Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Глеб Успенский - Нравы Растеряевой улицы [1866]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящее издание включены все основные художественные и публицистические циклы произведений Г. И. Успенского, а также большинство отдельных очерков и рассказов писателя. В первый том вошли очерки «Нравы Растеряевой улицы», «Растеряевские типы и сцены», «Столичная беднота», «Мелочи» и другие очерки и рассказы 1812–1866 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Акулина звала Ивана, и происходило обычное молчаливое угощение. Были минуты полнейшего негодования Дуняши на назойливость Ивана. Иван видел это, но ни на йоту не изменял своего поведения: в известные минуты он появлялся на своем месте и безмолвно смотрел на Дуняшу, по временам вздыхая. Акулина не возражала на ругательства Дуняши; она пережидала. Наконец место отчаянного негодования заступило полнейшее равнодушие, прежняя скука. Иван оправился, повеселел и к обычной своей фразе: «счастливо оставаться, Дунечка», начал прибавлять: — А я, Дунечка, все об вас думал!.. — А мне какое дело?.. — Право-с!.. Встретив Дуняшу где-нибудь на дворе, он почтительно снимал фуражку и как-то загадочно говорил: — Дуняша! — Отстань! Дворник вздыхал. Дела шли с неизменным постоянством. Дуняша скучала. Скука давно изгладила в ее сердце сильное заклятие, которое она наложила на себя. Дворник попрежнему продолжал безмолвные визиты; Акулина глубокомысленно давала советы и особенное внимание обращала исключительно на Дуняшу. Между своими советами и рассказами она поминутно вставляла несколько ругательных фраз насчет Андрюшки и прибавляла тотчас же словечко в пользу дворника: — Вот Ваня, — ну, этот не такой! Услышав это, дворник, поднимаясь с бочки, на которой обыкновенно сидел, трогал туго затянутую шею, ловко встряхивал волосами и, крякнув, садился опять. Одно и то же повторялось каждый день. Дворник сделался неизбежным для внимания девушек предметом, как и двор, как и стена. Дуняша, некоторым образом вкусившая плодов любви, томилась. Акулина подметила эту минуту. Сидя по вечерам на окне, я слышал, как она, оставаясь наедине с Дуняшей, заговаривала: — Этот — не Андрюшка! По мне как хочешь; мне что! А я тебе всей душой говорю. Это человек строгий… Он любит порядок… Чего доброго и замуж возьмет! Таким образом дворник, благодаря разговорам Акулины, приобрел вдруг неоцененное достоинство. На него начали смотреть благосклонней. Даже Татьяна не огрызалась. — Ну ты, жених! — покрикивала она на него при случае, и этим только ограничивалась. Дворник все молчал; все чего-то ждал, нужно сказать правду, с убийственной стойкостью. Насчет свадьбы он не сказал еще ни одного слова. Дуняша попытала у него об этом через Акулину. Эта дама передала самый удовлетворительный ответ. Дуняша видимо обрадовалась, этому известию. Прибирала ли она у меня в комнате или гуляла на коридоре, только и разговору было, что про Ивана: какой он будет муж? будет ли драться? Мало-помалу Дуняша сроднилась с мыслью, что она невеста, и смотрела на Ивана как на жениха. Новое звание, приобретенное Иваном, расположило к нему всех. Отвращения уже не было. Не было и равнодушия: Иван ведь решался женитьбой прикрыть Дуняшин грех. Дуняша начала вступать с ним в разговор; сама приказывала, какого именно принести гостинцу. Мало-помалу, при помощи скуки, пустоты и обещания жениться, дело было так поведено, что в один из вечеров произошла на коридоре следующая сцена. — А что, Дунечка, — заговорил дворник, — вы всё сидите? Всё бы когда по Тверскому прошлись… Публика любопытнейшая и опять же музыка. — Я и не знаю, — поддакнула Акулина, — что это за девки такие? Всё дома, всё дома… Диви бы кто их на цепи держал, ей-богу! Дуняша покраснела. — А и то! — тихо сказала она. — Татьяна, ты пойдешь? — О, да ну вас… — А тебе непременно Татьяну! Ты без Татьяны, кажется, шагу не сделаешь? — присоветовала Акулина. — Нашему брату, — продолжал дворник, — нашему брату дело другое. Нам ни на минуту отлучиться нельзя. А вы куда захотели — туда и пошли… Да право-с! — И то! — весело сказала Дуняша и бегом побежала наверх одеваться. За ней и другие. Тотчас по удалении девушек дворник быстро вскочил с бочки и каким-то испуганным шопотом, скороговоркой, заговорил с Акулиной. Та, не отвечая, вырвала из его рук картуз, поспешно надела его на голову Ивана, козырьком набок, и, повернув его за плечи, почти спихнула с лестницы. Через секунду дворник, как