Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генри Филдинг - История Тома Джонса, найдёныша [1749]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Создавая «Тома Джонса», Фильдинг уже знал, что рождается великая вещь. Несколько тысяч часов, проведенных за письменным столом в обществе героев романа, окончательно убедили Фильдинга, что талант комедиографа, которым наградила его природа, не пропал втуне. Явилась на свет несравненная комическая эпопея, и все сделанное до этого, как не велики собственные достоинства этих произведений, было, оказывается, лишь подготовкой к ней. Вступительная статья Ю. Кагарлицкого, примечания и перевод А. Франковского.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Со всем этим, без сомнения, согласится почтенный мой читатель; но многое из сказанного, вероятно, покажется ему слишком суровым в применении к людям, которые клевещут на книги. Так пусть учтено будет, что в обоих случаях клевета имеет источником один и тот же злобный умысел и одинаково не может быть оправдана соблазном. И мы не вправе сказать, что ущерб, причиняемый такой клеветой, ничтожен, если рассматривать книгу как порождение автора, как дитя его мозга. Читатель, муза которого находится в девственном состоянии, может составить себе лишь весьма несовершенное представление об этом роде родительской любви. Для такого читателя мы можем пародировать нежное восклицание Макдуфа: «Увы, ты не написал ни одной книги». Но автор, муза которого уже рожала, поймет всю патетику этих слов и даже, может быть, прольет слезы (особенно если его любимчика нет уже в живых), когда я расскажу, с каким трудом муза вынашивает свое бремя, с какими муками разрешается от него и, наконец, с какой заботливостью и любовью нежный отец холит своего баловня, пока его не вырастит и не выпустит в свет. И ни один из видов родительской любви не является менее безотчетным и слепым, ни один так хорошо не согласуется с житейской мудростью. Такие дети по всей справедливости могут быть названы богатством отца, многие из них с истинно сыновней преданностью кормили родителя в преклонные его годы; таким образом, не только заветные чувства, но и материальные интересы писателя могут быть сильно задеты этими клеветниками, ядовитое дыхание которых поражает книгу преждевременной смертью. Наконец, кто чернит книгу — чернит в то же время ее автора, потому что, как нельзя назвать кого-нибудь ублюдком, не назвав мать его потаскухой, так нельзя сказать о книге: «жалкая сплетня, чудовищная нелепость», не назвав автора ее болваном, что в нравственном смысле хотя и предпочтительней наименования подлец, по в отношении житейских выгод, пожалуй, вреднее. Как ни смешно все это может показаться иным читателям, однако я не сомневаюсь, найдется немало и таких, которые почувствуют и признают правоту моих слов и даже, пожалуй, подумают, что я рассуждаю об этом предмете недостаточно торжественно, — но, право же, истину можно говорить и с улыбкой на лице. Обесславить книгу из злобы или даже ради шутки — поступок по меньшей мере весьма неблаговидный; и угрюмый, брюзгливый критик справедливо, мне кажется, должен почитаться дурным человеком. Я постараюсь поэтому в заключительной части настоящей главы охарактеризовать его и показать, какую критику я отвергаю, ибо, надеюсь, никто, кроме разве господ, о которых здесь идет речь, не понял меня так, будто я вообще не допускаю существования компетентных судей литературных произведений или пытаюсь устранить из области литературы кого-нибудь из тех благородных критиков, трудам которых столько обязан ученый мир. К числу их принадлежат Аристотель, Гораций и Лонгин — среди древних, Дасье и Боссю[259] — у французов, да, пожалуй, кое-кто у нас; все они обладали должной компетентностью для исполнения судебных обязанностей in foro litterario[260]. Но, не устанавливая всех качеств, какими должен обладать критик, о чем я говорил в другом месте, я смело могу, мне кажется, протестовать против хулы людей, не читавших осуждаемых ими сочинений. Подобные хулители, высказываются ли они на основании собственных догадок или подозрений или же на основании отзывов и мнения других, справедливо могут быть названы клеветниками, порочащими репутацию осуждаемых ими книг. Этой характеристики, сдается мне, заслуживают также критики, которые, не указывая определенных недостатков, осуждают все произведение целиком, клеймя его ходячими поносными словами: гадость, глупость, дрянь и тому подобное, особенно эпитетом «низкий» — вовсе неприличным в устах критика, если только он не сиятельная особа[261]. Далее, пусть даже в произведении действительно обнаружены некоторые погрешности, но если они находятся не в самых существенных его частях и возмещаются большими красотами, то суровый приговор всему произведению единственно на основании некоторых неудачных частностей продиктован скорее злобой клеветника, чем суждением истинного критика. Это прямая противоположность взглядам Горация: Verum ubi plura nitent in carmine, non ego paucis Offender maculis, quas aut incuria fudit, Aut humana parum cavit natura[262]. Ибо, как говорит Марциал, aliter non fit, Avite, liber[263] — ни одна книга не пишется иначе. Всякая красота в характере, в наружности, а также во всем, что касается человека, должна оцениваться только таким образом. В самом деле, было бы жестоко, если бы произведение вроде этой истории, на сочинение которого ушло несколько тысяч часов, подверглось осуждению оттого, что одна какая-нибудь глава или даже ряд глав могут вызвать вполне справедливые и разумные возражения. Между тем сплошь и рядом суровейший приговор книге основывается только на таких возражениях, которые, если они справедливы (а это бывает не всегда), нисколько не подрывают ее достоинства в целом. Особенно на театральных подмостках отдельное выражение, пришедшееся не по вкусу публике или какому-нибудь критику из публики, наверняка будет освистано, а одна не понравившаяся сцена может провалить всю пьесу. Писать, подчиняясь столь строим требованиям, так же невозможно, как жить согласно правилам желчных ригористов: послушать некоторых критиков и некоторых набожных христиан[264], так ни один писатель не спасется в этой жизни и ни один человек — в будущей. Глава II Приключения Софьи после отъезда из Эптона История наша, перед тем как нам пришлось повернуть назад и проделать путь, совершенный нашей героиней, остановилась на отъезде Софьи и ее горничной из гостиницы; последуем теперь за этой милой девушкой, предоставив ее недостойному возлюбленному оплакивать свою злую судьбу или, вернее, свое дурное поведение. Софья приказала проводнику ехать проселочными дорогами; они переправились через Северн[265] и находились всего в миле от гостиницы, когда героиня наша, оглянувшись, увидела нескольких всадников, мчавшихся во весь опор. Она очень испугалась и велела проводнику гнать как можно скорее. Тот повиновался, и они поскакали галопом. Но чем больше они прибавляли ходу, тем жарче их преследовали; и так как у догоняющих лошади были несколько резвее, чем у спасающихся от погони, то в конце концов первые догнали вторых — обстоятельство, счастливое для бедняжки Софьи, которая от страха и усталости почти обессилела; у нее сразу отлегло от сердца, когда раздался женский голос приветствовавший ее в самых ласковых и учтивых выражениях. Отдышавшись, Софья тотчас же отвечала на приветствие столь же учтиво и с большим удовольствием. Всадники, настигшие Софью и так ее напугавшие, оказались, подобно ей, двумя женщинами с проводником. Обе кавалькады проехали добрые три мили вместе, не проронив больше ни слова. Наконец наша героиня, почти совсем оправившись от страха (но несколько недоумевая, почему эта дама не отстает от нее, хотя они едут не по большой дороге и уже несколько раз свернули в сторону), обратилась к незнакомке и очень любезно ей сказала, что «она очень счастлива, что они едут вместе». Незнакомка, которая, казалось, только и ожидала, когда с ней заговорят, с готовностью отвечала, «что и она страшно счастлива; что местность эта ей совсем незнакома, и потому, встретив попутчицу, она на радостях решила не отставать от нее, хотя это, может быть, неучтиво, в чем она просит извинения». Дамы обменялись еще несколькими любезностями, потому что миссис Гонора уступила место облаченной в изящную амазонку незнакомке, а сама удалилась в тыл. Но хотя Софья очень любопытствовала узнать, почему эта дама едет теми же окольными дорогами, что и она, и была даже этим немного встревожена, однако робость, или скромность, или иные причины удерживали ее от расспросов. Незнакомая дама находилась в это время в затруднении, упоминать о котором почти что ниже достоинства историка. На протяжении последней мили ветер не меньше пяти раз срывал с нее шляпу, а она не могла достать ни ленты, ни платка, чтобы подвязать ее под подбородком. Узнав об этом, Софья тотчас же предложила ей платок; но, вынимая его из кармана, она, вероятно, слишком отпустила поводья, потому что лошадь как раз в эту минуту несчастливо оступилась, упала на передние ноги и сбросила свою прекрасную наездницу. Хотя Софья полетела стремглав на землю, но, к счастью, не ушиблась, и обстоятельства, способствовавшие, может быть, ее падению, пощадили ее стыдливость: проселочная дорога, по которой они теперь ехали, была очень узкая и густо обсажена деревьями, так что луна освещала ее скудно, а в ту минуту она скрылась за облаком, и было почти совсем темно. Благодаря этому скромность молодой девушки, необычайно стыдливой, нисколько не пострадала, как и ее тело, и она снова села на лошадь, поплатившись только легким испугом при падении. Наступил наконец день в своем ярком блеске, обе дамы, ехавшие бок о бок по выгону, пристально посмотрели друг на дружку, взоры их застыли в неподвижности, лошади в ту же минуту остановились, и обе они заговорили разом, произнеся одинаково радостно, одна: «Софья!», другая: «Гарриет!» Неожиданная встреча удивила их гораздо больше, чем проницательного читателя, который, наверно, догадался, что незнакомка была не кто иная, как миссис Фитцпатрик, кузина мисс Вестерн: ведь мы упомянули, что она поспешно уехала из гостиницы через несколько минут после Софьи. Удивление и радость кузин по случаю встречи были так велики (прежде они были большими приятельницами и долго жили вместе у своей тетки Вестерн), что невозможно передать и половины приветствий, которыми они обменялись, перед тем как задать друг дружке весьма естественный вопрос: «Куда ты едешь?» Первой сделала это наконец миссис Фитцпатрик. Но, несмотря на всю непринужденность и естественность вопроса, Софья затруднилась дать на него определенный ответ; она попросила кузину потерпеть со своим любопытством, пока они приедут в какую-нибудь гостиницу, «до которой, — сказала она, — осталось, я думаю, недалеко; и, поверь, Гарриет, я тоже сгораю от любопытства: ведь мы обе одинаково удивлены». Замечания, которыми обменивались дамы по дороге, пожалуй, не заслуживают, чтобы их передавать; и, конечно, еще меньше заслуживает этого разговор их горничных, ибо и те начали обмениваться между собою любезностями. Что же касается проводников, то они лишены были удовольствия побеседовать, потому что один из них поместился в авангарде, а другому пришлось замыкать процессию. Так ехали они несколько часов, пока наездники не выбрались на широкую и хорошо убитую дорогу, которая после поворота направо скоро привела их к прекрасной, заманчивой на вид гостинице, где все они и остановились; но Софья была сильно утомлена: если ей последние пять или шесть миль трудно было держаться в седле, то теперь она была даже не в силах сойти на землю без посторонней помощи. Хозяин, державший ее лошадь, тотчас это заметил и предложил снять ее с седла на руках, а ока слишком поспешно согласилась принять его услугу. Судьба, видно, решила заставить Софью краснеть в этот день, и коварная попытка удалась теперь лучше, чем в первый раз: только что хозяин принял девушку в свои объятия, как ноги его, недавно сильно потрепанные подагрой, подкосились, и он грохнулся наземь, но при этом с большой ловкостью и галантностью успел броситься под свою прелестную ношу, так что все синяки от падения достались только ему; правда, и Софья получила жестокий удар: он был нанесен ее стыдливости широкой насмешливой улыбкой, которую, поднявшись на ноги, она заметила на лицах большинства зрителей. По этой улыбке она догадалась, что с ней случилось; мы не будем, однако, на этом останавливаться в угоду читателям, которые способны смеяться над оскорблением деликатных чувств молодой дамы. Такие приключения никогда не рисовались нам в смешном свете, и мы не постесняемся сказать, что надо иметь весьма извращенное представление о стыдливости красивой молодой женщины, чтобы приносить ее в жертву мелкому удовольствию, доставляемому смехом. Этот испуг и этот удар в соединении с крайним изнеможением как душевным, так и телесным почти сломили здоровый организм Софьи, и у нее едва хватило сил доплестись до гостиницы, опершись на руку своей горничной. Усевшись наконец, она тотчас спросила стакан воды; но миссис Гонора — по-моему, весьма благоразумно — заменила его стаканом вина. Узнав от миссис Гоноры, что Софья в последние две ночи не ложилась, и видя ее бледность и изнурение, миссис Фитцпатрик стала упрашивать ее соснуть и подкрепить свои силы. Она еще не знала истории Софьи и ее страхов, но если б и знала, все равно дала бы такой же совет, потому что отдых был Софье явно необходим; с другой стороны, проделанный ими длинный путь по проселочным дорогам настолько устранял всякую опасность преследования, что сама она была совершенно спокойна на этот счет. Софья охотно согласилась последовать совету своей приятельницы, который был горячо поддержан Гонорой. Миссис Фитцпатрик предложила также составить компанию кузине, и Софья с большой готовностью приняла ее предложение. Как только госпожа легла в постель, горничная приготовилась последовать ее примеру: она принялась всячески извиняться перед камеристкой миссис Фитцпатрик, что оставляет ее одну в таком ужасном месте, как гостиница; но та остановила ее, будучи тоже не прочь соснуть и желая удостоиться чести разделить с нею ложе. Горничная Софьи согласилась уступить ей часть постели, сказав, что это, напротив, для нее большая честь. Так, после многих реверансов и комплиментов горничные пошли спать вместе, как это уже сделали их госпожи. Хозяин имел обыкновение (подобно всем своим собратьям) подробно расспрашивать у всех кучеров, лакеев, форейторов и других об именах своих постояльцев и о том, какие у них поместья и где они расположены; неудивительно поэтому, что многие странности в поведении наших путешественниц, особенно же то, что они легли спать в такой необычайный час, как десять утра, возбудили в нем любопытство. Вот почему, как только проводники вошли в кухню, он обратился к ним с вопросом, кто такие приезжие дамы и откуда они едут; но проводники хотя и добросовестно рассказали все, что знали, однако очень мало удовлетворили любопытство хозяина — напротив, они скорее разожгли его. Этот содержатель гостиницы слыл между соседями весьма смышленым малым, считалось, что он видит дальше и глубже всех в приходе, не исключая самого священника. Возможно, что такой репутации немало способствовала его внешность, потому что в лице его было что-то необыкновенно глубокомысленное и многозначительное, особенно когда во рту у него торчала трубка, — а с ней он почти не разлучался. Его манера держать себя тоже сильно укрепляла представление о его мудрости. Вид у него был важный, чтобы не сказать мрачный; когда он говорил, что случалось с ним редко, то делал это всегда не спеша, и хотя суждения его бывали кратки, он то и дело прерывал их разными «гм», «га», «да», «так» и тому подобными вставными частицами; таким образом, несмотря на то что слова его сопровождались некоторыми пояснительными телодвижениями, вроде покачивания головой, кивков или поднятия указательного пальца, он обыкновенно предоставлял своим слушателям понимать больше того, что было им сказано, и даже как бы намекал, что знает гораздо больше, чем счел нужным открыть. Уже одно это обстоятельство может прекрасно объяснить, почему за ним установилась репутация человека глубокомысленного: люди удивительно склонны относиться с почтением к тому, чего они не понимают. Вот тайна, на которой всецело строили успех своих плутней многочисленные обманщики рода человеческого. Этот тонкий политик, отведя жену в сторону, спросил, что она думает о только что приехавших дамах. — Что я думаю? — отвечала жена. — Что же мне о них думать? — А я знаю, что мне думать, — сказал он. — Проводники рассказывают странные вещи. Один уверяет, что приехал из Глостера, а другой — что из Эптона, и ни тот, ни другой, насколько я могу судить, не в состоянии сказать, куда они едут. Но кто же когда-нибудь приезжал сюда из Эптона проселочными дорогами, особенно направляясь в Лондон? А одна из горничных, перед тем как сойти с лошади, спросила: не это ли дорога на Лондон? Вот я и сопоставил все эти обстоятельства, и как ты думаешь, к какому я пришел выводу насчет того, кто они? — Ну, — отвечала жена, — где же мне отгадать твои открытия! — Славная девочка, — сказал муж, потрепав ее по подбородку. — Должен признаться, что ты всегда полагалась на мою смышленость в таких вещах. Так можешь быть уверена, — слушай, что я говорю, — можешь быть уверена, что эти дамы из мятежниц, которые, по слухам, сопровождают молодого Кавалера[266], и поехали окольными путями, чтобы избежать встречи с армией герцога. — Ей-ей, ты попал в самую точку, муженек! — сказала жена. — Одна из них такая нарядная, что твоя принцесса! Да и всякий, взглянув на нее, скажет, что принцесса… А все-таки, когда я соображаю… — Когда ты соображаешь! — презрительно перебил ее хозяин гостиницы. — Пожалуйста, скажи, что такое ты соображаешь? — Да то, что она слишком скромна для такой знатной дамы, — ответила жена. — Сам посуди: когда наша Бетти грела ей постель, она все называла ее «милая», да «голубушка», да «душа моя», а когда Бетти предложила снять с нее башмаки и чулки, она не позволила, сказав, что не желает утруждать ее. — Ну, это ничего не значит, — сказал муж. — Если ты видела, как некоторые знатные дамы держатся грубо и неучтиво с теми, кто ниже их, так неужели ты думаешь, что ни одна из них не умеет обращаться с людьми низкого звания? Мне кажется, я умею отличать людей высшего общества, когда взгляну на них, — как будто умею. Разве она не спросила стакан воды, когда вошла? Женщина другого звания спросила бы рюмку водки, — уж верно, спросила бы? Если это не самая знатная дама, продавай меня, как дурака, и тот, кто купит этакого дурачину, останется в большом накладе. Опять-таки, разве женщина высокого звания поехала бы без лакея, если бы не такой необыкновенный случай? — Разумеется, муженек! — воскликнула жена. — Ты смыслишь в этих вещах лучше меня, да и во многих других. — Да, кое-что смыслю, — отвечал трактирщик. — Ей-ей, — продолжала жена, — так жалостно было глядеть на бедняжку, когда она села на стул; право, я ее от всей души пожалела, словно бы она была простая, бедная женщина. Но что женам делать, муженек? Коли она мятежница, то ты, верно, хочешь выдать ее суду, а она такая кроткая, такая добрая дама; будь она чем хочет, а я не выдержу и разревусь, когда узнаю, что ее повесили или голову ей отрубили. — Вздор! — воскликнул муж. — Но все-таки не так-то легко решить, что нам делать. Пожалуй, еще раньше, чем она уедет, мы получим известие о сражении; и если Кавалер одержит победу, она может заступиться за нас при дворе и осчастливить нас, коли мы ее не выдадим. — Да, да, это правда, — согласилась жена, — от души желаю, чтобы это было в ее власти. Право, она такая ласковая и добрая дама; я была бы в отчаянии, если бы с ней случилось что-нибудь нехорошее. — Ну, заладила! — скривил губы хозяин. — Вечно вы кого-нибудь жалеете. Неужто ты стала бы укрывать мятежников? — Понятно, не стала бы, — отвечала жена. — А что до ее выдачи, то, будь "что будет, никто не посмеет нас бранить: каждый бы на нашем месте сделал то же. Пока наш политик-хозяин, вполне заслуженно, как мы видим, пользовавшийся между соседями репутацией великого мудреца, занят был обсуждением этого вопроса (мнению жены он уделял мало внимания), пришло известие, что мятежники ускользнули от герцога и выиграли день пути по направлению к Лондону; вскоре после этого приехал один сквайр, известный якобит, и, пожав с радостным видом руку хозяина, проговорил: — Наша взяла, голубчик. Десять тысяч честных французов высадились в Суффолке[267]. Да здравствует Старая Англия! Десять тысяч французов, дорогой мой! Лечу прямехонько на соединение с ними. Весть эта определила мнение мудрого трактирщика, и он решил поухаживать за молодой дамой, когда та проснется; он (по его словам) убедился теперь, что это не кто иная, как сама леди Дженни Камерон[268]. Глава III Очень короткая глава, в которой, однако, есть солнце, луна, звезда и ангел Солнце (оно появляется ненадолго в это время года) удалилось уже на покой, когда Софья встала, сильно освеженная сном. Отдых был краток, но и его она позволила себе лишь вследствие крайнего утомления; хотя при отъезде из Эптона она сказала своей горничной (а может быть, и сама так думала), что совершенно спокойна, однако же душа ее, несомненно, поражена была болезнью, сопровождающейся всеми беспокойными симптомами лихорадки и тождественной, может быть, с тем недугом, который известен у медиков под названием (если только они вкладывают в него какой-нибудь смысл) лихорадки душевной. Одновременно с Софьей встала с постели миссис Фитцпатрик и, позвав горничную, тотчас