худо, я написал Гёхстеру... Я просил много меньше, чем тысячу, но он мне даже не ответил. Итак, ты видишь, остается один-единственный выход: твой дядя. — И когда Вилли пожал плечами, Отто добавил: — Я же знаю его, Вилли: он такой милый, обаятельный старик. Мы с ним несколько раз были вместе в театре и в Ридхофе — он, конечно, этого не забыл! Ей-богу, не мог же он ни с того ни с сего так перемениться!
— Тем не менее, кажется, это так, — нетерпеливо прервал его Вилли. — Я тоже не понимаю, что с ним, собственно, сталось. Впрочем, в возрасте от пятидесяти до шестидесяти у людей нередко появляются странности. Короче говоря, вот уже больше года я не бываю у него в доме и не появлюсь там вновь ни при каких обстоятельствах. Это все, что я могу тебе сказать.
Богнер молча смотрел в пространство. Затем он поднял голову, окинул Вилли отсутствующим взглядом и сказал:
— Хорошо, извини меня и будь здоров.
С этими словами он взял шляпу и направился к выходу.
— Отто! — воскликнул Вилли. — У меня есть еще одна идея.
— Еще одна — это хорошо.
— Послушай, Богнер. Сегодня я как раз еду за город, в Баден. Там в кафе Шопф по воскресеньям после обеда часто собирается небольшая компания: играют в очко, в баккара, во что придется. Я, конечно, принимаю в этом самое скромное участие или даже не играю вовсе. Ставил всего раза три-четыре по маленькой, а больше так, сижу для забавы. Заправляет там всем полковой врач Тугут; ему всегда чертовски везет; затем обычно бывают обер-лейтенант Виммер, Грейзинг из семьдесят седьмого... ты его не знаешь, он лечится там от какой-то застарелой болезни... и несколько штатских; местный адвокат, секретарь из театральной дирекции, какой-то актер и некий консул Шнабель, довольно пожилой господин. У него там интрижка с опереточной певичкой, вернее сказать, хористкой. Это постоянные игроки. Две недели назад Тугут за один присест сорвал банк ни больше, ни меньше как в три тысячи гульденов. Мы играли до шести утра на открытой веранде, птицы уже запели. Теми ста двадцатью гульденами, что у меня остались, я обязан исключительно моей выдержке, иначе бы меня раздели догола. Так вот, Отто: сотней из этих ста двадцати я сегодня рискну ради тебя. Я понимаю, шансы невелики, но Тугут прошлый раз сел играть всего с полсотней, а встал с тремя тысячами. Сверх того, вот уже несколько месяцев мне чертовски не везет в любви. Может быть, на пословицу можно скорее положиться, чем на людей.
Богнер молчал.
— Ну, как ты находишь мою идею? — спросил Вилли.
Богнер пожал плечами.
— Во всяком случае, я тебе очень благодарен. Конечно, я не отказываюсь... хотя...
— Я тебе, разумеется, не гарантирую успеха, — прервал его Вилли с нарочитой живостью, — но ведь и риск не велик. Если я выиграю, сколько — неважно, тебе достанется тысяча, по меньшей мере тысяча гульденов. А если я случайно сорву большой куш...
— Не обещай слишком много, — сказал Отто с грустной улыбкой. — Больше я тебя не буду задерживать. Теперь это уже не в моих интересах. А завтра утром я позволю себе... нет... Завтра утром я буду ждать тебя ровно в половине восьмого у Альзеркирхе. — И, горько усмехнувшись, добавил: — Мы ведь можем встретиться и случайно. — Он отклонил протестующий жест Вилли и торопливо продолжал: — Во всяком случае, я тоже не собираюсь сидеть сложа руки. Семьдесят гульденов у меня еще есть. Я рискну ими сегодня днем на скачках, взяв, разумеется, билет за десять крейцеров. — Он быстро подошел к окну и глянул вниз на казарменный двор. — Какой чистый воздух! — сказал он, саркастически скривив губы, затем поднял воротник, пожал Вилли руку и вышел.
Вильгельм облегченно вздохнул, на мгновение задумался и поспешно начал одеваться. Состоянием своего мундира он остался не очень доволен. Если он сегодня выиграет, то, по крайней мере, закажет себе новый. Заезжать в душ было уже поздно, но на вокзал он, во всяком случае, поедет на извозчике: два гульдена сегодня не имеют ровным счетом никакого значения.
II
Когда Вильгельм в полдень вышел в Бадене из поезда, он был в весьма недурном настроении. На вокзале в Вене с ним очень любезно побеседовал подполковник Возицки — на службе очень неприятная личность, — а в купе с ним так живо кокетничали две девушки, что он почти обрадовался, когда они не вышли вместе с ним, — иначе весь его распорядок дня был бы нарушен. Но, даже пребывая в благодушном настроении, он не мог внутренне не упрекать своего бывшего товарища Богнера — не за то, конечно, что бедняга залез в кассу; это ввиду злополучного стечения обстоятельств было в известной мере простительно, — а за ту глупую историю с картами, которая три года назад разом прервала его карьеру. В конце концов офицер обязан уметь вовремя остановиться. Он сам, например, три недели назад, увидев, что ему подряд не везет, встал без всяких околичностей из-за карточного стола, хотя консул Шнабель любезно предоставил в его распоряжение свой кошелек. Вообще он всегда умел противостоять искушению и обходиться скудным жалованьем и ничтожным пособием, которое он получал сперва от отца, подполковника, служившего в Темешваре, а после его смерти — от дяди Роберта. С тех пор же как это пособие перестало поступать, он сумел соответственно перестроить свой бюджет: стал реже ходить в кафе, отказался от новых костюмов, начал экономить на папиросах, а на женщин больше вообще не тратил деньги. Маленькую, но многообещающую интрижку, завязанную три месяца назад, тоже пришлось оставить: как-то вечером Вилли оказался буквально не в состоянии заплатить за ужин на две персоны.
«Собственно говоря, все это очень грустно», — думал он. Никогда еще свою стесненность в средствах он не ощущал так остро, как сегодня — в этот прекрасный весенний день, когда в мундире, к сожалению, далеко не с иголочки, в суконных залоснившихся на коленях брюках и в фуражке с тульей, значительно более низкой, чем требовала последняя офицерская мода, он шел по благоухающим аллеям парка к даче, которую сняли на лето Кесснеры. Возможно даже, это была их собственная вилла. Сегодня Вилли впервые было стыдно сознавать, что он ждет приглашения к обеду или, вернее, надеется на него.
Тем не менее он все же был рад, когда эта надежда осуществилась, и не столько из-за того, что у Кесснеров вкусно готовят и подают чудесные вина, сколько из-за фрейлейн Эмилии, которая, как обычно, сидела справа от него и была весьма приятной соседкой — она приветливо поглядывала на Вилли и то и дело доверчиво дотрагивалась до него; впрочем, прикосновения ее казались совершенно случайными. Лейтенант был не единственным гостем. За столом сидел еще молодой адвокат, которого хозяин дома привез с собой из Вены и который умел вести беседу весело, легко, иногда чуть-чуть иронически. Хозяин был с Вилли вежлив, но несколько холоден: его, как видно, не приводили в особый восторг воскресные визиты господина лейтенанта, который был представлен его жене и дочери на прошлой масленице и, пожалуй, слишком буквально воспринял приглашение заходить при случае на чашку чая. Все еще хорошенькая хозяйка дома, казалось, тоже совсем забыла, как две недели тому назад на отдаленной садовой скамейке она выскользнула из неожиданно смелых объятий лейтенанта лишь тогда, когда песок зашуршал под чьими-то приближающимися шагами. Сначала за столом в не совсем понятных для лейтенанта выражениях говорили о процессе, на котором адвокат должен был представлять интересы хозяина дома и его фабрики. Затем разговор зашел о летнем отдыхе и путешествиях, и тут уже Вилли получил возможность принять в нем участие. Два года назад он был на имперских маневрах в Доломитах, и ему было что порассказать о ночевках под открытым небом, о двух чернокудрых дочках хозяина гостиницы в Кастельруте, которых за их неприступность прозвали двумя медузами, и о фельдмаршал-лейтенанте[59], который однажды из-за неудачной кавалерийской атаки буквально на глазах у Вилли впал в немилость. Как это всегда бывало с ним после третьего или четвертого бокала вина, он становился все непринужденней, веселей и даже остроумнее. Вилли чувствовал, как постепенно завоевывает внимание хозяина дома, как все менее ироническим становится голос адвоката, как в хозяйке начинают пробуждаться некоторые воспоминания, а выразительное прикосновение колена Эмилии к его колену уже не кажется больше случайным.
