Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ганс Фаллада - Каждый умирает в одиночку
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Берлин, 1940 год. Гестапо обеспокоено появлением в городе таинственных открыток с призывом противостоять злу, которое несут людям война и Гитлер. Власти требуют найти «невидимку». Начинается неравный поединок между автором открыток и могущественным репрессивным аппаратом фашистской Германии. Ганс Фаллада (настоящее имя Рудольф Дитцен, 1893 -1947) - немецкий писатель, перу которого принадлежит несколько десятков романов. Роман «Каждый умирает в одиночку» (1947 год) основан на материалах криминальной хроники тех лет и архивах гестапо. Книга издана в 1948 году, поэтому орфография значительно отличается от современной.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Только не таким способом — во всяком случае не теперь, когда у нее жар, — попросил Эшерих и тут же: — Что там такое? Один из его подручных занялся книгами, стоявшими на полочке. Он встряхнул какую-то книгу, и что-то белое вылетело из нее на пол. Комиссар подскочил первым и поднял листок бумаги. — Открытка! Начатая и недописанная открытка. И он прочел вслух: «Фюрер, приказывай, мы повинуемся! Да, мы стали стадом баранов, и фюрер может погнать нас на любую бойню. Сами мы разучились думать…» Он опустил открытку и огляделся по сторонам. Все смотрели на него. — Вот оно — доказательство! — чуть не с гордостью провозгласил комиссар Эшерих. — Мы нашли преступника. Он разоблачен полностью, это уже не признание под нажимом, а ясная судебная улика! Ради этого стоило ждать столько времени! Он оглядывался по сторонам. Тусклые глаза ею блестели. Настал его час, тот час, которого он дожидался столько времени! Вмиг припомнил он долгий, долгий путь, который пришлось ему проделать: от первой открытки, принятой им с равнодушной усмешкой, до этой вот у него в руке. Он припомнил все нараставший приток открыток, все увеличивавшееся количество красных флажков, припомнил он и маленького Энно Клуге. Припомнил, как тот стоял перед ним в камере полицейского участка, как сидел с ним над темными водами Шлахтензее. Потом грянул выстрел, и ему показалось, что он ослеп навеки. Вспомнил он, как его самого двое эсэсовцев швырнули с лестницы, окровавленного, уничтоженного, и как воришка-карманник ползал на коленях и призывал свою заступницу деву Марию. Мимолетно вспомнил и советника по уголовным делам Цотта — бедняга, его домысел насчет трамвайных парков тоже провалился! Это был час торжества для комиссара Эшериха. Да, стоило набраться терпения, стоило перенести многое! Теперь он у него в руках, этот невидимка, этот нечистый дух, как Эшерих в шутку обозвал его вначале, а потом он и в самом деле стал нечистой силой — чуть не загубил его, Эшерихову душу. Но теперь он пойман, охота окончена, игра доиграна. Комиссар Эшерих стряхнул с себя раздумье и сказал повелительным тоном: — Отправить старуху в санитарной машине под охраной двух человек. Кеммель, вы отвечаете мне за нее; никаких допросов, вообще никаких разговоров. Немедленно врача. Чтобы через три дня она была здорова, так и скажите ему, Кеммель! — Слушаюсь, господин комиссар! — Остальные должны привести квартиру в полный порядок. В какой книге лежала открытка? В «Справочнике радиолюбителя»? Хорошо! Вреде, вложите открытку точно так, как она лежала. Через час все должно быть в порядке. Я вернусь сюда с преступником. Никого из вас чтобы здесь не было. Ни дежурных, никого! Поняли? — Точно так, господин комиссар! — Что ж, пойдем, господин обергруппенфюрер? — А вы не хотите показать старухе свою находку, Эшерих? — К чему? Пока что, в жару, она на все реагирует неправильно. Мне сейчас важнее муж. Вреде, вы нигде не видали ключа от входной двери? — В хозяйкиной сумке. — Дайте его сюда — спасибо. Итак, идемте, господин обергруппенфюрер. Снизу, из своего окна, советник апелляционного суда Фром видел, как они уезжали, и покачал головой. Потом он увидел, как вдвинули в санитарную машину носилки с фрау Квангель, но по наружности сопровождающих понял, что везут ее не в обычную больницу. — Один за другим, — сказал про себя Фром, советник апелляционного суда в отставке. — Один за другим. Розентали, Перзике, Боркхаузен, Квангели. Пустеет наш дом. Я остался почти в одиночестве. Одна половина народа сажает за решетку вторую половину. Долго это не может длиться. Ну, я-то, во всяком случае, останусь здесь, меня не засадят… Он усмехается и кивает головой. — Чем хуже, тем лучше. Тем скорее придет этому конец! ГЛАВА 49 Разговор с Отто Квангелем Комиссару Эшериху не легко было уговорить господина обергруппенфюрера Праля оставить его наедине с Квангелем при первом допросе. Но наконец он добился своего. Было уже почти темно, когда Эшерих поднимался вместе с мастером к нему на квартиру. Лестница была освещена, и Квангель зажег свет, войдя в первую комнату. Затем он кивнул в сторону спальни. — Жена моя больна, — шопотом пояснил он. — Вашей жены тут уже нет, — ответил комиссар. — Ее увезли. Садитесь — поговорим. — У жены большой жар — у нее грипп… — прошептал Квангель. Видно было, что весть об отсутствии жены сильно поразила его. Тупое безразличие, которое он напустил на себя, явно поколебалось. — Вашу жену пользует врач, — успокоительно сказал комиссар. — Надеюсь, дня через два-три жар спадет. Я велел прислать за ней санитарную машину. Впервые Квангель внимательно посмотрел на сидевшего перед ним человека. Долго не отводил он своих неподвижных птичьих глаз от комиссара. Потом кивнул одобрительно. — Санитарная машина и доктор, это хорошо, это правильно, — сказал он, — Спасибо. Вы неплохой человек. Комиссар поспешил воспользоваться благоприятной минутой. — Мы вовсе не такие злодеи, господин Квангель, какими нас любят изображать, — сказал он. — Мы все делаем, чтобы облегчить положение арестованных. Нам ведь только важно установить наличие преступления. Это наше ремесло, как ваше — мастерить гробы… — Да, — жестко сказал Квангель, — да, верно. Один поставляет гробы, другой — содержимое. — Вы хотите сказать, — с легкой иронией возразил Эшерих, — что я поставляю содержимое для гробов? Разве вы считаете свое дело таким безнадежным? — У меня нет никакого дела! — Ну, небольшое дельце все-таки есть. Взгляните хотя бы на это перышко, Квангель. Да, да, это ваше перо. И чернила на нем совсем свежие. Что вы писали этим пером — сегодня или, скажем, вчера? — Мне пришлось подписать одну бумажку. — Какую бумажку, господин Квангель? — Больничный листок жене… Жена у меня ведь больна… у нее грипп… — А жена ваша говорила, что вы никогда не пишете. Все, что надо у вас в доме, пишет она, так она говорила. — И верно говорила. Все она пишет. А вчера пришлось мне писать, потому что у нее был жар. Она об этом и не знает. — Вот попробуйте-ка, господин Квангель, как перо царапает, — продолжал комиссар, — совсем новенькое, а царапает. Это потому, что вы очень нажимаете, когда пишете, господин Квангель. — Он выложил на стол открытки, найденные в мастерской. — Посмотрите, первая написана еще довольно чисто. А во второй, посмотрите — вот тут, и тут, и тут вот в букве Б тоже — перо начало уже царапать. Ну как, господин Квангель? — А, это те открытки, что валялись в мастерской, — равнодушно сказал Квангель. — Я велел парню в синей куртке поднять их. Он и поднял. Я только заглянул в них и сейчас же отдал уполномоченному рабочего фронта. А уж он отнес их куда-то. Больше я ничего не знаю. Все это Квангель проговорил однотонно, медлительно, с запинкой, как говорят старые туповатые люди. — Но разве вы не видите, господин Квангель? — спросил комиссар. — Вторую открытку дописывали расщепленным пером. — Я в этом ничего не смыслю. Я не бог весть какой книжник, как говорится в библии. Некоторое время в комнате царила тишина. Квангель тупо, почти без выражения уставился в одну точку на столе. А комиссар смотрел на Квангеля. Он был твердо убежден, что это вовсе не такой тяжелодум, каким он прикидывается, что ум у него не менее острый, чем профиль, и не менее живой, чем взгляд. Комиссару важно было извлечь на свет эту остроту ума. Он хотел говорить с хитрецом, писавшим открытки, а не с отупелым от работы стариком мастером. — Что там за книги на полке? — немного помолчав, спросил Эшерих. Квангель медленно поднял взгляд, мгновение смотрел на комиссара, потом рывками стал поворачивать голову, пока полка с книгами не попала в его поле зрения. — Что за книги? Там стоит молитвенник и библия жены. А остальные всё книжки покойного сына. Сам я книг не читаю, у меня их и не водится. Я не большой грамотей… — Достаньте-ка мне четвертую книжку слева, господин Квангель. Ту, что в красном переплете. Медленно и бережно вынул Квангель книгу, осторожно перенес на стол и положил перед комиссаром. — «Справочник радиолюбителя» Отто Рунге, — вслух прочел комиссар надпись на обложке. — Скажите, Квангель, эта книга вам ни о чем не напоминает? — Эта книга моего покойного сына Отто, — медленно ответил Квангель. — Он все возился с радио. Его даже знали, мастерские спорили за него, он изучил все системы… — А больше эта книга вам ни о чем не напоминает? — Да нет же! — Квангель покачал головой. — Я таких книжек не читаю, что я в них смыслю? — Но, может быть, вы что-нибудь вкладываете в