Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Федин - Города и годы
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Сегодня в России трудно найти человека, который бы перечитывал или хоть внятно помнил роман Константина Федина «Города и годы». Про остальные его сочинения речи нет вообще - они и в советские времена были достоянием специалистов по истории советской литературы. ...штука в том, что роман Федина в самом деле похож на все революционные эпосы сразу - старший «серапион» создал их идеальную квинтэссенцию. Прочитав «Города и годы», можно... не то чтобы больше ничего не читать об империалистической войне и революции, но как-то сразу обо всем получить представление. Пожалуй, роман Федина - наиболее удачный (в смысле наглядности) пример романа на знаменитую тему «Интеллигенция и революция»: что делать во время революции человеку, который не хочет убивать. ї Быков Дмитрий

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Этого я не могу доказать. — Значит, путь один? — Значит, да. — Тогда о чем же ты? — О том, что это страшно и... унизительно, — проговорил Андрей с таким усилием, точно его душили слезы. Курт сжал его руки. — Милый, милый друг. Ты действительно не переменился. Я часто вспоминал тебя вот таким — с этой доброй, растерянной улыбкой. Мне было бы даже жалко, если бы ты утратил ее. И, послушай, я — настоящий твой друг, навсегда. Помнишь Нюрнберг, с холма? Я тогда испытал счастье. Ты знаешь, я никогда не жил с женщиной, то есть подолгу и хорошо. Что это за чувство? Если такое, как тогда, на холме, — и всегда такое, постоянно — нужно, наверно, родиться с особым даром, чтобы выдержать. Я говорю о том восторге, помнишь? Это должно изнурять... Ты дополняешь меня. Мне хорошо, когда я знаю, что ты вот такой, милый друг, с твоей растерянной улыбкой. Теперь здесь, в Москве, после всего, что произошло, я хочу, чтобы мы повторили нашу присягу. И чтобы ты забыл то, что нужно забыть. [332] Андрей притянул Курта к себе, охватил его широкую спину. — Я помню только одно, Курт: как мы сказали друг другу навсегда. — До самой смерти! — произнес Курт, с какой-то строгой пристальностью вглядываясь в Андрея. Потом он улыбнулся и, неловко складывая слова, точно чтец, выронивший книгу, добавил: — Школьническое или не знаю какое в чувстве к тебе у меня. Дружба, мистическое что-то. Но мне не хочется бороться с нежностью к тебе. Хотя подсознательное — смешно. Он помолчал. Потом выправился и опять заговорил, как по книге: — Я считаю, что не должно быть чувств, недоступных пониманию. И, конечно, все чувства следует подчинить раз навсегда рассудку. Только в этом случае за бессмысленностью видишь смысл и за страданием — радость. — Однако вот что, — перебил Курт самого себя. — Я рассказал обо всем, что пережил, а о тебе не знаю ничего. Рассказывай. Я буду молчать. Ни слова больше. Почему ты скучен? Андрей кивнул головой на окно. В желтоватых сумерках темнел осыпавшийся Нескучный сад, колебались, словно бумажные, фермы Крымского моста, плыла под него черная Москва-река. И над садом, над мостом, рекою, непроницаемой для глаз плитой, кружила воронья стая. — Ужасно. Этот призрак заслоняет собою все. Голод! Чтобы переступить через него, нужно быть очень смелым. И что за ним? — Эх ты, революционер! Стыдно, Андрей. — Я — революционер? Мне до сих пор [333] совестно пройти мимо нищего, не подав ему милостыни. — Тем не менее у тебя сегодня дрожали руки, когда солдаты в посольстве говорили, какого жару они зададут dem oberen Zehntausend [Верхним десяти тысячам, то есть «верхушке» общества (нем.).] в Германии. — Ах, Курт, Германия... Как мне хотелось бы очутиться сейчас там... Курт настороженно взглянул на Андрея и сухо проговорил: — Там тебе нечего делать. Это от усталости или непонимания, что твое место здесь, в России. У меня мелькнула мысль... Послушай. Меня назначают в глушь, эвакуировать пленных, образовать из них совет. Это в Семидоле — заброшенный, забытый угол. Поедем со мной. Там хватит работы, нужной для всех. Поедешь? — С тобой — да, — ответил Андрей, не отрывая глаз от неподвижной точки где-то в пространстве, за окном. — Прекрасно, добрая душа! Мы заживем с тобой великолепно, мы сдвинем горы! Брось смотреть на ворон! Смешной человек! Оставайся ночевать, чтобы лишний раз не слышать над головой зловещего карканья. Чудак! И говори же, говори обо всем, с самого начала, живо! Он затеребил Андрея за плечи, оттащил его от окна и бросился разжигать прокопченную керосинку, расшвыривая попадавшийся под ноги хлам. Комната Курта, здесь, в Москве, на чердаке бывшего лицея, напоминала его нескладную нюрнбергскую мансарду. И ночью, когда Курт и Андрей, закрывшись шинелями, легли на узкой клеенчатой кушетке, [334] похожей на те, какие стоят в приемных покоях, — московской беззвучной ночью Андрей рассказал своему другу о Мари словами, которые так просто приходили в Нюрнберге. Он рассказал о встрече зимою на Лауше, и о свиданьях в парке Семи Прудов, и о том, как отпирал дверь своей комнаты в условный час, и как жаркими ночами кралась Мари по променадам. Он дошел до последней встречи, до обещанья, которое дала Мари в последнюю минуту. Тогда Курт дотронулся до его груди и так же тихо, как говорил Андрей, почти шепотом, сказал: — Я понимаю, почему ты хочешь туда. И так как Андрей затих, спросил, погодя несколько минут: — Значит, самое большое в твоей жизни за эти годы — любовь? Андрей сказал: — Да. И, погодя опять несколько минут, в застывшей ночи, в темноте, произнес Курт: — А в моей — ненависть. Ягоды Вводить читателя в заблуждение насчет названия этой главы — нет смысла. Главы, посвященные цветам, не имеют особой связи с описанным в дальнейшем. Всем, конечно, известно, что за цветами наступает пора ягод, и одно сопоставление этих слов может зародить мысль о тенденциозности романа. Но мы далеки от какой бы то ни было тенденции и, чтобы устранить всякие сомнения на этот [335] счет, сразу приводим документ, побудивший нас столь двусмысленно назвать эту главу и совершенно необходимый для целей, сокрытых от поверхностного глаза. В разгар лета на столбцах всеми уважаемой «Утренней газеты Бишофсберга» появилось следующее воззвание: все в лес по ягоды! не давайте гибнуть добру! Германские женщины! Да будет это слово услышано каждой разумной патриоткой. Все должны помочь великому делу! Наше обращение касается особенно домашних хозяек небольших городов и женских союзов и объединений. Устанавливайте постоянные сношения с деревнями и сельскими общинами, побуждайте тамошних бедных жителей собирать лесные ягоды! Сельские общины должны позаботиться о том, чтобы, с согласия лесничеств, сбор ягод происходил вполне систематично. Ни в коем случае не возлагайте этого большого дела на одних детей! Следите за тем, чтобы ягоды не счесывались с кустов, а собирались руками. Счесывание вредит будущим урожаям, и, например, черника оправляется после него только через несколько лет. Строгое блюдение этого совета сбережет также много труда по очистке ягоды от листьев перед варкой. Система, применяемая для собирания ягод в Фогтланде, кажется нам наиболее целесообразной. Взрослые, опытные и знающие местность женщины руководят там группами детей. Получив от лесничества разрешение на сбор ягод, такие группы рассыпанным строем приступают к работе, снося найденные ягоды в заранее приготовленные корзины. Сбор начинают ранним утром и заканчивают к полудню, до наступления жары. Ягоды продаются затем на вес. Труд оплачивается в зависимости от урожая. Оптовая