оделась. Она была прехорошенькая и рядом с другой женщиной, а не Софьей, могла бы быть названа красавицей; но когда явилась по собственному почину миссис Гонора (госпожа ни за что не велела бы ее будить) и нарядила нашу героиню, то прелести миссис Фитцпатрик, исполнявшей роль утренней звезды, предвестницы более лучезарного светила, разделили участь этой звезды и совершенно померкли, когда засияло само светило. Никогда, может быть, Софья не выглядела такой красавицей, как в эту минуту. Поэтому нам не следует осуждать гиперболу служанки гостиницы, которая, засветив огонь, спустилась вниз и клятвенно объявила, что если когда-нибудь являлся на земле ангел, то он сидит сейчас в комнате наверху. Софья сообщила кузине о своем намерении отправиться в Лондон, и миссис Фитцпатрик согласилась сопровождать ее, так как прибытие в Эптон ее мужа отбило у нее всякую охоту ехать в Бат или к тетке Вестерн. Софья предложила тронуться в путь сейчас же после чаю: луна светила ярко, а мороз был ей нипочем; не в пример многим молодым дамам, не боялась она также ночного путешествия, потому что, как мы уже заметили выше, в ней была некоторая доза природного мужества, сильно подкрепленного ее душевным состоянием, близким к отчаянию. Кроме того, она уже дважды путешествовала благополучно при лунном свете, и это придавало ей смелости довериться ему в третий раз. Миссис Фитцпатрик была более трусливого нрава. Правда, больший страх превозмог в ней меньший, и присутствие мужа выгнало ее из Эптона в столь поздний час ночи; однако теперь, когда она добралась до места, где считала себя в безопасности от его преследования, этот меньший страх — неизвестно перед чем — овладел ею так сильно, что она принялась всячески упрашивать кузину подождать до утра и не подвергать себя опасностям ночного путешествия. Уступчивая Софья, видя, что ни насмешками, ни убеждениями она не в состоянии прогнать страхи кузины, наконец примирилась с ними. Может быть, знай она о приезде отца в Эптон, уговорить ее было бы не так легко; ибо, что касается Джонса, то мысль быть им настигнутой, сдается мне, не внушала ей большого ужаса, и даже, сказать по правде, она скорее этого желала, чем опасалась; впрочем, я мог бы с чистой совестью утаить от читателей указанное желание, ибо оно принадлежало к числу тех невольных движений души, в которых обычно не участвует разум. Когда наши дамы решили провести весь этот вечер в гостинице, хозяйка явилась к ним узнать, чего их милостям угодно будет покушать. В голосе, манерах и ласковом обращении Софьи было столько прелести, что хозяйка была совершенно очарована; решив, что она имеет дело с Дженни Камерон, эта почтенная женщина мигом обратилась в ревностную якобитку и от души желала успеха молодому Претенденту, — так подействовало на нее приветливое и ласковое обхождение его воображаемой любовницы. Оставшись одни, кузины дали волю своему любопытству, пожелав узнать друг у дружки, какие необыкновенные события привели их к этой странной и неожиданной встрече. Наконец миссис Фитцпатрик, получив от Софьи обещание отплатить ей тем же, начала рассказывать то, что читатель, если ему угодно узнать ее историю, может прочесть в следующей главе. Глава IV История миссис Фитцпатрик Немного помолчав, миссис Фитцпатрик глубоко вздохнула и начала так: — Несчастному свойственно испытывать тайную скорбь при воспоминании о наиболее радостных периодах своей жизни. Память о минувших наслаждениях наполняет нас нежной грустью, как память о скончавшихся друзьях, мысль о тех и других, можно сказать, неотступно преследует наше воображение. По этой причине я всегда с сокрушением вспоминаю о днях (счастливейших днях моей жизни), проведенных нами вместе, когда мы были на попечении тетушки Вестерн. Увы, почему больше нет мисс Серьезницы и мисс Ветреницы? Ты, наверно, помнить то время, когда мы иначе не называли друг друга. Как справедливо было придуманное тобой прозвище Ветреница! Опыт показал мне впоследствии, что я вполне его заслужила. Ты во всем и всегда меня превосходила, милая Софья, и я от души надеюсь, что ты превзойдешь меня и в счастье. Никогда не забуду я умного, материнского совета, данного тобой однажды, когда я горевала, не попав на бал, хотя тебе не было тогда и четырнадцати лет… Ах, Софья, какое блаженное было то время, если такой пустяк мог казаться мне бедствием, если большего горя я тогда не знала!.. — А все-таки, дорогая Гарриет, — сказала Софья, — это казалось тебе в то время делом серьезным; поэтому утешься мыслью, что то, о чем ты теперь сокрушаешься, впоследствии покажется тебе таким же ничтожным пустяком, как тот бал. — Ах, Софья, ты не скажешь так, когда узнаешь мое теперешнее положение, — возразила миссис Фитцпатрик. — Чувствительное сердце твое сильно изменилось, если мои горести не вызовут у тебя вздоха и не заставят прослезиться. Мне даже, может быть, не следует рассказывать тебе вещи, которые, я убеждена, тебя расстроят. Тут миссис Фитцпатрик замолчала и только после усиленных просьб Софьи продолжала так: — Ты, должно быть, слышала о моем замужестве, но так как события были, верно, представлены тебе в искаженном виде, то я расскажу тебе все, с того самого момента, как началось мое несчастное знакомство с моим теперешним мужем; произошло оно в Бате, вскоре после того, как ты уехала от тетушки домой к отцу. Мистер Фитцпатрик был одним из веселых молодых людей, проводивших сезон в Бате. Он был пригож собой, degage[269], усердно ухаживал за дамами и всех затмевал своим костюмом. Словом, милая, если бы, по несчастью, ты увидела его сейчас, то я не могла бы лучше описать его тебе, как сказав, что он был полной противоположностью тому, что он теперь: он так долго жил в деревне, что совсем омужичился и сделался дикарем-ирландцем. Но возвращаюсь к своему рассказу. Качества, которыми он тогда обладал, так прекрасно его рекомендовали, что хотя знать в то время держалась особняком от прочего общества и никого из посторонних не принимала, мистер Фитцпатрик ухитрился получить к ней доступ. Впрочем, сторониться его было нелегко. Он очень мало или даже вовсе не нуждался в приглашениях: при его красоте и изящных манерах ему нетрудно было снискать расположение у дам; что же касается мужчин, то он так часто обнажал шпагу, что они избегали публично оскорблять его. Не будь этого, они, вероятно, скоро его прогнали бы, потому что не было ровно никаких оснований отдавать ему предпочтение перед английскими дворянами, а сильный пол был мало расположен оказывать ему благосклонность. За глаза все они его бранили — может быть, впрочем, и из зависти, потому что он был прекрасно принят женщинами и имел у них большой успех. Тетушка моя, не будучи сама знатной дамой, всегда жила при дворе и потому была вхожа в это общество; какими бы средствами вы ни получили доступ в высший свет, но если вы туда проникли, то это уже достаточная для вас заслуга, чтобы принадлежать к нему. Несмотря на свою молодость, ты, наверно, заметила, что свобода или сдержанность тетушки в обращении с людьми определяется большей или меньшей их заслугой именно в этом отношении. Заслуга эта и была, по-видимому, главной рекомендацией мистера Фитцпатрика в ее глазах. Он снискал у тетушки такую благосклонность, что сделался завсегдатаем в ее доме. За эту милость он в долгу не оставался: его обращение с тетушкой сделалось настолько непринужденным, что привлекло к себе внимание клуба злословия, и люди добросердечные уже сватали их. Что касается меня, то я, признаться, не сомневалась, что у него, как говорится, самые честные намерения, то есть что он хочет обобрать женщину при помощи законного брака. Тетушка, правда, была уже не настолько молода и не настолько красива, чтобы возбуждать порочные желания, но брачными прелестями она была наделена в изобилии. Еще больше утвердило меня в этой мысли необыкновенное почтение, оказанное им мне с первого же дня нашего знакомства. Я истолковала его как попытку уменьшить по возможности мое нерасположение к этому браку, которое естественно было во мне предположить, потому что он причинил бы ущерб моим материальным интересам. В известной степени маневр мистера Фитцпатрика увенчался успехом. Так как я была вполне довольна собственным состоянием и ничуть не корыстолюбива, то не могла почувствовать особенной вражды к человеку, обращение которого со мной мне очень нравилось; тем более что я была единственным предметом его уважения: со многими знатными дамами он в это самое время обращался крайне непочтительно. Но как ни приятно было мне его обращение, он вскоре изменил его на другое, может быть, еще более приятное. Он напустил на себя большую ласковость и нежность, томился и беспрестанно вздыхал. Порой, правда — притворно или естественно, не могу решить, — он давал волю обычной своей беззаботной веселости, но это всегда случалось в обществе и при других женщинах; даже в контрдансе, когда он не был моим кавалером, он становился серьезен, но лишь только приближался ко мне, лицо его принимало самое нежное выражение. Словом, вел он себя со мной настолько странно, что надо было быть совсем слепой, чтобы этого не заметить. И… и… и… — И ты была еще больше польщена, милая Гарриет, — сказала Софья. — Не стыдись этого, — прибавила она со вздохом, — есть неотразимые чары в нежности, которую многие мужчины так искусно на себя напускают. — Это правда, — отвечала кузина. — Мужчины, у которых на все другое не хватает здравого смысла, в искусстве любви настоящие Макиавелли[270]. Ах, если б миновал меня этот урок!.. Итак, на мой счет стали злословить не менее усердно, чем раньше злословили насчет тетушки, и некоторые почтенные дамы не постеснялись утверждать, что мистер Фитцпатрик ведет интрижку с нами обеими. Но удивительнее всего, что тетушка не замечала и, по-видимому, вовсе не подозревала того, что, мне кажется, достаточно бросалось в глаза в нашем поведении. Право, можно подумать, что любовь совсем застилает глаза пожилым женщинам: они с такой жадностью поглощают любезности, к ним обращенные, что, подобно ненасытному обжоре, не удосуживаются заметить, что делают другие за тем же самым столом. Это я наблюдала не только в данном случае; тетушка была настолько ослеплена, что хотя часто заставала нас вместе, возвращаясь с источника, однако довольно было малейшего его льстивого словечка, довольно было ему сделать вид, что он ждал ее с нетерпением, — и все ее подозрения рассеивались. Одна его хитрость удалась на славу! Он придумал обращаться со мной, как с ребенком, и никогда не называл меня при тетушке иначе, как крошкой. Вначале это ему несколько повредило в глазах твоей покорной слуги, но скоро я все поняла, тем более что в отсутствие тетушки он вел себя со мной, как я сказала, совсем иначе. Но если меня не очень обижало поведение, цель которого я разгадала, то с тетушкой я сильно измучилась: приняв за чистую монету слова своего поклонника (каковым она его считала), она начала обращаться со мной, как с настоящим ребенком. Удивительно, как еще она не заставила меня ходить на помочах. Наконец мой поклонник (он и был им в действительности) счел удобным торжественно открыть тайну, которая уже давно была мне известна. Он перенес на меня всю любовь, предметом которой была будто бы тетушка. В самых чувствительных выражениях сетовал он, что тетушка так его поощряла, и вменил себе в большой подвиг скучные часы, выдержанные им в разговорах с ней… Знаешь, что я скажу тебе, дорогая Софья?.. Я сделаю тебе признание. Мой поклонник мне нравился. Победа доставляла мне удовольствие. Мысль, что я счастливая соперница тетушки, счастливая соперница многих других женщин, восхищала, прельщала меня. Словом, боюсь, я повела себя не так, как бы следовало, уже после первого его признания… Боюсь, что, прежде чем мы расстались, я недвусмысленно его обнадежила. Против меня открыто заговорил, — могу сказать, даже зарычал, — весь Бат. Многие молодые женщины стали подчеркнуто сторониться меня, не столько, пожалуй, вследствие каких-либо подозрений, сколько желая изгнать меня из общества, где я слишком сильно приковывала внимание их фаворита. Не могу здесь не вспомнить с благодарностью о доброте мистера Нэша[271], который отвел меня однажды в сторону и дал мне совет; если б я ему последовала, то была бы счастлива. «Дитя мое, — сказал он, — мне прискорбно видеть близость между вами и человеком, совершенно вас недостойным, который, боюсь, доведет вас до гибели. Что же касается вашей старой, прокисшей тетки, то, не будь от этого ущерба вам и прелестной Софи Вестерн (право, я передаю его подлинные слова), я бы от души пожелал ему завладеть всем ее состоянием. Старухам я не даю советов: если уж они забрали себе в голову попасть к черту на рога, то удержать их невозможно, да и не стоит. Но невинность, молодость и красота достойны лучшей участи, и мне хотелось бы спасти их от его когтей. Послушайтесь же меня, дитя мое, не позволяйте больше этому человеку никаких вольностей». Много еще говорил он мне, но я слушала его невнимательно и теперь позабыла его слова: чувства мои им противоречили; кроме того, я никак не могла поверить, чтобы знатные дамы решались входить в короткие отношения с таким человеком, каким он его описывал. Но боюсь, милая, не утомил бы тебя такой подробный рассказ обо всех этих мелочах. Итак, чтобы быть краткой: вообрази себе, что я обвенчана, вообрази меня с мужем у ног тетушки, вообрази, наконец, самую безумную обитательницу Бедлама в припадке бешенства — и твое воображение ничуть не преувеличит того, что случилось в действительности. На следующий же день тетушка уехала из Бата, чтобы избежать встреч с мистером Фитцпатриком и со мной, а также, может быть, вообще всяких встреч, — хотя, как я слышала, она впоследствии с большой решительностью все отрицала, но я уверена, что неудача все же задела ее самолюбие. С тех пор я неоднократно ей писала, но ни разу не могла добиться ответа: это, должна признаться, для пеня тем огорчительнее, что она же сама была, хоть и неумышленно, причиной всех моих страданий: ведь не предстань мне мистер Фитцпатрик в свете ухаживателя за ней, он никогда не нашел бы случая завладеть моим сердцем, так как при других обстоятельствах — я до сих пор льщу себя этой мыслью — меня нелегко было бы покорить такому человеку. Я убеждена, что не ошиблась бы так грубо в своем выборе, если бы руководилась собственным суждением; но я всецело положилась на мнение других и самым глупым образом уверовала в достоинства человека, видя, какой прекрасный прием встречает он у всех женщин. Как объяснить, дорогая, что мы, нисколько не уступая умом самым мудрым и выдающимся мужчинам, так часто избираем себе в спутники и фавориты отъявленных глупцов? Я возмущаюсь до глубины души при мысли о том, какое множество умных женщин было погублено дураками. — Миссис Фитцпатрик замолчала: но Софья ничего не ответила, и она продолжала, как будет изложено в следующей главе. Глава V, в которой содержится продолжение истории миссис Фитцпатрик После свадьбы мы оставались в Бате не более двух недель, потому что на примирение с тетушкой не было никаких надежд, а из моего состояния я не могла истратить ни одного фартинга до совершеннолетия, которого приходилось ждать еще два года. Муж решил ехать в Ирландию; я горячо этому воспротивилась и настаивала на исполнении данного им перед свадьбой обещания не увозить меня туда без моего согласия; между тем я вовсе не собиралась соглашаться и, думаю, никто не станет меня порицать за такое решение, — однако я ни словом не обмолвилась об этом мужу и только просила его отсрочить отъезд на месяц, но он уже наметил день и наотрез отказался менять его. Вечером, накануне отъезда, мы на эту тему горячо поспорили; вдруг он порывисто поднялся с места и оставил меня одну, сказав, что идет в курзал. Только что он вышел из дому, как я заметила на полу бумагу, которую он, должно быть по рассеянности, выронил из кармана, вынимая носовой платок. Я подняла ее и, увидя, что это письмо, без всякого стеснения вскрыла его и прочла — прочла столько раз, что могу повторить его тебе почти слово в слово. Вот оно; «Мистеру Брайану Фитцпатрику. Сэр, получил ваше письмо и очень удивлен вашим обращением со мной: ведь я не видел от вас никаких денег, кроме тех, что вы заплатили мне за полушерстяной кафтан, а ваш счет превысил уже сто пятьдесят фунтов. Вспомните, сэр, сколько уж раз вы меня надували, уверяя, что женитесь то на той, то на другой даме; но я не могу жить надеждами и обещаниями, да и продавец сукна не возьмет их от меня в уплату. Вы мне говорите, что если не тетка, то племянница за вами обеспечена и что вы давно уже могли бы жениться на тетке, вдовье наследство которой, по вашим словам, огромно, но что вы предпочитаете племянницу, потому что у нее есть наличные. Прошу вас, сэр, послушайтесь раз в жизни моего глупого совета и женитесь на первой, на какой можете. Извините, что я даю вам совет, — ведь вы знаете, что я искренне желаю вам добра. С ближайшей почтой выдам на вас вексель господам Джону Драггету и Ко, сроком на две недели, по которому, я не сомневаюсь, вы заплатите, остаюсь, сэр, ваш покорный слуга Сам. Косгрейв». Вот это письмо, от слова до слова. Можешь себе представить, дорогая моя, как оно меня расстроило! «Вы предпочитаете племянницу, потому что у нее есть наличные!» Если бы каждое из этих слов было кинжалом, с каким наслаждением я их всадила бы ему в сердце! Но не стану распространяться обо всех моих безумствах по этому поводу. Я выплакалась еще до его возвращения, но о слезах достаточно свидетельствовали мои распухшие глаза. Он угрюмо бросился в кресло, и мы долгое время молчали. Наконец он сказал заносчиво: — Надеюсь, сударыня, слуги уже уложили ваши вещи; ведь карета будет подана в шесть часов утра. Эти вызывающие слова окончательно вывели меня из терпения, и я отвечала: — Нет, сэр, остается еще спрятать вот это письмо. И, бросив его на стол, я осыпала мужа самыми горькими упреками. Сознание ли вины, стыд или благоразумие удержали его, не могу сказать, но, несмотря на всю свою вспыльчивость, он нисколько не рассердился — напротив, он пытался успокоить меня самыми деликатными способами. Клялся, что фраза, больше всего возмутившая меня в письме, вовсе не его и он никогда не писал ничего подобного. Признался, что действительно упомянул о своей женитьбе и об отданном мне предпочтении, но клятвенно отрицал всякие ссылки на указанную в письме причину и оправдывал упоминание об этих вещах только крайней нуждой в деньгах, проистекавшей, по его словам, от большой запущенности ирландского поместья. Это и было, сказал он, единственной причиной его энергичных настояний на нашей поездке, хотя до сих пор он не решался мне в этом признаться. И он снова наговорил мне множество нежных слов, заключив свою речь жаркими ласками и клятвенными уверениями в любви. Одно обстоятельство, хотя он на него и не ссылался, сильно говорило в его пользу, именно: слова «вдовье наследство» в письме портного, между тем как тетушка никогда не была замужем, и мистер Фитцпатрик прекрасно знал это. Итак, решив, что портной просто все выдумал или писал на основании слухов, я уверила себя, что и для той гнусной фразы у него были такие же шаткие основания. Как находишь ты мое рассуждение, дорогая моя? Не свойственно ли оно скорее адвокату, чем судье?.. Зачем, однако, упоминаю я об этом обстоятельстве и ищу в нем оправдания своей снисходительности… Словом, будь он в двадцать раз виновнее, и тогда половины проявленной им нежности и страстности было бы для меня достаточно, чтобы его простить. Я больше не противилась нашему отъезду: на следующее утро мы отправились в путь и меньше чем через неделю прибыли в жилище мистера Фитцпатрика. Позволь мне опустить подробности нашего путешествия; мне было бы очень неприятно совершать его мысленно еще раз, да и тебе не доставило бы удовольствия его описание. Жилищем моего мужа был старинный барский дом. Если бы я была в одном из тех припадков веселья, в которых ты так часто меня видела, то могла бы пресмешно описать тебе его внешний вид. Он был такой, точно в нем когда-то жил дворянин. Было много простору, который не скрадывался обстановкой, так как она почти отсутствовала. У ворот нас встретила старуха, казавшаяся ровесницей дому и очень похожая на ту, о которой Чеймонт[272] говорит в «Сироте»; почти нечеловеческим голосом, скорее — непонятным для меня мычанием, поздравила она барина с приездом. Словом, вся сцена была так мрачна и печальна, что повергла меня в глубокое уныние. Муж, заметив это, вместо того чтобы меня ободрить, расстроил еще больше несколькими едкими замечаниями. — Как видите, сударыня, — сказал он, — хорошие дома есть не только в Англии, но вы, должно быть, предпочитаете грязные меблированные комнаты в Бате. Счастлива, дорогая моя, та женщина, все равно какого состояния, у которой есть веселый и добрый спутник, чтобы поддержать ее и утешить. Но к чему думать о счастливых браках и только растравлять свое горе? Супруг мой, вместо того чтобы озарить светом мрачное одиночество, скоро привел меня к убеждению, что я буду с ним несчастна везде и в любых условиях. Словом, он оказался угрюмым и сварливым, — такого характера ты, пожалуй, никогда не наблюдала; ведь женщина может найти его лишь в отце, в брате или в муже; у тебя, правда, есть отец, но он совсем не похож на него. А ведь этот тяжелый человек казался мне сначала совсем другим и продолжал казаться всем посторонним. Господи боже, возможно ли, чтобы мужчины на людях и в обществе постоянно притворялись и открывали неприглядную истину только дома? Дома, дорогая моя, они вознаграждают себя за стеснительное принуждение, которому вынуждены подчинять себя в свете; я заметила, что чем оживленней, веселей