Когда подали кофе, появилась еще одна солидная пожилая дама с двумя дочерьми, которым Вилли был представлен как «наш партнер по балу в промышленном клубе». Вскоре выяснилось, что три новоприбывшие дамы года два назад тоже были в Южном Тироле. Уж не господин ли лейтенант в одно прекрасное летнее утро промчался мимо их отеля в Зайсе на вороном коне? Вилли не стал этого отрицать, хотя совершенно точно знал, что он, скромный лейтенант девяносто восьмого пехотного полка, никак уж не мог скакать на гордом коне ни по Тиролю, ни где бы то ни было.
Обе молодые дамы были в прелестных белых платьях; фрейлейн Кесснер — в светло-розовом. Она подхватила их под руки, и они втроем весело побежали по лужайке.
— Три грации, не правда ли? — заметил адвокат.
В голосе его зазвучала ирония, и у лейтенанта уже вертелось на языке: «Что вы хотите этим сказать, господин доктор?» — но он промолчал, тем более что фрейлейн Эмилия оглянулась и весело помахала ему с лужайки.
Она была белокура, немного выше его ростом и, как нетрудно было догадаться, могла рассчитывать на порядочное приданое. Но до этого было еще далеко, — если вообще отважиться мечтать об этаких возможностях, — далеко, очень далеко, а тысячу гульденов для попавшего в беду товарища нужно раздобыть не позже завтрашнего утра.
Таким образом, ради бывшего обер-лейтенанта Богнера Вилли пришлось откланяться как раз в то самое время, когда беседа была в полном разгаре. Все сделали вид, будто хотят его задержать; он высказал сожаление, что не может остаться, — к несчастью, он занят: обещал навестить в гарнизонном госпитале товарища, который лечится здесь от застарелого ревматизма. Адвокат опять иронически усмехнулся. Неужели этот визит отнимет у лейтенанта все остальное время до ночи, многообещающе улыбаясь, осведомилась фрау Кесснер. Вилли неопределенно пожал плечами. Ну, во всяком случае, им будет очень приятно увидеть его еще и вечером, если ему удастся освободиться.
Когда он выходил, к даче подъехали на извозчике два элегантных молодых человека, и Вилли это было неприятно. Мало ли что может произойти в этом доме, пока он вынужден зарабатывать в кафе тысячу гульденов для сбившегося с пути Богнера! Может быть, гораздо умнее вовсе не ввязываться в это дело и примерно через полчаса, — этого достаточно, чтобы якобы навестить больного, возвратиться к трем грациям в прекрасный сад Кесснеров? Тем более, подумал он самодовольно, что его шансы на карточный выигрыш за это время сильно понизились.
III
С афишной тумбы на него уставился большой желтый плакат — объявление о скачках, и ему пришло в голову, что как раз в эту минуту Богнер уже находится во Фрейденау на скачках и, может быть, самолично выигрывает там спасительную сумму. Ну, а вдруг Богнер умолчит о своей удаче, чтобы обеспечить себе еще тысячу гульденов, которую Вилли тем временем выиграет у консула Шнабеля или полкового врача Тугута? Ведь если он уж пал так низко, что залез в чужую кассу... А вдруг через несколько месяцев или даже недель Богнер снова окажется в таком же положении, как сегодня? Что тогда?
До него донеслись звуки музыки. Это была какая-то полузабытая итальянская увертюра, одна из тех, которые обычно исполняются лишь курортными оркестрами. Но Вилли хорошо знал ее. Много лет назад, еще в Темешваре, он слышал, как его мать играла ее в четыре руки с кем-то из дальних родственников. Сам он так и не преуспел в музыке настолько, чтобы стать для матери партнером, а когда восемь лет назад она умерла, то прекратились и уроки музыки, которые раньше он брал на каникулах, приезжая домой из кадетского корпуса. Звуки тихо и как-то трогательно разносились в трепещущем весеннем воздухе.
Он перешел по миниатюрному мостику через мутный Швехат и, сделав еще несколько шагов, очутился перед просторной, по-воскресному переполненной террасой кафе Шопф. У самого барьера за маленьким столиком сидел лейтенант Грейзинг, вечно больной и язвительный, рядом с ним — Вайс, толстый секретарь дирекции театра, в плохо отутюженном фланелевом костюме канареечного цвета, с неизменным цветком в петлице. Лавируя между столиками и стульями, Вилли не без труда протиснулся к ним.
— Немного же нас сегодня, — сказал он, протягивая им руку, и с облегчением подумал, что игра, возможно, не состоится.
Но Грейзинг растолковал ему, что они оба, он и секретарь, потому и сидят здесь на воздухе, что хотят набраться сил для «работы». А остальные уже внутри, за карточным столом; господин консул Шнабель тоже — он, как обычно, приехал из Вены в фиакре.
Вилли заказал себе холодный лимонад. Грейзинг спросил его, где это он так разгорячился, что ему уже понадобились прохладительные напитки, и тут же, безо всякого перехода, заметил, что баденские девушки вообще очень хороши собой и весьма темпераментны. После этого он, не особенно стесняясь в выражениях, рассказал о маленьком приключении, которое вчера вечером произошло с ним в курортном парке и в ту же ночь завершилось желанным успехом. Вилли медленно и молча потягивал свой лимонад, и Грейзинг, угадав, о чем думает собеседник, сказал, словно в ответ, с коротким смешком:
— Так уж ведется на свете, что там ни говори!
Внезапно перед ними вырос обер-лейтенант Виммер фон Трайн, которого люди непосвященные часто принимали за кавалериста.
— Что же вы это, господа, уж не думаете ли, что мы будем одни сражаться с консулом?
И он протянул руку Вилли, который, по обыкновению, вытянулся и отдал честь старшему в чине товарищу, хотя они были сейчас и вне службы.
— Ну, как там? — спросил Грейзинг подозрительно и сердито.
— Потихоньку, потихоньку, — ответил Виммер. — Консул сидит над своими деньгами, как дракон, и над моими, к сожалению, тоже. Итак, смелее в бой, господа тореадоры.
Все встали.
— Я сегодня приглашен в гости, — заметил Вилли, с наигранным равнодушием закуривая папиросу. — Я лишь понаблюдаю за игрой минут пятнадцать.
— Ха-ха-ха, — засмеялся Виммер. — Дорога в ад вымощена благими намерениями.
— А в рай — дурными, — вставил секретарь Вайс.
— Хорошо сказано! — одобрил Виммер, хлопнув его по плечу.
Они вошли в кафе. Вилли бросил еще один взгляд назад, на улицу, на крыши домов, на холмы за ними, и поклялся себе, что не позже, чем через полчаса, будет сидеть в саду у Кесснеров.
Вместе с другими он углубился в полуосвещенный угол зала, где ничто не напоминало о том, что на улице яркий весенний день. Он отодвинул подальше кресло, ясно давая понять, что ни в коем случае не намерен принимать участия в игре. Консул, худощавый господин неопределенного возраста с подстриженными на английский манер усиками и рыжеватой, уже седеющей шевелюрой, одетый в изящный светло-серый костюм, с присущей ему обстоятельностью, медленно открыл карту, которую сдал ему банкомет доктор Флегман. Он выиграл, и доктор Флегман достал из бумажника несколько новых ассигнаций.
— И глазом не моргнув! — с ироническим почтением бросил Виммер.
— А моргание в таких делах мало помогает, — холодно ответил Флегман, полузакрыв глаза.
Полковой врач Тугут, начальник отделения в баденском гарнизонном госпитале, поставил в банк двести гульденов.