поставка сберегает время, которое обычно тратится на взвешивание мелких партий. Женщинам-руководительницам выдаются деньги, чтобы, если нужно, они могли поехать по железной дороге вместе с детьми. Это очень много значит — проехать в поезде хотя бы один конец утомительного пути. [336] Регулируйте спрос и предложение. Но будьте бережны с излишним трудом. Коль скоро покрыта потребность частных хозяйств, лазаретов и пр., отправляйте ягоды кратчайшим и выгоднейшим путем в соседние большие города. Самое лучшее — запродать ягоды какому-нибудь оптовому торговцу или консервной фабрике, так как только соответствующая специальная упаковка гарантирует безукоризненный транспорт. Помните, что ни одна ягода не должна погибнуть в наших отечественных лесах! Ягодные изделия питательны и дешевы. Германские патриотки, дело за вами! С Лауше дул холодный, колкий ветер, по камню и асфальту неслись шумливые хороводы листьев. Стоял ноябрь. Девятый день его прошел сурово и просто, как все дни до него — в скудости и нужде. Улицы бежали нескончаемым своим бегом, ничто не нарушало устава рабочих часов. И только на одну минуту и в одном месте — неподалеку от ратуши, в тесном пологом переулке — жизнь дрогнула и приостановилась. В этом переулке помещалась батальонная кухня, и солдаты, получив пайки, с хлебом и котелками в руках, разбегались по своим отделениям, расквартированным в соседних домах. Какой-то медлительный солдат, тяжело ступая и раскачиваясь, мрачно смотрел в свой котелок, овеянный сероватым клубом пара. Его обгоняла торопливая, разбитная молодежь, перебрасываясь криками и посвистывая. Солдат шел не спеша. Вдруг он остановился, поднес котелок к лицу, подумал, потом размахнулся и швырнул посуду на дорогу, отрывисто и зычно крикнув: — А! И сразу весь переулок замер — молодые солдаты, женщины с детьми на руках. Все посмотрели на котелок, качавшийся на круглом боку, на [337] желтую жижу, заструившуюся между камней, на сероватый парок, подхваченный и рассеянный ветром. Затем взгляды перебежали на солдата и застыли на нем. Он шагнул на дорогу к пустому котелку, медленно нагнулся, поднял его и так же не спеша и грузно, как прежде, пошел своей дорогой. Никто не проронил за все это время ни звука, и каждый двинулся своей дорогой молча, как будто ничего не случилось, и переулок начал жить по-прежнему, разве чуть-чуть медленней. Так прошло девятое ноября в Бишофсберге. Но на другой день ветер круто переменил направление. На другой день вдова кавалера Железного креста Марта Бирман из Тейфельсмюле приехала на могилу своего мужа. Она выбрала сухие листья, набившиеся в капустку, которой была обсажена могильная насыпь, положила на нее вересковый венок и опустилась на колени. Сначала она молилась, потом стала озираться и прочитывать дощечки черных крестов, по-военному ровно выстроившихся на солдатских могилках. Единственный камень высился над строем этих крестов — братский памятник умершим воинам. На камне было высечено: спите спокойно, герои! мы благодарно помним о вас! Марта Бирман прочла эту надпись, повторила ее вслух, и слова отдавались в ней какими-то глухими ударами: — Мы благодарно помним о вас. — Мы помним о вас. — Мы помним. [338] Она вышла с кладбища и у ворот замедлила шаг, чтобы обдумать, куда ей направиться. Из города по широкой прямой улице приближалась кучка женщин, одетых в траур. Они держались тесно, посередине дороги, шли стремительно, и ветер подгонял их, вздувая юбки и теребя длинные черные вуали. Резкий говор женщин скоро долетел до Марты Бирман, но она не уловила ни одной раздельной фразы в том, что донес ветер, и стала ожидать, когда женщины подойдут ближе. Ветер подхватывал их голоса, бросая вверх, и, точно ветром, поднимались над головами женщин руки, грозили кому-то и вытянутыми пальцами показывали вперед. Обрывки, куски речей закружились над Мартой Бирман: — У них все благополучно... — А у них один ответ, на все один ответ! — ...конца не видно. — Все равно! — Пускай, пускай! — ...запрятали, благополучно... — ...спокойствие. А мы что — покойники? — На запоре, под замком, чтобы никто... — Убойная скотина. — Прятать? — ...тогда увидим... Марта Бирман ждала, что шумная процессия подойдет к воротам кладбища. Она стояла вытянувшись, как на привязи, стараясь в ломких фразах поймать какой-нибудь смысл. Но женщины, все ускоряя шаги, двигались мимо кладбища к Бисмарковой аллее. Внезапно из хаоса голосов вылетели ясные слова: [339] — Эй, божия вдова! Твой муженек лежит, видно, в надежном месте? Чья-то рука показала на кладбищенские ворота, и опять тот же ясный голос позвал: — Пойдем-ка с нами воскрешать мертвецов! И — точно перерезали привязь, не пускавшую Марту Бирман, — она сорвалась и побежала к толпе. Ее спросил кто-то на ходу: — Военная вдова? — Да, — ответила она, задыхаясь от бега и неожиданного волненья, — вдова кавалера Железного креста. — Несчастная! — раздался голос. — Пусть они вешают свои кресты собакам! — услышала она. — Мы идем в больницу, за калеками! — прокричали ей. — Может быть, наши мужья живы? — Они держат взаперти калек, чтобы мы их не видели. — Может быть, они держат там наших мужей? — Чтобы у нас не портились нервы! — У нас уже давно нет нервов! — С тех пор, как у нас отняли мужей... — Пора кончать войну! Марта Бирман рванулась вперед, обежала тесную толпу, встала лицом к женщинам и надсадно крикнула: — Стойте, стойте! Я знаю, что в этой больнице! Женщины, несчастные женщины! Мой муж был тоже солдат. Ему оторвало руки и ноги, он ослеп и оглох, он не узнал меня, когда я пришла к нему, туда, в больницу, перед смертью. Теперь он лежит вон там. Я знаю. Весь дом набит безногими, безрукими. Пусть выпустят их, пусть покажут, пусть! [340] Ее перебили пронзительные крики: — По домам раненых! — На улицу калек! Пусть все видят! — Мы будем их возить по паркам и театрам! — Пусть смотрят! Марта Бирман показала на кладбище: — Вон там целый город мужчин! Там мой муж, Альберт. Мой муж. И там написано: «Мы помним О вас, мы помним». У ней вдруг перекосился рот, и визг ее разодрал все крики: — Я помню тебя, Альберт! Женщины, женщины! Ветер рванул и поднял вопли, стенанья, рванул длинные креповые вуали, и женщины в трауре бросились бежать. За их траурной толпой, закруженной ветром в воронку, неслись в одиночку и кучками женщины, слетевшиеся неведомо откуда, точно листья в разгар листопада. Ветер дул к аллее Бисмарка. И когда сквозь оголенные ряды лип, подстриженных под кофейные чашки, многогранным хрусталем засветились окна больницы, женщины-одиночки и кучки женщин слились в сплошное озеро голов, и черными гребнями взмывались над озером креповые вуали. — Женщины, жен-щи-ны! Благополучный дом взирал на волнение женщин, слушал их визги и неколебимо приятно показывал свои отштукатуренные стены под кирпично-красной черепицей крыши. Женщины сгрудились в подъезде, и тяжелая, как храмовые врата, дверь плавно и широко растворилась. Какой-то человек в блистательно-белом хала-[341]те, выбежав навстречу толпе, прокричал с отчаянием: — Пощадите раненых, ра-не-ных, безумные! И в ответ ему сотня голосов закидала надрывно: — Мы пощадим! — Мы знаем! — Пощадите нас! — Пощадим! — Пощадим! Куда исчезли запретительные надписи, параграфы, разделы и пункты? Кто попрятал четко урисованные дощечки с постановлениями, приказами и выписками из правил? Где пропали люди в белом, долгом которых было блюсти параграфы, постановления и порядок? В коридоры, пронизанные сиянием начищенного бетона, белых потолков и стен, ворвались женщины в