и приветливей муж мой бывал в обществе, тем мрачней и угрюмее делался, оставаясь со мной с глазу на глаз. Как описать тебе его грубость? К моим ласкам он был холоден и бесчувствен. Потешные черточки моего характера, которые так веселили тебя, Софи, и других, вызывали в нем только презрительную усмешку. Когда я бывала серьезна и сосредоточенна, он пел и свистал, а когда я падала духом и чувствовала себя совсем несчастной, он сердился и бранил меня: хотя он не любил видеть меня в веселом расположении духа, потому что не считал себя его виновником, однако моя подавленность всегда оскорбляла его, и он приписывал ее моему сожалению (как он говорил), что я вышла за ирландца. Ты легко поймешь, дорогая Серьезница (прости меня, я совсем забылась), что женщина, вступая в безрассудный, по понятиям света, брак, то есть не продаваясь мужчине по чисто денежным соображениям, должна чувствовать какую-то симпатию и приязнь к мужу. Ты легко поймешь также, что эта приязнь может уменьшиться и даже, уверяю тебя, быть с корнем вырвана презрением. Вот это презрение я и начала теперь чувствовать к мужу, в котором открыла — прости за выражение — набитого дурака. Может быть, тебе покажется странным, что я не сделала этого открытия значительно раньше; но женщины умеют находить тысячу причин для оправдания глупости тех, кто им нравится; кроме того, позволь тебе сказать, надо иметь очень проницательный взгляд, чтобы различить дурака под маской жизнерадостности и хороших манер. Легко себе представить, что, начав презирать мужа, — а это, признаюсь тебе, случилось скоро, — я уже не могла находить удовольствия в его обществе; к счастью, он беспокоил меня довольно редко, потому что дом наш был теперь изящно обставлен, погреба полны вина, а псарни и конюшни — собак и лошадей. Так как супруг мой весьма гостеприимно открыл двери соседям, то соседи просить себя не заставили: охота и пьянство поглощали у него столько времени, что на мою долю выпадало очень мало общения с ним, правильнее говоря, его дурного расположения. Для меня было бы большим счастьем, если бы я могла так же легко избежать и другого неприятного собеседника, но, увы, он беспрестанно мучил меня; и хуже всего было то, что я не видела никакого способа от него избавиться. Собеседником этим были мои собственные мучительные мысли, которые досаждали мне и не давали покоя ни днем, ни ночью. В таком положении я подверглась пытке, ужасы которой не поддаются описанию. Подумай, дорогая моя, представь, если можешь, что я должна была перенести. Человек, которого я презирала, ненавидела, терпеть не могла, сделал меня матерью. Я испытала все муки, все ужасы родов (при таких обстоятельствах в десять раз более тягостные, чем самое болезненное разрешенье от бремени, когда страдаешь за любимого человека) в пустыне, или, вернее, среди разгула и бесчинства, без друга, без товарища, без ласковых утешений, которые часто облегчают, а иногда даже больше чем вознаграждают женщину за все ее мучения в эти минуты. Глава VI, в которой ошибка хозяина гостиницы повергает Софью в страх Миссис Фитцпатрик собиралась продолжать свой рассказ, но в эту минуту принесли обед и помешали ей, к большому огорчению Софьи: злоключения приятельницы взволновали нашу героиню и пробудили в ней тот голод, который способна была утолить не еда, а только окончание рассказа миссис Фитцпатрик. На этот раз прислуживал сам хозяин, с тарелкой под мышкой и с таким почтительным и внимательным видом, точно его гостьи приехали в карете шестерней. Замужняя дама, видно, растрогалась своими несчастьями меньше, чем ее кузина, потому что кушала с большим аппетитом, тогда как Софья едва проглотила кусочек. Равным образом лицо Софьи гораздо сильнее выражало огорчение и скорбь, чем лицо миссис Фитцпатрик, которая, заметив это, просила кузину утешиться, сказав, что, «может быть, все окончится лучше, чем мы с тобой ожидаем». Хозяин счел, что теперь самая удобная минута открыть рот, и решил не упускать случая. — Мне очень жаль, сударыня, — сказал он, — что ваша милость так плохо кушает; ведь вы, верно, очень голодны после такого долгого поста. Надеюсь, что вашей милости незачем тревожиться, потому что, как изволила сказать эта дама, все может кончиться лучше, чем ожидают. Только что заезжал сюда один джентльмен, который привез отличные вести; и, пожалуй, кое-кто, ускользнув от кое-кого, успеет добраться до Лондона прежде, чем его догонят; а если так, то я не сомневаюсь, что он найдет людей, которые его радушно встретят. Когда мы напуганы, то во всем, что мы видим и слышим, нам чудится связь с предметом нашего страха. Поэтому Софья немедленно заключила из слов хозяина, что ее узнали и что отец ее преследует. Она совсем оторопела и на несколько минут лишилась способности речи; как только голос к ней вернулся, она тотчас же попросила хозяина удалить слуг и, обратившись к нему, сказала: — Я вижу, сударь, вы знаете, кто мы; но умоляю вас… да, я убеждена, если в вас есть хоть сколько-нибудь жалости или доброты, вы нас не выдадите. — Я выдам вашу милость? — воскликнул хозяин. — Никогда (и он подкрепил свои слова множеством клятв), скорее я дам себя разрубить на тысячу кусков! Я ненавижу всякое предательство. Помилуйте! Отродясь я никого еще не выдавал, так неужели сделаю почин с такой прелестной дамы, как ваша милость. Весь свет стал бы сурово порицать меня, если б я вас выдал, тем более что скоро ваша милость в состоянии будет вознаградить меня. Жена вам подтвердит: я узнал вашу милость, как только вы прибыли в мой дом; прежде чем я снял вас с лошади, я сказал, что это ваша честь, и до гроба носить буду синяки, полученные на службе вашей милости; но что они для меня, если я спас вашу милость? Конечно, иной бы сегодня утром подумал, что недурно бы получить награду, но я об этом и не помышлял. Да я скорее с голоду сдохну, чем соглашусь взять награду за выдачу вашей милости. — Обещаю вам, сударь, — сказала Софья, — что, если только в моей власти будет вознаградить вас, вы не пожалеете о своем великодушии. — Помилуйте, сударыня! — воскликнул хозяин. — Если будет в вашей власти! Лишь бы небо внушило вам это желание! Только, боюсь, я, ваша честь позабудет бедного содержателя гостиницы; но если ваша милость не позабудет, то, надеюсь, вы вспомните, от какой награды я отказался… Отказался! Я хочу сказать: отказался бы, а, уж конечно, это можно назвать отказом, потому что я бы, наверно, получил награду, и тогда вы бы, пожалуй, очутились в другом доме… Но только, ради бога, не подумайте на меня, ваша милость, такой напраслины, будто я когда-либо помышлял вас выдать, даже до получения доброй вести. — Какой вести, скажите, пожалуйста? — с живостью спросила Софья. — Так ваша милость еще не знает? — сказал хозяин. — Да и немудрено: ведь я сам услышал эту новость несколько минут тому назад; но хотя бы и не услышал, так пусть черт унесет меня сию минуту, если бы я выдал вашу честь! Да, если б я выдал, так пусть… И он разразился самыми страшными проклятиями, которые Софья наконец остановила, спросив, о какой новости он говорит. Он уже собирался отвечать, как в комнату вбежала миссис Гонора, вся бледная и задыхающаяся, с криком: — Сударыня, мы погибли. Конец нам. Они пришли, они пришли! Слова эти бросили Софью в холод; но миссис Фитцпатрик спросила Гонору, кто пришел. — Кто? Известно, французы. Высадилось несколько сот тысяч французов, и все мы будем перебиты и изнасилованы. Как скряга, у которого в богатом городе есть лачуга ценой в двадцать шиллингов, услышав вдали от нее пожарную тревогу, бледнеет и трепещет за свое жалкое добро, но, убедившись, что сгорели только прекрасные дворцы, а его хижина уцелела, мгновенно приходит в себя и радуется своему счастью; или (это сравнение нам что-то не очень по вкусу) как нежная мать, перепуганная известием, что утонул любимый ее сын, падает без чувств и почти умирает от ужаса, но, услышав, что сын ее невредим и только «Победа» с тысячью двумястами храбрецов пошла ко дну, вдруг воскресает, к ней возвращаются чувства и жизнь, материнская любовь диктует, что страхи миновали, а сострадание, которое в другое время горячо откликнулось бы на ужасную катастрофу, крепко спит в ее сердце, так и Софья, способная живее всякого сочувствовать бедствиям своей родины, до того обрадовалась освобождению от опасности быть захваченной отцом, что высадка французов не произвела на нее почти никакого впечатления. Она мягко побранила горничную за то, что та так напугала ее. — Хорошо, что не случилось ничего худшего, — прибавила Софья, так как она боялась прибытия совсем других людей. — Да, да, — сказал с улыбкой хозяин, — их милость лучше знает положение дел; их милость знает, что французы — наши добрые друзья и высадились к нам только для нашего блага. Они вновь принесут процветание Старой Англии. Бьюсь об заклад, что их милость подумала о прибытии герцога; от такой мысли, понятно, перепугаешься. Его величество, да охранит его господь, ускользнул от герцога и быстрым маршем идет к Лондону, а десять тысяч высадившихся французов должны соединиться с ним по пути. Софье не очень понравилась эта новость, а также и сообщивший ее джентльмен, но так как она все еще воображала, что он ее знает (ведь не могла же она догадаться об истинном положении дела), то не посмела выказать своего неудовольствия. Тем временем хозяин убрал со стола и удалился, на прощание неоднократно выразив надежду, что о нем не забудут. Софью очень тревожила мысль, что ее знают в этом доме: она все еще относила к себе многое из того, что хозяин обращал к Дженни Камерон; поэтому она поручила горничной выведать, каким образом он получил о ней сведения и кто предлагал ему награду за ее выдачу; она распорядилась также, чтобы лошади были приготовлены к четырем часам утра, — миссис Фитцпатрик дала согласие выехать в это время, — после чего, кое-как успокоившись, Софья попросила свою спутницу продолжать рассказ. Глава VII, в которой миссис Фитцпатрик заканчивает свою историю Между тем как миссис Гонора, исполняя приказания госпожи своей, велела подать чашу пунша и пригласила хозяина и хозяйку разделить ее с ней, миссис Фитцпатрик так продолжала рассказ: — Почти все офицеры, расквартированные в соседнем городе, были знакомы с моим мужем. В числе их был лейтенант, превосходнейший человек, женатый на женщине, настолько приятной характером и манерами, что с первой же нашей встречи, которая произошла вскоре после моих родов, мы сделались с ней почти неразлучны, потому что и я имела счастье прийтись ей по душе. Лейтенант, который не был ни пьяницей, ни любителем охоты, часто проводил с нами время; с мужем моим он встречался очень редко, не больше, чем того требовала вежливость, так как он почти постоянно жил в нашем доме. Муж мой часто выражал недовольство, что лейтенант предпочитает его обществу мое; он был очень на меня сердит за это и постоянно бранился, говоря, что я переманиваю к себе его гостей и «черт бы меня побрал за то, что я испортила превосходнейшего человека, сделав из него тряпку». Ты ошибешься, милая Софья, если усмотришь причину гнева моего мужа в том, что я лишила его собеседника; лейтенант был не из тех людей, общество которых может нравиться дураку; но если даже допустить эту возможность, муж мой все-таки не имел никакого права жаловаться на меня, потому что, я убеждена, единственно мое общество привлекало лейтенанта в наш дом. Нет, душа моя, здесь была зависть, самый худший и злобный вид зависти: зависть к умственному превосходству. Для негодяя было невыносимо предпочтение, оказываемое мне человеком, который не давал ни малейшего повода к ревности. Ах, милая Софья, ты женщина умная; если, что вполне вероятно, ты выйдешь за человека, уступающего тебе по уму, то до свадьбы подвергни его характер многократному испытанию и посмотри, в состоянии ли он покориться твоему превосходству… Обещай мне, Софи, последовать этому совету, — впоследствии ты поймешь всю его важность. — Весьма вероятно, что я совсем не выйду замуж, — отвечала Софья, — по крайней мере, не выйду за человека, в уме которого замечу до свадьбы недостатки; и, право, я скорее откажусь от собственного ума, чем потерплю после свадьбы недомыслие в своем муже. — Откажешься от собственного ума! — ужаснулась миссис Фитцпатрик. — Фи, душа моя, я была о тебе лучшего мнения. Если придется, я от чего угодно готова буду отказаться, только не от ума. Природа не наделяла бы так часто этим преимуществом жен, если бы хотела, чтобы все мы уступали его своим мужьям. Умные мужчины никогда этого и не ждут от нас; только что упомянутый мной лейтенант тому прекрасный пример: хотя он был очень умен, но всегда признавал (и по справедливости), что жена умнее его. И это было, может быть, одной из причин ненависти к ней моего тирана. «Чем согласиться стать под начало жены, — говорил он, — особенно такой уродины (а она, правда, не была писаная красавица, но очень миловидная и необыкновенно изящная), я скорее начихаю на всех женщин; пусть все они провалятся к чертовой бабушке»; это любимое его выражение. Он удивлялся, что я могла найти в ней, чтобы так прельститься ее обществом. «С тех пор как эта женщина, — говорил он, — зачастила к нам, пришел конец любимому вашему чтению, которым вы якобы настолько увлечены, что у вас не находится времени отдавать визиты окрестным дамам». Надо сознаться, я была повинна в некоторой неучтивости по отношению к ним; ведь тамошние дамы, во всяком случае, ничуть не лучше здешних неотесанных сельских барынь; думаю, что для тебя этого достаточно, чтобы понять, почему я уклонялась от всякого сближения с ними. Наше знакомство продолжалось, однако, целый год — то есть все время, пока лейтенант квартировал в соседнем городе; но за это мне приходилось терпеть описанное выше обращение мужа, правда, только когда он бывал дома. Надо сказать, он часто отлучался на месяц в Дублин, а однажды уезжал в Лондон на два месяца; я почитала великим для себя счастьем, что при всех этих поездках он ни разу не предлагал мне сопровождать его; своими постоянными насмешками над людьми, которые не могут выехать из дому, не привязав к фалдам жену, как он выражался, он даже давал достаточно ясно понять, что, как бы мне ни хотелось сопровождать его, мое желание все равно останется неисполненным; но, богу известно, такое желание никогда у меня не возникало. Наконец подруга моя уехала, и я снова была предоставлена своему одиночеству да мучительным размышлениям и находила единственную отраду в книгах. Я читала целые дни напролет… Как ты думаешь, сколько книг прочла я за три месяца? — Правда, кузина, не могу угадать, — отвечала Софья. — Ну, может быть, десяток? — Десяток! Сотен пять, милая. Я прочла большую часть «Истории Франции» Даниэля[273] в английском переводе, большую часть «Жизнеописаний» Плутарха, «Атлантиду»[274], Гомера в переводе Попа, пьесы Драйдена[275], Чиллингворта[276], графиню д'Онуа[277] и «Опыт о человеческом разуме» Локка. За это время я написала тетушке три умоляющих и, мне кажется, очень трогательных письма, но так как ни на одно из них ответа не получила, то гордость не позволила мне более обращаться к ней с просьбами. Тут она замолчала и, пристально посмотрев на Софью, заметила: — Сдается мне, милая, я прочла в глазах твоих упрек в невнимании к другой особе, у которой я встретила бы больше отзывчивости. — Право, милая Гарриет, — отвечала Софья, — история твоих бедствий служит достаточным оправданием твоего невнимания. Вот я так действительно виновата в нерадивости, не имея такого извинения. Но сделай милость, продолжай; хоть я вся замираю, но горю нетерпением услышать конец. После этого миссис Фитцпатрик так продолжала свой рассказ: — Муж мой отправился вторично в Англию, где пробыл свыше трех месяцев; в течение большей части этого времени я вела жизнь, которую могло сделать для меня переносимой только сравнение с еще худшей жизнью, которую я вела перед тем; ведь человек такого общительного характера, как я, способен примириться с полным одиночеством разве лишь в том случае, когда оно избавляет его от общества людей ему ненавистных. В довершение своего несчастия я потеряла ребенка. Я вовсе не хочу сказать, чтобы я чувствовала к нему ту безумную привязанность, на которую, мне кажется, была бы способна при других обстоятельствах, но, во всяком случае, я решила исполнять обязанности самой нежной матери, и эти заботы облегчали для меня ношу, которая кажется нам самой тяжелой, что есть на свете, когда ложится бременем на наши руки. Целых десять недель провела я почти в полном одиночестве, не видя никого, кроме своих слуг и очень немногих гостей; и вот ко мне приехала из отдаленной части Ирландии молодая дама, родственница моего мужа, — она уже однажды гостила у меня неделю, и я горячо просила ее заехать снова. Очень милая женщина, усовершенствовавшая прекрасные природные дарования тщательным воспитанием. Словом, она была для меня желанной гостьей. Через несколько дней по приезде, видя, что я подавлена, дама эта без всяких расспросов, так как ей все было отлично известно, принялась выражать соболезнование моей участи. Она сказала, что хотя благовоспитанность не позволяла мне жаловаться родным моего мужа на его поведение, однако все они очень огорчены и сочувствуют мне, особенно она сама. После нескольких общих рассуждений на эту тему, с которыми я не могла не согласиться, она, после многих предосторожностей и наказав хранить молчание, сообщила мне под строжайшим секретом… что муж мой содержит любовницу. Ты, вероятно, воображаешь, что я выслушала это известие совершенно равнодушно?.. Если так, то, честное слово, ты заблуждаешься. Презрение не до такой степени укротило мой гнев на мужа, чтобы он не вспыхнул по этому поводу с новой силой. Что за причина этого явления? Неужели мы такие отвратительные эгоисты, что способны огорчаться, когда другие завладевают даже тем, что мы презираем, или так отвратительно тщеславны и считаем это величайшим оскорблением нашему тщеславию? Как ты думаешь, Софья? — Право, не знаю, — отвечала Софья, — я никогда еще не погружалась в такие глубокие размышления, но думаю, что та дама поступила очень дурно, открыв тебе эту тайну. — И все же, милая, это совершенно естественный поступок, — возразила миссис Фитцпатрик. — Когда ты увидишь и прочтешь столько, сколько прочла я, ты со мной согласишься. — Мне прискорбно слышать, что ты называешь такой поступок естественным, — сказала Софья. — По-моему, не нужно ни чтения, ни житейской опытности, чтобы быть убежденной в его бесчестности и злобности; и мало того, рассказывать мужу о проступках жены или же не о проступках мужа есть признак невоспитанности, — это все равно, что говорить им о их собственных недостатках. — Как бы то ни было, — продолжала миссис Фитцпатрик, — муж мой наконец вернулся. Если я правильно разбираюсь в своих чувствах, то я возненавидела его больше, чем когда-нибудь, но презирала меньше: несомненно, ничто так не ослабляет нашего презрения, как обида, нанесенная нашей гордости или нашему тщеславию. Обращение его со мной теперь настолько переменилось против недавнего и сделалось настолько похожим на то, как он вел себя в первую неделю нашего супружества, что, сохранись во мне хоть искра любви, мое сердце могло бы снова загореться нежностью к нему. Но если презрение может смениться ненавистью и даже быть вовсе ею вытеснено, то любовь, по-моему, вытеснить презрение не может. Дело в том, что любовь — страсть слишком неспокойная, она не может найти удовлетворения в предмете, который не приносит удовольствия; а испытывать желание любви и не любить невозможно, как невозможно иметь глаза и не видеть. Вот почему, когда муж перестает быть предметом этой страсти, то весьма вероятно, что кто-нибудь другой… Я хочу сказать, милая, если ты сделаешься к мужу равнодушна… если в сердце твоем горит огонь любви… Фу черт, я совсем запуталась… Впрочем, в таких отвлеченных рассуждениях немудрено потерять связь идей, как говорит мистер Локк. Словом, дело в том… Словом, я уже почти не соображаю, о чем говорю… Да, как я сказала, муж мой вернулся, и его поведение сначала удивило меня; но скоро открылась причина его, и для меня все стало ясно. Коротко говоря, он растратил и промотал все наличные деньги из моего приданого и так как не мог больше заложить свое поместье, то желал теперь раздобыть денег на кутежи продажей моего небольшого имения, чего не мог сделать без моего согласия: добиться от меня этой милости и было единственной причиной всей нежности, которую он напустил на себя. Я наотрез отказала. Я сказала ему — и сказала правду, — что, владей я перед нашей свадьбой целой Индией, она вся была бы отдана в его распоряжение: потому что я постоянно держалась такого правила, что кому женщина отдает свое сердце, тому она должна отдать также и состояние, а так как муж мой был настолько добр, что давно уже вернул мне сердце, то я и решила удержать те гроши, что еще оставались от моего приданого. Не буду описывать тебе бешенство, в которое привели его эти слова и решительный вид, с каким они были сказаны; не стану также докучать описанием разыгравшейся между нами сцены. Всплыла на свет, само собой разумеется, и история с любовницей, — всплыла со всеми прикрасами, на какие только способны гнев и презрение. Мистер Фитцпатрик, по-видимому, был несколько поражен и смутился больше, чем когда-либо, хотя мысли его, ей-богу, всегда были смутные. Впрочем, он не пытался оправдываться, а употребил прием, который, в свою очередь, сильно смутил меня. Он предъявил мне встречное обвинение, ибо притворился ревнивым… Должно быть, от природы он был расположен к ревности, даже наверно так, или дьявол внушил ему это чувство: никто на свете не мог бы сказать обо мне ничего