«Игра сегодня действительно не про меня», — подумал Вилли и отодвинул кресло еще дальше.
Актер Эльриф, молодой человек из хорошей семьи, более известный своею ограниченностью, чем талантом, показал Вилли свои карты. Он делал маленькие ставки и беспомощно покачивал головой, когда проигрывал. Тугут вскоре удвоил банк. Секретарь Вайс занял деньги у Эльрифа, а доктор Флегман достал новые ассигнации из бумажника. Тугут хотел было выйти из игры, но консул, не считая денег, бросил: «Ва-банк!» — и проиграл. Одним движением он выхватил из кармана триста гульденов — сумму проигрыша, швырнул их на стол и объявил:
— Еще раз ва-банк!
Полковой врач вышел из игры, доктор Флегман взял банк на себя и раздал карты. Вилли в игру не вступал. Лишь шутки ради, поддавшись на уговоры Эльрифа, он поставил «ему на счастье» один гульден на его карту — и выиграл. При следующей сдаче доктор Флегман бросил ему карту, и он не отказался. Он снова выиграл, проиграл, придвинул свое кресло поближе к столу — остальные с готовностью освободили ему место. И он выигрывал... проигрывал... выигрывал... проигрывал, словно судьба все еще не решалась назначить ему определенную участь. Секретарь ушел в театр, забыв вернуть долг господину Эльрифу, хотя уже давно с лихвой его отыграл. Вилли был в небольшом выигрыше, но до тысячи гульденов все еще не хватало около девятисот пятидесяти.
— Ничего не получается, — недовольно проворчал Грейзинг.
Теперь банк снова держал консул, и все почувствовали, что наконец начинается серьезная игра.
О консуле Шнабеле было известно лишь, что он был консулом какой-то небольшой южноамериканской республики и крупным коммерсантом. В офицерское общество его ввел секретарь Вайс, а знакомство их началось с того, что консул устроил ангажемент одной маленькой актрисе, которая тотчас же после вступления в труппу сошлась с господином Эльрифом. Многие были бы не прочь по старому доброму обычаю посмеяться над обманутым любовником, но когда он недавно, с сигарой в зубах, сдавая карты и не поднимая глаз, прямо спросил Эльрифа: «Ну, как там поживает наша общая приятельница?» — всем стало ясно, что с этим человеком шутки плохи. Это впечатление еще более укрепилось, когда однажды поздно ночью лейтенант Грейзинг между двумя рюмками коньяку отпустил язвительный намек насчет таинственных доходов консула, и консул с вызывающим видом ответил ему: «Зачем вы дразните меня, господин лейтенант? Вам следовало бы предварительно убедиться, насколько я дуэлеспособен».
Ответом на его слова была настороженная тишина. Все, словно по тайному соглашению, постарались замять этот инцидент и, не сговариваясь, но единодушно, решили вести себя по отношению к консулу осторожней.
Консул проиграл и, вопреки обычаю, тут же заложил новый банк, опять проиграл и опять стал держать следующий, третий по счету банк. Остальные не возражали, потому что выигрывали, и Вилли больше всех, Свой первоначальный капитал, сто двадцать гульденов, он спрятал, решив ни в коем случае ими больше не рисковать. Затем он сам заложил банк, вскоре удвоил его, снял, и в дальнейшем счастье уже почти не изменяло ему и при других, часто менявшихся банкометах. Сумма в тысячу гульденов, которую он должен был выиграть для другого, уже была превышена на несколько сотен, и когда господин Эльриф поднялся, чтобы идти в театр исполнять роль, о которой он в ответ на иронические вопросы Грейзинга так и не мог ничего рассказать, Вилли воспользовался случаем и тоже распрощался. Остальные же тотчас углубились в игру; и когда, в дверях, Вилли еще раз оглянулся, он увидел, что взгляд одного только консула, холодный и быстрый, следит за ним поверх карт.
IV
Лишь очутившись снова на улице и подставив лицо мягкому вечернему ветерку, Вилли осознал свою удачу, вернее, тут же поправил он себя, удачу Богнера. Но и на его долю от выигрыша оставалось столько, что он мог, как и мечтал, заказать себе новый мундир, новую фуражку и новую портупею. Да и на несколько ужинов в приятном обществе, которое теперь ему нетрудно будет найти, у него кое-что останется. Но и без этого, с каким удовольствием, завтра утром, в половине восьмого, у Альзеркирхе, он вручит старому товарищу спасительную сумму — тысячу гульденов, тот пресловутый хрустящий кредитный билет в тысячу гульденов, о котором он до сих пор только читал в книгах и который сейчас покоился у него в бумажнике вместе с несколькими другими ассигнациями.
«Вот возьми, милый Богнер. Я выиграл ровно тысячу. Точнее — тысячу сто пятьдесят пять. Затем я вышел из игры. Вот самообладание, а? И надеюсь, милый Богнер, что отныне ты... » Нет, нет, он не станет читать мораль бывшему товарищу. Тот сам извлечет урок из случившегося и, наверно, окажется настолько тактичен, что не использует этот столь благополучно закончившийся для него инцидент для возобновления в дальнейшем приятельских отношений. Впрочем, быть может, будет осторожнее или даже правильнее послать с деньгами к Альзеркирхе денщика.
По дороге к Кесснерам Вилли спрашивал себя, оставят ли его там и ужинать. К счастью, теперь ему это было безразлично! Теперь он был и сам достаточно богат, чтобы пригласить на ужин все общество. Жаль только, сейчас нигде не купишь цветов. Впрочем, кондитерская, мимо которой он проходил, была открыта. Он купил коробку конфет, затем, уже выходя, вернулся и купил вторую, побольше, и начал обдумывать, какую из них поднести матери и какую дочери.
Когда он вошел в сад к Кесснерам, горничная доложила ему, что господа и все общество отправились в Гелененталь, по-видимому, в «Крайнерхютте». Там они, наверно, и поужинают, как всегда по воскресеньям.
Лицо Вилли изобразило легкое разочарование, а горничная усмехнулась при виде двух коробок, которые лейтенант держал в руках. В самом деле, что с ними делать?
— Что ж, передайте им, пожалуйста, поклон и... вот что... — Он протянул коробки горничной. — Большую для фрау Кесснер, другую для фрейлейн. Очень сожалею, что их не застал.
— Может быть, если господин лейтенант поедет туда на извозчике... сейчас господа наверняка еще в «Крайнерхютте».
Вилли важно и задумчиво взглянул на часы.
— Посмотрю, — бросил он небрежно, с шутливо преувеличенной вежливостью отдал горничной честь и ушел.
И вот он стоял один, в вечереющем переулке. Мимо него прошла небольшая веселая компания туристов, мужчин и женщин в запыленной обуви. Перед одной из дач в соломенном кресле сидел старик и читал газету. Чуть поодаль на балконе второго этажа сидела пожилая дама, она вязала и переговаривалась с другой, что стояла у распахнутого окна в доме напротив, опершись скрещенными руками о подоконник.
Вилли подумалось, что эти несколько человек — единственные жители Бадена, которые в этот час не уехали никуда за город. Кесснеры могли бы все же передать ему с горничной хоть несколько слов. Ладно, он не станет им навязываться. В сущности, ему это и ни к чему. Но что же делать? Не возвратиться ли в Вену? Может быть, это самое благоразумное! А что, если предоставить решение судьбе?
Перед курзалом стояли две извозчичьи пролетки.
— Сколько возьмете до Гелененталя?
Один извозчик был занят, другой заломил несусветную цену, и Вилли решил просто погулять по парку.