черном. С ними влетело в палаты и залы уличное беснованье, и впереди них, над ними, удесятеренные простором коридоров, неслись слезные вопли Марты Бирман: — Я по-о-мню, Альберт! Я помню! И потом: — Вот здесь лежал мой муж, мой муж, женщины! И снова: — Я по-мню, Альберт, я помню! Тогда емкие мужские голоса замешались в стенания женщин: — Вынесите нас на улицу! — Покажите нас людям! — Несите меня в кресле — пусть посмотрят, что такое война! Вот, вот, смотрите, что такое война! — Возьмите всех, кого можно поднять с постели! И какой-то обмотанный бинтами чурбан гулко [342] орал сквозь черную дыру, зиявшую в марле там, где мог быть рот: — Покажите меня, я умею ходить! Покажите меня, я хожу! В распахнутых халатах, в бинтах, бандажах, с гипсовыми перевязками, на клюках и палках раненые ковыляли и прыгали из палаты в палату, созывая: — Кто может — на площадь, в город! — Кто может — поднимайся! А из палат отвечали этому зову немолчные стоны и проклятья. И вот толпа женщин с визгом и воем подняла над головами кресло и двинулась к выходу. В кресле на подушке полулежал человек с толсто забинтованным задом. Подножка кресла была открыта и пуста. Левая рука калеки висела привязанной за шею. Правой он слабо помахивал, то показывая на свое утолщенное перевязкой туловище, то грозя кому-то в пространство. Перед фасадом больницы шествие долго колебалось, обрастая толпой. Женщины выкатывали на улицу кресла, коляски, стулья, усаживали в них раненых, и раненые размахивали костылями и что-то выкрикивали неслышными хрипами. Молодой солдат, скинув с одного плеча мундир, поднял поблескивавшую никелем и лаком руку, и следом за ним раненые, державшиеся без помощи женщин, заголили стальные, картонные, кожаные руки, и патенты заторкали, заскрипели, заныли своими пружинами и рычагами. И тогда толпа взвыла неистовым разноголосым воем и, подняв на плечи калек, с креслами, стульями, носилками и протезами в руках, тронулась по аллее Бисмарка и дальше — по улице мимо кладбища, и дальше — на площадь ратуши. [343] И впереди толпы, со взмытой ветром креповой вуалью, как с флагом, шествовала вдова кавалера Железного креста Марта Бирман из Тейфельсмюле. Это был странный день. «Утренняя газета Бишофсберга» неожиданно утратила присущее ей красноречие и с большим трудом, как сильно заикающийся человек, пробормотала что-то о волнениях в имперской столице. Редактор жарко высказывался за необходимость повышения почтового тарифа, и фельетонист описывал героическую защиту Камеруна колониальными войсками. Весь остаток номера был заполнен божественными пустяками. Фрау Урбах, усталая от утреннего благотворения (по утрам она увязывала пакетики с сигарами для больных и раненых), присела перед окном, выходившим на площадь. Часам к двум вокруг ратуши начал собираться народ, и на выступы здания, на фонари и трамвайные столбы полезли мальчишки. Фрау Урбах спросила у горничной, что могло означать такое оживление. И так как горничная ничего не знала, она решила: — Наверное, какая-нибудь победа. — И заметила недовольно: — Вечная история: власти узнают о событиях после всех. За всю войну ратуша ни разу не вывесила вовремя флагов... Площадь мерно заполнялась народом, сыпавшимся изо всех улиц, дверей и ворот. Толпа становилась густой, и люди обращались лицом к улице, которой фрау Урбах не было видно. Все, что произошло затем, развернулось с удивительной, почти невообразимой быстротой. Откуда-то налетела стайка газетчиков, рассыпалась по площади, и быстрые, звонкоголосые продавцы засновали в толпе. Народ колыхнулся. [344] Маленькие белые листочки заплескались над головами и побежали по рукам. Раскаты придушенного гула покатились из конца в конец площади. Фрау Урбах позвала горничную: — Сбегайте скорее вниз и купите телеграмму. Произошло что-нибудь исключительное! И когда захлопнулась дверь, она произнесла самой себе, что с нею случалось очень редко: — Может быть, мир? В это время толпа подалась к улице, которой не видно было фрау Урбах, и, скучившись там, отринула назад, под напором плотной, сбитой из человеческих тел стены. Поверх этой стены колыхались кресла с непонятными комьями на них, которые шевелили какими-то подобиями голов и рук. Вдруг все запуталось в вихре бумажных листков, шляп, палок, зонтиков. В комнату вбежала горничная и испуганно протянула фрау Урбах помятый листок. Черным по белому, даже не просто черным, а иссиня-черным, на листке стояло слово: Революция. И не где-нибудь в России или в Китае — в чем не было бы ничего необычного, а в Германии, что было уже не только необычно, но даже сверхъестественно. Листок был экстренно выпущен социал-демократической газеткой. На правой его колонке сообщалось об отречении и бегстве императора. На левой — о провозглашении республики. Внизу, через обе колонки, протянулась надпись, смысл которой был ничтожен по сравнению с бегством императора и провозглашением республики. [345] Но слова прыгали в глазах фрау Урбах, и смысл их путался. Она соединяла кусочки одного сообщения с обрывками другого и восклицаниями третьего. Получался как раз тот сумбур, который должен был объяснить происшедшее, но не объяснял его: отречение... выборы... республика... собрание... конец... учреждение... бегство... мир... Ее глаза задержались случайно на строках о выборах в ландтаг, или в какой-то новый рейхстаг, или в какое-то конституционное собрание — разве это важно? В этом рассыпанном наборе слов, в этой болтовне она прочла слово — Урбах. И потому, что все время, пока листок дрожал у ней в руках, она думала об одной себе, о своем имении, о своем будущем, внезапно она стала не только видеть, но и понимать. И она осмысленно прочла: ...наш комитет выставит в числе прочих кандидатуру члена партии Урбаха из Лауше, в течение двадцати лет поддерживавшего социал-демократическое движение не словом, а делом. Мы не должны забывать, что член партии Урбах из Лауше, никогда не проявлявший себя общественно, сделал для... Фрау Урбах откинулась на спинку кресла и закрыла глаза руками. Помятый листок соскользнул на пол. Вот оно, возмездие... Его нельзя предупредить, его нельзя избегнуть, возмездие знает свой час. Теперь, только теперь — к концу жизни — становится понятным этот человек, его таинственные проекты, спрятанные в шкафах, его запертая библиотека, его необъяснимые отлучки из дому. Все это делалось за спиной фрау Урбах, в ее доме, на ее деньги. Теперь, только теперь становится понятной ее дочь — его дочь, дочь Урбаха — Мари, с вульгар-[346]ными поступками, с упрямством и плебейским своеволием. Теперь поверишь темным слухам, которые свились вокруг Мари. От этой девчонки можно ожидать всего. Ведь она — дочь Урбаха! В ней нет ни одной кровинки фон Фрейлебен! Теперь понятно все. Возмездие... О, это опозоренное имя — фон Фрейлебен! Как могла она решиться загрязнить кличкой Урбаха честь и достоинство своего первенца, единственного, последнего ее крови, ее гордость — Генриха Адольфа? Бежать! Бежать, как император... отречься от дома... от Урбаха. Конец... возмездие... Фрау Урбах приподнялась, чтобы приказать укладывать вещи, чтобы собраться и уехать. Надо было спешить. Она выпрямилась, как стальная полоса, оправила платье, взяла в руку палочку с резиновым наконечником. В этот момент вошла горничная, подала фрау Урбах телеграмму и повернулась, чтобы уйти. — Погодите, вы мне сейчас понадобитесь, — сказала фрау Урбах и, как деловой человек, привычно вскрыла и развернула телеграмму. Текст ее был краток: Обер-лейтенант Генрих Адольф Урбах 1 ноября в бою