дурного; самые злые языки никогда не осмеливались чернить мое доброе имя. Благодарение богу, репутация моя всегда была такой же незапятнанной, как и моя жизнь; пусть сама ложь обвинит меня в чем-нибудь, если посмеет. Нет, дорогая Серьезница, несмотря на вызывающе дурное обращение мужа, несмотря на оскорбления, которые он наносил моей любви, я твердо решила никогда не давать ни малейшего повода для упреков в этом отношении… И тем не менее, дорогая моя, есть такие злые люди, такие ядовитые языки, что от них не укрыться самой невинности. Самое неумышленное слово, самый случайный взгляд, малейшая непринужденность, невиннейшая вольность будут иными истолкованы вкривь, раздуты бог знает как. Но я презираю, милая Серьезница, — презираю всю эту клевету. Уверяю тебя, я всегда оставалась совершенно равнодушной к этим злобным выходкам. Нет, нет, уверяю тебя, я выше всего этого… Но на чем я остановилась? Ах да, я сказала, что муж мой ревновал. К кому же, спрашивается? Да к кому же, как не к упомянутому лейтенанту. Ему пришлось вернуться на год с лишним назад, чтобы найти какой-нибудь предлог для своей непостижимой ревности, если только он вообще ее чувствовал, а не прибегал к бессовестному притворству, чтобы оскорбить меня. Но я, наверно, утомила тебя таким множеством подробностей. Теперь я быстро закончу свою историю. После многих сцен, слишком недостойных, чтобы их здесь пересказывать, в которых родственница моя так решительно стала на мою сторону, что мистер Фитцпатрик в заключение выгнал ее из дома, муж мой убедился, что меня невозможно уломать ни кротостью, ни запугиванием, и прибегнул к очень жестокому средству. Ты, может быть, подумаешь — к побоям. Нет, до побоев дело не дошло, хотя он и был очень недалек от них. Он запер меня в мою комнату, не позволив мне иметь ни пера, ни чернил, ни бумаги, ни книг; служанка каждый день стелила мне постель и приносила пищу. Когда я таким образом просидела в заключении неделю, он явился ко мне и тоном школьного учителя или, что часто одно и то же, тоном тирана спросил, не пожелаю ли я теперь согласиться. Я очень твердо ответила, что скорее соглашусь умереть. — Так умирай же, проклятая! — воскликнул он. — Живой из комнаты ты не выйдешь. Я просидела взаперти еще две недели; сказать правду, моя стойкость была почти сломлена, и я начала подумывать о подчинении, как вдруг, в отсутствие мужа, отлучившегося ненадолго из дому, произошел счастливый случай… Я… в минуту, когда мной стало овладевать жесточайшее отчаяние…. в такую минуту все было бы извинительно… в эту самую минуту я получила… Но и за целый час я не пересказала бы тебе всех подробностей… Словом (я не хочу утомлять тебя обстоятельным рассказом), золото — универсальный ключ ко всем замкам — открыло мне двери и выпустило меня на волю. Я тотчас же поспешила в Дублин, откуда немедленно переправилась в Англию, и теперь еду в Бат, чтобы искать покровительства у тетушки, или у твоего отца, или у любого родственника, который согласился бы меня приютить. Прошлой ночью муж настиг меня в гостинице, где я остановилась и откуда ты уехала за несколько минут до меня; но мне посчастливилось ускользнуть от него и встретиться с тобой. Вот и конец моей истории, милая Софья; для меня она, конечно, трагическая, но тебе, верно, показалась скучной, — пожалуйста, извини меня. Софья глубоко вздохнула и сказала: — Право, Гарриет, я от души тебя жалею!.. Но чего же могла ты ждать? Зачем, зачем вышла ты замуж за ирландца? — Честное слово, твое порицание несправедливо, — возразила кузина. — Среди ирландцев есть столько же достойных и честных людей, как и среди англичан, и, говоря по правде, даже люди великодушные среди них встречаются чаще. Мне приходилось также наблюдать в Ирландии хороших мужей, которыми Англия как будто не так уж богата. Ты лучше спроси меня, чего я могла ожидать, выйдя замуж за дурака; так скажу тебе печальную истину: я не знала, что он дурак. — Неужели, по-твоему, дурными мужьями бывают только дураки? — произнесла Софья тихо, изменившимся голосом. — Ну, это утверждение было бы слишком общим; но дурак, я думаю, скорее всего таким окажется. По крайней мере, среди моих знакомых наибольшие глупцы являются наихудшими мужьями; и я решаюсь утверждать как факт бесспорный, что человек умный редко обращается дурно с женой, если она женщина достойная. Глава VIII Страшный переполох в гостинице и приезд неожиданного друга миссис Фитцпатрик Софья тоже, по просьбе кузины, рассказала… не то, что следует дальше, а то, что случилось прежде; поэтому читатель, надеюсь, извинит меня, если я не стану повторять происшествий, ему уже известных. Не могу, впрочем, удержаться от одного замечания по поводу ее рассказа, а именно: от начала и до конца она ни разу не упомянула о Джонсе, как если бы такого человека вовсе не было на свете. Я не буду пытаться объяснить пли оправдать это. Действительно, если умолчание Софьи можно назвать нечестным, то такая нечестность тем более непростительна при сравнении с подкупающей откровенностью и очевидной искренностью ее спутницы. Но ничего не поделаешь. Едва только Софья окончила свой рассказ, как в комнату, где сидели обе дамы, донесся шум, по своей оглушительности напоминающий лай собачьей своры, только что выпущенной из псарни, а по пронзительности — мяуканье котов во время кошачьей свадьбы, или завывание сов, или еще больше (ибо какое животное может подражать человеческому голосу?) — звуки, которые в очаровательных домиках Биллингсгейтского рынка[278] вылетают из уст, а иногда и из ноздрей прекрасных речных нимф, в старину называвшихся наядами, а теперь на низком языке переименованных в торговок устрицами; ибо когда вместо античных возлияний молока, меда и масла благодаря усердию набожных поклонниц в изобилии прольется с самого утра крепкая жидкость, полученная от перегонки можжевеловых ягод или, может быть, солода, то стоит только дерзновенному языку со святотатственной вольностью профанировать, то есть недооценить нежную и жирную мильтоновскую устрицу, свежего плотного палтуса, живую, только что из воды, камбалу, креветку величиной с омара, прекрасную треску, еще несколько часов назад полную жизни, или другое из разнообразных сокровищ, вверенных этим нимфам богами вод, занятыми ловлей в морях и реках, — как гневные наяды тотчас возвышают божественные голоса, и несчастный святотатец поражается глухотой за свое нечестие. Вот такой именно шум раздался теперь в одной из комнат нижнего этажа; скоро гром, долго грохотавший в отдалении, начал приближаться все больше и больше и, наконец, взобравшись по лестнице наверх, ворвался в комнату, где сидели наши дамы. Словом, оставляя всякие метафорические и образные выражения, миссис Гонора, яростно набушевав внизу и продолжая все время неистовствовать по пути наверх, влетела в неописуемом бешенстве к госпоже своей, крича: — Можете себе представить, ваша милость: этот бесстыжий подлец, хозяин, имел наглость сказать мне в глаза, — да что сказать — уверять! — что ваша милость та паршивая, вонючая шлюха (Дженни Камерон, кажется, зовут ее), что бегает по Англии за Претендентом! Мало того. Этот мерзавец, этот лжец не постеснялся уверить меня, что ваша милость сами ему в этом признались! Тут уж я не выдержала и изукрасила мошенника — оставила на его бесстыжей роже следы моих ногтей. «Госпожа моя, поганец ты этакий, — говорю ему, — госпожа моя не лакомство для претендентов. Во всем Сомерсетшире не сыскать другой такой благовоспитанной, родовитой и богатой леди. Неужто ты, чурбан, никогда не слыхал о богатейшем сквайре Вестерне? Она единственная дочь его, она… наследница всех его несметных богатств». И этот прохвост смеет называть госпожу мою пакостной шотландской шлюхой… Ей-ей, жаль, что я ему голову не размозжила пуншевой чашей! Во всей этой истории Софью больше всего огорчила сама Гонора, открывшая в сердцах, кто она такая. Впрочем, так как ошибка хозяина удовлетворительно объясняла некоторые его фразы, превратно истолкованные Софьей ранее, то она на этот счет несколько успокоилась, и на губах ее невольно появилась улыбка. Это еще пуще разожгло гнев Гоноры. — Право, сударыня, — проговорила она, — я не думала, что ваша милость обратит все это в шутку. Позволять такому бесстыжему грубияну называть вас шлюхой! Ваша милость может сердиться на меня, если угодно, за то, что я взяла вашу сторону, потому что оказанная услуга, как говорится, в нос бьет; но, воля ваша, не могла я потерпеть, чтоб мою барышню шлюхой называли, и никогда не потерплю. Что бы мне ни говорили, а я думаю, ваша милость такая добродетельная, как ни одна дама, ступавшая по английской земле, и я глаза выцарапаю каждому негодяю, позволь он себе, посмей только сказать хоть словечко наперекор. Никто еще не мог сказать ничего дурного ни про одну даму, у которой я служила. Hinc illae lacrimae[279]. Говоря начистоту, Гонора любила госпожу свою столько, сколько слуги обыкновенно любят господ своих, то есть… Но, кроме того, гордость заставляла ее защищать доброе имя дамы, у которой она служила, потому что она считала, что с добрым именем госпожи тесно связано ее собственное доброе имя. Чем ярче сияла добродетель госпожи, тем выше, думала она, стоит и ее собственная репутация, и наоборот — помрачаясь, одна неизбежно должна была бросать тень на другую. В связи с этим, читатель, я должен на минуту остановиться, чтоб рассказать тебе одну историйку. Знаменитая Элен Гуин[280], выйдя однажды из дома, где пробыла недолго в гостях, и садясь в карету, увидела большую толпу, окружившую ее лакея, окровавленного, всего в грязи. На вопрос госпожи, почему он в таком неказистом виде, малый отвечал: «Я подрался с одним мерзавцем, сударыня, назвавшим вашу милость шлюхой». — «Вот болван, — возразила миссис Гуин, — этак тебе придется всю жизнь каждый день драться, ведь это всему свету известно, дурак». — «Известно, — пробормотал лакей, захлопывая дверцу. — Мало ли что, все-таки они не смеют называть меня лакеем шлюхи». Таким образом, гнев миссис Гоноры представляется довольно естественным, даже если бы его нельзя было объяснить иначе: но в действительности у него была и другая причина; чтобы ее понять, пусть читатель вспомнит одно обстоятельство, упомянутое в приведенном выше сравнении. Есть жидкости, которые, поливая наши страсти или пламя, производят действие, прямо противоположное действию воды, то есть скорее разжигают и увеличивают огонь, чем тушат его. К числу таких жидкостей принадлежит и благородный напиток, называемый пуншем. Следовательно, не без основания ученый доктор Чейн[281] говорил, что пить пунш — это все равно, что лить жидкое пламя в горло. А миссис Гонора, к несчастью, налила столько этого жидкого пламени в глотку, что дым от него начал подниматься в черепную коробку и застлал глаза Разуму, там пребывающему, тогда как самое пламя легко проникло из желудка в сердце и зажгло в нем благородное чувство гордости. Таким образом, после всего изложенного мы уже не будем удивляться бешеному гневу служанки, хотя на первый взгляд причина, нужно признать, кажется не соответствующей действию. Софья с кузиной приложили все старания, чтобы потушить это пламя, с таким шумом бушевавшее по всему дому. В конце концов это им удалось, или, продолжая нашу метафору, огонь, истребив весь горючий материал, доставляемый языком, то есть все известные ему бранные слова, потух сам собой. Но если наверху спокойствие восстановилось, то внизу положение было другое: хозяйка, близко приняв к сердцу ущерб, нанесенный красоте ее супруга живыми скребками миссис Гоноры, вопияла о мщении и о правосудии. Что же до бедняги хозяина, больше всего потерпевшего в схватке, то он был совершенно спокоен. Может быть, потерянная им кровь охладила его пыл, ибо неприятель не только вонзил ногти ему в щеки, но еще и прикоснулся кулаком к его ноздрям, которые от этого заплакали горючими кровавыми слезами; сюда следует прибавить еще размышления по поводу допущенной им ошибки. Но умиротворению его чувств больше всего содействовало, пожалуй, то, каким образом он открыл свой промах, — ибо, что касается поведения миссис Гоноры, то оно только подтвердило его мнение; разуверила же его одна важная особа, прибывшая с большой помпой и сообщившая ему, что одна из остановившихся у него дам — женщина светская и его близкая знакомая. По приказанию этой особы хозяин поднялся наверх и сообщил нашим прекрасным путешественницам, что один важный господин желает удостоить их своим посещением. Услышав это, Софья побледнела и задрожала, хотя читатель найдет, что для отца ее, несмотря на неуклюжую речь хозяина, поручение было слишком учтивым; но страх постоянно грешит тем же, чем и мировые судьи: он строит поспешное заключение на основании самых ничтожных данных, не разобрав как следует показаний обеих сторон. Поэтому, скорее для удовлетворения любопытства читателя, чем для того чтобы рассеять его опасения, сообщим ему, что поздно вечером в гостиницу, по пути в Лондон, прибыл один ирландский пэр. При звуках только что описанного нами урагана джентльмен этот вскочил из-за стола, не кончив ужина, увидел камеристку миссис Фитцпатрик и после краткого допроса узнал, что наверху находится госпожа ее, с которой он был очень коротко знаком. Получив это известие, он в ту же минуту обратился к хозяину, успокоил его и послал наверх с приветствием, поучтивее того, которое тот в действительности передал. Читатель, может быть, удивится, почему поручение это не было возложено на самое камеристку; но мы с прискорбием должны сказать, что она тогда неспособна была исполнить ни это, ни вообще какое бы то ни было поручение. Ром (так хозяину угодно было называть жидкость, полученную от перегонки солода) низким образом воспользовался усталостью, одолевавшей бедную женщину, и произвел самый сокрушительный натиск на ее благородные способности в то время, когда они бессильны были оказать ему сопротивление. Мы не станем описывать эту трагическую сцену во всех подробностях; но историку подобает быть добросовестным, и потому мы сочли долгом вкратце намекнуть, как было дело, иначе с у довольствием обошли бы все это молчанием. Действительно, многие историки, лишенные этой добросовестности или аккуратности, чтобы не сказать хуже, часто предоставляют читателю самому разыскивать во мраке эти мелочи, что подчас очень его путает и сбивает с толку. Софья вскоре оправилась от своего неосновательного страха, когда к ним вошел благородный пэр, который был не только коротким знакомым миссис Фитцпатрик, но и самым преданным ее другом. Сказать правду, его-то помощи последняя и была обязана тем, что ей удалось удрать от мужа, ибо сей благородный джентльмен отличался доблестями, украшавшими знаменитых рыцарей, о которых мы читаем в героических эпопеях, и освободил не одну томившуюся в заточении красавицу. Дикое насилие, так часто учиняемое мужьями и отцами над юными и миловидными представительницами другого пола, встречало в лице его еще более заклятого врага, чем грубая власть волшебников в лице странствующих рыцарей; по правде сказать, у меня часто даже возникало подозрение: не были ли эти пресловутые волшебники, которыми изобилуют все рыцарские романы, попросту мужьями того времени, а очарованный замок, в котором, говорят, томились красавицы, — самим замужеством? Этот благородный рыцарь был соседом Фитцпатрика по именин» и не так давно познакомился с его женой. Прослышав, что она заточена, он деятельно принялся за ее освобождение, которого вскоре и добился, — не при помощи штурма замка, по примеру древних героев, а через подкуп его правителя, согласно с нынешним военным искусством, которое ловкость предпочитает храбрости и находит золото более верным оружием, чем свинец или сталь. Так как, однако, миссис Фитцпатрик сочла это обстоятельство недостаточно существенным, чтобы упоминать о нем приятельнице, то и мы тогда не сообщили о нем читателю, — мы предпочли оставить его на некоторое время в убеждении, будто она нашла, или отчеканила, или другими какими-нибудь необыкновенными, даже, может быть, сверхъестественными средствами раздобыла деньги, при помощи которых подкупила тюремщика, — только бы не прерывать рассказ намеком на обстоятельство, казавшееся ей самой слишком ничтожным и не стоящим упоминания. После краткого обмена приветствиями пэр не мог скрыть удивления, что встретил миссис Фитцпатрик в этом месте, между тем как был уверен, что она отправилась в Бат. Миссис Фитцпатрик ответила очень непринужденно, что от принятого намерения ее отклонило прибытие особы, имя которой нет надобности называть. — Словом, — сказала она, — я была настигнута мужем (к чему скрывать теперь то, что уже прекрасно известно всему свету). Мне посчастливилось самым удивительным образом ускользнуть от него, и сейчас я еду в Лондон вместе с этой молодой дамой, моей близкой родственницей, которая вырвалась от такого же сурового тирана, как и мой муж. Его светлость, вообразив, что и этот тиран тоже муж, произнес речь, в которой принес усердные поздравления обеим дамам и жестоко разбранил представителей сильного пола, высказав даже несколько косвенных замечаний по поводу самого института брака и несправедливых прав, предоставляемых мужчинам над более разумной и более достойной частью человеческого рода. Слово свое он кончил предложением покровительства и кареты шестерней, каковое было немедленно принято миссис Фитцпатрик, а после ее уговоров также и Софьей. Когда все это было устроено, его светлость простился, а дамы улеглись в постель, где миссис Фитцпатрик произнесла кучу похвал характеру благородного пэра и чрезвычайно распространилась о его горячей любви к своей жене, говоря, что он, может быть, единственный человек высокого звания, совершенно не осквернивший супружеского дома. — Ах, дорогая Софья, — прибавила она. — какая это редкая добродетель среди людей высокопоставленных! Не жди ее, когда выйдешь замуж, потому что, поверь, тебя постигнет разочарование. Легкий вздох вылетел у Софьи при этих словах, которые были, может быть, причиной того, что ей приснился не очень приятный сон; но так как она никому своего сна не рассказывала, то читателю нечего рассчитывать найти его на этих страницах. Глава IX Утро, изображенное изысканным словом. Почтовая карета. Учтивость горничных. Героический характер Софьи. Награжденная щедрость. Отъезд всей компании и ее прибытие в Лондон. Некоторые замечания, полезные для путешественников Члены общества, рожденные на то, чтобы производить жизненные блага, начали зажигать свечи, чтобы приняться за дневной труд свой на потребу тех, которые рождены наслаждаться означенными благами. Дюжий батрак прислуживал при утреннем туалете своего товарища по труду — вола; искусный ремесленник, прилежный мастеровой вскакивали с жестких тюфяков, а жизнерадостная горничная начинала убирать приведенную в беспорядок большую залу, между тем как буйные виновники этого беспорядка метались и ворочались в беспокойном сне, как если бы пуховые перины тревожили их покой. Говоря попросту, часы только пробили семь, а наши дамы уже собирались в дорогу; по их просьбе его светлость со свитой тоже были готовы к этому часу. Тут возникло одно затруднение, а именно: где поместиться самому лорду. Правда, в почтовых каретах, где на пассажиров смотрят только как на груз, находчивый кучер совершенно свободно усаживает шестерых на пространстве, отведенном для четверых, он отлично ухитряется устроить так, чтобы дородная трактирщица или хорошо упитанный олдермен занимали не больше места, чем тоненькая мисс или похожий на свечку мальчик: ведь каждое брюхо, если его хорошенько стиснуть, уступит давлению и уместится на малом пространстве. Однако в тех экипажах, что для отличия называются барскими каретами, хотя они часто бывают просторнее наемных, этот способ упаковки никогда не применяется. Его светлость очень любезно изъявил готовность ехать верхом, сказав, что таким путем затруднение сразу будет устранено; но миссис Фитцпатрик ни за что не пожелала согласиться с этим. Тогда было решено, что Авигеи будут попеременно ехать на одной из лошадей его светлости, которую мигом снабдили для этой цели дамским седлом. Расплатившись по счетам, дамы отпустили своих проводников, а Софья сделала подарок хозяину, в награду частью за синяки, полученные им при ее падении на него, а частью за то, что он претерпел от длани ее разъяренной камеристки. Тут Софья обнаружила пропажу, причинившую ей некоторое беспокойство: она потеряла стофунтовый банковый билет, подаренный ей отцом во время последнего свидания и в настоящую минуту составлявший, вместе с незначительной мелочью, все ее богатство. Она искала повсюду, перерыла и перетрясла все свои вещи, но безрезультатно: билета нигде не было; в конце концов она пришла к убеждению, что выронила его из кармана во время злополучного падения с лошади на тенистом проселке, как уже было изложено; тем более что, как она припоминала, в карманах у нее произошло в то время какое-то перемещение, а перед самым падением она с большим трудом достала оттуда платок, чтобы помочь миссис Фитцпатрик подвязать шляпу. Несчастья подобного рода, даже сопряженные с большими неприятностями, не способны обескуражить человека с твердым характером, если он не скупец. Поэтому Софья, хотя потеря случилась чрезвычайно не ко времени, быстро преодолела свое огорчение и с обычным безмятежным и веселым видом вернулась к поджидавшему ее обществу. Его светлость усадил в карету обеих дам, а также миссис Гонору, которая после долгих церемоний и отнекиваний наконец уступила учтивым настояниям горничной миссис Фитцпатрик и согласилась первая воспользоваться местом в карете, где охотно и осталась бы во все время пути, если бы Софья после многих бесплодных намеков не