В этот вечерний час здесь еще было довольно много народу. Супружеские и влюбленные пары, — Вилли казалось, что он безошибочно отличает одних от других, — девушки и молодые женщины, поодиночке, по двое, по трое, прогуливались мимо него, и он то и дело ловил их смеющиеся, обнадеживающие взгляды. Но в таких случаях никогда не знаешь, не идет ли сзади отец, брат или жених, а ведь офицер обязан быть вдвойне — нет, втройне осторожен. Вилли немного прошелся вслед за изящной темноглазой женщиной, которая вела за руку мальчика. Она поднялась по ступеням на веранду курзала и, казалось, начала кого-то искать глазами. Сначала попытки ее были безуспешны, но потом ей оживленно замахали с отдаленного столика, и она, насмешливо оглядев Вилли, уселась там посреди довольно многочисленного общества. Вилли тоже сделал вид, что кого-то ищет, перешел с веранды в еще довольно пустой ресторан, спустился оттуда в вестибюль и заглянул затем в ярко освещенный читальный зал, где за длинным зеленым столом одиноко сидел какой-то отставной генерал в мундире. Вилли щелкнул каблуками и отдал честь, генерал раздраженно кивнул, и Вилли быстро вышел. На улице, перед курзалом, все еще стоял один из фиакров, и кучер сам услужливо предложил за небольшую сумму отвезти господина лейтенанта в Гелененталь.
— Нет, теперь уже не стоит, — ответил Вилли и быстрыми шагами направился в кафе Шопф.
V
Игроки сидели на тех же местах и в тех же позах, словно после ухода Вилли не прошло еще и минуты. Из-под зеленого абажура струился бледный электрический свет. Консул первый заметил появление Вилли и, как тому показалось, насмешливо улыбнулся. Никто не выразил ни малейшего удивления, когда Вилли снова придвинул к столу свое незанятое кресло. Доктор Флегман, державший банк, сдал ему карту, словно иначе и быть не могло. В спешке Вилли поставил более крупную ассигнацию, чем собирался, выиграл, затем осторожно сделал следующую ставку. Счастье, однако, отвернулось от него, и вскоре настал момент, когда банкноту в тысячу гульденов начала угрожать серьезная опасность. «Ну и пусть, — подумал Вилли, — все равно он не мой». Но тут он выиграл снова, так что кредитный билет остался неразмененным, счастье вновь улыбнулось ему, и к девяти часам, когда игра закончилась, Вилли принадлежало уже больше двух тысяч гульденов. «Тысячу — Богнеру, тысячу — мне, — решил он. — Половину своей доли я отложу на игру в следующее воскресенье». Однако он не чувствовал себя таким счастливым, каким, казалось, должен был быть.
Ужинать все отправились в «Город Вену», где уселись в саду под развесистым дубом и завели разговор об азартных играх, в частности, о нашумевших битвах за карточным столом и огромных ставках в «Жокей-клубе».
— Все-таки игра порок и всегда останется пороком, — совершенно серьезно объявил доктор Флегман, Все рассмеялись, но обер-лейтенанта Виммера это замечание задело за живое.
— То, что считается пороком у адвокатов, отнюдь не является таковым для офицеров, — возразил он.
Доктор Флегман вежливо разъяснил, что порок не мешает быть порядочным человеком, что подтверждают многочисленные примеры: взять хотя бы Дон-Жуана или герцога Ришелье. Консул заметил, что игра — порок лишь тогда, когда человек не в состоянии уплатить свои карточные долги. Но в таком случае это, собственно, уже не порок, а просто надувательство, к тому же самое подлое. Все замолчали. К счастью, в этот момент появился господин Эльриф, с цветком в петлице и с победоносно сияющими глазами.
— Вы уже здесь? А как же овации? — спросил Грейзинг.
— В четвертом акте я не занят, — ответил актер и небрежно снял перчатки жестом, каким он, видимо, намеревался наделить какого-нибудь виконта или маркиза в одной из следующих премьер. Грейзинг закурил сигару.
— Лучше бы тебе не курить, — сказал Тугут.
— Но, господин полковой врач, у меня же горло совсем прошло, — возразил Грейзинг.
Консул заказал несколько бутылок венгерского. Их распили за здоровье каждого из присутствующих. Вилли взглянул на часы.
— К сожалению, я должен откланяться. В десять сорок уходит последний поезд.
— Допивайте спокойно, — сказал консул. — Мой экипаж доставит вас на вокзал.
— О, господин консул, — я не смею...
— Смеешь, — прервал его обер-лейтенант Виммер.
— Ну что? — спросил полковой врач Тугут. — Побалуемся сегодня еще немного?
Никто не сомневался в том, что после ужина игра возобновится. Так повторялось каждое воскресенье.
— Только не долго, — сказал консул.
«Хорошо им», — подумал Вилли и позавидовал: сейчас они снова усядутся за карточный стол, будут испытывать счастье и, может, выигрывать тысячи. Актер Эльриф, которому вино немедленно ударило в голову, с несколько глупым и нахальным выражением лица передал консулу привет от фрейлейн Ригошек — так звали их общую приятельницу.
— А почему вы не привезли фрейлейн с собой, господин комедиант? — спросил Грейзинг.
— Она зайдет в кафе чуть попозже, посмотреть на игру, если господин консул не возражает, — ответил Эльриф.
Консул и бровью не повел. Вилли допил вино и встал.
— До следующего воскресенья, — сказал Виммер. — Тогда мы малость вытряхнем тебе карманы.
«Не обольщайтесь! — подумал Вилли. — Если играть осторожно, можно вообще ничего не потерять».
— Будьте любезны, господин лейтенант, скажите кучеру, чтобы с вокзала он снова ехал к кафе, — попросил консул и, обращаясь к остальным, добавил: — Сегодня мы не будем, господа, засиживаться до темноты, вернее, до рассвета, как в прошлый раз.
Вилли еще раз попрощался со всеми и направился к выходу. Каково же было его радостное удивление, когда за одним из соседних столиков он увидел семейство Кесснеров и их гостью с двумя ее дочками. Ни иронического адвоката, ни элегантных молодых людей, подъехавших к даче на извозчике, с ними не было. Его любезно окликнули, он остановился около столика, был весел, непринужден. Еще бы! Он блестящий молодой офицер с приятной наружностью и видами на будущее, к тому же он выпил крепкого венгерского вина и соперников у него сейчас нет. Ему предложили сесть, он поблагодарил, но отказался, небрежно указав на выход, перед которым его ждал фиакр. Тем не менее его забросали вопросами: кто этот красивый молодой человек в штатском? Ах, актер? Эль-риф? Не слыхали. Здесь довольно убогий театр — там можно смотреть разве что оперетты, заявила фрау Кесснер. И, многообещающе взглянув на Вилли, предложила: когда господин лейтенант приедет в следующий раз, он, может быть, сходит в театр вместе с ними.
— Это было бы чудесно! Мы бы взяли две смежные ложи! — воскликнула фрейлейн Кесснер и улыбнулась господину Эльрифу, который, весь засияв, улыбнулся в ответ.
Вилли поцеловал дамам руки, еще раз откозырял офицерам, сидевшим за столом, и минуту спустя уже устраивался в фиакре консула.
— Живо! — бросил он кучеру. — Получите хорошие чаевые.
В равнодушии, с которым кучер воспринял это обещание, Вилли усмотрел обидную непочтительность. Тем не менее лошади бежали резво, и через пять минут он уже был на вокзале. Но в тот же самый момент поезд, прибывший на минуту раньше, отошел от станции. Вилли выскочил из экипажа, увидел, как освещенные вагоны медленно и тяжело прогрохотали по виадуку, услышал свисток паровоза, растаявший в ночном воздухе, и покачал головой, сам не зная, разозлен он или обрадован. Кучер равнодушно сидел на козлах, поглаживая кнутовищем одну из лошадей.
— Ничего не поделаешь! — промолвил наконец Вилли и скомандовал кучеру: — Ну что ж, едем назад в кафе Шопф.
VI
Мчаться в фиакре по улицам было очень приятно, но еще приятнее будет как-нибудь теплым летним вечером прокатиться с какой-либо милой особой за город — в Родаун или в Ротен Штадль и поужинать там на свежем воздухе. Ах, какое блаженство не дрожать над каждым гульденом, а тратить, не задумываясь! «Осторожно, Вилли, осторожно!» — сказал себе лейтенант и твердо решил ни в коем случае не рисковать больше, чем половиной выигрыша. Кроме того, он испробует систему Флегмана: начнет с ничтожной ставки, не будет увеличивать ее до первого выигрыша, но и тогда пустит в игру не всю сумму, а лишь три четверти — и так далее. Доктор Флегман всегда начинал по этой системе, но у него не хватало выдержки следовать ей до конца. Поэтому он, естественно, и не добивался успеха.