под Анкошем пал геройской смертью. Адъютант штаба полка. Фрау Урбах пропорола телеграмму ногтями, медленно согнулась и села в кресло. Потом она дернулась всем телом, точно ее что-то ударило снизу, и выкинула вперед больную ногу в шагреневом башмаке. В ее глазах, обращенных к окну, на секунду отразилась мелькающая суета площади, и она осталась неподвижной. [347] Это была толпа. Демонстрации, которые устраивались союзами и обществами Бишофсберга, демонстрации с лампионами и оркестрами равнялись в шеренги, роты, батальоны, и дети шествовали игрушечными полками, и женщины — сомкнутым строем, точно в турнгалле. Но это была толпа. Дети и женщины, солдаты и бюргеры, калеки, нищие, мусорщики, рабочие, модистки, выбежавшие из мастерских, и батраки, приехавшие с ферм, неслись среди домов пущенной по ветру колодой карт. Над ними не развевалось ни одного флага, и ни одна труба не созывала их к маршу, но какое-то невидимое, радостное и страшное знамя влекло их по площадям, променадам и улицам. Мирные люди, из которых тысячи знали друг друга в лицо и сотни распивали за одним столом свою утреннюю кружку пива, — вдруг обернулись париями, и перед ними захлопывали двери, замыкали магазины, прятали базарные лотки, корзины и тележки. Какой-то бюргер, все еще веря в силу установленных вещей, как отец еще верит в свою власть, когда сын впервые безбоязненно выкажет непослушание, — какой-то бюргер, заперев свою табачную лавочку, вывесил на двери картонку с объявлением: здесь запрещается делать революцию. В самом деле, не могли же люди, проснувшись утром десятого ноября, сойти с ума! И если они неслись по дороге и тротуарам без видимого смысла, то, конечно, только потому, что ни на дороге, ни на тротуарах не было написано: [348] запрещается нарушать нормальное течение жизни. Из-за такой непредусмотрительности муниципалитета уличное движение оказалось нарушенным настолько, что всех пешеходов, куда бы они ни направлялись, поворачивало в одну сторону и, точно опавшие листья, несло к цитадели. И вот суровая, рыхлая, как старый генерал, цитадель открылась глазам толпы. Поседевшая крыша ее была насуплена, и застегнутыми на все запоры стояли ворота. Толпа замедлила свой бег, толпа почти остановилась. Но толпу собрали женщины, и голоса их были пронзительней сигнального рожка. — Женщины! Сюда прячут немецких солдат, которые не хотят идти в мясорубку! Сигнал ударился о крышу цитадели и, отскочив, упал в толпу. Его проглотил раскатистый и гулкий бас: — Солдаты! Здесь сидят ваши друзья! Пауль Генниг, подняв над головами зонт, гневно указал им на решетчатые окна, вырвался из толпы и побежал через площадь, не опуская зонта. Тогда какой-то молодой солдатик, обернувшись к толпе, весело скомандовал: — Ро-та! В перед, за капитаном! В зонты цитадель! На эту команду из толпы выбежали солдаты — зеленая молодежь еще не обученного набора, с расплывшимися от смеха лицами. Они облепили жужжащим роем командира и кинулись к воротам цитадели, следом за величественным, торжественным Паулем Геннигом. Бежать было весело, как в недавнем детстве, когда в цитадели развешивался фураж и она [349] беззлобно смотрела на ребячьи шалости вокруг своих стен. Подбежав ко входу, солдаты принялись стучать в ворота кулаками, с криками, свистом и смехом. Глаза Пауля Геннига метали искры, грудь часто и высоко подымалась, — на голову выше солдат, он озирал их почти вдохновенно и размеренно бил зонтом по воротам. Он был похож на учителя, окруженного озорными школьниками, — в черном одеянии, волосатый и гневный среди серых курток безусых веселых солдат. Может быть, все события перед цитаделью так и окончились бы этим школьным буйством, если бы спустя минуту в воротах не распахнулась калитка. Это было так неожиданно, что солдаты, точно от взрыва, отпрянули назад. Калитку заслонил массивный офицерский монумент. Он словно ушел в землю ногами, будто сверху что-то ударило его по плечам, и вперил белый взор в пространство над бескозырками солдат. Нижняя квадратная челюсть его вдруг отвалилась, затянутый живот дрогнул, и сиреноподобный вой повис над площадью: — Смир-но-о-о! Но в этот миг передний вал толпы, бежавшей к цитадели, накатился на солдат, подмыл их и бросил на офицера. Монумент оказался вовсе не так прочно врытым в землю: зажатый людьми, он громоздко повернулся вокруг своей оси, и его отвалили в сторону. В давке он попытался расстегнуть кобуру револьвера, по его руке ударили чем-то острым, он огрузнел, размяк, и толпа повалила его себе под ноги, как мешок. Пауль Генниг нагнул голову, чтобы войти в калитку, когда мимо него проскользнула юркая де-[350]вушка. Под натиском солдат он ввалился за ней в калитку и тут же почувствовал, как тонкая рука охватила его шею и потянула книзу. Сквозь ропот толпы за воротами он расслышал прерывистый голос: — Послушайте, Генниг! Мы должны освободить monsieur Перси! В бледном свете, который то закрывали собой, то пропускали в калитку люди, он уловил черты знакомого лица. — Фрейлейн Мари? Вы, вы здесь? — Надо открыть ворота! — крикнула Мари. Кто-то загремел засовами, кто-то закричал: «Ключи от камер! Где ключи от камер?» Кто-то вдалеке затопал по каменным плитам, убегая в темноту. А в калитку не переставая сыпались люди, как матросы в шлюпку под ружейным огнем, — быстрые и одинаковые. И вот ворота тяжеловесно развели свои створы, и вместе со светом в цитадель полился густой гудящий человеческий поток. Солдаты, ворвавшиеся в цитадель первыми, волей-неволей продвигались вперед по запутанным темным переходам каменного котла. Где-то в глубине этого котла, бурлившего придушенными голосами, то взлетал, то падал железный звон, точно рвали на части огромную связку ключей. Потом из распахнувшейся двери плеснуло на толпу ярким светом, и тут же один за другим зазвенели замки. Камеры открывались опытной рукой. Когда из первой раскрывшейся клетки неуверенно вышел человек, молодой дребезжащий голос прокричал: — Ур-рра-а! Толпа мгновенно подхватила крик. И с этой секунды, пока отпирались камеры, по коридорам и лестницам крепости непрестанно перекатывался многоголосый рокот: [351] — Ур-р-а-а! Толпа забиралась все выше и выше, все глубже заводили ее переплетавшиеся переходы цитадели, но передняя кучка людей, отмыкавших двери, таяла с каждым новым поворотом коридоров: вместе с освобожденными пленниками народ устремлялся на площадь. Мари, Пауль Генниг и три-четыре солдата дошли до узкого тупика под крышей здания. Тюремщик отпер дверь ловко и привычно: замки были повсюду одного образца, новые, как всё в цитадели, кроме камня стен и полов. — Последняя, — произнес тюремщик. — Теперь вы можете просить о государственной пенсии, — заметил Пауль Генниг. — Может быть, вы похлопочете за меня? — отозвался тюремщик. Мари вгляделась в человека, стоявшего посреди камеры. — Выходите, вы свободны! — крикнул один из солдат. — Ур-ра! — поддержал его другой. Полумрак тупика обрезал этот возглас, как ножом. Здесь было тихо, и казалось, что потолок медленно опускался на головы. Все смолкло. — Это не он! — сказала Мари. — Я говорю вам, — сказал тюремщик, — заключенного по имени Перси у нас не значилось. Солдаты вывели человека из камеры под руки. — Перси? — вдруг тихо спросил он. — Да, мы ищем бельгийца Перси, которого посадили сюда в третьем году, — сказал Пауль Генниг. — А я вам говорю, что у нас такого не было! Кому же здесь знать? — оскорбился тюремщик. — Это не совсем точно, — так же тихо прогово-[352]рил человек из камеры. — Monsieur Перси — бельгийский гражданин: я знал