заставила ее наконец сесть, в свою очередь, на лошадь. Когда таким образом все уселись, карета тронулась в сопровождении множества слуг, возглавляемых двумя капитанами, которые ранее ехали с его светлостью и могли бы быть высажены из кареты по гораздо менее уважительной причине, чем забота об удобствах двух дам. Тут они поступили просто как джентльмены, но готовы были в любую минуту взять на себя обязанности лакеев или даже согласиться на что-нибудь еще более низкое ради чести находиться в обществе его светлости и лакомиться за его столом. Хозяин гостиницы остался так доволен подарком Софьи, что скорее рад был своим синякам и царапинам, чем горевал о них. Читатель, может быть, полюбопытствует узнать quantum[282] этого подарка; но мы не в состоянии удовлетворить его любознательности. Каковы бы ни были размеры подарка, он вознаграждал хозяина за все его увечья; трактирщик жалел лишь, что не знал раньше, как мало его гостья дорожит деньгами. «Ведь за каждую услугу, — говорил он. — можно было бы запросить вдвойне, и она не стала бы придираться к счету». Жена его, однако, была далека от такого вывода; точно ли она приняла ближе к сердцу, чем муж, нанесенную ему обиду, я не берусь сказать, но, несомненно, она была гораздо меньше удовлетворена щедростью Софьи. — Поверь, друг мой, — сказала она, — дама эта знает лучше, чем ты воображаешь, как распоряжаться своими деньгами. У ней были все основания думать, что мы так этого не оставим, и суд обошелся бы ей куда дороже, чем эта безделка, которую я удивляюсь, зачем ты принял. — Ах, какая же ты умница, — язвительно сказал муж. — Суд обошелся бы ей дороже! Я знаю это, милая, не хуже тебя. Но разве то, чем она поплатилась бы, попало бы в наши карманы? Понятно, если бы жив был сын мой Том, стряпчий, я бы с радостью всучил ему это дельце; уж он бы на нем поживился. Но у меня нет теперь родственников стряпчих, так на кой же прах тягаться, чтобы чужие выгадывали! — Что ж, — отвечала жена, — тебе лучше знать. — Я думаю. Уж если где деньгами пахнет, так я пронюхаю не хуже другого. Не каждый, позволь тебе сказать, сумеет красным словцом денежки выманить. Да, заметь себе, не каждому удалось бы заставить ее раскошелиться, хорошенько заметь. Жена вполне присоединилась к этому мнению и начала расхваливать сметливость мужа; тем и кончился краткий разговор между супругами по этому случаю. Расстанемся же с почтенной четой и последуем за пэром и его прекрасными спутницами, поездка которых была вполне благополучна, так что они сделали девяносто миль в два дня и прибыли в Лондон без всяких приключений, стоящих того, чтоб о них рассказывать. Перо наше будет подражать темпам путешествия, которое оно описывает, и история пойдет в ногу с путешественниками, составляющими ее предмет. И точно, хорошему читателю следовало бы брать пример с любознательного путешественника, который всегда соразмеряет продолжительность остановок с красотами, достопримечательностями и диковинками той или иной местности. В Эшере, Стоу, Вильтоне, Истбери и Прайорс-Парке[283] дни кажутся слишком короткими: так восхищает наше воображение зрелище природы, украшенной чудесной силой искусства. В некоторых из этих мест мы бываем поражены главным образом искусством; в других — природа и искусство оспаривают друг у друга наше одобрение; в третьих — одерживает верх природа. Тут является она в самом богатом своем убранстве, а искусство, в одежде простой и скромной, сопровождает свою милостивую повелительницу. Здесь внешняя природа расточает изысканнейшие сокровища, какие только есть в ее распоряжении на этом свете. А там природа человеческая представляет вам предмет, который может быть превзойден разве только на том свете. Тот же вкус и то же воображение, которые упиваются этими изысканными сценами, могут, однако, найти удовольствие и в предметах гораздо более скромных. Леса, реки, лужайки Девона и Дорсета привлекают внимание любознательного путешественника и заставляют его замедлить шаг; зато, чтоб наверстать упущенное время, он быстро проезжает мрачные пустыри Бэгшота или ту очаровательную равнину, что тянется к западу от Стокбриджа, где на пространстве в шестнадцать миль взору предстанет лишь одинокое дерево, и только облака, сжалившись над угнетенным путешественником, радуют его зрелищем воздвигаемых в небе роскошных дворцов. Не так путешествует торговец, погруженный в денежные выкладки, проницательный судья, прославленный доктор, тепло одетый прасол и все многочисленные дети богатства и тупости. Одинаково размеренно трусят они верхом и по зеленеющим лугам, и по бесплодным степям, со скоростью ровно четыре с половиной мили в час; тупо уставясь вперед, всадник и лошадь одинаковыми глазами созерцают попадающиеся им на пути предметы. С одинаковым восторгом обозревает почтенный всадник и величественные создания архитектуры, и те превосходные здания, которыми неведомая рука украсила богатый мануфактурный город, где груды кирпичей нагромождены как бы в память того, что раньше здесь громоздились груды золота. А теперь, читатель, так как мы торопимся вернуться к нашей героине, предоставим твоей сметливости приложить все ото к писателям тупоумным и тем, что являются их противоположностью. Ты легко справишься с этим и без нашей помощи. Пораскинь же умом; хотя в трудных местах мы всегда готовы подать тебе посильную помощь, так как не ждем, подобно иным нашим собратьям, что ты прибегнешь к гаданию для уразумения наших замыслов, однако не будем потакать твоей лени там, где от тебя требуется одно только внимание. Ты глубоко ошибаешься, если воображаешь, что, предприняв это великое творение, мы нисколько не рассчитывали на твою сообразительность или что ты получишь возможность с удовольствием и пользой для себя путешествовать по нашим страницам, ни разу не пустив в ход смекалки. Глава X, содержащая два-три замечания насчет добродетели и немного более насчет подозрительности Приехав в Лондон, наши дамы становились в доме его светлости, и, пока они отдыхали, утомленные путешествием, слугам было приказано подыскать для них помещение; так как ее светлости не было тогда в городе, то миссис Фитцпатрик наотрез отказалась ночевать под кровом пэра. Иные читатели, может быть, осудят такую необыкновенную, если можно так выразиться, деликатность добродетели, как слишком манерную и преувеличенную; по мы должны принять в расчет положение миссис Фитцпатрик, которое нельзя не признать весьма щекотливым; а если еще вспомнить о существовании алых языков, то надо сказать, что пусть тут и было преувеличение — однако преувеличение в хорошую сторону, которому не мешало бы подражать каждой женщине, попавшей в такое положение. Самая строгая внешняя добродетель, когда она только внешняя, может, пожалуй, при отвлеченном рассмотрении казаться не столь похвальной, как добродетель, у которой отсутствует эта строгая внешность, и все-таки первую всегда будут хвалить больше; но, во всяком случае, надеюсь, никто не станет возражать, что то или другое — добродетель или ее внешность — необходимы каждой женщине, кроме разве некоторых особых случаев. Помещение было приготовлено, и Софья отправилась туда ночевать вместе с кузиной, но решила рано поутру навести справки о той даме, под покровительство которой, как мы уже говорили, намеревалась отдаться, покидая родительский дом. Намерение это еще более в ней укрепилось после некоторых наблюдений, сделанных во время путешествия в карете. Так как нам вовсе не хотелось бы наделять Софью неблагородным, подозрительным характером, то мы не без страха решаемся открыть читателю преследовавшее ее теперь странное представление о миссис Фитцпатрик, насчет которой у нее закрались некоторые сомнения; сомнения эти настолько свойственны самым дурным людям, что мы не считаем возможным изложить их подробнее, не высказав предварительно двух трех замечаний насчет подозрительности вообще. Мне всегда казалось, что есть две степени подозрительности. Причину первой я склонен выводить прямо из сердца, так как крайняя быстрота ее суждений, по-видимому, указывает на наличие некоторого внутреннего импульса, тем более что эта высшая степень подозрительности часто сама создает свои предметы: видит то, чего нет, и всегда больше того, что есть в действительности. Это та дальнозоркая проницательность, от ястребиных глаз которой не ускользает ни одно проявление зла, которая наблюдает не только поступки, но слова и взгляды человека и, проистекая из сердца наблюдателя, глубоко погружается в сердце наблюдаемого и выслеживает там зло еще, так сказать, в зародыше, даже подчас раньше его зачатия. Достойна восхищения способность, если б она была непогрешима; но о такой степени совершенства смертным нечего и помышлять, и ограниченность этой тонкой способности часто причиняет большие страдания и тяжелое горе невинности и добродетели. Поэтому я не могу не смотреть на эту прозорливость по части распознавания зла как на порочную крайность и как на весьма пагубное зло само по себе. Я тем более укрепляюсь в своем мнении, что, боюсь, источником этой прозорливости всегда служит злое сердце, — по причинам, уже упомянутым выше, и еще одной, а именно: я никогда не встречал ее в добрых людях. Такого рода подозрительность я целиком и начисто отвергаю в Софье. Вторая степень этого качества, по-видимому, исходит от ума. Она есть не что иное, как способность видеть то, что происходит перед вашими глазами, и выводить заключения из того, что вы видите. Первое является неотъемлемой принадлежностью каждого, у кого есть глаза, а второе, пожалуй, таким же несомненным и неизбежным следствием наличия в голове некоторого количества мозга. Эта подозрительность такой же заклятый враг преступления, как первая — заклятый враг невинности, и я не могу рассматривать ее в неблагоприятном свете, хотя бы даже по несовершенству человека она допускала иногда промахи. Например, если бы муж случайно застиг жену на коленях или в объятиях одного из тех красавчиков, что занимаются искусством ставить рога, то я, кажется, не стал бы особенно порицать его за выводы, заключающие больше того, что он видел, но сделанные на основании близости, которую он наблюдал собственными глазами и к которой мы проявили бы слишком милостивое отношение, если бы назвали ее невинной вольностью. Читатель и сам легко придумает сколько угодно таких примеров; я прибавлю еще только один, который хотя и может иным показаться противным духу христианства, однако, с моей точки зрения, вполне простителен: я имею в виду подозрение, что человек способен сделать то, что он уже делал, и что если он поступил бесчестно однажды, то может поступить бесчестно и впредь. Признаться откровенно, в такого рода подозрительности Софья, я думаю, была повинна. И действительно, эта подозрительность внушила ей мысль, что кузина ее не лучше, чем можно было ожидать. Дело, видно, обстояло так: миссис Фитцпатрик мудро рассудила, что добродетель молодой дамы в свете находится в положении бедного зайца, который, куда он ни кинься, везде встретит неприятеля, — потому что кого же еще ему встретить? И вот, вознамерившись при первом же удобном случае отказаться от покровительства мужа, она решила тотчас же отдаться под покровительство другого мужчины. Кого же ей приличнее было выбрать в опекуны, как не особу знатную, богатую, благородную? Кто — не говоря уже о галантных наклонностях, побуждающих людей делаться странствующими рыцарями, то есть защитниками угнетенных дам, — кто, спрашивается, чаще заявлял ей о своей безграничной преданности и уже представил все, какие были в его власти, доказательства этой преданности? Но так как закон опрометчиво умалчивает об обязанностях заместителя мужа сбежавшей из дому жены или ее опекуна и так как человеческая злоба склонна бывает назвать эту роль более резким словом, то было решено, что его светлость будет отправлять свои приятные обязанности по отношению к миссис Фитцпатрик втайне, не принимая открыто звания покровителя. И даже, чтобы не дать никому повода рассматривать его в этом свете, условлено было, что миссис Фитцпатрик проследует прямо в Бат, а его светлость раньше заедет в Лондон, а уже оттуда, по предписанию врачей, отправится в Бат. Софья узнала обо всем этом не из уст или поступков миссис Фитцпатрик, а от пэра, который в искусстве хранить тайну неизмеримо уступал этой милой даме; и, может быть, гробовое молчание миссис Фитцпатрик насчет этого пункта во время ее рассказа не в малой степени укрепило подозрения, возникшие теперь в уме ее кузины. Софья без всякого труда отыскала ту даму, у которой хотела остановиться, потому что в Лондоне не было носильщика портшеза, который бы не знал ее дома; получив в ответ на свое первое письмо очень горячее приглашение, она немедленно его приняла. Миссис Фитцпатрик, надо сказать, упрашивала кузину остаться с ней ровно столько, сколько требовало приличие. Догадалась ли она о вышеупомянутых подозрениях и обиделась, или по другой какой причине, не могу сказать, но верно то, что она так же сильно хотела расстаться с Софьей, как Софья поскорее уехать. Придя попрощаться с кузиной, героиня наша не удержалась от того, чтобы дать ей маленький совет. Она умоляла ее во имя неба вести себя осмотрительно и не забывать, в каком опасном положении она находится, прибавив, что у нее, наверно, еще найдется способ примириться с мужем. — Припомни, дорогая моя, — сказала она, — правило тетушки Вестерн, которое она так часто повторяла нам обеим: когда брачный союз расторгнут и между мужем и женой объявлена война, то мир на любых условиях всегда будет выгоден для жены. Это подлинные слова тетушки, а ведь она женщина, хорошо знающая свет. Миссис Фитцпатрик отвечала с презрительной улыбкой: — Не бойся за меня, душа моя, и присмотри лучше за собой: ты ведь моложе меня. Через несколько дней я зайду навестить тебя; позволь, однако, дать и тебе маленький совет: оставь ты свою роль Серьезницы в деревне, потому что, поверь мне, в Лондоне ты будешь казаться в ней очень неуклюжей. На этом кузины расстались, и Софья отправилась прямо к леди Белластон, у которой встретила самый радушный и любезный прием. Она очень понравилась леди, еще когда та познакомилась с ней в гостях у тетки Вестерн. Леди Белластон была действительно чрезвычайно рада увидеть ее и, узнав о причинах, побудивших Софью покинуть сквайра и бежать в Лондон, горячо похвалила ее за здравый смысл и решительность действий; оставшись очень довольной доверием к ней Софьи, выбравшей дом ее в качестве убежища, она обещала молодой девушке все свое покровительство. Теперь, когда мы передали Софью в надежные руки, читатель, полагаю, согласится оставить ее там на время и взглянуть на других наших героев, в особенности на беднягу Джонса, которого мы покинули уже так давно, что он успел покаяться в своих прегрешениях; да они и сами по себе — такова природа порока — послужили ему достаточным наказанием. Книга двенадцатая, охватывающая тот же самый промежуток времени, что и предыдущая книга Глава I, объясняющая, что следует считать плагиатом у нынешних писателей и что надо рассматривать как их законную добычу Просвещенный читатель, верно, заметил, что на протяжении этого грандиозного произведения я часто приводил отрывки из лучших древних писателей, не указывая подлинника и вообще не делая никаких ссылок на книгу, из которой их заимствовал. Прекрасное объяснение этого приема мы можем найти у аббата Банье[284], в его предисловии к «Мифологии» — произведению великой учености и проницательности. «Читатель легко заметит, — говорит он, — что часто я о нем заботился больше, чем о собственной репутации; разве автор не проявляет внимания к читателю, если в угоду ему удаляет ученые ссылки, которые напрашиваются в его работе и которые стоили бы ему столько труда, затрачиваемого на списывание». Уснащать свое произведение такими обрывками — значит, в сущности, нагло обманывать образованных людей, навязывая им в розницу и по мелочам товар, которым они запаслись уже оптом и хранят если не в своей памяти, то на полках своей библиотеки; еще более неучтиво это по отношению к людям необразованным, которым предлагают платить за вещи, для них совершенно бесполезные. Писатель, щедро пересыпающий свои произведения греческими и латинскими цитатами, поступает с дамами и светскими кавалерами так же жульнически, как аукционеры, которые постоянно норовят так перемешать и составить такие комбинации из продажных вещей, что, желая приобрести необходимые, вы принуждены покупать вместе с тем и предметы, вам совершенно ненужные. Но так как нет такого благородного и бескорыстного поступка, который не был бы понят ошибочно невежеством и истолкован вкривь злобой, то меня норой соблазняло желание поддержать свое доброе имя в ущерб читателю и списать подлинник или, по крайней мере, сделать ссылку на главу и стих, когда я пользовался чужой мыслью или выражением. И я, право, нахожусь в некотором сомнении, не пострадала ли моя репутация от применения противоположного метода и не заподозрили ли меня за утайку имен настоящих авторов скорее в плагиате, чем в тех благородных побуждениях, о которых правильно говорит прославленный француз. И вот, чтобы избежать всех таких обвинений на будущее время, я хочу здесь чистосердечно признаться в своем преступлении и оправдать его. Древних писателей можно рассматривать как тучное пастбище, где каждый владеющий хотя бы небольшим клочком земли на Парнасе имеет полное право откармливать свою музу. Или, говоря начистоту, современные писатели по отношению к древним — то же, что бедняки по отношению к богачам. Под бедняками я разумею здесь ту многолюдную и почтенную корпорацию, которая обыкновенно называется чернью. А всякий, удостоившийся чести быть допущенным к более или менее короткому общению с этой чернью, отлично знает, что одно из ее первейших правил — без зазрения совести грабить и обирать богатых соседей, причем это не считается у нее ни грехом, ни позором. Она так твердо придерживается этого правила и соответственно действует, что почти в каждом приходе нашего королевства существует сообщество, постоянно злоумышляющее против некоторого зажиточного лица, называемого сквайром, имущество которого рассматривается всеми бедняками соседями как их законная добыча; не видя в его расхищении ничего преступного, они считают делом чести и своей нравственной обязанностью укрывать и защищать друг друга от наказания во всех подобных случаях. Соответственным образом и нам, писателям, следует смотреть на древних, вроде Гомера, Вергилия, Горация, Цицерона и других, как на богатых сквайров, у которых мы, бедняки Парнаса, с незапамятных времен пользуемся правом брать все, что попадет нам под руку. Этого права я прошу и для себя, готовый, в свою очередь, признать его за своими неимущими ближними. Все, на чем я настаиваю, чего я требую от своих собратьев, — это соблюдать в своем кругу такую же строгую честность, какая принята у черни. Воровать друг у друга действительно весьма преступно и неприлично, ведь такое воровство справедливо может быть названо обиранием бедняков (которые иногда беднее нас самих) или же — изобразим его в самом постыдном свете — ограблением больницы. Если, таким образом, при самом тщательном исследовании совесть не может уличить меня ни в одной такой презренной краже, то я охотно признаю себя виновным в обирании богачей; никогда я также не постесняюсь заимствовать тот или иной отрывок у древних авторов, умолчав, у кого именно он взят. Мало того: я категорически настаиваю, что все такие мысли становятся моей неотъемлемой собственностью, как только они вписаны в мои сочинения, и прошу всех читателей с той минуты так на них и смотреть. Однако я настаиваю на предоставлении мне этого права только при условии, что буду вести себя безукоризненно честно по отношению к моим бедным собратьям, и если мне случится заимствовать у них какую-нибудь безделицу, я никогда не забуду поставить на ней клеймо законного владельца, чтобы в любую минуту она могла быть возвращена по принадлежности. В таком упущении чрезвычайно провинился некий мистер Мур[285]; позаимствовав еще ранее несколько строк у Попа и компании, он набрался смелости вписать целых шесть из них в свою пьесу «Соперничество мод». Впрочем, мистер Поп счастливо нашел их в означенной пьесе, извлек оттуда свою собственность и перенес обратно в свои произведения, а Мура, чтобы ему впредь неповадно было, заключил в ужасную тюрьму «Дунсиады», где память о нем и теперь живет и будет жить до скончания века в наказание за такое некрасивое воровство на рынке поэзии. Глава II, в которой сквайр хотя и не находит своей дочери, зато находит нечто, полагающее конец ее преследованию История наша снова приводит нас в эптонскую гостиницу, откуда мы сначала направимся по следам сквайра Вестерна; так как они нас далеко не заведут, то мы будем иметь довольно времени, чтобы заняться нашим героем. Читатель благоволит вспомнить, что упомянутый сквайр покинул гостиницу вне себя от бешенства и в этом возбужденном состоянии пустился в погоню за дочерью. Узнав от конюха, что она переправилась через Северн, он, в свою очередь, переправился со свитой через эту реку и поскакал во весь опор, грозя жестоко отомстить Софье, если ее настигнет. Вскоре кавалькада очутилась у перекрестка. Сквайр поспешно созвал военный совет, на котором, выслушав разноречивые мнения, в конце концов предоставил выбор пути Фортуне и пустился прямо по ворчестерской дороге. Проехав мили две, он начал горько плакаться, то и дело приговаривая: «Экая незадача! Чертовски не повезло!» — и сыпля, как из мешка, ругательствами и проклятиями. Священник попробовал его успокоить: — Не кручиньтесь, сэр, и не теряйте надежды. Хотя нам и не удалось еще догнать уважаемую