них? Раскройте-ка книжку, господин Квангель! Книга раскрылась как раз на том месте, где лежала открытка. Квангель уставился на слова: «Фюрер, приказывай, мы повинуемся…» Когда это написано? Должно быть, давно, очень давно. В самом начале. Но почему же открытка недописана? Как она очутилась в книжке мальчика? И постепенно всплыло у него воспоминание о первом приходе шурина Ульриха Хефке. Тогда открытку наспех сунули куда-то, и он продолжал вырезать голову Отто. Запрятали и позабыли оба — и он и Анна! Вот она — опасность, которую он ощущал постоянно! Вот тот невидимый враг, который грозил откуда-то из темноты. Тот промах, который нельзя было учесть… Попался! — говорил ему внутренний голос. — Загубил свою голову по собственной вине. Теперь уж крышка! Но Анна-то созналась в чем-нибудь? Конечно, они ей показали открытку. Нет, Анна отпиралась, несмотря ни на что, я ее знаю, и я тоже буду отпираться. Правда, у Анны был жар… — Почему же вы молчите, Квангель? — спросил Эшерих. — Когда вы писали эту открытку? — Я понятия не имею ни о какой открытке, — отвечал он. — Разве у меня хватит ума написать такое? — А как же открытка попала в книгу вашего сына? Кто вложил ее туда? — Почем я знаю? — огрызнулся Квангель. — Может, вы сами вложили или кто-нибудь из ваших молодцов. Кто не знает, как подделывают улики, когда их нет! — Открытка была обнаружена в книге при нескольких правомочных свидетелях. И жена ваша была при этом. — И что же сказала моя жена? — Как только открытка была найдена, так она сразу же созналась, что вы писали, а она диктовала. Послушайте, Квангель, перестаньте упрямиться, сознавайтесь без всяких уверток. Если вы сейчас сознаетесь, нового для меня вы все равно ничего не откроете. А положение свое и своей жены значительно облегчите. Если же вы не пожелаете сознаться, мне придется забрать вас в гестапо, а там у нас в подвалах не очень-то уютно… У комиссара даже дрогнул голос при воспоминании о пережитом им самим в этих подвалах. Однако он быстро овладел собой: — Если вы сознаетесь, я сразу же передам вас судебному следователю. Вас поместят в Моабит и обращаться с вами будут хорошо, наравне с прочими заключенными. Но что бы ни говорил комиссар, Квангель уперся на своей лжи. Дело в том, что Эшерих совершил промах, не ускользнувший от проницательности Квангеля. Впечатление от самого Квангеля и отзывы его начальства никак не вязались у Эшериха с представлением об этом тупице, как об авторе открыток. Нет, он только писал их под диктовку жены… Из того, что комиссар настаивал на своей версии, Квангель сделал вывод, что Анна ни в чем не созналась. Этот прохвост все выдумал. И он продолжал отпираться. В конце концов Эшерих прекратил безуспешный допрос на дому и повез Квангеля на Принц-Альбрехтштрассе. Он рассчитывал, что чуждая обстановка, вид эсэсовских молодцов, весь этот грозный механизм потрясет воображение простого человека, сделает его сговорчивее. Они вошли в кабинет комиссара, и Эшерих подвел Квангеля к плану Берлина, утыканному красными флажками. — Вот, взгляните, господин Квангель, — сказал он. — Каждый флажок означает найденную открытку. Он вколот на том месте, где была найдена открытка. Присмотритесь внимательно, — и он ткнул пальцем в план. — Видите, всюду кругом флажок торчит на флажке, а вот тут их совсем нет. Это Яблонскиштрассе. Раз вы на ней живете, вас там хорошо знают. И там вы, конечно, не стали подбрасывать открытки… Но тут Эшерих заметил, что Квангель совсем не слушает его. Странное, непонятное волнение охватило старого мастера при виде плана столицы. Глаза его лихорадочно блестели, руки дрожали. — Да тут их пропасть, этих флажков. Сколько всего, примерно? — с каким-то испугом спросил он. — Могу вам сказать точно, — ответил комиссар, поняв, наконец, чем так потрясен Квангель. — Флажков двести шестьдесят семь, открыток было двести пятьдесят девять и восемь писем. А сколько вы всего написали, Квангель? Тот молчал, но молчал он уже не из упорства, а от потрясения. — И примите во внимание вот что, господин Квангель, — поспешил комиссар воспользоваться своим преимуществом, — все эти письма и открытки доставлены к нам добровольно. Ни одна из них не была найдена нами самими. Люди бежали с ними сюда буквально сломя голову. Многие даже не дочитывали ваших открыток и только думали, как бы скорее от них избавиться. Квангель молчал попрежнему, но по лицу его пробегала судорога. Жестокая борьба происходила в нем, взгляд строгих зорких глаз то вспыхивал, то блуждал растерянно, опускался в землю и снова, как зачарованный, останавливался на флажках. — Да, Квангель! Люди себя не помнили от страха, многие были арестованы, а один — я это знаю достоверно, — даже покончил с собой из-за ваших открыток… — Нет! — крикнул Квангель. — Нет, этого я не хотел! Этого я не ожидал! Я хотел, чтобы всем было лучше, чтобы люди узнали правду и война скорее кончилась, чтобы прекратилась эта окаянная бойня — вот чего я хотел! Да разве я хотел нагонять на людей страх и ужас! Кто это покончил с собой? — Не важно, мелкий тотошник, лодырь, о таком ничтожестве и сокрушаться не стоит. — Обо всех стоит. С меня спросится за его кровь. — Ну вот, господин Квангель, — обратился комиссар к подавленному скорбью человеку. — Вот вы и сознались в своем преступлении, и даже сами не заметили этого. — В преступлении? Я не совершал преступления, как вы его понимаете. Мое преступление в том, что я считал себя хитрее всех. Я хотел действовать один, а ведь знаю же я, что в одиночку ничего не сделаешь. Нет, мне незачем стыдиться того, что я делал. Только делал я неправильно. За это я достоин кары и готов умереть… — Ну, до такой крайности еще не дошло, — успокоительно заметил комиссар. Квангель его не слушал. Он говорил сам с собой: — Я никогда по-настоящему не считался с людьми, иначе я бы подумал об этом. — Вы помните, Квангель, сколько всего написано писем и открыток? — Двести семьдесят шесть открыток и девять писем. — Значит целых восемнадцать штук не были сданы. — Восемнадцать штук — весь мой труд больше чем за два года, вся моя надежда! Что ж, и за восемнадцать штук можно заплатить жизнью! — Только не воображайте, Квангель, что эти восемнадцать штук пошли по рукам, — сказал комиссар, — нет, у тех, кто их нашел, у самих было рыльце в пуху, они просто побоялись сдать открытки. Так что и эти восемнадцать не оказали действия, по крайней мере до нас не дошло никаких отголосков их действия. — Значит, я ничего не добился? — Во всяком случае, не добились того, чего хотели! Ваше счастье, Квангель, это несомненно будет вам зачтено как смягчающее вину обстоятельство. Пожалуй, вы отделаетесь пятнадцатью или двадцатью годами тюрьмы. Квангель содрогнулся. — Нет! Нет! — прошептал он. — А что вы, собственно, вообразили себе? Вы, простой рабочий, задумали бороться с фюрером, за которым стоит национал-социалистская партия, армия, штурмовики и эсэсовцы. Бороться с фюрером, когда он уже покорил полмира, а через год-два разделается и с последним нашим врагом! Да это просто смешно! Как было не понять с самого начала, что это плохо кончится. Это все равно, что комару сражаться со слоном. И как вас угораздило, благоразумный вы человек! Не понимаю! — И никогда не поймете. По-моему, не важно, один ли борется или девять тысяч. Раз человек решил, что должен бороться, он и будет бороться, хотя бы один. А я понял, что мне надо бороться. Дайте мне волю, и я опять буду бороться, только по-другому, совсем по-другому. — Теперь он уже спокойно смотрел на комиссара. — Кстати, жена моя тут ни при чем. Отпустите ее на свободу! — Вот вы опять лжете, Квангель! Жена указывала вам, что писать. Она сама созналась. — Нет, это вы лжете опять! Похож я на человека, который живет по указке жены? По-вашему, она и придумала все это дело? Ну нет, извините, я, я сам дошел до этого, я писал открытки, я их разносил, меня и надо наказывать. Только не ее, только не жену! — Она созналась… — Ни в чем она не созналась! Не желаю я слушать такие поклепы! Не смейте чернить мою жену! С минуту стояли они друг против друга — человек с острым птичьим профилем и строгим взглядом и пепельно-серый комиссар с выцветшими усами и водянистыми глазами. И Эшерих опустил взгляд и сказал: — Сейчас я вызову секретаря, мы составим протокольчик. Надеюсь, вы не откажетесь от своих показаний? — Нет, не откажусь. — И вы понимаете, что вас ждет? Длительное тюремное заключение, а может быть, и смерть. — Да, я знал, что делал. Надеюсь, и вы знаете, что делаете, господин комиссар? — А что я делаю? — Вы работаете на кровопийцу, вы поставляете добычу кровопийце. И делаете это ради корысти, а не ради него. Ведь нет же у вас веры в него. Одна корысть… И снова они стояли молча друг против друга, и снова побежденный комиссар спустя мгновение отвел взгляд. — Ну, я пойду за секретарем, — сказал он почти смущенно. И вышел. ГЛАВА 50 Смерть Эшериха Среди ночи комиссар Эшерих все еще, или вернее опять, сидит в своем кабинете. Сидит, весь обмякший, пришибленный. Сколько ни вливал он в себя спиртного, страшная сцена, участником которой ему пришлось быть, не идет у него из головы. На этот раз его высокий начальник обергруппенфюрер Праль не выхлопотал креста «За военные заслуги» для своего талантливейшего, усерднейшего, драгоценнейшего комиссара. Его только