Подъехав к кафе, Вилли еще на ходу выпрыгнул из экипажа и щедро дал кучеру на чай: найми он экипаж — и поездка не обошлась бы ему дороже. Кучер поблагодарил сдержанно, но все же достаточно любезно.
Играли по-прежнему те же, только появилась еще приятельница консула фрейлейн Мицци Ригошек. Стройная, с иссиня-черными бровями, но в остальном не слишком накрашенная, в светлом летнем платье, в широкополой соломенной шляпе с красной лентой на темных, высоко зачесанных волосах, она сидела рядом с консулом, положив руку на спинку его стула, и смотрела в его карты. Он не поднял головы, когда вошел Вилли, тем не менее лейтенант почувствовал, что консул сразу же заметил его появление.
— А-а, опоздали на поезд, — сказал Грейзинг.
— Да, на полминуты, — отозвался Вилли.
— Бывает, — заключил Виммер и сдал карты. Флегман вскоре откланялся: он три раза подряд проиграл, делая маленькие ставки при очень крупном банке. Господин Эльриф еще терпеливо сидел, но у него уже не было больше ни гроша. Перед консулом лежала груда ассигнаций.
— Ого, здесь играют по крупной! — заметил Вилли и тотчас же поставил десять гульденов вместо пяти, как собирался. Его смелость была вознаграждена: он выиграл и продолжал выигрывать дальше.
На соседнем маленьком столике стояла бутылка коньяка. Фрейлейн Ригошек налила рюмку и, затрепетав ресницами, подала ее лейтенанту. Эльриф попросил у него взаймы пятьдесят гульденов, обещав их вернуть завтра до полудня. Вилли протянул ему ассигнацию, но через мгновение она уже перекочевала к консулу. Эльриф встал, на лбу у него выступили капли пота. В это время подошел секретарь театральной дирекции Вайс в желтом фланелевом костюме, пошептался с Эльрифом и вернул ему деньги, которые брал взаймы до вечера. Эльриф их тоже проиграл, яростно отодвинул кресло, встал, выругался и покинул помещение, поступив совсем не так, как поступил бы тот виконт, роль которого он собирался когда-нибудь сыграть. Прошло несколько минут, а он все не возвращался; тогда поднялась и фрейлейн Ригошек. С рассеянным видом она ласково погладила консула по голове и тоже исчезла.
Виммер, Грейзинг и даже Тугут стали играть осторожнее: талия близилась к концу. Только секретарь дирекции проявлял еще некоторую смелость. Постепенно игра свелась к поединку между лейтенантом Касда и консулом Шнабелем. Счастье изменило Вилли; кроме тысячи, отложенной для старого товарища Богнера, у него едва ли осталась сотня гульденов. «Проиграю эту сотню и встану, обязательно встану», — поклялся он про себя. Однако он и сам не верил в это. «Какое мне, собственно, дело до этого Богнера? — думал он. — Я ведь ему ничего не обещал».
Снова появилась фрейлейн Ригошек. Напевая, она поправила перед зеркалом прическу, закурила папиросу, взяла бильярдный кий, пустила несколько шаров, опять поставила кий в угол и принялась прямо руками гонять белые и красные шары по зеленому сукну. Консул холодным взглядом подозвал ее к себе, она, напевая, вновь заняла место рядом с ним и положила руку на спинку его кресла. Внезапно с улицы, где уже давно воцарилась полная тишина, донеслась многоголосая студенческая песня. «Как же они вернутся сегодня в Вену?» — подумал Вилли. Затем ему пришло в голову, что это, вероятно, пели баденские гимназисты. С тех пор как фрейлейн Ригошек села напротив него, счастье начало медленно возвращаться к нему. Пение удалилось и смолкло. На церкви пробили башенные часы.
— Без четверти час, — сказал Грейзинг.
— Это последний банк, — объявил полковой врач.
— Нет, заложим еще — каждый по одному, — предложил обер-лейтенант Виммер.
Консул кивком выразил согласие.
Вилли не сказал ни слова. Он выиграл, проиграл, выпил коньяку, выиграл, проиграл, закурил папиросу, выиграл и проиграл. Тугут держал банк довольно долго. Наконец, консул объявил высокую ставку и сорвал банк. Как ни странно, после почти часового отсутствия снова появился господин Эльриф, и, что еще более странно, у него опять были деньги. Аристократически небрежно, как будто ничего и не произошло, он подсел к столу, совсем как тот виконт, которого ему, надо думать, не суждено было сыграть; только теперь его аристократизм обогатился еще одним нюансом, явно заимствованным у доктора Флегмана, — устало полузакрытыми глазами. Он поставил в банк триста гульденов, словно это само собой разумелось, и выиграл. Консул проиграл ему, проиграл полковому врачу и особенно много — Вилли, который вскоре стал обладателем суммы не меньше чем в три тысячи гульденов. Это означало новый мундир, новую портупею, новое белье, лакированные ботинки, папиросы, ужины вдвоем или втроем, прогулки по Венскому лесу, двухмесячный отпуск без сохранения оклада. К двум часам он выиграл уже четыре тысячи двести гульденов. Нет, это был не сон! Вот они перед ним — четыре тысячи двести гульденов с лишком. Все остальные практически вышли из игры.
— Довольно! — внезапно объявил консул Шнабель.
Вилли испытывал противоречивое чувство. Если закончить игру сейчас, то больше с ним уже ничего не случится, и это хорошо. Но в то же время он сгорал от неукротимого, поистине дьявольского желания продолжать игру, переложить еще несколько — нет, все блестящие кредитные билеты по тысяче гульденов из бумажника консула в свой. Вот это был бы капитал! С такими деньгами можно не сомневаться в удаче. И не обязательно всегда играть только в баккара: есть еще скачки во Фрейденау, есть бега, есть другие игорные дома — например, Монте-Карло на берегу моря, с роскошными женщинами из Парижа...
Пока эти мысли проносились у него в голове, полковой врач пытался уговорить консула метнуть еще один, последний банк.
Эльриф, словно он был хозяином за столом, разливал коньяк. Сам он пил уже восьмую рюмку. Фрейлейн Мицци Ригошек, раскачиваясь в кресле, что-то напевала себе под нос. Тугут собрал рассыпанные карты и стал их тасовать. Консул молчал. Затем неожиданно подозвал кельнера и попросил принести две новые, запечатанные колоды. Глаза у всех засверкали. Консул взглянул на часы и сказал:
— Закончим ровно в половине третьего, бесповоротно.
Было пять минут третьего.
VII
Консул объявил такой банк, какого в этой компании еще не метали — три тысячи гульденов.
За исключением игроков и одного кельнера, в кафе не осталось больше ни души. Сквозь открытые двери с улицы доносился предутренний птичий щебет. Консул проиграл, но банк у него еще не был сорван. Эль-риф наконец опомнился и, повинуясь предостерегающему взгляду фрейлейн Ригошек, вышел из игры. Остальные, бывшие в небольшом выигрыше, продолжали осторожно делать умеренные ставки. В банке еще стояла половина первоначальной суммы.
— Ва-банк! — вдруг объявил Вилли и тут же испугался своих слов, даже собственного голоса.
«Уж не сошел ли я с ума?» — подумал он. Консул открыл девятку, и Вилли стал на тысячу пятьсот гульденов беднее. Тогда, памятуя о системе Флегмана, Вилли поставил до смешного маленькую сумму — пятьдесят гульденов и выиграл. «Вот глупо! — подумал он. — Одним ударом я бы сразу все отыграл. Почему я струсил?.. »
— Опять ва-банк.
Он проиграл.
— Еще раз ва-банк.
Консул, казалось, колебался.
— Что с тобой, Касда? — воскликнул полковой врач.