дочь вашу, но все же посчастливилось взять верный путь и до сих пор с него не сбиться. Может статься, дочь вашу одолеет усталость и она остановится в какой-нибудь гостинице, чтобы дать отдых онемевшему телу; в этом случае вы с полной вероятностью вскоре будете compos voti[286]. — Вздор! — отвечал сквайр. — Я жалею, что пропадает такое чудесное утро для охоты! Чертовски обидно терять один из лучших осенних дней для псовой охоты, да еще после такого долгого мороза! Сжалилась ли над сквайром Фортуна, порой выказывающая сострадание во время самых буйных своих проказ, и вздумала за неудачу с дочерью вознаградить его каким-нибудь другим способом, не берусь утверждать; но не успел он произнести только что приведенную фразу и сопроводить ее двумя-тремя крепкими словами, как невдалеке от них раздались мелодичные голоса своры гончих. Заслышав их, конь сквайра и его седок мигом насторожились, и сквайр с криком: «Попался, голубчик, попался! Будь я проклят, если это не так!» — дал коню шпоры, в чем тот вовсе и не нуждался, потому что имел одинаковые наклонности со своим хозяином. Тогда вся кавалькада с гиканьем и улюлюканьем помчалась на лай прямо по пашне, а бедный священник, крестясь, потрусил рысцой в арьергарде. Сказка рассказывает, как одна кошка, которую Венера по просьбе страстного воздыхателя превратила в прекрасную женщину, но не вытравила в ней кошачью природу, заслышав однажды мышь, вспомнила о своих прежних забавах, соскочила с супружеской постели и пустилась вдогонку за сереньким зверьком. Как нам это понимать? Не то чтобы новобрачная не находила удовольствия в объятиях своего пылкого молодого мужа, — ибо хотя замечено, что кошки склонны к неблагодарности, однако в известных случаях они, как и женщины, любят ласкаться и мурлыкать, — вся суть тут в том, что, как замечает глубокомысленный сэр Роджер Л'Эстрендж[287], «если мы не пустим природу в дверь, она войдет в окно, и киска, хотя она и дама, всегда останется охотницей на мышей». Так и сквайра мы не обвиняем в недостатке любви к дочери — напротив, он очень ее любил; только мы должны помнить, что был он и сквайр и охотник и что, следовательно, к нему можно приложить нашу сказочку и вытекающее из нее нравоучение. Гончие, как говорится, варом варили, а сквайр скакал за ними вдогонку через плетни и рвы с обычными своими воплями и в превосходном, как всегда в таких случаях, расположении духа; о Софье он и не вспоминал: ни разу мысль о дочери не испортила его наслаждения охотой, такой чудеснейшей, по его словам, что ради нее стоило ускакать из дому за пятьдесят миль. Если сквайр не вспоминал о дочери, то слуги его и подавно забыли о госпоже; даже священник, выразив по-латыни свое недоумение, в конце концов тоже оставил попечение о молодой девушке и, следуя рысцой на довольно почтительном расстоянии за кавалькадой, принялся обдумывать часть проповеди к ближайшему воскресенью. Владелец гончих был в восторге от появления собрата, помещика и охотника: всякий из нас умеет ценить таланты другого в нашей профессии, а не было охотника более искусного, чем мистер Вестерн, и никто не умел лучше него порскать собакам и одушевлять всю охоту своим улюлюканьем. Охотники в пылу преследования бывают настолько поглощены своим делом, что им не до церемоний, они забывают даже о самых простых обязанностях человеколюбия, — так, если кому-нибудь из них случится упасть в ров или в реку, остальные проезжают мимо, обыкновенно покидая пострадавшего на произвол судьбы; поэтому наши два сквайра, хотя они и часто съезжались во время охоты, не обменялись друг с другом ни одним словом. Впрочем, хозяин своры не раз восхищался незнакомцем, видя, как ловко тот наводит собак на потерянный след, что внушало ему высокое представление о сметливости Вестерна, а число слуг последнего — немалое уважение к его богатству. Вот почему, когда охота кончилась гибелью зверька, поднявшего всю эту кутерьму, оба сквайра съехались и поздоровались друг с другом по всем правилам помещичьего этикета. Разговор их был довольно занимателен, и мы, может быть, передадим его в приложении или при каком-нибудь другом случае; но так как он не связан с нашей историей, то мы его здесь опускаем. Он кончился новой охотой, а новая охота — приглашением отобедать. Приглашение было принято, и обед сопровождался обильной выпивкой, после которой сквайр Вестерн крепко уснул. По части поглощения спиртных напитков сквайр наш в этот вечер совершенно не мог тягаться ни с хозяином дома, ни со священником Саплом, что, впрочем, прекрасно объясняется его сильной усталостью, душевной и физической, и нисколько не умаляет его достоинств. Он был, как говорится, вдребезги пьян; за третьей бутылкой его так развезло, что хотя в постель его увели значительно позже, однако священник совершенно перестал с ним считаться, рассказал хозяину всю историю с Софьей и взял с него слово помочь ему завтра уговорить мистера Вестерна вернуться домой. Только что почтенный сквайр проснулся поутру от вечерней попойки и, даже не опохмелившись, велел седлать лошадей, чтобы пуститься снова в погоню, как мистер Сапл, энергично поддержанный хозяином, начал убеждать его оставить это намерение и после долгих настояний добился наконец согласия мистера Вестерна вернуться домой. На сквайра подействовал главным образом тот довод, что он не знает, по какой дороге ехать, а поехав наудачу, очень легко может удалиться от дочери, вместо того чтобы настигнуть ее. Сквайр простился с собратом-охотником и, выразив большое удовольствие по случаю наступившей оттепели (которая, может быть, была главнейшей причиной, заставившей его торопиться домой), отправился вперед, или, вернее, назад в Сомерсетшир, отрядив, однако, часть своей свиты на поиски дочери и пустив вдогонку посланным целый залп самых отборных ругательств. Глава III Отъезд Джонса из Эптона и что случилось с ним и с Партриджем по дороге Наконец-то мы возвращаемся к нашему герою. По правде сказать, нам пришлось расстаться с ним так давно, что, приняв во внимание обстоятельства, в которых мы его оставили, многие читатели заключили, пожалуй, что мы намерены покинуть его навсегда: ведь он попал в то положение, при котором благоразумные люди обыкновенно перестают осведомляться о своих друзьях, боясь услышать, что те повесились. Но если мы не можем похвалиться всеми добродетелями благоразумных людей, зато, я смело утверждаю, не страдаем также всеми их пороками; и хотя трудно представить себе обстоятельство более плачевное, чем то, в котором находился теперь бедняга Джонс, мы вернемся к своему герою и будем следить за ним так же внимательно, как если бы он купался в самых ярких лучах славы. Итак, мистер Джонс и его спутник Партридж покинули гостиницу через несколько минут после отъезда сквайра Вестерна и пошли по той же дороге пешком, потому что лошадей в это время, по словам конюха, невозможно было достать в Эптоне ни за какие деньги. Оба шагали понуро. Правда, причины невеселого расположения у каждого были разные, но оба были недовольны; и если Джонс горько вздыхал, то Партридж на каждом шагу не менее мрачно ворчал. Подойдя к перекрестку, где до этого останавливался и держал военный совет сквайр, Джонс тоже остановился и спросил у Партриджа, какой, по его мнению, путь им следует избрать. — О сэр, если бы ваша честь послушались моего совета, — отвечал Партридж. — Отчего ж не послушаться? — сказал Джонс. — Теперь мне все равно, куда идти и что со мной станется. — Тогда мой вам совет, — сказал Партридж, — немедленно повернуть налево кругом и идти домой. И что за охота человеку, у которого есть такой кров, как у вашей чести, странствовать по Англии, подобно бродяге? Извините меня, sed vox ea sola reperta est[288]. — Увы! — воскликнул Джонс. — У меня нет этого крова. Но если бы даже, мой друг, мой отец захотел меня принять, то разве мог бы я жить в местах, откуда бежала моя Софья! Жестокая Софья! Жестокая!.. Нет, виноват во всем я!.. Нет, виноват ты. Будь ты проклят… дурак… болван! Ты погубил меня, я вырву у тебя душу из тела! — С этими словами он изо всей силы схватил бедного Партриджа за ворот и тряхнул так, как никогда не трясли учителя ни лихорадка, ни страх. Партридж в ужасе упал на колени и запросил пощады, клянясь, что у него в мыслях не было ничего дурного. Джонс, свирепо посмотрев на него, выпустил свою добычу и обрушил весь гнев на себя с такой яростью, что, обрати он его на спутника, тому наверное пришел бы конец: несчастный был полумертв от одного только страха. Мы не поленились бы подробно описать все неистовства Джонса по этому случаю, если бы были уверены, что и читатель не поленится прочесть о них; но так как легко может статься, что после всех трудов, затраченных нами на изображение этой сцены, наш читатель возьмет да и пропустит ее всю целиком, то мы избавили себя от этих хлопот. Правду сказать, единственно по этой причине мы часто обуздывали буйную силу нашего гения и опускали множество великолепных описаний, которые иначе вошли бы в это сочинение. А указанное подозрение, признаться откровенно, источником своим имеет, как это обыкновенно бывает, нашу собственную порочность: пробегая страницы многотомных историков, мы сами сплошь и рядом делали самые отчаянные скачки. Итак, довольно будет сказать, что Джонс, разыграв в течение нескольких минут роль сумасшедшего, мало-помалу овладел собой и, как только это произошло, тотчас попросил у Партриджа извинения за то, что обидел его в порыве гнева, но посоветовал никогда больше не говорить ему о возвращении домой, потому что он решил навсегда покинуть родные места. Партридж все простил и обещал свято соблюдать данное ему предписание. Джонс порывисто воскликнул: — Если уж мне навсегда заказано следовать по стопам моего ангела, в таком случае я пойду по стопам славы. Вперед же, мой верный товарищ, разыщем армию: за наше славное дело я охотно пожертвую жизнью, даже если бы ее стоило беречь. С этими словами он поворотил на дорогу, противоположную той, по которой поехал сквайр, и случаю угодно было, чтобы она оказалась той, которую избрала Софья. Наши путешественники прошагали целую милю, не сказав друг другу ни слова, хотя Джонс все время бормотал себе что-то под нос. Что же касается Партриджа, то он хранил глубокое молчание — должно быть, потому, что еще не совсем оправился от страха; а кроме того, брадобрей опасался опять рассердить своего друга, тем более что у него начало складываться теперь одно предположение, которое вряд ли очень удивит читателя: он начал подозревать, что Джонс совершенно спятил. Джонсу наконец надоело разговаривать с самим собой, и он обратился к спутнику с упреком за его молчаливость; тот откровенно сознался, что боится разгневать его. Когда страх этот был достаточно рассеян торжественными обещаниями Джонса впредь вести себя сдержанно, Партридж снова снял узду со своего языка, который обрадовался возвращенной свободе, пожалуй, не меньше, чем молодой жеребец, спущенный с привязи на пастбище. Но так как говорить на ту тему, которая прежде всего напрашивалась, ему было запрещено, то он обратился к предмету, занимавшему в уме его второе место, — именно к Горному Отшельнику. — Поверьте мне, сэр, не может быть человеком тот, кто одевается и живет так странно и так непохоже на других людей. Кроме того, пища его, как говорила старуха, состоит преимущественно из трав, что больше подходит коню, чем христианину; а хозяин гостиницы в Эптоне говорит, что все кругом его крепко побаиваются. Мне почему-то упорно сдается, что это дух, посланный, может быть, чтобы нас предостеречь: кто знает, может быть, все, что он рассказывал — как он пошел воевать, как был взят в плен и едва не угодил на виселицу, — может быть, все это рассказано нам в острастку, если принять в соображение, куда мы затеяли отправиться. Всю прошедшую ночь мне только и снились одни сражения, и кровь лила у меня из носа, как вино из крана. Право, сэр, infandum, regina, jubes renovare dolorem. — Твой рассказ, Партридж, так же мало кстати, как и твоя латынь. Смерть — вещь самая заурядная для людей, идущих в бой. Может быть, мы оба падем в сражении… ну так что ж? — А то, — возразил Партридж, — что тогда придет нам конец. А когда меня не будет, мне все равно. Что мне за дело, чья сторона возьмет верх и кто одержит победу, если я буду убит? Ведь никакой выгоды от этой победы я не получу. Что колокольный звон и праздничные костры для того, кто лежит на шесть футов под землей? Конец тогда бедному Партриджу. — Бедному Партриджу все равно рано или поздно придет конец, — отвечал Джонс. — Если тебе так нравится латынь, я продекламирую несколько строчек из Горация, способных вдохнуть храбрость и в труса: Dulce et decorum est pro patria mori: Mors et fugacem persequitur, virum, Nec parcit imbelns juventae Poplitibus, tiniidoque tegro[289]. — Переведите, пожалуйста, — сказал Партридж. — Гораций трудный автор, на слух я его не понимаю. — Хорошо. Только не взыщи, поэт я неважный: Смерть за отечество отрадна и сладка. Бежавший от нее в бою не уцелеет, И, верно, юношей изнеженных она Колен трепещущих и спин не пожалеет. — Это совершенно справедливо, — сказал Партридж. — Конечно, mors omnibus communis;[290] но большая разница умереть через много лет, как подобает доброму христианину — в своей кровати, среди плачущих друзей, или быть застреленным сегодня или завтра, как бешеная собака, а может быть, даже изрубленным на двадцать кусков, прежде чем успел покаяться в грехах. Господи, смилуйся над нами! Солдаты — нечестивый народ. Я никогда не любил иметь с ними дело. С трудом даже мог заставить себя смотреть на них как на христиан — только и знают, что ругаться да сквернословить. Одумайтесь, ваша честь. Право, одумайтесь, пока не поздно, и не якшайтесь с этими негодниками. Дурное общество портит добрые нравы. Потому-то я главным образом и говорю так. А что касается страха, так я боюсь не больше, чем другие, ничуть не больше. Я знаю, что все мы должны умереть, а все-таки иной может прожить еще много лет. Ну вот хоть бы я: я человек средних лет и могу прожить еще бог знает сколько. Иные, читал я, доживают и до ста лет, а иные переваливали и далеко за сто. О, я нисколько не обольщаю себя надеждой дожить до такого возраста, нисколько. Но хотя бы до восьмидесяти или до девяноста. Слава богу, до этого еще очень далеко, и в такие годы умереть не страшно; а искушать смерть раньше положенного человеку срока, по-моему, и грешно и самонадеянно — добро б еще была от этого какая-нибудь польза! Ну, пусть даже наше дело самое правое, много ли проку от двоих? Тем более если говорить обо мне — так я совсем не знаю военного искусства. Я стрелял из ружья всего-то, может быть, минут десять на своем веку, да к тому ж оно и не было заряжено; а что касается шпаги, то я отроду фехтовать не учился и не умею. А потом еще эти пушки: да ведь нужно совсем потерять голову, чтобы идти против наведенной пушки; и разве только сумасшедший… Прошу прощения! Ей-богу, я не желал сказать ничего обидного, боже меня упаси снова рассердить вашу честь. — Не бойся, Партридж, — отвечал Джонс, — я теперь настолько убедился в твоей трусости, что ты больше ничем меня не рассердишь. — Ваша честь может называть меня трусом или кем угодно. Если человек трус оттого, что ему хочется спать в своей коже, целым и невредимым, поп immunes ab illis malis sumus[291]. Никогда мне не доводилось читать в своей грамматике, что нельзя быть порядочным человеком, не воевавши. Vir bonus est quis? Qui con-sulta patrurn, qui leges juraque servat?[292] О том, чтобы сражаться, — ни слова; и, по-моему, Священное писание настолько против войны, что человек, проливающий христианскую кровь, никогда меня не убедит в том, что он добрый христианин. Глава IV Приключение с нищим Как раз в ту минуту, когда Партридж высказал здравую и благочестивую мысль, которой заключена предыдущая глава, они достигли нового перекрестка, где повстречали хромого нищего в лохмотьях, обратившегося к ним за подаянием. Партридж сурово его отчитал, сказав, что каждый приход обязан содержать своих бедняков. Джонс расхохотался. — Стыдись! Столько милосердия на устах и так мало его в сердце. Твоя религия, — сказал он, — служит тебе только оправданием для пороков, а к добродетели не побуждает нисколько. Можно ли, будучи истинным христианином, не помочь ближнему, находящемуся в таком бедственном положении? С этими словами он достал из кармана шиллинг и подал его нищему. — Хозяин, — сказал нищий, поблагодарив его, — у меня в кармане лежит любопытная вещица, которую я нашел мили за две отсюда. Не угодно ли будет вашей милости купить? Я бы не решился показать ее первому встречному, но вы такой добрый господин и так милостивы к бедным, что не станете подозревать человека в воровстве только потому, что он нищий. С этими словами он вручил Джонсу маленькую записную книжку с золотым обрезом. Джонс раскрыл ее и (вообразите, читатель, что он почувствовал) на первой странице увидел имя Софьи Вестерн, написанное ее собственной прелестной рукой. Едва он это прочел, как тотчас же крепко прижал книжку к губам и не мог удержаться от бурных проявлений восторга, не смущаясь присутствием посторонних, — а может быть, именно этот восторг и заставил его позабыть, что он не один. Когда Джонс целовал книжку и впился в нее зубами, как в кусок вкусного хлеба с маслом или уподобляясь книжному червю, а то и писателю, которому нечего есть, кроме своих собственных произведений, оттуда выпал какой-то листок. Партридж подобрал его и подал Джонсу: это был банковый билет — тот самый, который Вестерн подарил своей дочери накануне ее бегства. Жид запрыгал бы от радости, купив его за сто фунтов без пяти шиллингов. Глаза Партриджа засверкали, когда Джонс громко объявил о находке, засверкали (только несколько иначе) и глаза бедняка, нашедшего книжку: он (я полагаю, из чувства честности) ее не раскрывал, — но мы сами поступили бы нечестно с читателем, не сообщив о том немаловажном в данном случае обстоятельстве, что нищий был неграмотен. Джонс, почувствовавший беспредельную радость и восторг при виде книжки, был несколько встревожен при этом новом открытии: ему тотчас представилось, что владелица билета, может быть, будет терпеть нужду, пока он не возвратит ей находку. Он сказал нищему, что знает даму, которой принадлежит книжка, и постарается как можно скорей ее разыскать и вручить ей собственность. Эта записная книжка была недавно подарена Софье ее тетушкой; миссис Вестерн купила ее у модного торговца безделушками за двадцать пять шиллингов, но действительная цена серебра, содержавшегося в застежках, составляла всего около восемнадцати пенсов, — столько и дал бы теперь за нее упомянутый торговец, так как книжка была в отличной сохранности, словно только что из лавки. Впрочем, человек бережливый воспользовался бы невежеством нищего и предложил бы ему за его находку не больше шиллинга или даже шести пенсов, а то и вовсе ничего бы не дал, предоставив нищему взыскивать с него деньги судом, и многие ученые юристы, пожалуй, усомнились бы, смог ли истец при данных обстоятельствах доказать свои права. Однако Джонс, отличавшийся большой щедростью и, может быть, даже расточительностью, напротив, без всяких колебаний дал за книжку целую гинею. Бедняк, давно уже не обладавший таким сокровищем, рассыпался в благодарностях, и на лице его выразилось едва ли меньшее восхищение, чем то, которое овладело Джонсом, когда он увидел имя Софьи Вестерн. Нищий охотно согласился проводить наших путников к тому месту, где он нашел записную книжку И вот все они двинулись прямо туда; но не так быстро, как хотелось бы мистеру Джонсу проводник его был, к несчастью, хром и мог делать не больше мили в час А так как до того места было свыше трех миль, хотя нищий назвал другую цифру, то читателю можно и не сообщать, сколько времени они туда шли. По дороге Джонс несчетное число раз раскрывал и целовал книжку, все время разговаривал сам с собой и почти не обращался к своим спутникам. По этому поводу нищий знаками выразил удивление Партриджу, который только качал головой, приговаривая: — Бедняжка! Orandum est ut sit mens sana in corpore sano[293]. Наконец прибыли они на то самое место, где Софья имела несчастье обронить записную книжку, а нищий имел счастье ее подобрать. Тут Джонс выразил желание попрощаться с проводником и прибавить шагу, но нищий, который успел уже опомниться и в котором изумление и радость по случаю получения гинеи сильно поубавились, скроил недовольную физиономию и, почесывая затылок, сказал, что надеялся получить с его милости больше. — Ваша милость, надеюсь, возьмет во внимание, что, не будь я честен, я мог бы удержать все (Читатель не может не согласиться, по нищий говорил правду.) Если та бумажка стоит сто фунтов, то, право, за находку надо дать больше гинеи. А может, ваша милость не увидит этой госпожи и не отдаст ей билета. Хотя ваша милость с виду джентльмен и говорит совсем по-джентльменски, но ведь порукой мне одно только слово вашей милости; а если законный владелец не отыщется, то, конечно, все принадлежит тому, кто нашел первый. Надеюсь, ваша милость все рассудит по справедливости: я бедняк, нищий и совсем не требую себе всего, но надо же, по справедливости, чтобы я получил свою долю Ваша милость с виду человек добрый и, надеюсь, вознаградит мою честность: ведь я мог бы взять себе все до копейки, и никто никогда не узнал бы об этом. — Даю тебе честное слово, — отвечал Джонс, — я знаю законную владелицу этой книжки и верну ей все в целости. — Делайте, ваша милость, как вам угодно, — сказал нищий — Только отдайте мне, пожалуйста, мою долю, то есть половину денег, и тогда удержите себе остальное, если угодно вашей чести. И он заключил свои слова