его. Он содержался здесь недели две, потом исчез. Он был против войны. — Они убили его, Генниг! — воскликнула Мари. — Весьма вероятно, — сказал человек из камеры. — Он был против войны и, кроме того, иностранец. — Ах, чер-р-рт! — прорычал Пауль Генниг. — Что-нибудь случилось? Может быть, кончилась война? Мари кинулась к человеку из камеры: — Вы мастер Майер из Нюрнберга? Немного помедлив, человек из камеры посторонился. Тупой свет высокого оконца, разлинованный решеткой, лег на лицо Мари, и он взглянул на нее искоса. — Совершенно верно. Я мастер Майер из Нюрнберга, враг народа. Я против войны. — Мастер Майер... Голос Мари надломился, она докончила чуть слышно: — Пойдемте, — и мягко взяла Майера под руку. В темноте, в затихших каменных лабиринтах Майер спросил: — Что это означает? Я не знаю вас, фрейлейн. — Мне рассказал о вас Андрей Старцов. — Русак и хороший малый, — прогудел в затылок Майера Пауль Генниг. Уличный свет ослепил мастера Майера, и — может быть от света, может быть от пестрой сутолоки людей — он схватился за голову, закрыл глаза и стал. Пауль Генниг с осторожностью развел руки Майера. Тогда он ответил: [353] — Андрей Старцов, я помню. Он был тоже против войны? — Ах, он... такой... он такой... — начала Мари, запыхавшись и сжимая локоть Майера, — он так любил вас, мастер Майер! У Пауля Геннига выступили слезы. Он раскашлялся, заглушив каких-то певцов, налаживавших незнакомую песню. — Андреас — малый с головой, я его всегда понимал, — растроганно сказал он. Мари кинула ему улыбку заговорщицы. — Андрей был бы сейчас с нами, Генниг. Среди снующего, неугомонного народа она стояла ясная, счастливая и, как деревцо, легкая. Пауль Генниг смерил ее гордым, поощряющим взглядом, высморкался и закашлял еще громче. — Куда хотелось бы вам пойти, мастер Майер? — спросила Мари. Мастер Майер осмотрел площадь. Над озером колыхавшихся голов старыми -глазами он различил потертую надпись: Bauernschenke [Крестьянская пивная (нем.)] Он пожевал губами, точно закусывая поудобней чубук, седоватая щетинка бороды зашевелилась, поползла вверх по щекам, он обдал теплой улыбкой Мари, Пауля Геннига, и слова его были так же теплы и тихи: — Если говорить о моем желании, то я выпил бы кружку темного... Теперь, кажется, самый раз? И он потрогал карман вязаной своей куртки, откуда раньше через живот у него бежала цепочка. Настало время сказать последнее прости городу Бишофсбергу. Он будет еще не раз упомянут, но [354] мы уже не прикоснемся усталыми ногами к его намытым мостовым, не увидим его тесных, малолюдных улиц, не услышим сонного вызванивания часов на ратуше: Son-ne, Son-ne, Son-ne!.. Мы расстаемся с ним полные грусти — с этим единственным видением розовой девушки, поутру окунувшейся в речку. Мы помним скатерки газового света, разостланные вокруг уличных фонарей, и весенние шорохи парка Семи Прудов, и заснеженную, тонущую в подмороженном запахе смолы вершину Лауше. Мы помним даже беззлобную тетку Мейер, охраняющую общественную уборную подле полиции. Долго ли еще она будет вязать свой неизменный чулок? В Бишофсберге мы оставляем с любовью мастера Майера, который был против войны. Он был последним, кому подарил свой короткий привет monsieur Перси: bonjour, bonjour, bonjour! В Бишофсберге, конечно, все еще громыхает и рокочет бас казначея Общества друзей хорового пения Пауля Геннига. Мы не знаем, вышел ли он из социал-демократической партии, и потому говорим о нем очень сдержанно, хотя питаем к нему симпатию за его внимание к героям романа. Но будем честны. Нам глубоко безынтересна участь секретаря полиции и даже участь полицейского здания, нам безразличны редактор «Утренней газеты Бишофсберга», парикмахерский подмастерье Эрих, старшая сестра Нейман, или майор Бидау, или его величество король саксонский. Все это — мелочь, налезающая во всякий роман, как мухи — в сладкий чай. [355] Мы с облегчением думаем, что о тайном социалисте Урбахе нам придется сказать всего один раз. Мы не сочувствуем ему, потому что он женился на хромой аристократке с незаконным сыном, чтобы помогать дрянной политической партии. Наконец, только из одних эгоистических соображений, касающихся композиции романа, мы возвращаемся к фрау Урбах, урожденной фон Фрейлебен. Она не умерла, ее разбил паралич; и она лежала в спальной комнате, когда в доме Урбах произошел случай, припасенный к концу этой главы. Мимо этих людей, вперед, вперед! Но город! Прости, если неловкое слово заставило страдать твое самолюбие. Прости! Ты достоин воспеваний, как всякий город, построенный человеческой рукой и возлюбленный человеческим сердцем. Ты прочен. В тебе живут люди. Ты верен им. Ты бросился вместе с ними искать новые дороги. И ты не наделал ошибок больше, чем их совершили Рим, или Афины, или Париж. Ты — скромный, безвестный Бишофсберг. Прости... Вечером десятого ноября содержатель кабачка, ухитрившийся проторговать без перерыва целый день, преспокойно поглаживал свои четырнадцать волос на глянцевом приплюснутом черепе. Как табачник, запретивший делать революцию около своего магазина, он верил в прочность существующих вещей. В его ресторации по-прежнему висел автограф князя Отто фон Бисмарка, которым [356] железный канцлер благодарил Munchner-brauerei [Мюнхенскую пивоварню (нем.).] за присланный бочонок темного пива. В его ресторации по-прежнему фыркали пивные краны и стоял неуемный шум. Он мало вслушивался в этот шум, это было привычно для него, он беседовал с завсегдатаем кабачка. — Я ему сказал: что же изменилось, голубок? «Вот ты вышел на одной ноге из госпиталя, помахал клюкой против ратуши, побезобразничал в цитадели. А в конце концов вернулся опять ночевать в госпиталь. Он мне вопит свое: погодите, изменится! Что же, говорю, изменится? Ведь нога-то у тебя не вырастет?.. Круглый стол посредине кабачка был залеплен солдатами. Вспотевшие, красные, они расстегнули воротники и куртки. Ах, наконец, наконец-то можно было расстегнуть воротники и куртки! Голоса были хриплы, но солдаты не переставали спорить. — Как! — угрожающе кричал веснушчатый новобранец. — Солдаты сразу оказались ни при чем? Все дело в руках партий? — Одни ждут директив из резиденции... — Резиденций теперь нет! — Урр-рра-а! — ...директив из столицы, другие целый день совещаются, третьи... — К черту партии! — Позвольте, позвольте же, — стучал по столу ландштурмист в очках. — Надо уяснить себе характер переворота. Что это? Народное восстание? Сословная революция? Классовая борьба? — Авраам роди Исаака, Исаак роди Иакова... — Солдатский бунт! — Солдаты хотят мира! [357] Кто-то ввернул из уголка: — Как только солдат захотел мира, он перестал быть солдатом. Солдат должен хотеть войны. — До-лой войну! — До-о-ло-о-о! — Дело наполовину сделано! Ратуша в наших руках, цитадель тоже, повсюду расставлены наши посты. За чем же дело? Кабачок вдруг стих. И в секундной этой тишине раздался неожиданно высокий голос: — Дело за властью, которая будет управлять вашими постами, ратушей, городом. Дело за властью солдат. Головы потянулись к выходной двери, откуда доносился голос. — Я как будто знаю эту девчонку, — погладив лысину, сказал содержатель «Bauernschenke». Мари стояла на стуле — тонкая, натянутая, как тетива. Лицо ее было запрокинуто вверх, волосы разметались, чуть поднятая рука дрожала. В английском журнале, запрещенном для чтения в пансионе мисс Рони, когда-то был помещен снимок с суфражистки, произносящей речь на митинге в Гайд-парке. Лицо суфражистки было запрокинуто вверх, волосы разметались, и вся она была