пригласили на маленькую пирушку — отпраздновать успех. Они собрались всем скопом, большими стаканами тянули крепкий арманьяк, наперебой хвастали тем, что накрыли невидимку, а Эшериха заставили под одобрительный рев читать признания Квангеля. Метать перед свиньями бисер кропотливых, тщательных криминалистических изысканий! А затем, когда господа упились влоск, они придумали себе особую забаву. Захватив бутылки и стаканы, они спустились в камеру Квангеля и комиссара потащили с собой. Им хотелось взглянуть, что за птица этот оголтелый безумец, дерзнувший бороться против фюрера! Когда они вошли, Квангель крепко спал на своей койке, укрывшись одеялом. Удивительное у него лицо, подумал Эшерих, такое напряженное, замкнутое, озабоченное, даже и во сне! Но тем не менее он крепко спал… Разумеется, ему не дали спать. Его разбудили пинками, согнали с койки. И он стоял перед этими черными с серебром мундирами, в куцой рубашке, не вполне прикрывавшей его наготу, — комичная фигура, если не смотреть на лицо! А потом господам пришла фантазия окрестить старого хрыча-невидимку, и они вылили ему на голову бутылку водки. Обергруппенфюрер Праль с пьяных глаз произнес изящный спич в честь невидимки, гнусной скотины, которую скоро освежуют, и под конец речи разбил рюмку об голову Квангеля. Это послужило сигналом для других, все принялись бить рюмки об голову старика. По лицу его текла водка и кровь, но, пока это происходило, Эшериху все время казалось, что сквозь потоки крови и водки Квангель, не отрываясь, смотрит на него и как будто говорит: вот оно, правое дело, во имя которого ты убиваешь! Вот они, твои заплечные мастера! Все вы таковы. Ты прекрасно знаешь, что делаешь. Я умру за преступление, которого нет, ты же будешь жить, и ты считаешь, что твое дело — правое! Вдруг они заметили, что рюмка Эшериха еще цела. Тогда они приказали ему тоже разбить ее об голову Квангеля. Пралю пришлось дважды очень резко повторить приказ: — Забыл ты, что ли, как я тебя беру в оборот, когда ты артачишься? — После этого Эшерих тоже разбил свою рюмку об голову Квангеля. Четыре раза принимался он бить, так дрожала у него рука, пока рюмка не раскололась. И все время он чувствовал на себе строгий презрительный взгляд Квангеля, молча смотревшего, как топчут его достоинство. Комическая фигура в куцой рубашке — в ней было больше силы и достоинства, чем во всех его мучителях. И при каждом ударе, который в страхе и отчаянии наносил комиссар Эшерих, ему казалось, будто он бьет по своему собственному «я», будто топором подрубают корни его жизни. Наконец Отто Квангель лишился чувств, и они бросили его на голом полу камеры, окровавленного, без сознания. Мало того, они запретили часовым заниматься этой скотиной и вернулись наверх, бражничать и пировать дальше, будто одержали нивесть какую славную победу. И вот комиссар Эшерих опять сидит в своем кабинете за письменным столом. Напротив, на стене все еще висит карта с красными флажками. Телом он совсем обмяк, но мысль работает ясно. Да, карта больше не нужна. Завтра можно ее снять. А послезавтра я повешу новую карту и буду травить нового невидимку. Потом еще и еще. Какой во всем этом смысл? Разве я для того живу на свете? Наверно, это неизбежно, но если это так, значит я ничего не смыслю, значит все бессмысленно на этом свете. Не все ли равно тогда, что я делаю… «С меня спросится за его кровь»… Как он это сказал! А за его кровь спросится с меня! Не только за его, за кровь Энно Клуге тоже. Я погубил того, чтобы выдать пьяной своре этого. Но то был жалкий слизняк, а это человек. Этот не будет скулить, как то ничтожество на пристани, этот умрет пристойно… А я? Что будет со мной? Встретится новый случай, и усердный Эшерих не преуспеет так, как рассчитывал обергруппенфюрер Праль, и я снова попаду в подвал. В конце концов настанет день, когда меня отправят вниз и уже не вернут назад. Значит, я живу в ожидании такого финала? Нет, Квангель прав, называя Гитлера кровопийцей, а меня — поставщиком жертв для кровопийцы. Мне всегда было безразлично, кто сидит у руля, во имя чего ведется война, лишь бы я мог заниматься своим привычным делом — охотой на людей. А когда они были пойманы, меня уже не касалось, что с ними станет… Но теперь меня это касается. Мне опостылело, мне претит поставлять добычу этим мерзавцам; после того как я поймал Квангеля, мне это претит. Как он стоял там, в камере, и смотрел на меня. По лицу течет водка и кровь, а он стоит и смотрит! Это твоих рук дело, говорил его взгляд, ты предал меня! Ох, будь еще возможно, я послал бы к чертям все это заведение, лишь бы освободить его! Будь еще возможно, я сбежал бы отсюда, я стал бы делать то же, что Квангель, только поумнее, все равно, я боролся бы. Но это невозможно, они не выпустят меня, они называют такие штуки дезертирством. Они схватят меня и швырнут опять в тюрьму. А мое тело слабо, оно кричит, когда его терзают, я — человек малодушный. Я малодушен, как Энно Клуге, нет во мне стойкости Отто Квангеля. Когда обергруппенфюрер Праль орет на меня, я дрожу, и дрожа делаю все, что он ни прикажет. Я бью рюмку об голову единственного порядочного здесь человека, но каждый удар — это горсть земли на мою могилу. Комиссар Эшерих медленно поднялся. На лице его застыла жалкая улыбка. Он подошел к стене, прислушался. Сейчас, среди ночи, в большом здании на Принц-Альбрехтшрассе стояла тишина. Только часовой шагал по коридору взад-вперед, взад-вперед. Ты тоже не знаешь, зачем мечешься взад-вперед, — подумал Эшерих. — Когда-нибудь и ты поймешь, что загубил свою жизнь… Он схватил карту, сорвал ее со стены. Часть флажков вывалилась, булавки зазвенели на полу. Эшерих скомкал карту и тоже швырнул ее на пол. — Точка! — сказал он. — Кончено! Кончено дело невидимки! Медленно вернулся он к письменному столу, выдвинул ящик. Быстро достал револьвер и выстрелил. На этот раз он не дрожал. Вбежавший в кабинет часовой увидел, что на полу позади письменного стола лежит тело почти без головы. Обергруппенфюрер Праль бушевал. — Это дезертирство! Штатские все скоты! Всем, кто не носит мундира, — одно место — в тюрьме, за колючей проволокой! Но погоди, его преемника я прикручу как следует. Всю дурь у него из головы выбью, чтобы ничего там не осталось, кроме страха! Слишком я мягкий человек — вот главный мой недостаток! Притащите-ка сюда наверх старого скота Квангеля! Пусть полюбуется на эту падаль и уберет ее прочь! ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ КОНЕЦ ГЛАВА 51 Анна Квангель на допросе Через две недели после ареста, когда Анна Квангель совсем выздоровела, она на одном из первых допросов проговорилась, что ее сын, Отто, был помолвлен с Трудель Хергезель. К тому времени Анна еще не уразумела, что одно упоминание чьего-либо имени опасно, опасно — для упомянутого лица. Круг друзей и знакомых каждого заключенного изучался с сугубой тщательностью, вынюхивался каждый их след, чтобы «гнойник был вскрыт и уничтожен до основания». Следователь, комиссар Лауб, преемник Эшериха, приземистый, тучный человек, имевший привычку, как кнутом, хлестать допрашиваемого по лицу костлявыми пальцами, сделал вид, что пропустил мимо ушей это сведение. Он долго, томительно, мучительно допрашивал Анну Квангель о друзьях и работодателях ее сына, спрашивал подробности, которые она не могла, но должна была знать, спрашивал и спрашивал без конца, а в промежутках то и дело хлестал ее пальцами по лицу. Комиссар Лауб был большим мастером такого рода допросов и выдерживал бессменно до десяти часов кряду, а значит, должен был выдерживать и допрашиваемый. Анна Квангель от усталости валилась со скамьи. Только что перенесенная болезнь, страх за участь Отто, о котором она ничего не знала, стыд, что ее бьют по лицу, как ленивого школьника, — все это делало ее невнимательной, и комиссар Лауб снова бил ее по лицу. Анна Квангель тихо застонала и закрыла лицо руками. — Руки прочь! — закричал комиссар. — Смотрите прямо на меня! Слышите, вы! Она отняла руки, она посмотрела на него, и во взгляде ее был страх. Но страх не перед ним, ей страшно было собственной слабости. — Когда вы последний раз видели так называемую невесту вашего сына? — Очень давно. Не помню. До того, как мы начали писать открытки. Больше двух лет назад… Ох, не бейте же! Вспомните свою мать! Что бы вы сказали, если бы били вашу мать? Два, три удара последовали один за другим. — То моя мать, а вы — преступная стерва! Посмейте-ка еще раз помянуть мою мать, я вам покажу тогда, как я умею бить! Где жила эта девушка? — Да не знаю я! Муж говорил мне, что она вышла замуж! Наверно, переехала куда-нибудь. — Так значит ваш муж видел ее? Когда это было? — Да не помню я! Мы уже писали тогда открытки. — И она с вами, а? Помогала? — Нет, нет! — крикнула фрау Квангель. С ужасом увидела она, что натворила. — Муж встретил Трудель на улице, — торопливо добавила она. — Тогда она ему и сказала, что вышла замуж и больше не работает на фабрике. — Ну — и дальше? На какой же фабрике она работала? Фрау Квангель назвала адрес фабрики военного обмундирования. — Дальше? — Это все. Больше я ничего не знаю. Честное слово, господин комиссар. — Как, по-вашему, не странно, что невеста даже не заходит к родителям жениха, тем более после его смерти? — Муж мой — человек нелюдимый. У нас никогда