клятвой, что никогда никому не скажет об этом ни полслова. — Нет, приятель, — отвечал Джонс, — законная владелица получит потерянное сполна; а отблагодарить тебя еще чем-нибудь я в настоящее время совершенно не в состоянии. Скажи мне, как тебя зовут и где ты живешь, и очень может быть, что тебе еще представится случай порадоваться сегодняшнему приключению. — Не знаю, что вы называете приключением, — проворчал нищий, — только, видно, мне приходится представить на ваше усмотрение отдать деньги потерявшей их даме или не отдать; но, надеюсь, ваша милость рассудите. — Полно, полно, — вмешался Партридж, — скажи-ка лучше его милости, как тебя зовут и где тебя можно найти Ручаюсь, ты не раскаешься, что доверил деньги этому джентльмену. Видя всю безнадежность попыток завладеть снова записной книжкой, нищий согласился наконец назвать свое имя и место жительства, которое Джонс записал на листочке бумаги карандашом Софьи и, вложив этот листочек между теми страницами, где она надписала свое имя, воскликнул; — Ты счастливейший из смертных, приятель, — я соединил твое имя с именем ангела! — Ничего не знаю насчет ангелов, — отвечал нищий, — а только если бы вы прибавили мне немного или вернули книжку… Эти слова окончательно вывели Партриджа из себя. Он обругал калеку разными нехорошими словами и собрался даже прибить его, но Джонс воспротивился и, сказав нищему, что, наверное, найдет случай помочь ему, поспешно зашагал прочь; Партридж, в которого мысль о сотне фунтов влила новые силы, последовал за своим вожатым, а нищий, принужденный остаться позади, принялся осыпать проклятиями наших героев, а также своих родителей. — Ведь если бы они посылали меня в школу, — сетовал бедняк, — и обучили читать, писать и считать, так я не хуже других знал бы цену этим вещам. Глава V, содержащая дальнейшие путевые приключения мистера Джонса и его спутника Путешественники наши зашагали так быстро, что им не хватало времени и дыхания для разговоров: Джонс всю дорогу мечтал о Софье, а Партридж — о банковом билете. Мечты эти немало радовали учителя, но в то же время заставляли его роптать на судьбу, ни разу в его странствиях не доставившую ему подобного случая выказать свою честность. Так прошли они больше трех миль, и, наконец, Партридж, почувствовав, что ему не угнаться за Джонсом, обратился к своему спутнику с просьбой немного убавить шаг, на что тот согласился тем более охотно, что следы лошадиных копыт, которые на протяжении нескольких миль были явственно видны благодаря оттепели, теперь пропали: по широкому лугу, куда они вышли, расходилось в разные стороны несколько дорог. Джонс остановился, чтобы сообразить, по какой из этих дорог ему надо идти, как вдруг где-то невдалеке послышались звуки барабана. Партридж тотчас же в испуге воскликнул: — Господи, помилуй нас! Это, наверно, они! — Кто они? — спросил Джонс. Страх уже давно уступил место в душе его более приятным представлениям, а после приключения с хромым нищим он твердо решил догнать Софью, позабыв и думать о неприятеле. — Как кто? — удивился Партридж. — Да мятежники. Впрочем, зачем называть их мятежниками. Они, может быть, вполне порядочные люди; ведь у меня нет никаких причин думать иначе. Пусть черт поберет того, кто их заденет; если они меня не тронут, то и я их не трону, а буду обращаться с ними по-хорошему. Ради бога, сэр, не задевайте их, когда они придут, — тогда они, может быть, не сделают нам худа. Впрочем, не лучше ли нам спрятаться вот там, в кустах, пока они пройдут мимо. Что могут сделать двое безоружных, может быть, против пятидесяти тысяч! Понятно, один только сумасшедший, не в обиду вашей чести будь сказано, — понятно, ни один человек, у которого mens sana in corpore sano…[294] Тут Джонс остановил поток этого красноречия, вызванного страхом, сказав, что, судя по барабану, они недалеко от какого-то города. И он пошел прямо в том направлении, откуда доносились звуки, приказав Партриджу ободриться, потому что он не собирается подвергать его опасности, и заметив, что мятежники не могут быть так близко. Последнее замечание немного успокоило Партриджа; он куда охотнее пошел бы в противоположную сторону, но все же последовал за своим вожатым; сердце в груди его громко стучало, однако не героически, то есть не в такт барабану, который не умолкал, пока они не перешли выгон и не вступили на узкую тропинку между изгородями. Тут Партридж, не отстававший от Джонса, заметил в нескольких ярдах впереди что-то цветное, развевающееся в воздухе; вообразив, что это неприятельское знамя, он завопил: — О господи, сэр, ведь это они! Смотрите: корона и гроб[295]. Господи, я отроду не видел ничего ужаснее; и мы от них ближе, чем на расстоянии ружейного выстрела. Подняв глаза, Джонс тотчас понял, что Партридж принял за знамя. — Партридж, — сказал он, — я думаю, что ты один справишься со всей этой армией. По знамени я догадываюсь, что за барабан мы слышали: он сзывал зрителей на представление кукольного театра. — Кукольный театр! — воскликнул искренне обрадованный Партридж. — Только-то? Я люблю кукольный театр больше всего на свете. Пожалуйста, сэр, остановимся и посмотрим. Притом же я до смерти проголодался: ведь уже почти стемнело, а с трех часов утра у меня ни кусочка во рту не было. Они подошли к гостинице, или, вернее, к трактиру, где Джонс согласился остановиться, тем более что не был уверен, по правильной ли дороге он идет. Они направились прямо в кухню, где Джонс начал расспрашивать, не проезжали ли здесь поутру дамы, а Партридж произвел энергичную разведку насчет съестного, которая увенчалась лучшим успехом: Джонс ничего не узнал о Софье, Партридж же, к своему великому удовольствию, получил полное основание ожидать скорого появления большого блюда яичницы с салом, прямо с огня. На человека сильного и здорового любовь действует совсем иначе, чем на хилого и слабого: в последнем она обыкновенно уничтожает всякий аппетит, направленный к сохранению организма; в первом же хотя и порождает забывчивость и пренебрежение к пище, как и ко всему на свете, но поставьте перед таким любовником, когда он проголодался, хорошо зажаренный кусок говядины, и он станет его уписывать за обе щеки. Так случилось и теперь: хотя Джонс, не будь у него соблазна, мог пройти и гораздо дальше с пустым желудком, но когда ему подали яичницу с салом, он начал истреблять ее с таким же усердием и жадностью, как и Партридж. Когда наши путники пообедали, наступила ночь, и так как луна была на ущербе, то темень стояла непроглядная. Поэтому Партридж упросил Джонса остаться и посмотреть представление кукольного театра, которое как раз начиналось. Хозяин театра убедительно просил их пожаловать, говоря, что куклы его — первейшего сорта и доставили большое удовольствие благородной публике во всех городах Англии. Кукольная пьеса была сыграна весьма корректно и благопристойно. Называлась она «Остроумное и серьезное действо об оскорбленном муже»[296]; в самом деле, это было очень чинное и торжественное представление, без площадного остроумия, шуток и прибауток или, отдавая ему справедливость, без следа чего-нибудь такого, что могло вызвать смех. Зрители остались чрезвычайно довольны. Одна почтенная матрона объявила хозяину, что завтра она приведет сюда двух дочерей, потому что гадостей он не показывает; а судейский писец и сборщик акциза в один голос сказали, что роли лорда и леди Столичных хорошо выдержаны и верны природе. К этому мнению присоединился и Партридж. Похвалы так вскружили голову хозяину, что он не мог удержаться и добавил к ним от себя. — В наш век, — сказал он, — ничто не подверглось таким усовершенствованиям, как кукольный театр: после того как оттуда выкинуты Панч[297] с женой Джоан и тому подобная ерунда, он наконец превратился в разумное развлечение. Помню, когда я еще только что начинал работать, были в большом ходу низкие площадные шутки, которые очень смешили публику; но они не содействовали исправлению нравственности молодых людей, что должно быть главнейшей целью всякого кукольного представления, — почему, в самом деле, не преподавать благих и поучительных уроков этим путем так же, как и другими? Мои куклы натуральной величины, они воспроизводят жизнь во всех подробностях, и я не сомневаюсь, что публика выносит из моих маленьких драм столько же пользы, как и из настоящего театра. — Я нисколько не хочу унижать ваше искусство, — отвечал Джонс, — но все-таки с удовольствием посмотрел бы своего старого знакомого, мастера Панча; удалив этого весельчака с женой его Джоан, вы, по-моему, не только не улучшили, но испортили ваш кукольный театр. Слова эти внушили канатному плясуну глубочайшее презрение к Джонсу. Иронически скривив физиономию, он возразил; — Очень может быть, сэр, что вы действительно держитесь этого мнения, но, к моему удовольствию, лучшие судьи думают иначе, а на всех не угодишь. Правда, года два или три тому назад некоторые знатные господа в Бате настойчиво требовали снова вывести Панча на сцену. Я даже понес убытки, не согласившись на это; но пусть другие поступают, как им угодно, а я из-за какой-то безделицы не стану унижать своего искусства и не соглашусь нарушать благопристойность и корректность в моем театре, вводя в него низкую площадную дребедень. — Верно, приятель, — подхватил писец, — вы совершенно правы. Всегда избегайте низкого. В Лондоне у меня есть много знакомых, которые решили изгнать все низкое со сцены. — Ничего не может быть похвальнее, — сказал сборщик акциза, вынимая изо рта трубку. — Помню (я служил тогда у лорда), я был в театре в местах для лакеев на первом представлении этой самой пьесы «Оскорбленный муж». Там было много низких сцен с одним деревенским джентльменом, приехавшим в столицу добиваться избрания в парламент; в пьесе была выведена еще целая куча его слуг — особенно запомнился мне кучер; но публика нашей галереи не могла вынести таких низких вещей и ошикала пьесу. Я вижу, приятель, вы все это выкинули — и прекрасно сделали. — Ну, господа, — сказал Джонс, — где же мне тягаться с таким количеством противников. Если большинству зрителей Панч не нравится, то просвещенный джентльмен, поставивший пьесу, поступил совершенно правильно, уволив его со службы. В ответ на это хозяин театра начал новую речь: он долго говорил о заразительности примера и о том, насколько низшие слои общества отвращаются от порока, видя его гнусность в высшем слое, — как вдруг был несчастливо прерван неожиданным случаем, который мы, пожалуй, опустили бы в другое время, но теперь не можем не рассказать, только отложим это до следующей главы. Глава VI, из которой видно, что самые лучшие вещи могут быть поняты и истолкованы превратно В дверях послышался страшный шум: это хозяйка отделывала свою служанку кулаками и языком. Увидев, что девушки нет на месте, она после недолгих поисков нашла ее на сцене кукольного театра в такой позе с шутом, что и сказать неудобно. Хотя Грация (так звали служанку) потеряла всякое право на скромность, у нее все же не хватило бесстыдства отрицать факт, за которым ее застали; она поэтому прибегла к другой увертке и попыталась смягчить свою вину. — За что вы меня бьете, хозяйка? — говорила она. — Если вам не нравится мое поведение, так откажите мне от места. Если я шлюха (хозяйка щедро честила ее этим словечком), то и благородные дамы не лучше меня. Взять хотя бы ту леди, которая на театре представляла: что она такое? Верно, не зря провела она целую ночь отдельно от мужа. Услышав это, хозяйка ворвалась в кухню и грубо набросилась на мужа и бедного содержателя кукольного театра. — Вот, муженек, — говорила она, — приютишь у себя в доме этот народ, а потом полюбуйся, что выходит. Выпьют на грош больше, а хлопот столько наделают, что и не оберешься; и потом из-за такой швали порядочный дом в вертеп обращается. Словом, прошу вас завтра же утром отсюда убраться, потому что таких вещей я долее терпеть не намерена. Только приучают наших слуг к праздности и глупостям: ничему лучшему ведь не научишься из таких пустых представлений. Помню, в старину в кукольных театрах представляли что-нибудь из Священного писания, например необдуманный обет Иеффая[298] и другие поучительные истории, а злодеев всегда уносил дьявол. В этих вещах был какой-то смысл. Но теперь, как говорил нам священник в прошлое воскресенье, никто больше не верит в дьявола, и вот вы выводите на сцену кукол, разряженных, как лорды и леди, только чтобы кружить головы бедным деревенским дурам; а когда голова у них завертелась, то не удивительно, что и все другое ходуном пойдет. Кажется, Вергилий говорит, что, если перед буйной и мятежной толпой, пускающей в ход все виды метательного оружия, предстанет вдруг муж совета, человек всеми уважаемый, волнение мгновенно утихает, и толпа, которую, когда она соберется на небольшом пространстве, можно сравнить с ослом, поднимает свои длинные уши, внимая речам мудрого мужа. Напротив, когда ученый спор солидных людей и философов, которым, кажется, руководит сама мудрость, придумывая доводы для спорящих, прерывается ревом толпы или визгом одной сварливой бабы, по части шума не уступающей никакой толпе, то философские споры разом прекращаются, мудрость перестает исполнять свою правящую роль, и внимание всех привлекается исключительно к этой сварливой бабе. Так упомянутый шум и появление хозяйки привели к молчанию содержателя кукольного театра и мгновенно положили конец его важной и торжественной речи, характер которой мы уже достаточно дали почувствовать читателю. Ничто не могло случиться так некстати, как это происшествие; самая изощренная злоба Фортуны не могла бы придумать лучшей уловки, чтобы привести в замешательство бедного оратора, когда он с таким торжествующим видом распространялся насчет добрых нравов, насаждаемых представлениями его театра. Уста его сомкнулись так плотно, как сомкнулись бы уста лекаря-шарлатана, если бы в разгар декламации насчет чудодейственной силы изобретенных им пилюль и порошков вдруг вынесен был и поставлен перед публикой, в доказательство его искусства, труп одной из его жертв. Вместо того чтобы дать ответ хозяйке, содержатель театра выбежал из кухни с намерением наказать шута. Тем временем луна начала разливать серебряный свет свой, как говорят поэты (хотя в эту минуту она была больше похожа на медный грош), Джонс потребовал счет и приказал Партриджу, только что разбуженному хозяйкой от глубокого сна, готовиться в путь; но Партридж, которому, как видел читатель, удалось только что достигнуть двух целей, решил попытаться достигнуть и третьей, то есть убедить Джонса переночевать в гостинице. Начал он с того, что прикинулся изумленным по поводу намерения мистера Джонса трогаться в путь; приведя множество веских доводов против этого, он в заключение стал особенно упирать на то, что такая поспешность ни к чему не послужит, так как если Джонсу неизвестно, по какой дороге отправилась Софья, то каждый шаг может его еще более от нее удалить. — Ведь все в доме говорят, сэр. — сказал он, — что она этой дорогой не проезжала. Не лучше ли в таком случае остаться здесь до утра: тогда мы, может быть, встретим кого-нибудь, кто о ней знает. Этот последний довод возымел некоторое действие, и пока Джонс его взвешивал, хозяин бросил на ту же чашку весов всю силу своего красноречия. — Право, сэр. — сказал он, — слуга ваш дает вам превосходный совет: кому, в самом деле, охота идти ночью в такое время года? И он принялся вовсю расхваливать удобства своего заведения; хозяйка усердно его поддержала… Чтобы не утомлять читателя изложением речей, свойственных всем хозяевам и хозяйкам гостиниц, скажем лишь, что Джонс в конце концов согласился остаться и разрешил себе непродолжительный отдых, в котором действительно очень нуждался: ведь он почти не смыкал глаз после ухода из той гостиницы, где был ранен в голову. Решив заночевать, Джонс тотчас же удалился на покой с двумя своими неразлучными спутниками: записной книжкой и муфтой; но Партридж, успевший уже не раз за это время крепко вздремнуть, был больше расположен покушать, чем поспать, и еще больше — выпить. Теперь, когда буря, поднятая Грацией, улеглась и хозяйка гостиницы помирилась с содержателем театра, который, с своей стороны, простил неприличные замечания о его спектаклях, сделанные в сердцах почтенной женщиной, в кухне воцарились безмятежная тишина и спокойствие. Хозяин и хозяйка гостиницы, содержатель кукольного театра, судейский писец, сборщик акциза и остроумный мистер Партридж уселись вокруг огня, и между ними завязался приятный разговор, который читатель найдет в следующей главе. Глава VII, содержащая два-три наших собственных замечания и гораздо большее количество замечаний почтенной компании, собравшейся в кухне Хотя гордость не позволяла Партриджу признать себя слугой, однако ухватки его были точь-в-точь такие же, как у людей этого звания. Например, он сильно преувеличивал богатство своего товарища, как называл он Джонса. Это делают все слуги, попав в незнакомое общество, потому что никому из них не хочется быть принятым за слугу нищего: чем выше положение господина, тем выше, в его собственных глазах, положение слуги. Истину этого наблюдения можно проверить на всех лакеях знатных бар. Но хотя титул и богатство распространяют блеск на все кругом и лакеи знатных и богатых особ считают, что им по праву принадлежит часть почтения, оказываемого знатности и состоянию их господ, однако с добродетелью и умом дело, очевидно, обстоит иначе. Достоинства эти чисто личные и поглощают без остатка все оказываемое им почтение. Почтение, по правде сказать, такое маленькое, что им и невозможно делиться с кем бы то ни было. Но если добродетель и ум господина не приносят никакой чести слугам, зато самое прискорбное отсутствие в нем этих качеств нисколько их не бесчестит. Понятно, иное дело отсутствие так называемой добродетели у госпожи, последствия чего мы рассматривали выше; в этом бесчестье есть какая-то заразительность: подобно бедности, оно передается всем, кто стоит близко возле него. По этим причинам нечего удивляться, что слуги (я говорю о слугах только у мужчин) так чувствительны к тому, чтобы господа их слыли богачами, и так равнодушны к их репутации в других отношениях, и что хотя считается зазорным быть лакеем у бедняка, но нет ничего зазорного служить мерзавцу или болвану; поэтому они ничуть не стесняются болтать где только можно о сумасбродствах и грязных проделках своих господ, нередко с большим юмором и покатываясь от смеха. Лакей часто острит не хуже записного франта насчет джентльмена, ливрею которого носит. Вот почему Партридж, наговорив всякой всячины о несметном богатстве, которое достанется по наследству мистеру Джонсу, очень непринужденно высказал опасение, зародившееся в нем накануне, для которого, как мы тогда намекнули, поведение Джонса давало достаточно поводов. Короче говоря, он теперь совершенно утвердился в мнении, что господин его не в своем уме и, как ни в чем не бывало, выложил это мнение всей честной компании, собравшейся у огня. Содержатель кукольного театра с ним немедленно согласился. — Признаюсь, — сказал он, — джентльмен меня очень поразил своим нелепым суждением о кукольном театре. С трудом верится, чтобы человек в здравом уме мог впасть в столь грубую ошибку; то, что вы говорите, прекрасно объясняет все его уродливые взгляды. Бедняга! Мне от души его жаль. Я с самого начала заметил в глазах его что-то дикое, но промолчал. Хозяин гостиницы с этим согласился: он желал показать себя таким же проницательным и заявил, что это не укрылось и от его внимания. — Да иначе и быть не может: ведь только сумасшедшему могло прийти в голову покинуть прекрасную гостиницу и потащиться черт знает куда в такой поздний час. Сборщик акциза, вынув изо рта трубку, сказал: — Да, джентльмен выглядит и говорит немного чудно. Если он сумасшедший, — продолжал он, обращаясь к Партриджу, — то ему нельзя ходить без призора: не ровен час, еще беды наделает. Жаль, что его не взяли под стражу и не отправили домой к родным. Мысли такого рода мелькали и у Партриджа; будучи убежден, что Джонс бежал от мистера Олверти, он рассчитывал на большую награду, если ему удастся каким-нибудь способом препроводить его домой. Но страх перед Джонсом, горячность и силу которого ему случалось не раз наблюдать и даже испытать на собственных боках, подрывал его веру в осуществимость таких планов и отбивал охоту заниматься их разработкой. Однако только он услышал мнение сборщика акциза, как воспользовался этим случаем, чтобы высказать собственное мнение, заявив, что был бы рад, если бы это дело могло быть приведено в исполнение. — Могло быть приведено в исполнение! — воскликнул сборщик. — Помилуйте, да нет ничего легче. — О, вы не знаете, сэр, что это за дьявол! — отвечал Партридж. — Он может поднять меня одной рукой и выбросить в окошко; да он бы это и сделал, если бы только вообразит… — Ну, я тоже лицом в грязь не ударю, — прервал его сборщик. — Кроме того, нас здесь пятеро. — Не знаю, как это пятеро. — вмешалась хозяйка, — мой муж в этом деле не участник. И вообще никакого насилия над своими гостями я не допущу. Молодой джентльмен — красавец, какого я отроду не видала, и он такса ар сумасшедший, как мы с вами. Что вы там толкуете о диком выражении его глаз? Чудесные глаза, и взгляд такой ласковый, а сам он скромный и обходительный. Я от души его пожалела, когда вот этот джентльмен в углу сказал нам, будто он несчастлив в любви. Понятно, что от этого взгляд у человека немного изменится, особенно у такого красавчика. И что это, право, за женщина? Какого ей дьявола еще нужно? Писаный красавец и с преогромным состоянием. Должно быть, одна из ваших знатных барынь, из тех столичных штучек, выведенных в вашем вчерашнем