Вилли рассмеялся и почувствовал, что у него начинает кружиться голова. Неужели коньяк так замутил ему сознание? Несомненно. Он, конечно, ошибся, ему и во сне не снилось поставить сразу тысячу или две тысячи.
— Простите, господин консул, я, собственно, имел в виду...
Консул не дал ему договорить и дружески заметил:
— Если вы не знали, какая сумма в банке, я, разумеется, приму ваш отказ к сведению.
— О каком отказе идет речь, господин консул? — сказал Вилли. — Ва-банк значит ва-банк.
Он ли это говорит? Неужели это его слова? Его голос? Если он проиграет, прощай новый мундир, новая портупея и ужины в приятном женском обществе. У него останется лишь тысяча для этого растратчика Богнера — а сам он станет таким же нищим, как два часа назад.
Консул молча открыл свою карту. Девятка? Никто не назвал ее, и все-таки эта цифра таинственно разнеслась по залу.
Вилли почувствовал, как лоб у него покрылся испариной.
Черт побери, как быстро все произошло! Но ведь у него в запасе еще тысяча, даже больше. Нет, не стоит пересчитывать деньги — это приносит несчастье. Насколько же он сейчас богаче, чем был днем, выходя из поезда. Да, днем... Его же никто не заставляет ставить сразу всю тысячу! Можно начать снова с сотни или двух. По системе Флегмана. Только вот, к сожалению, остается так мало времени — всего минут двадцать.
Вокруг царило молчание.
— Господин лейтенант? — вопросительно произнес консул.
— Ах да, — засмеялся Вилли, сложил кредитный билет в тысячу гульденов пополам и объявил: — Половину, господин консул.
— Пятьсот?..
Вилли кивнул. Другие из приличия тоже поставили. Хотя все уже собирались прекратить игру. Обер-лейтенант Виммер стоял, накинув плащ. Тугут облокотился на бильярдный стол. Консул открыл свою карту. Восьмерка! Половина оставшейся у Вилли тысячи проиграна. Он покачал головой, словно не соглашаясь с этим.
— Остальное! — бросил он и подумал: «А ведь я, собственно говоря, совершенно спокоен».
Он медленно открыл карту. Восьмерка. Консул прикупил. Девятка. Вот ушли и пятьсот гульденов, от тысячи ничего не осталось. Все ушло. Все ли? Нет. У него оставалось еще сто двадцать гульденов — те самые, с которыми он приехал сюда днем, даже чуть больше. Смешно! Он теперь и в самом деле такой же нищий, как раньше. А на улице поют птицы... Как тогда... когда он еще мечтал поехать в Монте-Карло. Теперь он вынужден, к сожалению, прекратить игру — нельзя же рисковать последними гульденами... Да, прекратить, хотя еще только четверть третьего. Ну до чего не везет! За четверть часа можно с таким же успехом выиграть пять тысяч гульденов, как и проиграть.
— Господин лейтенант? — осведомился консул.
— Весьма сожалею, — звенящим голосом ответил Вилли, указывая на несколько лежавших перед ним жалких ассигнаций.
Он улыбнулся глазами и, словно шутки ради, поставил на карту десять гульденов. Он выиграл. Поставил двадцать и выиграл снова. Пятьдесят — снова выиграл. Кровь ударила ему в голову, он готов был заплакать от злости. Вот теперь ему везет — но слишком поздно. Внезапно его осенила смелая мысль. Он обратился к актеру, стоявшему позади него, рядом с фрейлейн Ригошек:
— Господин фон Эльриф, не будете ли вы так любезны одолжить мне двести гульденов?
— Мне бесконечно жаль, — аристократически пожимая плечами, ответил Эльриф. — Вы же видели, господин лейтенант, я проиграл все, до последнего крейцера.
Он лгал, и все это знали, но, казалось, находили вполне нормальным, что актер Эльриф солгал господину лейтенанту.
Тогда консул, не считая, небрежно подвинул ему несколько ассигнаций.
— Одолжайтесь, прошу вас, — сказал он. Полковой врач Тугут громко кашлянул.
— На твоем месте я бы сейчас прекратил, Касда, — промолвил Виммер, и это звучало как предостережение.
Вилли медлил.
— Я отнюдь не уговариваю вас, господин лейтенант, — сказал Шнабель и протянул руку к деньгам. Вилли поспешно схватил ассигнации и сделал вид, что хочет их сосчитать.
— Здесь полторы тысячи, — сказал консул. — Можете не сомневаться, господин лейтенант. Угодно карту?
— Почему же нет? — рассмеялся Вилли.
— Сколько ставите, господин лейтенант?
— О, не все сразу! — возбужденно воскликнул Вилли. — Бедняки должны экономить. Для начала — тысячу.
Он взял карту, консул со своей обычной преувеличенной медлительностью — тоже. Вилли прикупил и получил к своей четверке бубен тройку пик. Консул открыл свою, у него тоже было семь.
— Я бы уже прекратил, — еще раз предостерег обер-лейтенант Виммер, и слова его прозвучали как приказ. А полковой врач добавил:
— Ведь ты уже почти при своих.
«При своих! — подумал Вилли. — И это называется «при своих»!» Четверть часа тому назад здесь сидел состоятельный молодой человек, сейчас он — нищий, и это они называют «при своих»! Не рассказать ли им о Богнере? Быть может, тогда они поймут.
Перед ним лежали новые карты. Семерка. Нет, он не собирается прикупать. Но консул и не спросил его об этом, он просто открыл восьмерку. «Тысяча проиграна, — пронеслось в голове Вилли. — Но я ее отыграю. А если и нет, то теперь уже все равно. Тысячу я так же не смогу заплатить, как и две. Теперь уже совершенно все равно. Но еще есть время — целых десять минут. Я могу еще выиграть четыре-пять тысяч».
— Господин лейтенант? — спросил консул.
Негромкий вопрос разнесся по всему залу. Остальные молчали. Подчеркнуто молчали. Не скажет ли еще кто-нибудь: «Я бы прекратил на твоем месте»? «Нет, — подумал Вилли, — теперь никто не осмелится. Все понимают, что было бы идиотством бросить игру сейчас. Ну, так сколько же мне поставить?» У него осталось всего несколько сот гульденов. Неожиданно их стало больше — консул подвинул к нему еще две тысячи.
— Возьмите, господин лейтенант, прошу вас.
Ну, конечно, он возьмет. Он поставил полторы тысячи и выиграл. Теперь он может вернуть долг, и у него еще даже останется немного.
Он почувствовал, как кто-то положил ему руку на плечо.
— Касда, — сказал обер-лейтенант Виммер. — Довольно.
Голос его звучал твердо, почти строго. «Но я не на службе, — подумал Вилли. — Я могу распоряжаться своими деньгами и жизнью, как мне угодно». И он поставил снова, поставил немного, всего лишь тысячу гульденов, и раскрыл карту. Восьмерка. Шнабель все еще рассматривал свою, рассматривал убийственно медленно, словно у них впереди было бесконечно много времени. Время действительно было, — разве их кто-нибудь заставляет прекращать в половине третьего? Прошлый раз они закончили в половине шестого. Прошлый раз... Прекрасное далекое время. Почему все столпились вокруг? Это как во сне. Ха, да они, кажется, волнуются больше, чем он! Даже у фрейлейн Ригошек, стоящей напротив него в соломенной шляпке с красной лентой на высокой прическе, странно блестят глаза. Он улыбнулся ей. Лицо у нее словно у знатной дамы из трагедии, а ведь она всего-навсего хористка.
Консул открыл свою карту. Дама! Ха-ха, ведь эта дама — Ригошек! И девятка пик. Проклятые пики, они всегда приносят ему несчастье. И тысяча передвинулась к консулу. Ну ничего, у него еще что-то осталось. Или он уже совсем разорен? О, ничего подобного... Перед ним опять лежит несколько тысяч. Благороднейший человек этот консул! Еще бы! Он ведь уверен, что получит деньги обратно. Офицер обязан платить карточные долги. Какой-нибудь господин Эльриф во всех случаях останется всего лишь господином Эльрифом, но офицер, если только его зовут не Богнер...
— Две тысячи, господин консул.