никто не бывал, а с тех пор, как мы стали писать открытки, он и вовсе не хотел никого знать. — Опять вы лжете! Ведь Хефке начали у вас бывать как раз в это время! — Да, правда! Я позабыла. Но мужу это было не по душе, он только потому и соглашался, что Ульрих мой брат. А вообще-то он родню терпеть не может! — Она печально взглянула на комиссара и робко спросила: — Можно и мне задать вам вопрос, господин комиссар? — Спрашивайте! — буркнул комиссар Лауб. — На всякий спрос есть ответ. — Правда, что… — Она запнулась. — Мне кажется, я видела вчера утром в коридоре мою невестку… Правда, что Хефке тоже арестованы? — Вот опять вы лжете! — Сильный удар. Вслед за ним другой. — Жена Хефке совсем в другом месте. Вы никак не могли ее видеть. Это вам кто-то выболтал. Говорите, кто? Но фрау Квангель покачала головой. — Никто не выболтал. Я видела невестку издали. И даже не уверена, она ли это. — Анна вздохнула. — Значит, и Хефке тоже сидят, а они-то уж ничего не сделали и ни о чем не знали. Бедняги! — Бедняги! — передразнил ее комиссар Лауб. — Ничего-то они не знали. Все вы так говорите! Но все вы преступники, и не быть мне комиссаром Лаубом, если я не вымотаю из вас кишки, пока не дознаюсь правды. Кто с вами в камере? — Я не знаю, как ее фамилия. Я зову ее просто Берта. — С каких пор Берта с вами в камере? — Со вчерашнего вечера. — Значит, она вам и выболтала про Хефке. Сознавайтесь, фрау Квангель, иначе я велю притащить эту Берту сюда и в вашем присутствии буду избивать ее до тех пор, пока она не сознается. Фрау Анна Квангель снова отрицательно показала головой. — Сознаюсь я или нет, господин комиссар, вы все равно притащите Берту сюда и будете бить ее. Я одно могу сказать: я сама видела фрау Хефке внизу в коридоре… Комиссар Лауб, злобно ухмыляясь, смотрел ей в лицо и вдруг завопил: — Погодите, я вас всех закопаю в землю. Всех вас сгною! Всех! Дежурный, приведите сюда Берту Купке! Целый час он запугивал и избивал обеих женщин, хотя Берта Купке сразу же созналась, что рассказала фрау Квангель про фрау Хефке. Она раньше помещалась в одной камере с фрау Хефке. Но комиссару Лаубу этого было мало. Он желал точно знать, о чем они говорили между собой, а ведь они только жаловались друг другу на свое горе, как это водится у женщин. Он же чуял повсюду заговоры и государственные преступления и не переставал бить и пытать! Наконец ревущую Купке оттащили обратно в подвал, и Анна Квангель снова осталась единственной жертвой комиссара Лауба. Она была до того измучена, что слышала его голос как бы издалека, его фигура расплывалась перед ней, и удары уже не причиняли боли. — Что же произошло? Почему так называемая невеста вашего сына перестала у вас бывать? — Не знаю. Нет, ничего не произошло. Просто муж был против всяких гостей. — Вы же сознались, что Хефке он согласился принимать. — Хефке не в счет, Ульрих ведь мне брат. — А почему Трудель больше не приходила к вам? — Потому что мой муж этого не хотел. — Когда же он ей об этом сказал? — Да не знаю я! Господин комиссар, я больше не могу. Дайте мне отдохнуть полчаса. Ну хоть четверть часа! — Только, когда ты мне все, все скажешь. Так когда ваш муж запретил Трудель ходить к вам? — Когда мой сын был убит. — Ага! А где это он ей сказал? — У нас дома. — А почему, он объяснил? — Он не хотел, чтобы кто-нибудь у нас бывал. Господин комиссар, право, я больше не могу. Хоть десять минут дайте отдохнуть! — Ладно. Через десять минут сделаем перерыв. Какую же причину выставил ваш муж, когда запретил Трудель приходить? — Он просто не хотел, чтобы у нас бывали люди. Ведь мы уже тогда задумали писать открытки. — Значит, он ей сказал, что собирается писать открытки? — Нет, об этом он никому не говорил ни слова. — Какую же он выставил причину? — Просто сказал, что не хочет больше, чтобы к нам ходили. Ох, господин комиссар! — Если вы скажете мне настоящую причину, я на сегодня вас отпущу! — Да это и есть настоящая причина! — Неправда! Я же вижу, вы лжете. Если вы не скажете мне правды, я буду допрашивать вас еще десять часов. Что же он сказал? Повторите мне слово в слово все, что он сказал Трудель Бауман. — Не помню. Он очень сердился. — За что же он сердился? — За то, что я оставила Трудель Бауман ночевать, у нас. — А когда он запретил ей приходить, потом, или сразу же выставил ее? — Нет, только утром. — А утром запретил приходить? — Да. — За что же он так сердился? Анна Квангель собралась с силами. — Я вам все скажу, господин комиссар. Этим я больше никому не причиню вреда. Как раз в ту ночь я спрятала у себя старую еврейку Розенталь, ту, что потом выбросилась из окна и насмерть разбилась. За это он так рассердился, что заодно выпроводил и Трудель. — Почему же Розенталь пряталась у вас? — Потому что ей было страшно одной в квартире. Она жила над нами. У нее взяли мужа. И ей было страшно. Господин комиссар, вы мне обещали… — Сейчас, сейчас мы закончим. Значит, Трудель знала, что вы прятали у себя еврейку? — Да ведь это не было запрещено? — Конечно, было запрещено! Порядочный ариец не станет прятать у себя жидовское отродье, а порядочная девушка пойдет и донесет об этом в полицию. Что же сказала Трудель, когда узнала, что у вас еврейка в квартире? — Господин комиссар, больше я ничего не скажу. Вы каждое мое слово переворачиваете по-своему. Трудель ни в чем не виновата, она ничего не знала! — А что у вас ночевала еврейка, она знала? — В этом ведь не было ничего дурного. — На этот счет мы другого мнения. Завтра я притяну вашу Трудель. — Господи боже мой, что я опять натворила, — заплакала фрау Квангель. — Теперь я и Трудель впутала в беду. Господин комиссар, Трудель нельзя трогать, она в положении! — Ага, вот оно что, теперь вы и об этом, оказывается, знаете, а говорите, что не видали ее около двух лет! Откуда вы это знаете? — Ну я же вам говорила, господин комиссар, что муж как-то встретил ее на улице. — Когда это было? — Недели две назад. Господин комиссар, вы мне обещали передышку. Хоть самую маленькую, ради бога! Сил моих больше нет. — Еще минутку! Сейчас кончим. Кто заговорил первый: Трудель или ваш муж? Они же были в ссоре? — Они не были в ссоре, господин комиссар. — Как это не были, когда ваш муж запретил ей бывать у вас! — Трудель на это не обиделась, она знает моего мужа. — Где же они встретились? — Не знаю, кажется, на Малой Александерштрассе. — А что ваш муж делал на Малой Александерштрассе? Ведь вы говорили, что он ходил только на фабрику и обратно? — Да, больше никуда! — А что он делал на Малой Александерштрассе? Верно рассовывал открытки, так, фрау Квангель? — Нет, нет! — испуганно воскликнула она и вдруг побледнела. — Открытки всегда разносила я. Я одна, не он! — Отчего вы так побледнели, фрау Квангель? — Я вовсе не побледнела. А может, и побледнела. Мне плохо. Вы же обещали сделать передышку, господин комиссар. — Сейчас, как только мы это выясним. Значит, ваш муж относил открытку и тут встретил Трудель Бауман? Что она сказала по поводу открыток? — Да она же ничего о них не знала! — Когда ваш муж встретил Трудель, открытка была еще у него в кармане или он ее уже отнес? — Уже отнес. — Вот видите, фрау Квангель, теперь мы подошли ближе к делу. Скажите мне только одно — что сказала Трудель Бауман по поводу открытки, и тогда мы на сегодня закончим. — Да не могла она ничего сказать, он ведь раньше отнес открытку. — Подумайте хорошенько! Я по вас вижу, что вы лжете. Если вы будете упорствовать, то просидите здесь до утра. Зачем вам зря мучиться? Завтра я заявлю Трудель Бауман, что ей было известно об открытках, и она сразу же сознается. Зачем вы сами портите себе жизнь, фрау Квангель? Вам ведь хочется поскорее взобраться на свои нары. Ну, так как же было дело, фрау Квангель? Что сказала Трудель Бауман по поводу открыток? — Нет! Нет! Нет! — в отчаянии закричала фрау Квангель и вскочила. — Больше я ни слова не скажу! Никого не выдам! Говорите, что хотите. Убейте меня, я больше ничего не скажу! — Садитесь и сидите спокойно, — сказал комиссар Лауб и разок-другой хлестнул несчастную женщину по лицу. — Я сам решу, когда вам можно встать. И когда кончать допрос — тоже решу я. Сперва надо договориться насчет Трудель Бауман. После того, как вы сейчас сознались, что она совершила государственное преступление… — Да не сознавалась в этом! — закричала замученная, доведенная до отчаяния женщина. — Вы сказали, что не хотите выдавать Трудель, — бесстрастно произнес комиссар. — И я не оставлю вас в покое, пока не узнаю, что вы не хотите выдавать. — Я ничего не скажу, ничего! — Ах, так! Вы просто глупы, фрау Квангель. Поймите сами — все, что я хочу знать, я завтра же в два счета выужу из Трудель Бауман. Куда беременной выдержать такой допрос! Стоит дать ей разок, другой… — Не смейте бить Трудель. Не смейте! Господи, зачем я назвала ее имя! — Раз назвали — теперь уж ничего не поделаешь, вашей же Трудель будет лучше, если вы во всем сознаетесь. Ну, так как же, фрау Квангель? Что сказала Трудель про открытки? И дальше: — Конечно, я все могу узнать от Трудель, а вот хочется мне, чтобы именно вы во всем сознались сейчас, не сходя с места. И уж я вас доконаю. Я вам покажу, что вы такое для меня: дермо и ничего больше. Я вам покажу, как отмалчиваться. Этакая мразь и туда же: верность долгу, хранение тайны. А я вот, фрау