прямой и тонкой, как тетива. Но, Мари, у этой ораторши Гайд-парка, наверно, не дрожала чуть поднятая рука, и, Мари, — неужели теперь, в этот час, можно было думать об иллюстрированных журналах? — Верно! — вырвалось у веснушчатого новобранца. — Мы понимаем, что дело за властью... — начал ландштурмист в очках, но тут же захлебнулся в крутой волне безудержных стонов: [358] — Солдатская власть! — Солдатский совет! — Совет, совет! И на спаде волны, отчаянно выкарабкиваясь из шума, захоркал чей-то голос: — Но как, как, как? Тогда Мари, будто поймав все время ускользавшее слово, подняла руку вровень с плечом и прокричала: — Това-ри-щи! Я прихожу сюда в третий раз и слышу, как вы толчетесь на одном месте. Надо дорожить каждой минутой. Надо договориться. Я предлагаю для этого перейти в другое помещение. Кто хочет взять на себя честь учреждения в Бишофсберге солдатского совета — пойдемте за мной! Ее почти выбросило на улицу тараном грудей, плеч и рук. И в новой волне стонов, от которой задребезжало окно, она различила только один припев, давно забытый, волнующий и бесшабашный: — Эх, хороши девочки в Саксонии! Несколько солдат дошли с нею до дому. Она привела их в гостиную фрау Урбах. Она выдвинула на середину комнаты широкий стол, принесла бумагу, чернила и перья. Она сняла со стены дубовую доску с двустишием: WIR STEHEN IN OST UND WEST WIE FELS UND EICHE FEST Она написала на обороте доски — бумажкой, скатанной в трубочку и намоченной чернилами: Провизорный Совет Солдатских Депутатов г. Бишофсберга. [359] Она спустилась вниз и привесила доску у входной двери на улице. И когда пятеро солдат, разместившись за столом, начали высчитывать, какое число депутатов должны послать в совет расквартированные в Бишофсберге части, Мари стояла у окна, в углу гостиной, — неслышная, как тень. И с каждой минутой, убегавшей в новую отныне историю Бишофсберга, голоса солдат становились прочней, и слова — короче, и смысл их — проще. В это время медленно открылась дверь, и, облаченный в черное пальто, с туго скрученным зонтиком в руке, вошел в гостиную бюргер. Он снял котелок, остановился, обозрел стены, карнизы, окна. Потом, не сгибаясь, подошел к столу, но стал не вплотную, а поодаль, на расстоянии, которое не могло уронить его очевидного достоинства. Куда он смотрел — нельзя было понять. — Вы — совет? — произнесли его одеревенелые губы. — Да, — ответили ему. — У ратуши кем-то расставлены солдатские посты. От желающих пройти в здание они требуют пропусков совета. Никто в городе не знает, где находится этот совет. Я искал его целый час. Отсюда я заключаю, что у совета нет административного уменья. — Совет только что организовался. — Значит, в то время, когда у ратуши требовались пропуска совета, никакого совета в городе не существовало? — Солдаты проявляют революционную инициативу. — Но вы — совет? — Да. [360] — Дайте мне пропуск в ратушу. Солдаты переглянулись. Бюргер был неподвижен, и глаза его смотрели неизвестно куда. Тогда от окна, в углу гостиной, оторвалась неслышная тень. — Я знаю — кто это, — сказала Мари. — Это герр штадтрат. Мне кажется, ему можно дать пропуск, если он скажет, что ему нужно в ратуше. Одеревенелые губы произнесли: — До изменения конституции власть в городе сохраняет муниципалитет. Если власть захватили силой, то на ответственности муниципалитета лежит еще городское хозяйство. Мне нужно быть в ратуше: вечером я рассматриваю бумаги хозяйственного отдела. — Я напишу, — сказал один из солдат. Он оторвал листочек бумаги и набросал несколько слов, подперев их жирным росчерком. Пропуск пошел вокруг стола, отяжеляясь подписями. Когда последняя была наложена, сделавший ее заявил: — Хорошо бы... какой-нибудь штемпель. — Штемпель? — воскликнула Мари и выбежала из гостиной. Вернувшись, она взяла пропуск и с силой стукнула по бумажке деревянным грифом, слева от росчерков. На пропуске оттиснулись четыре фиолетовых слова: EX LIBRIS MARI URBACH [Из книг Мари Урбах (лат.).] Герр штадтрат принял пропуск в свой кабинет из рук Мари, не сгибаясь дошел до двери и надел котелок. [361] Мари побежал за ним, часто, как девочка, перебирая ногами. Ей захотелось взглянуть, как он будет спускаться с лестницы. Но в передней, за дверью, она увидела отца. Она остановилась. Герр Урбах смотрел на нее, как будто не узнавая. — Ты что? — спросила Мари. — Знаешь, Мари? Твоя мать тяжело заболела. У нее паралич. Мари молчала. — И твой брат убит в бою... — Да, — ответила Мари, — мне говорила об этом горничная. Она постояла секунду неподвижно, потом повернулась, вошла в гостиную и плотно прикрыла за собою дверь. Народность финского племени Вот отрывки записей обер-лейтенанта саксонской армии фон цур Мюлен-Шенау, которые он вел в русском плену. Разрозненная тетрадь с этими записями была найдена спустя много времени после семидольских событий. Плохие, вероятно самодельные, чернила расплылись, бумага промокла. Сохранившиеся страницы удалось восстановить и перевести почти полностью. 19 февраля. Семена кипрея, полученные от искусственного опыления, дали первые всходы. Фрей ходит гордый и счастливый. 27 февраля. Сегодня год. За это время ни одного письма с родины. Я писал всем, кого мог вспомнить. [362] Теперь, когда Мари так безнадежно далека, мысль о ней сжимает меня тоской. На фронте этого не было. Оттуда все представлялось простым: война оканчивается, я возвращаюсь в Шенау, женюсь. Я думаю о своем роде, о его и своей судьбе, и женитьба на Мари становится для меня потребностью. Это удивительное существо дало мне почувствовать, что в нем спасенье моего рода. У нас было пять ветвей, все мужские. Четыре из них прекратились при моей жизни, на моей памяти. Я — последняя. Женитьба должна произойти по каким-то особенным основаниям, чтобы в роде снова появилась воля к жизни. У меня сейчас воля к доживанию. Я не вижу, для чего мне жить. Картины? А что дальше? Все во мне, в том отрезке жизни, который мне положен. С ним кончается все. Я не повторяюсь, не живу, а доживаю, промериваю положенный отрезок. Я должен хотеть, чтобы в будущем передо мной простирались века — точно так, как они лежат позади меня в прошлом. Я должен хотеть повториться. Фрей не перестает твердить о физиологии. Мне неприятно думать о Мари, когда в уме вертятся такие термины. Мои пращуры любили сначала по праву брачной ночи, потом — за деньги. Едва ли кто-нибудь из них любил своих жен. Жены были в стороне, на их обязанности лежало продолжение рода. Род возникал в стороне от основной жизни пращуров. Если бы они любили по линии рода, он был бы крепок, и я жил бы сейчас вперед на сотни лет, а не доживал бы свой отрезок. В этом я уверен. Фрей говорит о том же такими словами: надо полюбить, жениться, произвести детей, и тогда все станет понятно само собой. [363] Мари носит в себе волю к повторяемости, продолжению. Я закрываю глаза и вижу ее, какой она была последний раз в Шенау. Я готов кричать — так меня раздражает это. 30 апреля. В лагере объявлено, что мы можем беспрепятственно селиться в деревнях и наниматься к крестьянам по соглашению. ...приезжал какой-то солдат из города, было устроено собрание. Солдат говорил о мире и о том, что будто бы Россия... 16 июня. Нас держит здесь, конечно, не власть. Власти давно не стало. Держат непроходимые дороги. Фрей мрачен. Когда перебирались в Пичеур, с воза скатился ящик с гербарием, попал под колесо. Больше ста листов гербария смяты и поломаны. Фрей избил возницу-мордвина, я ничем не мог... ...