— Две тысячи?
— Конечно, господин консул.
Он ничего не прикупал, у него была семерка. А консул был вынужден прикупить. На этот раз он так спешил, что едва взглянул на карты, и сразу прикупил к своей двойке семерку пик. Итак, у него ровно девять очков. Впрочем, достаточно было бы и восьми. Две тысячи снова перекочевали к консулу и обратно. Или даже больше? Три или четыре? Не стоит считать — это приносит несчастье. Нет, консул его не обманет, к тому же остальные стоят вокруг и наблюдают за ними. И так как Вилли уже не знал, сколько он, собственно, должен, он снова поставил две тысячи. Четверка пик. Да, к ней нужно, пожалуй, прикупить. Шестерка, шестерка пик. Перебор на одно очко. А консул, оказывается, преспокойненько ждал всего лишь с тройкой... и вновь две тысячи перекочевали через стол, и вновь вернулись обратно. Это просто смешно. Туда-сюда, сюда-туда. Ха-ха-ха! В эту минуту церковные часы пробили снова. Половина третьего. Но этого, кажется, никто не слышит. Консул невозмутимо сдает карты. Все вокруг стоят, не двигаясь, только полковой врач исчез. Да, Вилли еще раньше заметил, как яростно он качал головой и что-то бормотал сквозь зубы. Он был не в силах видеть, как лейтенант Касда ставит на карту свою жизнь. И как только у доктора могут быть такие слабые нервы!
И опять карты лежали перед ним. Он поставил... Сколько, он точно не знал. Целую пригоршню ассигнаций. Это был новый способ сражаться со своей судьбой. Восьмерка. Теперь все изменится.
Но ничто не изменилось. Консул открыл девятку, огляделся по сторонам и отодвинул от себя карты. Вилли широко раскрыл глаза.
— Я жду, господин консул?
Но тот поднял палец и указал на улицу.
— Только что пробило половину третьего, господин лейтенант.
— Неужели? — воскликнул Вилли с деланным удивлением. — Но ведь можно добавить еще четверть часика?
Словно ища поддержки, он посмотрел вокруг. Все молчали. Господин Эльриф отвел глаза и аристократическим жестом закурил папиросу, Виммер прикусил губу, Грейзинг нервно, чуть слышно посвистывал, и только секретарь грубовато, словно речь шла о каком-то пустяке, заметил:
— Господину лейтенанту сегодня поистине не повезло.
Консул встал и подозвал кельнера — как будто эта ночь была такой же, как и любые другие. На его счете значились лишь две бутылки коньяка, но для упрощения дела он предложил уплатить и за всех остальных. Грейзинг отклонил такую любезность и сам заплатил за свой кофе и папиросы. Остальные равнодушно согласились. Затем консул обратился к Вилли, все еще сидевшему на месте, и снова, как и раньше, когда он говорил о часах, указав на улицу, произнес:
— Если вам угодно, господин лейтенант, я отвезу вас в Вену в своем экипаже.
— Вы чрезвычайно любезны, — ответил Вилли.
И в этот момент ему показалось, будто последней четверти часа, равно как и всей этой ночи, равно как и всего, что произошло, на самом деле вовсе и не было. Наверно, именно так воспринимал это и консул. Иначе он не стал бы приглашать его в свой экипаж.
— Ваш долг, господин лейтенант, — дружелюбно добавил консул, — составляет ровно одиннадцать тысяч гульденов.
— Так точно, господин консул, — по-военному ответил Вилли.
— Расписка, я думаю, не нужна? — заметил консул.
— Нет, — резко оборвал его обер-лейтенант Виммер. — Мы все здесь свидетели.
Консул не обратил внимания ни на него, ни на его тон. Вилли все еще продолжал сидеть, ноги у него словно налились свинцом. Одиннадцать тысяч гульденов! Недурно! Жалование примерно за три или четыре года, вместе со всеми надбавками. Виммер и Грейзинг тихо и взволнованно разговаривали друг с другом. Эльриф рассказывал секретарю дирекции что-то смешное, потому что тот громко смеялся. Фрейлейн Ригошек стояла рядом с консулом и тихо спрашивала его о чем-то, он отрицательно качал головой. Кельнер подал консулу плащ, широкий черный плащ без рукавов с бархатным воротником, который незадолго до этого показался Вилли очень элегантным, хотя и несколько экзотичным. Актер Эльриф поспешно налил себе остатки коньяка из почти пустой бутылки. Вилли казалось, что все избегают смотреть на него. Рывком он поднялся с места. Неожиданно рядом с ним очутился неизвестно откуда взявшийся полковой врач Тугут. Он, по-видимому, не сразу нашел нужные слова, но, наконец, выдавил:
— Надеюсь, ты достанешь их до завтра?
— Разумеется, господин полковой врач, — ответил Вилли с широкой и нелепой улыбкой. Затем подошел к Виммеру и Грейзингу, протянул им руку и небрежно бросил: — До следующего воскресенья.
Они не ответили, даже не кивнули ему.
— Вы готовы, господин лейтенант? — спросил консул.
— К вашим услугам.
Вилли любезно и весело простился с остальными, а фрейлейн Ригошек — это ничему не мешает — даже галантно поцеловал руку.
Все вышли. Столы и кресла на веранде призрачно белели в темноте. Ночь еще окутывала город и окрестности, но звезды уже погасли. В стороне вокзала край неба медленно начинал светлеть. На улице ждал экипаж консула. Кучер спал, опустив ноги на подножку. Шнабель тронул его за плечо, тот проснулся, приподнял шляпу, слез, подошел к лошадям и снял с них попоны. Офицеры еще раз приложили руки к козырькам и разошлись. Секретарь, Эльриф и фрейлейн Ригошек подождали, пока кучер не закончит приготовления. Вилли думал: «Почему же консул не остается в Бадене у фрейлейн Ригошек? И зачем она вообще ему нужна, если он у нее не остается?» Вдруг он вспомнил про одного пожилого господина: кто-то рассказывал, что его хватил удар в постели любовницы, — и искоса взглянул на консула. Однако у того был вполне свежий вид и прекрасное настроение; он ни в коей мере не собирался умирать и, явно желая позлить Эльрифа, прощался с фрейлейн Ригошек с откровенной нежностью, едва ли соответствовавшей его обычной манере держаться. Затем он пригласил лейтенанта в коляску, указал ему на место с правой стороны, набросил на его и свои колени светло-желтый плед, подбитый коричневым плюшем, и экипаж тронулся. Господин Эльриф еще раз не без юмора приподнял шляпу широким жестом, на испанский манер, как он собирался это делать в следующем сезоне в Германии, на сцене какого-нибудь маленького придворного театра, играя роль гранда. Когда экипаж переехал через мост, консул оглянулся и помахал всем троим. Они удалялись, взяв под руки фрейлейн Ригошек, и так оживленно беседовали, что даже не заметили жеста Шнабеля.
VIII
Они ехали по спящему городу. В полной тишине раздавалось лишь мерное постукивание конских копыт.
— Немного прохладно, — заметил консул.
У Вилли не было ни малейшего желания поддерживать разговор, но он все-таки счел необходимым что-то ответить, хоть для того, чтобы расположить консула к себе.
— Да, — согласился он. — К утру всегда становится холоднее. Наш брат это знает по маневрам.
— Что касается двадцати четырех часов, — любезно продолжал консул после некоторой паузы, — то мы не будем выдерживать их слишком уж точно.
Вилли перевел дух и воспользовался случаем.
— Я как раз хотел просить вас об этом, господин консул, поскольку в настоящий момент у меня, разумеется, нет всей суммы.
— Разумеется, — прервал его консул, сделав ободряющий жест.
Копыта цокали по-прежнему, только теперь им вторило эхо — экипаж проехал под виадуком и очутился на шоссе.
— Если бы я настаивал на обычных двадцати четырех часах, — продолжал консул, — вы должны были бы заплатить мне ваш долг самое позднее завтра ночью, в половине третьего, что неудобно для нас обоих. Поэтому, если это вас устроит, мы назначим иной срок. — Он задумался. — Ну, скажем, вторник, в двенадцать дня.