Квангель, пари держу, что ровно через час вы мне все выложите про отношение Трудель к открыткам! Что ж, идет? — Нет, нет, никогда! Но, конечно, комиссар Лауб узнал все, что желал, и даже часа на это не потребовалось. ГЛАВА 52 Опечаленные Хергезели Хергезели впервые вышли погулять после выкидыша Трудель. Они прошли по шоссе к Грюнгейде, затем свернули влево на Франкенскую дорогу и направились вдоль берега Флакензее к Вольтерсдорфскому шлюзу. Они шли очень медленно, Карл то и дело украдкой поглядывал на Трудель, а она брела рядом с ним, опустив глаза в землю. — Как хорошо в лесу, — сказал он. — Да, очень хорошо! — отвечала она. — Смотри, на озере лебеди! — заметил он, немного погодя. — Да, — отвечала она, — лебеди!.. И больше ничего. — Трудель, — озабоченно спросил он, — почему ты все молчишь, почему тебя ничто не радует? — Я все думаю о нашем мертвом ребеночке, — прошептала она. — Ну, Трудель, — сказал он, — у нас будет еще много детей! Она покачала головой. — У меня больше никогда не будет ребенка. — Тебе это доктор сказал? — испуганно спросил он. — Нет, доктор ничего не говорил. Я сама чувствую. — Ну что ты, — пожурил он ее. — Зачем так думать, Трудель. Мы еще молоды, у нас может быть много детей. Она снова покачала головой. — Я иногда думаю, это мне наказание. — Наказание? За что, Трудель? В чем наше преступление, что мы так наказаны? Нет, это был случай, просто слепой случай! — Не случай, а наказание, — ответила она упрямо. — У нас не должно быть детей. Я все думаю, кем бы вырос Клаус — членом гитлеровской молодежи, штурмовиком, эсэсовцем… — Ну, Трудель! — вскричал он, пораженный мрачными мыслями, которыми терзалась жена. — К тому времени, как Клаус вырос бы, всей этой гитлеровщины давно не было бы и в помине. Будь уверена, ей скоро конец. — Да, — сказала она, — а что сделали мы, чтобы будущее стало лучше?! Ничего! Хуже чем ничего, мы отступились от правого дела. Я теперь без конца думаю о Григолейте и о Енше. За это мы и наказаны! — Ну его, этого Григолейта! — сказал с раздражением Карл. Он был очень зол на Григолейта, который до сих пор не забрал своего чемодана. Хергезелю пришлось уже несколько раз возобновлять квитанцию на хранение багажа. — Я думаю, Григолейт давно уже сидит, — сказал он, — иначе он подал бы о себе весть. — Если он сидит, — настаивала она, — в этом тоже мы виноваты. Мы бросили его, мы спрятались в кусты. — Трудель! — воскликнул он. — Не смей даже думать такую ерунду! Мы не годимся в заговорщики. Нам лучше было отойти от этого дела. — Да, — с горечью сказала она, — нам больше годится быть шкурниками и трусами. Ты говоришь, Клаусу не пришлось бы вступать в гитлеровскую молодежь? Ну, допустим, не пришлось бы, допустим, он имел бы право любить и уважать своих родителей, что же мы для этого сделали? Что сделали мы для лучшего будущего? Ничего! — Не все могут играть в заговорщиков, Трудель! — Верно. Но можно было делать что-то другое. Если уж такой человек, как мой бывший свекор Отто Квангель!.. — Она вдруг остановилась. — А что Квангель? Что ты о нем знаешь? — Нет, лучше я тебе не скажу. Я ему обещала. Но если такой старик, как Отто Квангель, борется против этого правительства, для нас позор сидеть сложа руки. — Что мы можем делать, Трудель? Ничего! Подумай, какая власть у Гитлера, и чего мы стоим, что мы значим по сравнению с ним! — Если бы все так думали, как ты, Гитлер на веки веков остался бы у власти. Надо бороться против него. — Но что мы могли бы делать? — Что? Да все! Писать воззвания и расклеивать их на деревьях! Ты работаешь на химическом заводе и, как монтер, ходишь по всем цехам. Стоит тебе неверно повернуть кран, ослабить гайку у станка — и работа стала на много дней. Если так будешь поступать ты и еще сотни других, Гитлеру туго придется с военным снаряжением. — А на второй же раз меня схватили бы за шиворот и прямо под топор. — Недаром я говорю: мы трусы. Мы думаем только о том, что будет с нами, а не о других. Как же так, Карли, вот сейчас ты освобожден от военной службы. Ну, а если бы ты был солдатом, твоей жизни каждый день грозила бы опасность и ты находил бы это вполне естественным. — Ну, в армии я бы уж как-нибудь окопался! — А чтобы другие умирали за тебя! Я кругом права — трусы мы, ни на что не годные трусы! — Проклятая лестница! — вдруг взорвался он. — Если бы не твой выкидыш, жили бы мы себе спокойно и были бы счастливы. — Нет, Карли, это не было бы счастье, не настоящее счастье! Когда я еще носила Клауса, я всегда думала, что из него выйдет? Не могла бы я терпеть, чтобы он вытягивал руку и кричал «хейль Гитлер», не могла бы видеть его в коричневой рубашке. А там опять праздновалась бы какая-нибудь победа, и он смотрел бы, как его родители тихо-смирно вывешивают флаги со свастикой, и знал бы, что мы лгуны. Теперь мы хоть от этого избавлены. Нет, Клаусу не следовало родиться! Некоторое время он молча, нахмурившись, шагал рядом с ней. Они шли уже обратно, но не замечали ни озера, ни леса. — Значит, по-твоему, надо что-то делать? — спросил он наконец. — Предпринять мне что-нибудь на заводе? — Конечно, — подтвердила она, — что-то надо делать, иначе нам будет очень стыдно. После некоторого раздумья он сказал: — Как представлю себе, что вот я тайком шныряю по заводу и порчу станки, так прямо в голове мутится. Нет, это дело не по мне. — Ну, поищи дело по себе, что-нибудь да надумаешь. Пусть не сразу! — А ты уж надумала, что тебе делать? — Да, — отвечала она. — Я знаю одну еврейку, ей приходится прятаться. Иначе ее бы уже выслали. Она живет у ненадежных людей и каждый день боится, что ее выдадут. Я возьму ее к себе. — Нет, — запротестовал он, — нет, это не годится, Трудель! При такой слежке, как за нами, это сейчас же узнают. А потом у нее, вероятно, нет продовольственной карточки! Не можем же мы на наши две карточки кормить еще человека. — Не можем? В самом деле, не можем немного поголодать, чтобы спасти человека от смерти? Ну, Карли, если так, то Гитлеру легко живется. Значит, так нам и надо, значит, все мы просто дрянь. — Но ее увидят у нас! В нашей крохотной квартирке негде даже спрятаться. Нет, этого я не позволю! — Я не собираюсь просить у тебя позволения. Это моя квартира так же, как твоя. Между ними вспыхнул ожесточенный спор, первый настоящий спор за время их супружества. Она сказала, что просто приведет еврейку к себе, а он заявил, что немедленно выбросит ее вон. — Тогда и меня выброси заодно! Вот до чего они договорились. Они были раздражены, сердиты, злы. Ни один не желал уступить, ни один не шел на примирение. Она обязательно хотела делать что-нибудь против Гитлера, против войны. В принципе он тоже хотел делать что-нибудь, но без всякого риска, не подвергаясь ни малейшей опасности. Помощь еврейке была просто безумием. Никогда он этого не допустит. Они молча шли домой по улицам Эркнера. Они молчали так упорно, что с каждой минутой казалось все труднее прервать это молчание. Они шли уже не под руку, а рядом, не дотрагиваясь друг до друга. Когда случайно руки их соприкасались, каждый спешил отнять свою руку и отстраниться от другого. Они не обратили внимания, что у их двери стоит большой закрытый автомобиль. Поднимаясь по лестнице, они не заметили, что из каждой двери на них со страхом и любопытством смотрят соседи. Карл Хергезель отпер дверь квартиры и пропустил Трудель вперед. Даже в передней они не заметили ничего. Только увидев в комнате приземистого, тучного человека в зеленой куртке, они вздрогнули. — В чем дело? — возмутился Хергезель. — Что вы делаете здесь, в моей квартире? — Комиссар по уголовным делам Лауб из берлинского управления гестапо, — отрекомендовался человек в зеленой куртке. Даже в комнате он не снял охотничьей шапочки, украшенной кисточкой для бритья. — Господин Хергезель, не так ли? Фрау Гертруда Хергезель, урожденная Бауман, в просторечии Трудель? Прекрасно. Мне хотелось бы переговорить с вашей женой, господин Хергезель. Может быть, вы побудете пока на кухне? Помертвев от испуга, они смотрели друг другу в лицо. Вдруг Трудель улыбнулась. — Что ж, до свидания, Карли! — сказала она и обняла его. — До радостного свидания! Как глупо было ссориться! Никогда не знаешь, что ждет тебя завтра! Комиссар Лауб откашлялся, напоминая о себе. Они поцеловались, и Карл вышел. — Вы сейчас простились с мужем, фрау Хергезель? — Я помирилась с ним, мы только что поспорили. — По какому поводу вы поссорились? — По поводу приезда моей тетки. Он был против, я за. — А мое присутствие повлияло на вас примирительно? Странно, повидимому, совесть у вас не совсем чиста. Одну минутку! Останьтесь здесь! Она слышала, как он о чем-то говорил на кухне с Карлом. Наверно, Карл иначе объяснит их ссору. И они с самого начала попадут впросак. Она сразу же подумала о Квангеле. Однако Квангель не такой человек, чтобы выдать кого-нибудь. Комиссар вернулся. Самодовольно потирая руки, он сказал: — Ваш муж говорит, что вы спорили о том, усыновить ли вам какого-нибудь ребенка или нет. Это первая ложь, на которой я вас поймал. Будьте покойны, через полчаса у нас накопится целая куча лжи, только я вам ни одной не спущу! У вас был выкидыш? — Да. — Сами немножко помогли, а? Чтобы у фюрера было меньше солдат, да? — Нет, это уж вы врете. Если бы я сама хотела, вряд ли я ждала бы до пятого месяца! В комнату