молния, мелькнул по двору и скрылся под воротами. Ни на другой, ни на третий день Дуняша не показывала глаз в мою комнату. В мастерской было какое-то затишье; Акулина, напротив, все эти дни была под хмельком и чувствовала прилив необыкновенной словом охотливости. Дворник на другой же день скинул свой праздничный костюм и шатался в одной распоясанной рубахе. Он сделался вдруг разговорчивым, даже подсмеивался над швеями, покрикивая им со двора: — Эй вы, мымры! Что приуныли? И целые дни горланил песни самого бессмысленного свойства, как, например: Мне не жалко туфеля, Жалко белого чулка… Ах, ха, ха… Ах, ха, ха. Или, наконец, просто орал на разные тоны. * * * Спустя довольно долгое время после второго романа Дуняши (к которой вернусь в следующей главе) произошла удивительная история с Татьяной, оправдавшая вполне предсказания Акулины. История эта до такой степени удивительна, что я, не решаясь и не имея никакой возможности объяснить ее происхождение, берусь передать дело так, как оно произошло, по точным рассказам всего швейного мира. Дело происходило таким удивительным образом. Как я уже сказал, Татьяна была самая рассудительная из всех швей, работавших у Марьи Петровны. Каждое сердечное несчастие той или другой из подруг ее еще более укрепляло Татьяну в уверенности, что ее век действительно очень долог. Да и, кроме того, обращение ее с мужчинами показывало, что она подозревает почти всех мужчин в мире в самых грубых поползновениях. Она, не робея, отталкивала непрошеного обожателя, если тот предлагал пройтись «под ручку» или был настолько предупредителен, что охотно брался проводить ее до дому. Татьяна спасовала в одном, повторяю, совершенно невероятном событии. Однажды, часа в два дня, возвращалась она из лавки с тесемками в руках. В это время кто-то, не говоря ни слова, подхватил ее «под ручку» и спокойно произнес: — Куда ты, милочка, бежишь? Татьяна в испуге бросилась от своего кавалера; но тот крепко держал руку ее и, улыбаясь, говорил: — О, глупая! — Отстаньте! — крикнула Татьяна. Татьяна начала отбиваться и наконец вырвалась. Тотчас же она юркнула под ворота. Господин в пуховой шляпе, с сероватыми усами, улыбался и шел за ней следом. Наконец она добралась к двери своей квартиры. Господин остановился рядом с ней. — Уйдите, ради бога! — убедительно просила его Татьяна, боясь хозяйки, которая в эту пору обыкновенно бушевала в мастерской.. — Хозяйка дома, она увидит… Подумает… — Что ж такое? Как ее звать? Танечка решительно не знала, что делать. Вдруг она отворила дверь, юркнула в кухню и заперла дверь на крючок. — Слава богу! — говорила Татьяна, очутившись в кухне и дрожа от испуга. В это время неожиданно раздался звонок с парадного хода. — Татьяна, отвори! — приказала Акулина. — Ну-ко он? — Отвори! Звонок повторился. Татьяна отворила: это был он. — А! вот и ты! Ну, проводи меня в комнату… — Барин, голубчик! Тут хозяйка! — Ну, в кухню проводи! Хозяйка? Что ж такое? Где кухня? Барин прошел в переднюю и потом в кухню. — Кто там? — крикнула сверху хозяйка. — Это… к Акулине! — ответила Танечка. Между тем барин уселся в кухне на лавке; снял шляпу, закурил не спеша папироску — и разговорился с Акулиной. Барин был так прост с ней, несмотря на то, что, по-видимому, был очень богат, что Акулина тотчас же растаяла перед ним. Через две-три минуты к Татьяне, присутствовавшей в кухне, присоединились две-три подруги сверху, и барин просто обворожил их. Он показывал, например, ключик от своих золотых часов: в ключе была сделана микроскопическая картинка клубничного свойства; девушки смотрели и помирали со смеху; дверь из кухни поэтому заперли. Такого же свойства картинки были сделаны у барина в палке, в папироснице и, кажется, во всех пуговицах жилета. Барин все это показывал им и вместе с ними смеялся. В заключение он показал свою палку; все нашли, что в палке нет ничего особенного. Тогда барин из палки сделал стул, и каждая из девушек считала обязанностью присесть. Даже Акулина попробовала и нашла стул великолепным. Все были в восторге. Показав стул, барин опять сложил его в палку, взялся за шляпу и сказал Татьяне весьма ласково: — Так уж, милая Танечка, я у вас буду опять! — Ах нет, нет. — Буду, буду-с!.. Непременно-с!.. К пяти или к шести часам в четверг… Поедем, погуляем! — Что вы! что вы! — закричали все девушки. — Непре-мен-но-с! К шести часам! Барин скрылся. Танечка, да вообще весь швейный мир решительно не знали, что подумать об этом и что тут делать. Самое