тридцать семь верст (40 километров) до Семидола. По сравнению с лагерем — ближе на двадцать три версты; но в этом мало отрадного. Из города выехать нельзя, поезда не ходят. Об обмене никто ничего не слышал, и не знают, куда направлять пленных. Говорят, там скопилось больше тысячи человек и живут милостыней. Я тоже живу милостыней. Фрей находит, что нужно поближе присматриваться к мордве. В ней наше спасение. Спасение? ...не видели ни одной печатной строки. Фрей забросил свою морфологию, все время молчит. Вчера приехал в Пичеур продовольственный отряд. На завтра созван сход, будет собираться хлеб для городов. Мордва совсем перепугалась, прячется по избам. [364] 28 июня. Мордва относится ко мне с непонятным почтением. Вчера приходила знахарка-мордвинка, принесла молока, позвала на молян. Уходя, поклонилась в ноги. Фрей просил записать: Каринь-Паз — лесной бог, хранитель липы и лыка для лаптей (обуви). Калма-азыр-ава — защитница погоста, охраняющая ворота кладбища. Юртава — богиня очага, оборотень, — то кошка, то заяц. «Может быть, пригодится», — сказал Фрей. 29 июня. С восходом солнца мордвины уводили свои семьи за село. К нам зашла знахарка. Мы отправились в путь. В пути были два часа десять минут. Сначала шли полем, потом лесом, оврагами. Овраги здесь страшные. Не зная местности, легко заблудиться. Народ собрался в трущобе, у родника, бьющего на полметра вверх. Вода в роднике необыкновенная — ледяная, желтая от железа. Камни, по которым бежит ручей, покрыты коричневым налетом, как от ржавчины. Родник бьет всю зиму. Народ сидел семьями, каждый двор — кольцом. В глубине трущобы, за родником горели четыре костра. Посередине каждого кольца людей стояли горшки с кашей, принесенные из Пичеура. Когда нас заметили, взволновались, стали оглядываться. Знахарка побежала по кругу, что-то сообщая шепотом. После этого успокоились, одобрительно закивали нам головами. Фрей подсел к кружку, где были почти одни старики. Я сел с ним рядом. Вскоре наступила тишина. Старейший прочитал перед родником молитву. Ее повторили старшие в каждом кругу. После этого из глубины тру-[365]щобы вывели четырех баранов. Старшие отправились к кострам, начали напевать заклинанья. Потом закололи баранов, сняли шкуры, уселись вокруг костров, стали жарить мясо. Старейший не переставал молиться. В это время пришел русский поп. Его встретили с почтением. Он был, видимо, доволен, не мешкая развернул свой узелок, надел пышное золоченое облаченье и приступил к русскому молебну тотчас, как мордвин-старейший сказал ему, что мордовский молян окончен. Обрядовые отличия молебна от моляна незначительны. Это любопытный тип миссионера — русский поп, мирно уживающийся с язычеством. Фрей рассказал мне, что поп, так же как мордвин-старейший, молился о дожде и благополучии. Фрей говорит по-русски не лучше мордвы, объясняется смешно, но его отлично понимают. По окончании обрядов между семьями разделили мясо. Был розлит в глиняные плошки пуре — пьяный напиток, сваренный из меда. Первым выпил старейший. За ним поднесли почему-то мне, потом — попу. Поп, выпивая, посмотрел на меня и поднял плошку. Пуре очень крепок — я почувствовал опьянение с первых глотков, может быть потому, что полтора года ничего не пил. Пуре подавалось только мужчинам. Часть мяса и горшки с кашей женщины унесли с собой на загоны, где пища и была съедена. Мы вернулись в самый зной. Фрей шел со стариками. Я — один, впереди. Молян называют «Бабань гаша». ...я уже привык жить в каком-то седьмом веке. По утрам нам приносят в глиняной посуде кислое молоко и хлеб. От нас ничего не берут. На мне рубаха из холста, расшитая желтыми крестиками. Говорят, ее вышивала пичеурская красавица. Я ее не видел. Я вообще не видел здесь красивых. Когда [366] думаешь о них — задыхаешься, а как только посмотришь вокруг — все проходит. Фрей рассказал, что в селе посажена за прялку девушка лет двенадцати, прясть суровую нитку длиною в окружность села. Этой ниткой в полночь она обнесет Пичеур, чтобы оградить его от заразы. Пряха должна быть непременно целомудренна. Пока она прядет, к ней допускают одних старух. Иначе нитка не будет иметь силы. Из города к нам занесли тиф. После рассказа Фрея не мог заснуть целую ночь. 7 сентября. Все движется? Нет. Все стоит. Вырваться из проклятого... ...не доберешься даже вплавь. За целую неделю мы вышли из своей конуры всего один раз. Ходили собирать на дубках чернильные орешки. Фрей все еще на что-то надеется, говорит, что если мордва кормит нас... 10 ноября. Я застал Россию в революции. Другой я ее не знаю. Но, на мой взгляд, она и не была другой. Я думаю о миллионах километров, которые лежат таким пластом, как Пичеур. Седьмой век. С ноября выпадают снега. Люди прячутся в берлоги, спят полгода. Если это — революция, то что же было до нее? Фрей говорит, что России мы не видали. По-моему — наоборот. То, что мы видим, — и есть Россия: снег, бездорожье, сон. Здесь — овраги, дальше — степи, еще дальше — пустыня, в другом конце — леса, болота, мох. Среди этого первобытного величия — поселения, названные городами, и кое-где поля. Эти пласты пригодны для колонизации. Колония должна еще пройти путь просвещен-[367]ной тирании. Тогда, может быть, перед ней откроется будущее. Здесь нужны феодалы, а не социалисты. (Нужны ли вообще где-нибудь социалисты?) Феодалы принудят научиться разумному труду. Другого средства заставить сажать кукурузу там, где выгорает от зноя рожь, нет. В городах уже началась гражданская война... что революция... ...снег, только снег. Боже мой! Ночью проснулся в изнеможении. Опять Мари, живая, теплая. Ради того, чтобы увидеть ее... 20 декабря. С первой санной оказией из города пришел слух, будто бы Германия подписала перемирие и его величество кайзер бежал. Какой вздор! И какими ничтожными негодяями должны быть люди, распространившие эту клевету! Отвратительно думать. Фрей стал хмур и молчалив до крайности. Я сосчитал: сегодня он сказал семь слов — доброе утро, опять снег, да, покойной ночи. Спит он всегда крепко, без снов. Уже неделя, как он опять углубился в свою морфологию, сидит над лупой. Я помогаю ему разводить болотные растения в горшках. Пробовал рисовать углем. Уголь мордва обжигает великолепно. Но нет бумаги. Я провозился два дня на дворе, расчищая снег. ...неизвестно — откуда. Один из них баварец, другой чех. Фрей уговорил баварца сходить в город, разузнать обо всем. Обещал за это всю зиму кормить. Баварец ушел. Фрей провожал его за село. Вечером он вдруг разговорился и рассказал наконец о своем плане, который показался мне фантастичным. Предпосылки, однако, верны. Мордва хочет истолковать для себя всю так называемую революцию как национальное освобожде-[368]ние. Никакого освобождения ожидать, конечно, нельзя. Но симпатии мордвы на стороне нерусских народностей. Мы, ведущие войну с русскими, легче всего найдем общий язык с мордвой, хотя бы и русский язык Фрея. У нас общий враг. Фрей успел многое сделать. Нас действительно кормят недаром, и я теперь понимаю, почему мордва смотрит на меня с благоговением. Пичеур подготовлен. Если бы рассказать Мари, она не поверила бы. Это из «Тысячи и одной ночи». Фрей, браво! Венер Сильвестра. В прошлом году, в лагере, Фрей загадывал, где и как встретим мы новый, 1919 год. Где — мы почти угадали: от лагеря мы ушли на двадцать четыре километра и по-прежнему отделены от мира снежной пустыней. Но как могли мы думать, что нашу страну ожидает такой позор! Германия, родина! Какие силы могли тебя сломить? Утром вернулся из Семидола баварец. Это правда, что его величество кайзер покинул отечество. Германия — республика. У власти шайка каких-то неведомых парламентариев. Перемирие позорно. Армия, флот, офицерский корпус сдались на милость противника. Его величество король саксонский... Нет, я не могу! Фрей, железный, непоколебимый Фрей, рыдал... ...