вошел человек с запиской в руках. — Господин комиссар, господин Хергезель только что хотел сжечь это на кухне. — Что это такое? Квитанция на хранение багажа. Фрау Хергезель, что за чемодан ваш муж сдал на хранение на вокзале Александерплац? — Чемодан? Понятия не имею, муж мне ничего не говорил. — Приведите Хергезеля! И немедленно отправьте машину на Александерплац за чемоданом! Третий человек ввел Карла Хергезеля. Значит, вся квартира была полна полицейскими, и они попались как дураки. — Господин Хергезель, что это за чемодан вы сдали на Александерплац? — Я сам не знаю, с чем он, я ни разу в него не заглядывал. Это чемодан одного знакомого. Он сказал, что там белье и одежда. — Весьма правдоподобно. Потому-то вы и хотели сжечь квитанцию, как только увидели, что в квартире полиция. Хергезель замялся, затем, бросив быстрый взгляд на жену, сказал: — Дело в том, что я не слишком доверяю этому знакомому. В чемодане могло быть что угодно. Уж очень он тяжелый. — А что, по-вашему, могло быть в чемодане? — Может быть, брошюры, литература. Я старался не думать об этом. — Странный у вас знакомый! Почему он сам не мог отдать свой чемодан на хранение? Чего доброго, его зовут Карл Хергезель? — Нет, его зовут Шмидт. Генрих Шмидт. — А откуда вы знаете, как его — Генриха Шмидта? — Ну, я знаю его давно, лет десять, не меньше. — А почему вам пришло в голову, что там может быть литература? Кто был этот Эмиль Шульц? — Генрих Шмидт! Он был социал-демократ или даже коммунист. Потому мне и пришло в голову, что там может быть литература. — Откуда вы собственно родом, господин Хергезель? — Я? Я родился в Берлине. В Моабите. — И когда? — 10 апреля 1920 года. — Так, а с Генрихом Шмидтом и его политическими убеждениями вы знакомы, по меньшей мере, десять лет, значит, с одиннадцатилетнего возраста. Вы меня за идиота считаете, господин Хергезель! Перестаньте морочить мне голову, а то я чего доброго рассержусь, и тогда вам не поздоровится. — Я не лгу! Все, что я сказал, — сущая правда. — Первая ложь, что приятеля зовут Генрих Шмидт! Никогда не заглядывал в чемодан — вторая ложь. Причина сдачи на хранение — третья ложь! Так-то, милейший господин Хергезель, каждое ваше слово ложь! — Нет, все это правда! Генрих Шмидт собирался в Кенигсберг, а так как чемодан очень тяжелый и не мог ему понадобиться, он попросил меня сдать его на хранение. Вот и вся история! — И он не поленился съездить в Эркнер и отвезти вам квитанцию, вместо того чтобы положить ее к себе в карман! Ну и правдоподобная же история, нечего сказать, господин Хергезель! Впрочем, пока что не будем останавливаться на этом вопросе, мы еще не раз к нему вернемся. Вы будете так любезны и отправитесь со мной в гестапо. Что же касается вашей жены… — Моя жена ничего не знает про эту историю с чемоданом! — Она тоже так говорит. Но я уж сам разберусь, что она знает и чего не знает. Да, кстати, — раз вы здесь, у меня вместе, мои нежные голубки, скажите-ка, вы познакомились, когда работали на фабрике военного обмундирования? — Да… — в один голос ответили они. — Ну-с, и как же было дело, чем вы там занимались? — Я работал монтером… — А я кроила мундиры… — Превосходно, оба вы паиньки, прилежные ребята. Ну, а кроме того, что кромсали материю и тянули проволоку, — что вы еще там делали, милые детки? Может статься, организовали миленькую маленькую подпольную группку, в компании с неким Еншем и еще с Григолейтом? Оба, побледнев, смотрели на него. Откуда мог он это знать! И они растерянно переглянулись. — Хе, хе! — насмешливо захохотал Лауб. — Что, поддел я вас? Да ведь за вами все время была слежка, за всеми четырьмя. Счастье ваше, что вы так скоро разошлись, а то мы бы с вами еще раньше познакомились. Да вы и тут на заводе находитесь под надзором, Хергезель. Они были так ошеломлены, что им и в голову не приходило отпираться. Комиссар внимательно всматривался в них, и вдруг ему пришла новая мысль. — А кому принадлежит пресловутый чемодан Григолейту или Еншу? — Это… Ну, да теперь все равно, раз вы все знаете. Это Григолейт навязал мне чемодан. Он обещал забрать его через неделю, но это было уже давно. — Тю-тю, ваш Григолейт. Ну, я до него еще доберусь. Понятно, если он еще жив. — Господин комиссар, я хочу заявить, что мы с женой, с тех пор как вышли из подпольной группы, политикой не занимались. А группу мы распустили до того, как начали активно работать. Мы поняли, что это дело не для нас. — Да, да, я тоже это понял! — насмешливо вставил комиссар. Но Карл Хергезель решительно продолжал: — С тех пор мы занимались только своей работой и ничего не делали против государства. — А чемодан-то, про чемодан-то вы забыли, Хергезель! Хранение коммунистической литературы — государственное преступление, за это голову долой, голубчик. Ну, фрау Хергезель! Что вы? Что вы так волнуетесь? Фабиан, оторвите эту дамочку от ее мужа, только, ради бога, понежнее. Фабиан, смотрите, не повредите милой крошке! У нее недавно был выкидыш, не хочет малютка поставлять фюреру солдат! — Трудель! — умолял Хергезель. — Не слушай его! Наверно, в чемодане нет никакой литературы. Это просто моя выдумка. Может, там действительно белье и одежда. — Правильно, молодой человек, — похвалил комиссар Лауб, — подбодрите свою женушку! Оправились немного, милочка? Тогда поговорим дальше. Перейдем от государственной измены Карла Хергезеля к государственной измене Трудель Хергезель, урожденной Бауман… — Моя жена ничего обо всем этом не знала! Моя жена ничего противозаконного не делала. — Ну как же, оба вы честные национал-социалисты! — Но вдруг комиссар Лауб распалился злобой. — Ах, вы, мерзкие гады! Подлые бунтовщики! Постойте, я выведу вас на чистую веду. Я доведу вас обоих до виселицы! Оба вы будете у меня болтаться! Ты — с твоим чемоданом и ты — с выкидышем! Верно, прыгала с этого стола, пока дело не выгорело. Так, что ли? А? Говори! Он схватил за плечи и тряс почти потерявшую сознание женщину. — Оставьте мою жену! Не смейте ее трогать. Хергезель набросился на комиссара. Фабиан кулаком отшвырнул его. Три минута спустя он под охраной Фабиана сидел в наручниках на кухне и с отчаянием в душе сознавал, что Трудель оставлена на произвол мучителя и он бессилен ей помочь. А Лауб продолжал мучать Трудель. Она не помнила себя от страха за своего Карли, но должна была отвечать на вопросы об открытках Квангеля. Лауб не верил, что они встретились случайно, нет, ни на минуту не порывала она связи с Квангелями, вместе с ними состояла в коммунистическом заговоре, а муж ее, Карл, был в курсе этих дел! — Сколько открыток вы рассовали? Что там было написано? Как относился к ним ваш муж? Так час за часом истязал он ее, меж тем как Хергезель в смертельной тоске и отчаянии сидел на кухне. Наконец прибыл автомобиль, прибыл чемодан, пришло время его открыть. — Ну-ка, Фабиан, вскройте мне эту штуку, — сказал комиссар Лауб. Карл Хергезель снова был в комнате, но под охраной. Стоя в разных углах, бледные, убитые Хергезели смотрели друг на друга. — Что-то тяжеловато для белья и одежды, — насмешливо сказал комиссар, меж тем как Фабиан орудовал проволочным крючком в замке. — Ну вот, сейчас мы увидим, что там за музыка. Боюсь, вам обоим не поздоровится от нее, как вы полагаете, Хергезель? — Моя жена никогда даже не слышала об этом чемодане, господин комиссар! — настаивал Хергезель. — Конечно, а вы не знали, что ваша жена по поручению Квангеля подбрасывает на лестницах открытки преступного содержания! Каждый был государственным преступником сам по себе! Премилая чета — нечего сказать! — Нет, — выкрикнул Хергезель, — нет, это неправда! Трудель! Скажи, что это неправда, Трудель! — Да она сама созналась! — Это было один единственный раз, Карли, и то случайно… — Я вам запрещаю разговаривать между собой. Еще одно слово, и вы опять отправитесь на кухню, Хергезель. Ну что, открыли эту штуку? Что там такое? — Они с Фабианом загораживали чемодан, и Хергезели не видели его содержимого. Сперва оба агента перешептывались между собой. Затем Фабиан с видимым усилием вытащил содержимое чемодана. На свету блеснул винтами, шпонами, новенькой краской небольшой типографский станок. — Печатный станок! — сказал комиссар Лауб. — Изящный маленький печатный станок для погромных коммунистических листовок. На этом с вами можно покончить, Хергезель. На сегодня и навсегда. — Я не знал, что в чемодане, — твердил Карл Хергезель, но он был так испуган, что утверждение его звучало неубедительно. — Сейчас это уже не имеет значения! Вы обязаны были сообщить о встрече с Григолейтом и сдать чемодан. Ну, давайте кончать, Фабиан. Уложите обратно эту штучку. Я знаю все, что нужно, и даже больше того. На женщину тоже надеть наручники. — Карли мой, прощай! — громко крикнула Трудель Хергезель. — Прощай, любимый! Я была очень счастлива с тобой. — А ну-ка, заткните ей глотку! — заорал комиссар, — Это что такое, Хергезель? Карл Хергезель вырвался от полицейского в тот момент, когда на другом конце комнаты грубая ручища зажала рот Трудель. Хотя он был в наручниках, ему все же удалось свалить мучителя Трудель. Они покатились по полу. Комиссар подал знак Фабиану. Тот приблизился к борющимся, немного постоял и вдруг три-четыре раза ударил Карла Хергезеля по затылку. Хергезель охнул, по телу пробежала судорога, и он затих у