Шнабель вытащил из бумажника визитную карточку и протянул ее Вилли. Тот пристально посмотрел на нее. Стало уже так светло, что ему удалось прочитать адрес. Гельферсдорферштрассе, пять. «Не больше чем пять минут ходьбы от казармы», — подумал он.
— Итак, завтра в двенадцать, господин консул? — Вилли почувствовал, как сердце его забилось быстрее.
— Да, господин лейтенант, полагаю, что так. Во вторник — ровно в двенадцать. С девяти я уже в конторе.
— А если я не сумею к этому часу, господин консул... Если я, например, лишь к полуночи или в среду...
— Конечно, сумеете, господин лейтенант, — прервал его консул. — Когда вы садились за игорный стол, вы, естественно, были готовы и к проигрышу, точно так же как был к этому готов и я, и, если вы сами не располагаете необходимыми средствами, вы, во всяком случае, можете предполагать, что ваши родители не оставят вас в беде.
— У меня нет родителей, — торопливо вставил Вилли, на что Шнабель отозвался сочувственным «о!». — Моя мать умерла восемь лет назад, а отец — пять; он был подполковник и служил в Венгрии.
— Ах, вот как? Значит, отец ваш был тоже офицером?
Это звучало участливо, почти сердечно,
— Так точно, господин консул. При других обстоятельствах я, пожалуй, не рискнул бы избрать военную карьеру.
— Очень любопытно! — кивнул консул. — Как подумаешь, что жизнь иных людей, так сказать, предначертана им заранее, в то время как другим приходится из года в год, а порой и изо дня в день...
Он покачал головой и умолк. Эта банальная, не высказанная до конца фраза произвела на Вилли странно успокоительное впечатление. Чтобы как-то наладить отношения с консулом, он тоже стал припоминать какую-нибудь общеизвестную философскую истину. И несколько необдуманно — это ему стало ясно тотчас же — он заметил, что бывают и офицеры, которые вынуждены менять профессию.
— Да, — возразил консул, — вы правы, но чаще всего это происходит не по доброй воле — более того, такие люди становятся смешными и деклассированными, вернее, они себя чувствуют такими; и для них вряд ли возможен возврат к былой профессии. Что же касается нашего брата — я имею в виду людей, которым не мешают никакие сословные, кастовые и другие предрассудки... Вот я, например, по меньшей мере раз шесть поднимался наверх и вновь падал. Да еще как низко падал! Если бы все эти господа — ваши коллеги — знали, как низко, они вряд ли сели бы со мной за игорный стол, уж поверьте мне. Поэтому-то они, ваши коллеги, и предпочитают не наводить слишком тщательных справок обо мне.
Вилли молчал, он чувствовал себя ужасно нелепо и не знал, как вести себя дальше. Да, будь на его месте Виммер или Грейзинг, они бы, конечно, нашли правильный ход, не могли бы не найти... А он, Вилли, вынужден молчать. Он не имеет даже права спросить: «То есть как это «низко падали», господин консул, и что вы имеете в виду под словом «справки»?» Ах, он-то мог себе представить, что имел в виду консул. Ведь он и сам пал так низко, так низко, как только можно, гораздо ниже, чем он считал это возможным всего лишь несколько часов назад.
Теперь он зависел от любезности, от уступчивости, от милосердия этого господина консула, как бы низко тот ни падал когда-то. Да и захочет ли тот проявить милосердие? Это еще вопрос. Согласится ли он на уплату долга в течение года или... в течение пяти лет... или на реванш в следующее воскресенье? По его виду трудно угадать... Нет, просто совершенно ничего не угадаешь. А если он не будет милосерден, тогда... гм... тогда остается лишь одно — идти на поклон к дяде Роберту. Да, все-таки к дяде Роберту! Это мучительно, просто ужасно, но попытаться надо. Обязательно надо... Не может же он отказать ему в помощи, когда на карте стоит карьера, будущее, вся жизнь, да, да, сама жизнь племянника, единственного сына его покойной сестры! Ведь он человек, живущий на ренту, — правда, довольно скромно, но все же занимающий положение капиталиста, человек, которому достаточно просто вынуть деньги из кассы! Одиннадцать тысяч гульденов! Ведь это даже не десятая— нет, даже не двадцатая часть его состояния. Собственно, он может попросить не одиннадцать, а двенадцать тысяч сразу — разница невелика. А заодно будет спасен и Богнер. Эта мысль вдохнула в Вилли надежду, словно небо было обязано немедленно вознаградить его за такое благородное намерение. Но все эти планы — на тот случай, если консул окажется неумолим. А это еще неизвестно.
Вилли осторожно и быстро глянул на своего спутника. Тот, казалось, погрузился в воспоминания. Он опустил шляпу на плед, губы его были полураскрыты, словно в улыбке, он выглядел старше и добрее, чем раньше.
Не настал ли подходящий момент?.. Но как начать? Честно сознаться, что он не в состоянии... что попал в эту историю необдуманно, что потерял голову, — да, да, ведь в эти четверть часа он был просто невменяем! Разве он отважился бы на такое, разве он позволил бы себе так забыться, если бы господин консул, — о, об этом упомянуть можно! — если бы господин консул, без малейшего намека с его стороны, сам не предоставил в его распоряжение свои деньги, придвинув их к нему, и тем самым в известной мере, хотя и в высшей степени любезно, принудил его продолжать игру?
— Такие прогулки ранним утром просто чудесны, не правда ли? — заметил консул.
— Великолепны, — торопливо согласился лейтенант.
— Жаль только, — добавил консул, — что за такое удовольствие всегда расплачиваешься бессонной ночью, проведенной за игорным столом или какой-нибудь еще большей глупостью.
— О, что касается меня, — живо заметил лейтенант, — то я нередко оказываюсь на свежем воздухе в столь ранний час и не проведя ночи без сна. Например, позавчера я уже в половине четвертого вместе со своей ротой стоял на плацу. Мы проводили занятия в Пратере. Правда, туда я ехал не в коляске.
Консул сердечно рассмеялся, что обрадовало Вилли, хотя смех и прозвучал несколько неестественно.
— Да, такие вещи я тоже проделывал не раз, правда, не будучи ни офицером, ни даже вольноопределяющимся, — сказал консул. — Так далеко я не продвинулся. Подумайте только, господин лейтенант, я в свое время отслужил три года и дослужился лишь до капрала. Такой уж я необразованный человек — или, по крайней мере, был таким. Правда, кое-что я впоследствии наверстал; путешествуя, часто имеешь такую возможность.
— Господин консул, наверно, немало поездили по свету, — предупредительно вставил Вилли.
— Да, этим я, конечно, могу похвастаться, — ответил консул. — Я побывал почти везде, только в одной стране никогда не был — и как раз в той, которую представляю как консул, — в Эквадоре. Но я собираюсь вскоре отказаться от места консула и поехать туда.
Он рассмеялся, и Вилли, хотя и с некоторым усилием, присоединился к нему.
Они ехали по длинному, жалкому поселку, мимо одинаковых, серых, запущенных домиков. В одном палисаднике старик в фуфайке с засученными рукавами поливал кусты. Из только что открывшейся молочной лавки на улицу вышла молодая женщина в поношенном платье, с полным кувшином. Вилли испытывал страшную зависть к ним обоим — и к старику, поливавшему свой садик, и к женщине, купившей молока для мужа и детей. Он знал, что у них на душе спокойнее, чем у него. Экипаж проехал мимо высокого холодного здания, перед которым расхаживал часовой. Он взял «на караул», и лейтенант ответил вежливее, чем обычно отвечал на приветствия рядовых. Консул бросил на это здание взгляд, полный презрения и — воспоминаний. Вилли задумался. Какая ему в эту минуту польза от того, что прошлое консула, по всей вероятности, далеко не безупречно? Карточный долг есть карточный долг: его вправе требовать даже самый закоренелый преступник, Время идет, лошади бегут все быстрее, через час, быть может через полчаса, они будут в Вене, — а дальше что?
|
The script ran 0.028 seconds.