Смерть — вот единственное наше слово. Мы поклялись под Новый год — я, Фрей, баварец и чех, — поклялись на оружии, что мы не простим позора нашей родины. Пусть будет так. Баварец принес из города шесть револьверов. Фрей торжественно вручил мне лучший из них. Баварец — бравый, толковый солдат, у него три [369] ранения, кавалер Железного креста. Чех мне не очень нравится, но Фрей ручается за него. Кроме оружия и газет, баварец принес следующие сведения: в Семидоле находится совет германских солдат-большевиков, занимающийся агитацией среди пленных, которых он должен эвакуировать на родину. Лагерь для пленных переполнен. Свирепствует тиф. Пленные продолжают прибывать, а отправка их почти невозможна, так как дороги бездействуют и гражданская война в разгаре. Все это благоприятствует нам. Чехи пробиваются в Сибирь, чтобы окружным путем, на американских и японских судах, попасть на родину. Изменниками были — изменниками и останутся. Днем мордвины принесли двух убитых волков и положили к моим ногам. Звери прекрасные. Я принял их, приказал унести и снять шкуру. Когда мордвины ушли, Фрей пожал мою руку. — Так хорошо, — сказал он. — Ты должен помнить, кто ты для этих людей. О, эти люди до сих пор не потеряли инстинкта воинственных варваров. Может быть, в их легендах все еще витает призрак угорского повелителя, громившего русских князьков? Этот инстинкт можно потревожить. В конце концов один род маркграфов фон цур Мюлен-Шенау стоит всей княжеской истории мордвы! Фрей прав. Все дело во времени и в сроках. Глава вторая о девятьсот девятнадцатом, которая предшествует первой Суббота в Семидоле В «Крестном календаре» Гатцука перед словом «Семидол» топорщилась на тонкой талии рюмочка, и над нею висел почтовый рожок. И правда — в станционном буфете Семидола водилась даже нежинская рябиновая, а почтово-телеграфная контора содержала по штатам девять чиновников и семь почтарей. На российском просторе было раскидано таких Семидолов великое множество. Все они были похожи друг на друга, как куры, и жизнь в них шла по-куриному — от зари до зари, с нашеста на нашест. Семидольцы бродили по пыльным, мягким, как перины, улицам и прогнившим панелям, кормились, клохтали, выводили цыплят, с опаской посматривали наверх, откуда валятся все беды, и бежали без оглядки, как только раздавался воинственный трепет петушиного крыла. Петухи, как положено, топтали семидольцев, блюли их нрав-[371]ственность, бились смертным боем за свои приходы. Чтобы отличить в Семидоле наступавшие новые времена от давно прошедших, надо, бывало, прожить в нем не меньше человеческой жизни. В этом случае наблюдательный глаз замечал, что на Монастырской улице поставлен новый фонарный столб, да развалился палисадник против земской управы, да выкрашена заново пожарная каланча. Но если в мирное стояние Семидола врывалось какое-нибудь событие, то оно проносилось разяще быстро. Так благоденствие птичьего двора сменяется кромешным адом, когда в его пределы влетит оголтелый пес. Нам трудно устоять перед соблазном ретроспективного описания города, в былое время похожего на птичий двор. Что может быть умилительней клохтанья наседки, трогательней писка желтоперого выводка или вдохновенней петушиного призыва? Но мы твердо помним, что этот идиллический курятник погубил немало русских романистов. Вот почему мы начинаем свое повествование прямо с того дня, когда над птичьим двором прокатились первые раскаты всполоха и в вышину, откуда валятся все беды, взлетело выдранное из хвоста перо. Вскоре такие перья заклубились над Семидолом непроглядными тучами, а через пять дней — всего через пять дней — воздух стал снова прозрачен. Товарищ Голосов — молодой человек, и стоит ли говорить о том, что в его годы незазорно показаться на улице рука об руку с девушкой? [372] Но товарищ Голосов — председатель исполкома, и зовут его в Семидоле — городским головой. Пристало ли голове волочиться за юбками? Да и как связать появление председателя исполкома на улице с поповной Риточкой? Правда, Риточка — делопроизводитель исполкома и, таким образом, приобщена к труду. Правда, зовут Риточку товарищем Тверецкой. Но семидольцы — народ дотошный, до сплетен падок и охоч, — поди вдолби им в головы, что Семен Иваныч Голосов — оратор и противник частной собственности — в известном отношении ничем не отличен от любого семидольца, достигшего двадцати двух лет. Ну их к черту! По городу надо ходить быстро, припечатывая подошвы к утоптанным панелям, подергивая и теребя верхнюю губу, сморщив на лбу шишку и глядя вперед по меньшей мере на полверсты. А когда встречные кланяются — отвечать стремительно и кратко: — Здр-расте, товарищ! И нестись дальше, глядя прямо перед собой на полверсты. Если же ехать в тарантасе, то не иначе, как сжав крепко зубы, засунув руки в карманы и впившись глазами в кучерскую спину. Тогда всем ясно, что товарищ Голосов спешит по неотложному делу государственной важности, а не катается на советских лошадях без необходимости. Но кем надо быть, чтобы, увидев товарища Голосова в субботу после занятий в исполкомском тарантасе, бок о бок с поповной Тверецкой, подумать о государственной важности занятиях? Разумеется, все дело тут в несознательности семидольских обывателей, которые на второй год революции все еще глубочайше убеждены, что [373] весна противоречит Коммунистическому манифесту, а любовь — самая настоящая, самая пахучая, с катаньем на лодках, короткими объятиями в кустах, солеными поцелуями у калиток, — такая любовь отменена на каком-то съезде. Впрочем, если бы обыватели думали иначе... Ну их к черту! Товарищ Голосов так и сказал, прикрыв улыбку круглой ладонькой: — Ну их к черту! Поеду с Покисеном... Андрей нахмурился. — Ты как будто нарочно стараешься делать так, чтобы я оставался наедине... — С товарищем Тверецкой? — подхватил Голосов. — Ерунда! Ты же видишь, что иначе не выходит?! И потом... — Голосов потеребил верхнюю губу. — Надо быть немного почеловечней, Старцов. Неужели ты не замечаешь? — Не твое дело. — В моих интересах сохранить трудоспособность делопроизводителя исполкома. Товарищ Тверецкая начала путать бумажки. Я позвал ее, стал спрашивать, у нее забегали глаза, а в глазах — Андрей Старцов. — Я понимаю, — сказал Андрей, улыбнувшись, — в твои годы чувствуют себя неловко, если влюбляются. — Ерунда! — Ничуть. Ты валишь с больной головы на здоровую. По субботам тебя как будто подменяют. Это от предчувствия свиданья. Ведь и сегодня ты едешь в Старые Ручьи, чтобы... — Брось! За кого ты меня принимаешь? Я еду подыскать помещенье для детского дома. — Да что ты говоришь? Для детского дома? На зиму глядя? [374] — Да, да, для зимнего детского дома, — прикрикнул Голосов, — и потом, мне нужно испробовать новый маузер. — И для этого поехать за десять верст? Лицо товарища Голосова почерствело, он приготовился сказать что-то жесткое, но вдруг рука его дернулась ко рту, и бойкий смешок скользнул на Андрея, не успев спрятаться в ладоньке. — Для этого поедешь, пожалуй, верст за сто... Он круто повернулся и зашагал через двор, одергивая рубаху и крича в открытые окна двухэтажного дома: — Няня! Обедать! И, как всегда, Андрей застыл на минуту при ясном крике — няня! В дверях Голосов обернулся.

The script ran 0.037 seconds.