ног Трудель. Она, не шевелясь, смотрела на него, изо рта у него текла кровь. Весь долгий путь в город она тщетно надеялась, что он очнется и ей удастся еще раз заглянуть в его глаза. Но нет, он не пришел в себя. Ничего они не сделали. И все же они были обреченные люди. ГЛАВА 53 Что было Отто Квангелю тяжелей всего За те девятнадцать дней, которые Отто Квангель провел в застенке гестапо, прежде чем его передали в руки судебного следователя, тяжелее всего для него были не допросы комиссара Лауба, хотя этот мерзавец пускал в ход все свои недюжинные таланты, чтобы, как он выражался, сломить упорство Квангеля. Это означало, что он старался, не стесняясь средствами, превратить арестанта в обезумевший воющий комок мяса. И не мучительная, все возрастающая тревога за жену тяжелее всего терзала Отто Квангеля. Он не видел жены, он ничего непосредственно не слышал о ней. Но когда Лауб во время какого-то допроса назвал имя Трудель Бауман, нет, вернее, Трудель Хергезель, он понял, что Анну запугали, обошли, и у нее нечаянно вырвалось имя, которое ей никак не следовало называть. Позднее, когда стало ясно, что Трудель Бауман и ее муж тоже арестованы и сознались, что и они втянуты в этот водоворот, он мысленно не раз досадовал на жену. Всю свою прошедшую жизнь он гордился тем, что он человек независимый, не нуждается в других людях и никогда не будет им в тягость. А вот теперь, по его вине (ибо он считал себя полностью ответственным за Анну) два молодых существа запутаны с ним вместе. Но досада длилась недолго, печаль и тревога о спутнице жизни взяли верх. Наедине с самим собой он часто впивался ногтями в ладони, закрывал глаза, собирал всю свою волю и тогда начинал думать об Анне, мысленно переносился к ней в камеру и внушал ей мужество, чтобы она была сильна, чтобы не поступалась своим достоинством, не унижалась перед этой презренной тварью. Тревогу за Анну было тяжело переносить, но отнюдь не она была тяжелей всего. Не были тяжелей всего и почти ежедневные глумления пьяных эсэсовцев и их начальников, которые срывали свою животную ярость на беззащитных. Почти ежедневно вламывались они в камеру, одичавшие от алкоголя, одержимые жаждой крови, жаждой видеть, как люди корчатся, как исходят мукой, насладиться слабостью человеческой плоти. И это было очень тяжело сносить, но и не это было тяжелей всего. Тяжелей всего было сидеть в камере не одному, иметь сожителя, вызывавшего в Квангеле ужас. Это было дикое грязное животное, злое, и трусливое, грубое и пресмыкающееся. Квангель не мог без глубокого отвращения смотреть на него, но принужден был ладить с ним, потому что тот обладал значительно большей физической силой, нежели старик-мастер. Карл Цимке, которого часовые звали Карльхен, был человек лет тридцати, атлетического телосложения, с круглой головой, бульдожьей физиономией, глубоко запавшими маленькими глазками, с длинными волосатыми руками. На низкий выпуклый лоб, прорезанный множеством продольных морщин, постоянно свисали космы всклокоченных волос. Говорил он, правда, мало, а если уж раскрывал рот, то из него вылетала одна отборная брань. Из разговоров часовых Квангель узнал, что Карл Цимке сам был раньше видным эсэсовцем, ему поручались особо кровавые дела, и сколько людей замучено этими волосатыми лапами никто не мог бы счесть, потому что и сам Карльхен не помнит этого. Однако убийца-профессионал Карльхен Цимке даже в эти кровожадные времена бывал не вполне загружен, и вот в такие периоды вынужденного простоя он занимался убийствами по собственному почину. Правда, он не гнушался деньгами и ценностями своей жертвы, но импульсом для злодеяния был отнюдь не грабеж, а единственно кровожадность. А так как по неосторожности он убивал не только евреев, политических противников режима и прочих париев, но и чистокровных арийцев, а среди последних прихлопнул даже одного члена нацистской партии, то в результате сам очутился в застенке гестапо, и участь его была неясна. Карльхен Цимке, без малейшего содрогания отправивший на тот свет множество людей, теперь дрожал за собственную драгоценную жизнь, и вот в его убогой голове родилась догадка, что можно увильнуть от расплаты за свои деяния, прикинувшись помешанным. Он надумал разыгрывать роль собаки. А может быть, и даже вернее всего, ему это присоветовал какой-нибудь приятель, но проводил он свою роль с такой последовательностью, что ясно было — она ему вполне пристала. Обычно он бегал на четвереньках вокруг всей камеры, лаял, лакал из своей миски, как собака, и постоянно норовил укусить Квангеля за ногу. А то он требовал, чтобы старый мастер часами бросал ему щетку, которую Карльхен приносил обратно в зубах, за что его надо было погладить и похвалить. А то еще Квангель должен был крутить штаны Карльхена как веревку, и Карльхен непрерывно прыгал через них. Когда же Квангелю изменяло терпение, «пес» набрасывался на него, валил на пол, хватал зубами за горло, и никогда не было уверенности, что игра не примет серьезный оборот. Часовым забавы Карльхена доставляли несказанную радость. Они подолгу простаивали у дверей камеры, дразнили «пса», науськивали его на Квангеля. Когда же гестаповцы являлись сорвать свою пьяную ярость на арестантах, тогда они швыряли Карльхена на пол, а он раскидывал руки и скулил, чтобы они выдавили ему из брюха кишки. И с таким-то существом Квангель был обречен проводить день за днем, час за часом, минуту за минутой, он, человек, привыкший жить одиночкой, не мог побыть один ни четверти часа. Даже по ночам, когда он призывал утешительный сон, ему не было спасения от этого мучителя. Да, это было невыносимо, и часто Отто Квангель задавал себе вопрос, зачем, в сущности, он это терпит, когда конец его предрешен, близкий конец. Но что-то восставало в нем против мысли самому покончить с собой и оставить Анну, хоть он не видел ее. Что-то не позволяло ему облегчить «им» задачу, предвосхитить приговор. Нет, пусть они сами присудят его к смерти, пусть отнимут у него жизнь, все равно — на виселице или топором; пусть не думают, что он считает себя виновным. Нет, он не хотел ни от чего их избавить и потому не мог избавить себя от Карльхена Цимке. Нередко Квангель задавал себе вопрос, не стал ли Карльхен действительно безумным, разыгрывая безумие. А если так, значит его приятели «на воле», шагавшие по коридорам тюрьмы, тоже безумны. Но это означало только, что всю их породу, с безумным фюрером и вечно по-идиотски хихикающим Гиммлером во главе, тем более нужно смести с лица земли, чтобы разумные люди могли жить на ней. ГЛАВА 54 Анна Квангель и Трудель Хергезель Может быть, Трудель Хергезель поместили в камеру к Анне Квангель после смерти ее сожительницы Берты просто по недосмотру. А может быть, обе они потеряли всякий интерес для господина комиссара Лауба. Из них выжали все, что они знали, что узнавали от своих мужей, и больше с них нечего было взять. Настоящими преступниками всегда были мужья, жен прихватывали заодно с мужьями, что, впрочем, не мешало казнить их заодно с мужьями. Да, Берта умерла, та самая Берта, которая простодушно рассказала Анне о присутствии в тюрьме ее невестки и тем навлекла на себя гнев комиссара Лауба. Она угасла, как свеча. Постепенно слабея и слабея, она скончалась на руках Анны Квангель и перед смертью тихим, едва слышным шопотом умоляла свою соседку никого не звать. Берта внезапно затихла. Сперва в горле у нее что-то заклокотало; раскрыв рот, она судорожно ловила воздух, а затем изо рта хлынула кровь, целые потоки крови, и руки, обхватившие шею Анны, разжались. Так лежала она, белая, притихшая, и Анна в тоске терзала себя вопросом, не она ли повинна в этой смерти. Зачем она заговорила с комиссаром Лаубом о своей невестке! А потом она вспомнила о Трудель Бауман, Трудель Хергезель, и вся содрогнулась — ее-то она действительно выдала! Да, конечно! Оправданий найдется сколько угодно. Как можно было предположить, что одно упоминание о невесте сына причинит столько бед! А потом клубок все запутывался, пока не стало очевидно, что она предала, загубила человека, близкого ее сердцу, а может быть, и не одного человека! Дрожь пробирала Анну Квангель, когда она думала, что ей придется встретиться лицом к лицу с Трудель Хергезель и, глядя бедной женщине в глаза, повторить свои предательские показания. Когда же она думала о муже, то приходила в отчаяние. Она была убеждена, что этот совестливый, справедливый человек никогда не простит ей предательства и что перед близким концом ей суждено еще потерять единственного своего друга. Как я могла допустить себя до такой слабости, казнила себя Анна Квангель, и, когда ее вели на допрос к Лаубу, она молилась не о том, чтобы он не мучил ее, она молилась о том, чтобы у нее хватило сил, не взирая на любые муки, ничего не выдать, никому не повредить. И эта слабая женщина во что бы то ни стало хотела нести свою долю вины и больше чем свою долю: она, она одна — кроме двух-трех случаев — разносила открытки, она одна сочиняла и диктовала их мужу! Она одна надумала писать открытки; оттого, что сын ее был убит, у нее явилась эта мысль! Комиссар Лауб, конечно, понимал, что ее показания чистейший вымысел, что эта женщина не способна на дела, которые она на себя взваливала, но сколько бы комиссар Лауб не кричал, не грозил, не мучил ее, она не