представлении, которые сами не знают, чего хотят. Судейский писец тоже объявил, что он не станет мешаться в это дело без судебного постановления. — Допустим, — сказал он, — против нас возбуждено будет дело за незаконный арест. Что могли бы мы привести в свое оправдание? Как знать, что будет признано присяжными за достаточное доказательство сумасшествия? Впрочем, я говорю только относительно себя: юристу не подобает принимать участие в таких делах иначе, как в качестве юриста. Присяжные к нам всегда придирчивее, чем к прочим гражданам. Поэтому я не отговариваю ни вас, мистер Томсон, (обратился он к сборщику), ни джентльмена, согласного с вами, и вообще никого из здесь присутствующих. Сборщик кивнул головой, а содержатель кукольного театра сказал: — Присяжным иногда бывает трудно решить, действительно ли они имеют дело с сумасшедшим. Помню, сам я однажды присутствовал при решении этого вопроса в суде, где двадцать человек присягнули, что человек безумен, как заяц в марте, а двадцать других — что он в полном уме, как любой англичанин. И действительно, большинство публики было того мнения, что это лишь происки родственников, желающих лишить несчастного гражданских прав. — Очень может статься! — воскликнула хозяйка. — Я сама, знала одного несчастного, которого семья продержала всю жизнь в сумасшедшем доме, а сама между тем пользовалась его состоянием. Да что толку-то? Закон признал его состояние за семьей, а по праву оно все-таки принадлежит не ей. — Вот вздор! — презрительно воскликнул писец. — Кому может принадлежать какое-нибудь право, как не тем, за которыми закон признал его? Если бы закон признал за мной лучшее поместье в государстве, так мне дела нет до того, есть ли у кого-нибудь право на это поместье. — Если так, — заметил Партридж, — felix quern facinnt aliena pericula cautum[299]. Хозяин, выходивший к воротам встречать одного всадника, в эту минуту вернулся в кухню с испуганным лицом и сказал: — Господа, можете себе представить: мятежники ускользнули от герцога и находятся почти у самого Лондона. Известие достоверное, мне сообщил его человек, только что приехавший верхом. — От души этому рад! — воскликнул Партридж. — Значит, в этой стороне боев не будет. — Я тоже рад, — сказал писец, — но по более высоким побуждениям: я всегда за то, чтобы право торжествовало. — А мне говорили, что у этого человека нет никаких прав, — заметил хозяин. — Я в два счета докажу вам обратное! — воскликнул писец. — Если мой отец умирает, обладая каким-нибудь правом, — заметьте, я говорю: обладая каким-нибудь правом, — разве это право не переходит к сыну? И разве одно право не переходит точно так же, как и другое? — Но какое же он имеет право сделать вас папистами? — заметил хозяин. — Не бойтесь, не сделает, — сказал Партридж. — Что касается права, то джентльмен доказал его яснее ясного, а что касается религии, то она тут совершенно ни при чем. Сами паписты не ожидают ничего такого. Один папистский священник, превосходнейший человек и мой хороший знакомый, честью меня уверял, что они вовсе этого не замышляют. — И мне говорил то же самое другой священник, мой знакомый, — сказала хозяйка, — но муж мой вечно боится папистов. Я знаю очень многих папистов — превосходные люди и щедро сыплют деньгами; а у меня правило: деньги всегда хороши, от кого бы ни доставались. — Правильно, хозяйка, — сказал содержатель кукольного театра. — По мне, все равно какая у нас религия, лишь бы только не взяли верх пресвитерианцы[300], потому что они враги кукольного театра. — Так вы готовы принести религию в жертву барышам и желаете водворения папизма? — воскликнул сборщик акциза. — Нисколько не желаю. — отвечал содержатель театра. — Я ненавижу папизм не меньше, чем другие; а все же утешительно то, что при нем можно жить, чего не скажешь про пресвитерианство. Ведь всех нас заботит прежде всего вопрос о средствах существования: они должны быть обеспечены. Признайтесь откровенно: я об заклад побьюсь, что больше всего на свете вы боитесь потерять свое место. Успокойтесь, приятель: акциз сохранится при всяком правительстве. — Нет, я был бы негодяем, если бы не почитал короля, который дает мне кусок хлеба, — возразил сборщик. — Это так просто и естественно: что мне из того, что акцизное управление останется и при другом правительстве, если мои друзья будут уволены, а вслед за ними и мне придется убираться прочь? Нет, нет, приятель, меня не проведешь, и я не отрекусь от своей религии из-за надежды удержать за собой должность при новом правительстве. Лучше мне, конечно, не будет; гораздо вероятнее, что будет хуже. — Это самое и я отвечаю, — сказал хозяин, — когда мне говорят: неизвестно, что может случиться! Толкуйте! Разве я не был бы круглым дураком, если бы давал взаймы деньги бог знает кому, потому что он может отдать их назад? У меня в конторке они будут сохраннее; там я и буду их держать. Судейский писец составил себе высокое понятие о сметливости Партриджа. Проистекало ли это из его глубокого проникновения в человеческие души, а также в природу вещей или из симпатии к брадобрею, потому что и тот и другой были убежденными якобитами, — неизвестно, только писец и Партридж сердечно пожали друг другу руки и выпили по кружке крепкого пива с тостами, о которых мы предпочитаем умолчать. Тосты эти были поддержаны и всеми прочими, даже хозяином, хотя и неохотно, — трактирщик не мог устоять против угроз писца, побожившегося, что ноги его не будет больше в этом доме, если тот откажется выпить. Кружки, опорожненные по этому случаю, скоро положили конец разговору. А мы, пользуясь этим, закончим главу. Глава VIII, в которой Фортуна относится к Джонсу как будто благожелательнее, чем до сих пор Если нет сонного питья здоровее, чем усталость, то вряд ли найдется и такое, которое было бы крепче ее. Джонс, можно сказать, хватил порядочную порцию этого питья, и оно очень сильно на него подействовало. Он проспал девять часов и, может быть, проспал бы еще больше, если бы не был разбужен страшным шумом у дверей своей комнаты, который представлял собой сочетание тяжелых ударов с отчаянными воплями о помощи. Джонс мигом вскочил с постели и увидел содержателя кукольного театра, который нещадно дубасил бедного шута по спине и ребрам. Джонс в ту же минуту вступился за слабейшего и прижал надменного победителя к стене. Содержатель театра был не в состоянии сопротивляться Джонсу, как пестрый шут — своему хозяину. Но хотя шут был человечек маленький и бессильный, он отличался порядочной желчностью. Почувствовав себя освобожденным из рук неприятеля, он в ту же минуту атаковал его единственным оружием, в котором мог с ним равняться: сначала он выпалил в него залпом общеупотребительных ругательств, а потом стал выкладывать некоторые конкретные обвинения: — Черт бы тебя побрал, мерзавец! Я не только тебя содержал (потому что всеми доходами ты обязан единственно мне), но еще и спас от виселицы. Разве не собирался ты, не далее как вчера, ограбить даму, сняв с нее в закоулке богатую амазонку? Не вздумаешь ли ты отрицать, что выразил пожелание встретиться с ней в лесу с глазу на глаз, чтобы раздеть ее… раздеть одну из первейших красавиц на свете? А теперь напал на меня и чуть не убил без всякой причины: ведь я не обидел девушку, она добровольно отдалась мне, — и только за то, что я ей понравился больше, чем ты. При этих словах Джонс оставил содержателя театра, строжайше наказав ему не трогать шута, и увел беднягу к себе в комнату, где и получил от него сведения о своей Софье: оказывается, сопровождая накануне с барабаном своего хозяина, шут видел ее проезжавшей мимо. Джонс легко добился от него согласия показать место, где они встретились, после чего позвал Картриджа и начал торопливо собираться в дорогу. Было почти восемь часов, когда все было готово к отбытию, потому что Партридж ничуть не спешил и счет был подведен не тотчас; а когда, наконец, со сборами и со счетом все было устроено, сам Джонс не хотел покинуть гостиницу, не добившись окончательного примирения между содержателем театра и шутом. Когда и это было счастливо улажено, он отправился в путь, и честный шут привел его на то место, где проезжала Софья. Щедро наградив своего провожатого, Джонс быстро зашагал вперед, в восторге от необыкновенных обстоятельств, при которых он получил весть о Софье. Узнав, как было дело, Партридж с жаром начал пророчить Джонсу успех в его предприятии: потому что, сказал он, два таких происшествия, наводящих его на след его возлюбленной, никогда бы не могли случиться, если бы провидению не было угодно наконец соединить его с ней. Тут Джонс впервые уделил внимание суевериям своего спутника. Не прошли они и двух миль, как налетела буря с проливным дождем; так как в это время они заметили вдали трактир, то Партридж уговорил Джонса зайти туда и переждать грозу. Голод — неприятель (если только его можно назвать так), больше похожий на английское, чем на французское войско: сколько вы его ни побеждайте, оно рано или поздно снова собирается. — так было и с Партриджем: едва только он вошел в кухню, как приступил к тем же расспросам, что и вчера. Следствием этого было появление на столе превосходного холодного филея, за который с жаром принялся не только Партридж, но и Джонс, хотя последний начал снова беспокоиться, потому что никто в доме не мог дать ему никаких новых сведений о Софье. Подкрепившись, Джонс приготовился продолжать путь, несмотря на то что гроза по-прежнему бушевала, но Партридж усердно просил его выпить еще кружку, потом, взглянув на человека у очага, только что вошедшего в кухню и в это мгновение так же пристально смотревшего на него, он вдруг обратился к Джонсу со словами: — Вашу руку, хозяин! Одной кружки теперь будет мало. Пришли новые вести от мисс Софьи. Вон этот парень у очага — тот самый, что провожал ее. Побожусь, что на его лице мой пластырь. — Дай бог вам здоровья, сударь, — отозвался стоявший у огня. — Да, это точно ваш пластырь. Век буду помнить вашу доброту: он почти совсем залечил мою рану. При этих словах Джонс вскочил со стула и, приказав парню сейчас же следовать за ним, вышел из кухни в отдельную комнату: он был так деликатен по отношению к Софье, что никогда не произносил ее имени при посторонних. Правда, от избытка чувств он предложил тост за ее здоровье в кругу офицеров, где, ему казалось, никто ее знать не может; но читатель, конечно, помнит, с каким трудом и там уговорили его назвать ее фамилию. Поэтому тем тяжелее и, может быть, по мнению многих рассудительных читателей, тем нелепее и чудовищнее было то, что теперешнее его несчастье проистекало от предполагаемого недостатка в нем той самой деликатности, которая его переполняла, ибо Софья была гораздо больше оскорблена вольностями, которые, по ее мнению (не лишенному основания), Джонс позволял себе по отношению к ее имени и репутации, чем его вольным обращением с другой женщиной, казавшимся ей простительным в его теперешнем положении. И, правду сказать, я думаю, что Гоноре не удалось бы уговорить свою госпожу уехать из Эптона, не повидавшись с Джонсом, если бы не эти два яркие доказательства его легкомысленного поведения, столь непочтительного и столь несовместимого с чувством любви и нежности в душах высоких и чутких. Но дело было именно так, и я обязан рассказывать то, что было; а если какому-нибудь читателю тот или иной факт покажется неестественным, я ничего не могу поделать; должен напомнить таким читателям, что я пишу не теоретическое сочинение, а историю и не обязан согласовывать каждый факт с принятыми понятиями об истине и естественности. И если бы даже это было нетрудно, то не благоразумнее ли мне все-таки этого избегать? Например, факт, о котором идет речь, в том числе, в каком он нам теперь дан, без каких-либо моих толкований, может быть, с первого взгляда оскорбит иных читателей, однако, по более зрелом размышлении, должен всем понравиться, ибо люди мудрые и добродетельные усмотрят в случившемся с Джонсом в Эптоне справедливое наказание за безнравственное поведение с женщинами, коего оно было прямым следствием; дураки же и развратники найдут в нем утешение, льстя себя тем, что репутация человека зависит больше от случая, чем от добродетели. Однако мораль, которую мы сами склонны отсюда извлечь, окажется, пожалуй, одинаково противоречивой обоим этим выводам и будет гласить, что подобные случаи служат только подтверждением того великого, полезного и малоизвестного правила, внедрить которое есть цель всего этого произведения, но которое мы не обязаны повторять на каждой странице, как приходский священник повторяет после каждой фразы в своей проповеди выбранный им евангельский текст. Для нас довольно того, что, как ни прискорбно было заблуждение Софьи насчет Джонса, все же оно имело достаточные основания, ибо, мне кажется, всякая другая молодая дама на ее месте ошиблась бы точно так же. Мало того, если бы она ехала теперь за своим возлюбленным и вошла бы в этот трактир в ту минуту, когда он оттуда вышел, то убедилась бы, что хозяин знает ее имя и положение не хуже, чем знала это горничная девка в Эптоне. Ибо в то время как Джонс шепотом в отдельной комнате расспрашивал проводника Софьи, Партридж, не отличавшийся такой деликатностью, во всеуслышание задавал в кухне вопросы другому проводнику, исполнявшему свою службу возле миссис Фитцпатрик; вследствие этого хозяин, уши которого были настороже во всех подобных случаях, подробно узнал о падении Софьи с лошади, о недоразумении с личностью Дженни Камерон, о последствиях выпитого пунша — словом, почти обо всем случившемся в гостинице, из которой мы отправили наших дам в карете шестеркой, когда в последний раз с ними виделись. Глава IX, содержащая лишь несколько несвязных замечаний После получасового отсутствия Джонс поспешно вернулся в кухню и потребовал, чтобы хозяин немедленно подал ему счет. Огорчение Партриджа, которому приходилось покинуть теплый уголок у камина и кубок живительной влаги, отчасти вознаграждалось, впрочем, известием, что дальнейший путь он будет совершать уже не пешком, ибо Джонс при помощи золотых доводов уговорил проводника отвезти его в ту гостиницу, куда он перед этим завез Софью. Однако проводник согласился на это лишь при условии, что его товарищ подождет его в этом трактире. Дело в том, что содержатель гостиницы в Эптоне был близкий приятель содержателя гостиницы в Глостере, и до слуха последнего рано или поздно могло дойти, что лошади его предоставлялись нескольким лицам, — вследствие этого от проводника мог быть потребован отчет в деньгах, которые тот благоразумно собирался положить в собственный карман. Нам пришлось упомянуть об этом ничтожном, по существу, обстоятельстве потому, что оно задержало отъезд мистера Джонса: честность второго проводника оказалась более высокой, то есть выше оплачиваемой, и обошлась бы Джонсу очень недешево, если бы Партридж, человек с большой хитрецой, как мы уже говорили, не надумал предложить второму проводнику полкроны, с тем чтобы тот ее истратил в этом трактире в ожидании своего товарища. Едва только хозяин учуял эту полукрону, как пустился за ней с таким яростным и убедительным красноречием, что проводник скоро был побежден и согласился ждать за другую полукрону. По этому поводу мы не можем удержаться от замечания, что простые люди достаточно тонкие политики, и представители высшего круга напрасно бывают о себе слишком высокого мнения, думая, что они невесть какие хитрецы, между тем как сплошь и рядом их затыкает за пояс иной самый маленький человек. Когда лошади были поданы, Джонс вскочил прямо в дамское седло, на котором ехала его дорогая Софья. Проводник, правда, весьма предупредительно предложил ему свое, но герой наш предпочел дамское — вероятно, потому, что оно было мягче. Партридж хотя и любил понежиться не меньше Джонса, не мог, однако, снести мысли об унижении своего мужского достоинства и принял предложение проводника. Таким образом, Джонс в дамском седле Софьи, проводник в седле миссис Гоноры и Партридж верхом на третьей лошади тронулись в путь и через четыре часа прибыли в гостиницу, где читатель провел уже так много времени. Партридж всю дорогу был в очень приподнятом состоянии и то и дело напоминал Джонсу о многих добрых знамениях, в последнее время предсказывавших последнему удачу; действительно, даже совсем несуеверный читатель должен признать, что эти знамения были на редкость благоприятны. Кроме того, нынешняя погоня Джонса больше нравилась Партриджу, чем погоня его за славой; равным образом, из этих предзнаменований, служивших для педагога ручательством удачи, он впервые вывел ясное представление о любви Джонса к Софье: до сих пор он уделял ей очень мало внимания, потому что, доискиваясь причин ухода Джонса из дому, пошел сначала по ложному пути; а что касается происшествий в Эптоне, то он как раз перед приходом туда и после отбытия оттуда был слишком перепуган, для того чтобы вывести какое-нибудь иное заключение, кроме того, что бедняга Джонс совсем рехнулся. Этот вывод нисколько не расходился с еще прежде составившимся у него мнением о крайнем сумасбродстве его спутника: педагогу казалось, что поведение последнего при отъезде из Глостера вполне оправдывает все слышанное о нем ранее. Теперешней поездкой Партридж, однако, был вполне доволен, и с этих пор в нем начало складываться гораздо более благоприятное представление об умственных способностях приятеля. Часы как раз пробили три, когда они приехали, и Джонс немедленно заказал почтовых лошадей, но, к несчастью, во всем местечке нельзя было достать ни одной лошади. Читатель не найдет в этом ничего удивительного, если вспомнит возбуждение, царившее тогда во всем королевстве и особенно в этой части его, где день и ночь ежечасно во всех направлениях скакали курьеры. Джонс всячески старался уговорить своего проводника довезти его до Ковентри, но тот был неумолим. Во время этих переговоров во дворе гостиницы к нему подошел человек, он назвал Джонса по имени и спросил, как поживают его родные в Сомерсетшире. Взглянув на этого человека, Джонс тотчас же узнал в нем мистера Даулинга, стряпчего, с которым обедал в Глостере, и вежливо поклонился в ответ на приветствие. Даулинг настойчиво уговаривал мистера Джонса не ехать дальше ночью, подкрепляя свою просьбу множеством неоспоримых доводов — вроде того, что спускаются сумерки, что дорога очень грязная и что гораздо удобнее будет ехать днем. Доводы превосходные, и они, вероятно, уже приходили в голову Джонсу; но если прежде они были бессильны, то такими же оказались и теперь: Джонс упорствовал в своем решении, готовый даже отправиться в путь пешком. Видя, что ему не переубедить Джонса, почтенный стряпчий с таким же усердием принялся уговаривать проводника поехать с ним. Он привел ему множество причин, пытаясь заставить его согласиться на это короткое путешествие, и в заключение сказал: — Неужели ты сомневаешься, что джентльмен хорошо вознаградит тебя за беспокойство? Двое против одного возьмут верх в чем угодно, не только в футболе. Но превосходство объединенных сил в убеждениях или просьбах очевидно для всякого внимательного наблюдателя: ведь вам, верно, не раз случалось видеть, как отец, хозяин, жена или иное влиятельное лицо самым решительным образом отвергают все доводы просителя, выступающего в одиночку, а потом соглашаются, услышав их от второго или третьего лица, пришедшего ему на помощь, но не сказавшего ровно ничего нового. Отсюда, вероятно, происходит выражение «поддержать довод или предложение», что бывает так важно во всех публичных прениях. От этого также, должно быть, в наших судебных учреждениях часто приходится слышать, что какой-нибудь ученый муж (по большей части доктор прав) битый час повторяет то самое, что перед ним было сказано другим ученым мужем. Вместо того чтобы объяснять это явление, мы, по принятому нами методу, приведем в пример упомянутого выше проводника: он внял убеждениям мистера Даулинга и согласился опять посадить Джонса в дамское седло, но потребовал, чтобы сначала ему позволили хорошенько накормить лошадей, потому что те сделали большой конец и бежали резво. Впрочем, это требование проводника было излишним, потому что Джонс, несмотря на свою торопливость и нетерпение, и сам приказал бы задать им корму; он вовсе не разделял мнения тех, которые считают животных простыми машинами[301] и, вонзая шпоры в брюхо своего коня, воображают, будто шпора и лошадь обладают одинаковой чувствительностью к боли. Покамест лошади ели овес, или, вернее, покамест предполагалось, что они его едят (потому что проводник больше всего был озабочен тем, чтобы угоститься самому на кухне, а конюх этим воспользовался и принял меры, чтобы его овес остался цел в конюшне), мистер Джонс, уступая настоятельной просьбе мистера Даулинга, пошел в комнату этого джентльмена, где они и уселись за бутылкой вина. Глава X, в которой мистер Джонс и мистер Даулинг распивают бутылочку Мистер Даулинг, налив стакан вина, предложил тост за достопочтенного сквайра Олверти, добавив: — Если вам угодно, сэр, выпьем и за здоровье его племянника и наследника, молодого сквайра. Да, сэр, мистер Блайфил, ваш родственник, — прекрасный молодой джентльмен, и я готов поручиться, что он будет со временем играть весьма видную роль в своей округе. У меня уже есть для него на примете местечко для выборов в парламент. — Я убежден, сэр, — отвечал Джонс, — что вы не имеете намерения меня оскорблять, поэтому я на вас не обижен; но, право, вы очень некстати соединили два имени: ведь один из этих людей честь и слава рода человеческого, а другой — мерзавец, позорящий звание человека. Даулинг был этим озадачен. Он сказал, что считает обоих джентльменов людьми безупречными.

The script ran 0.071 seconds.