подписывала никакого другого протокола, она не брала назад ни слова из своих показаний, хотя бы он сто раз доказывал ей, что они явно неправдоподобны. Лауб перегнул палку и теперь был бессилен. А когда после такого допроса Анну приводили обратно в подвал, ей было немного легче на душе, словно она искупила какую-то долю своей вины и хоть чуточку обелила себя перед Отто. И в ней постепенно крепла мысль, что ей, может быть, удастся спасти жизнь Отто, взяв всю вину на себя… По обычаям гестаповской тюрьмы, никто не спешил вынести умершую Берту из камеры Анны. Возможно, что это опять-таки была простая небрежность, а возможно, что и умышленное издевательство, — во всяком случае, покойница лежала уже третий день, наполняя камеру отвратительно-сладковатым запахом, как вдруг дверь распахнулась и в камеру втолкнули именно ту, с кем так боялась встретиться Анна. Трудель Хергезель шагнула в камеру, и сперва ничего не успела разглядеть; она была досмерти измучена и не помнила себя от страха за Карла, который так и не пришел в сознание и от которого ее только что грубо оторвали. Но сразу же затем она тихонько вскрикнула, почувствовав отвратительный трупный запах и увидев покойницу, лежащую тут же на деревянных нарах, всю распухшую и в темных пятнах. — Мне плохо, — простонала она, и Анна Квангель едва успела подхватить жертву своего невольного предательства. — Трудель! — зашептала она на ухо обессилевшей женщине. — Трудель, прости меня! Ты же была невестой моего сына, я и назвала твое имя. А потом он так надо мной измывался, что все из меня вытянул. Сама не понимаю, как это вышло. Трудель, ради бога, не смотри так на меня. Трудель, ты ведь ждала ребенка? Неужели я и его загубила? Услышав эти слова, Трудель высвободилась из объятий фрау Квангель и попятилась к порогу камеры. Она прислонилась к обитой железом двери и, побледнев еще больше, смотрела на Анну, а та с другого конца камеры смотрела на нее. — Так это ты сделала, мама?! — произнесла она и в приливе отчаяния выкрикнула: — Разве я о себе! Они Карли моего избили, он все время без сознания. Может быть, уже умер. Из глаз ее хлынули слезы. — Меня не пустят к нему! — рыдала она. — Я ничего не знаю, я целые дни буду сидеть здесь и ничего не узнаю. Может, он умрет, его зароют в землю, а для меня он все будет живой. И ребенка у меня от него нет! Как же я осиротела! У меня нет ничего! Ничего! Ах, мама!.. — Но в выкидыше ты не виновата. Это случилось раньше, — торопливо добавила она. И вдруг Трудель Хергезель, пошатываясь, пробежала через камеру и в слезах прильнула головой к груди Анны. — Мама, мама, какая я несчастная! — шептала она. — Ну скажи мне, что Карли перенесет это, что он будет жить! Анна Квангель, целуя ее, прошептала в ответ: — Он будет жить, Трудель, и ты будешь жить! Вы же ничего плохого не сделали! Некоторое время они сидели обнявшись. Каждая отогревалась в любви другой, и луч надежды затеплился снова. Но Трудель скоро очнулась и сказала, покачав головой: — Нет, мы тоже не уцелеем. Слишком много они выведали. Ты права: в сущности мы ничего плохого не сделали. Карл сберег чужой чемодан, даже не зная, что там внутри, а я по просьбе отца подбросила одну открытку. Но они говорят, что это государственная измена и что за это платятся головой. — Это, наверно, Лауб говорит, так он не человек, а зверь. — Я не знаю, как его зовут, да не все ли равно. Все они такие! И те, что здесь, — все друг друга стоят. А может, так даже лучше. Чем без конца сидеть в тюрьме… — Нет, Трудель, не могут они бесчинствовать без конца! — Как знать! Подумать только, что они творят с евреями и другими народами — и все безнаказанно! И ты, мама веришь, что есть бог? — Да, Трудель, верю. Отто всегда был против, — и это моя единственная от мужа тайна! Я все еще верю в бога. — Нет, я никогда не верила по-настоящему. А хорошо бы, чтобы был бог! Тогда бы я хоть знала, что после смерти мы встретимся с Карли! — И встретитесь. Отто тоже не верит в бога. Он говорит, что с здешней жизнью все кончается. А я знаю, что после смерти мы с ним соединимся навек. Знаю наверное, Трудель! Трудель взглянула на нары, где лежало неподвижное тело. Ей стало страшно. — Какой у нее ужасный вид, — прошептала она. — Вся раздутая, в темных пятнах — смотреть страшно! Не хотела бы я так лежать, мама! — Она лежит уже третий день, Трудель, они все не уносят ее. А как она была хороша сразу после смерти, такая строгая, ясная. Теперь душа отлетела от нее — и осталась только груда гнилого мяса. — Пусть ее уберут! Я не могу смотреть на нее! Я не могу дышать этим воздухом. И не успела Анна Квангель удержать ее, как Трудель подбежала к двери, забарабанила по железу и закричала: — Откройте! Сейчас же откройте! Слышите! Это было запрещено, запрещен был всякий шум, собственно говоря, запрещены были даже всякие разговоры. Анна Квангель бросилась к Трудель, крепко схватила ее за руки, оттащила от двери и зашептала в испуге: — Что ты, что ты, Трудель, это запрещено! Они войдут и прибьют тебя! Но было уже поздно. Щелкнул замок, и в дверь вломился громадный часовой, размахивая резиновой дубинкой. — Чего орете, шлюхи? — завопил он. — Командовать вздумали, суки? Обе женщины, забившись в угол, в страхе глядели на него. Но он не набросился на них и не стал их бить. Он опустил дубинку и пробормотал: — Что это за вонь — прямо как в покойницкой. Сколько времени она тут лежит? Он явно побледнел — это был еще совсем молодой парень. — Третий день, — сказала фрау Анна. — Будьте так добры, распорядитесь, чтобы покойницу вынесли из камеры. Здесь дышать нечем. Часовой что-то пробормотал и вышел. Но дверь не запер, а только притворил ее. Обе женщины потихоньку подкрались к двери, чуточку, совсем чуточку приоткрыли ее и с упоением принялись дышать запахом дезинфекции и уборной, проникавшим через щель из коридора. Услышав шаги часового, они отошли от двери. — Вот! — сказал он, в руке у него была записка. — Теперь пошевеливайтесь, живее! Ты, старуха, берись за ноги, а ты, молодая, за голову. Ну, пошли — авось, дотащите такие мощи. Его тон, при всей грубости, был почти добродушен, он и сам помогал нести. Они прошли длинный коридор, остановились перед дверью, забранной железной решеткой; их провожатый показал караульному записку, дверь отперли, и они стали спускаться по бесконечной каменной лестнице. Чувствовалась сырость, тускло горели электрические лампы. — Сюда! — сказал часовой и открыл дверь. — Это покойницкая. Положите ее тут на нары. Да разденьте ее. С одеждой у нас туго. Все пригодится! Он засмеялся, но смех его звучал принужденно. Женщины вскрикнули от ужаса. Это был настоящий склеп, но все покойники — мужчины и женщины — лежали голые, какими на свет народились. Они лежали все в кровоподтеках, у многих были разбиты лица, вывернуты суставы, кровь и грязь покрывала их корой. Никто не потрудился закрыть им глаза, они смотрели мертвым взглядом, и, казалось, некоторые из них косятся с любопытством, лукаво подмигивают и радуются, что их полку прибыло. Анна и Трудель силились дрожащими руками как можно скорей раздеть мертвую Берту, но обе то и дело невольно оборачивались и смотрели на это скопище мертвецов: вот лежит мать, обвисшая грудь которой иссякла навеки, а вот старик, который, верно, надеялся после долгой трудовой жизни мирно умереть на своей постели, а вон там юная девушка с бескровными губами, она была создана, чтобы любить и быть любимой, дальше молодой парень с раздробленным носом, его прекрасное, статное тело пожелтело, как слоновая кость. Здесь стояла тишина, только слышно было, как шуршала под руками Анны и Трудель одежда покойной Берты. Прожужжала муха, и снова все стихло. Заложив руки в карманы, часовой наблюдал за работой женщин. Он зевнул, зажег папироску и сказал: — Н-да, вот она жизнь! — И снова все стихло. Когда Анна Квангель связала всю одежду в узелок, он скомандовал: — Теперь идем! Но Трудель Хергезель положила руку на его рукав и умоляюще сказала: — Пожалуйста, прошу вас, позвольте мне посмотреть! У меня муж, может, он тоже лежит здесь… Несколько мгновений он смотрел на нее: — Эх ты, девчурка! И как ты сюда попала, — неожиданно сказал он и покачал головой. — У меня в деревне есть сестренка, верно, твоих лет. — И еще раз взглянув на нее: — Ну ладно, пойди посмотри! Только поживее! Она медленно ходила среди мертвецов. Она заглядывала в их застывшие лица. Некоторые были так изуродованы, что распознать их было невозможно. Но по родимому пятну, по цвету волос она видела, что это не Карл Хергезель. Вернулась она бледнее прежнего. — Нет, его здесь нет. Пока нет. Часовой избегал ее взгляда. — Ну, пошли! — сказал он и пропустил женщин вперед. Но все время в этот день, стоя на карауле, он то и дело приоткрывал дверь, чтобы проветрить у них в камере. Он принес им чистое белье на постель покойницы — посреди таких немилосердных мук и это была великая милость. Комиссар Лауб в этот день без всякого успеха допрашивал обеих женщин. Они поддержали друг друга, к ним проявил крупицу участия какой-то часовой, и это придало им силы. Дни проходили за днями, а сердобольный часовой больше ни разу не дежурил в их коридоре. Верно, его перевели отсюда за непригодностью. Слишком много осталось в нем человеческого, чтобы нести здесь службу.

The script ran 0.023 seconds.