вероятное было то, что храбрая Татьяна начала бояться незнакомого господина, как барина. Акулина не могла ничего присоветовать. Сказать хозяйке — та не поймет, в чем дело, разорется, подумает бог знает что и изобьет. Я присоветовал прогнать — все возопили. — Он-те прогонит! — говорила Танечка. Целую неделю вплоть до четверга она ходила в каком-то забытьи, в лихорадке. Я старался ее разуверить, что барин не приедет и не посмеет ничего сделать, и Танечка немного успокоилась. Пришел четверг. Пробило шесть часов — барина не было. Я ушел из дому в полной уверенности, что он не будет совсем, потому что, в самом деле, не мог себе представить, чтобы на белому свете мог существовать подобный наглец. Вечером, однако, я узнал следующее. По уходе моем Танечка была совершенно спокойна. Она вместе с другими сидела в кухне и пела песни, на дворе шел дождь. — Не придет! — говорили все. Вдруг дверь отворилась, и барин — мокрый, с зонтиком — вошел в кухню. Все обомлели в буквальном смысле слова. Закоченели, замерли. — Готова? — спросил барин. Татьяна была бледна, как полотно. Она так испугалась «барина», что не нашла против его требований никакого возражения. Она вдруг почувствовала себя во власти этого «барина», крепостной страх охватил ее, и она едва-едва пролепетала:. — Башмаков… нету! — Так дайте же кто-нибудь башмаки! Эй ты, дай ей башмаки! — Авдотья, дай! — шопотом приказала Акулина, решительно не понимавшая, что делается кругом. Танечка, не помня, что делает, торопливо надевала башмаки. — Это несносно! — горячился барин. — Дайте же ей чем-нибудь накрыться… Это чорт знает что такое!.. Лошадь ждет!.. Дайте хоть платок! Мигом принесли всё; Танечка сама торопливо укуталась; а Акулина, также вся охваченная атмосферою крепостных преданий, проворно выговорила с угодливостью рабыни: — Готова-с! Барин с сердцем толкнул дверь, вывел Танечку за руку и скрылся. Все были поражены и решительно не могли ничего сообразить. Я воротился часов в одиннадцать ночи. В кухне против обыкновения был огонь. Все швеи сидели вокруг стола и молча смотрели на Татьяну, которая была вся в слезах. — Танечка, что с тобой? — спросил я. — Убирайтесь вы! — неистово закричала она на меня. Я ушел к себе в комнату. Через несколько минут ко мне тихонько явилась Акулина и шопотом передала только что случившуюся историю. «Барин» оказался одним из крупнейших московских обжор и воротил; с ним ничего нельзя было сделать (на Руси есть такой тип!), так как всякое дело он мог «затушить» и уже давно привык к этому. Он был нагл, потому что все мог. После таких треволнений, возмутивших спокойствие нашей квартиры, настало совершенное затишье. Дуняша спокойно путешествовала в дворницкую; Танечка притворилась, как будто с ней ничего и не бывало; хозяйка попрежнему не платила денег, и к вящей тишине и спокойствию нашей квартиры — даже не являлся управляющий. Хозяин попрежнему возвращался под хмельком, на заре, и вообще все шло по-старому. Солоша, третья личность, на которую я хотел обратить внимание, все шепталась о чем-то с Акулиной, и в кухне начали появляться какие-то старухи; слышно было, что Солоше сулят счастие и благоденствие. В последнее время даже у Татьяны завелись какие-то тайны; по вечерам и она исчезала куда-то вместе с Дуняшей. Все это делалось втихомолку, тайком, крадучись. Несмотря на это, повторяю, в нашей квартире было полное затишье. Так тянулось месяца три. Затишье сделалось до такой степени несносной вещью для всех, что вся квартира наша жаждала какой-нибудь перемены. Судьба положила предел этой тишине катастрофой, ужасной и трагической. Началось дело с того, что в один вечер Дуняша явилась ко мне под хмельком и едва ворочавшимся языком объявила, что Иван ее обманул. Он отпирается от своих слов насчет женитьбы. «Ты, — говорил он Дуняше, — несоответственного поведения… Мне этого нельзя!» Дуняша плюнула по этому случаю дворнику в бороду и убежала искать старого друга Андрюшку. Кроме отказа от женитьбы, дворник сделал еще другую безобразную вещь: он утаил адрес Андрюшки, который, уходя в Грузины, дал его для передачи Дуняше. Дворник, убедившись, что последовал разрыв, расславил Дуняшу на весь дом и не давал проходу через двор. Андрюшка, которого Дуняша нашла-таки, изображал из себя обиженного человека и обошелся холодно. Чтобы отделаться от старой подруги своей, он напоил ее допьяна и отправил на извозчике домой. С этого дня начались ссоры и брань. Дуняша ругалась с Акулиной. Акулина утверждала, что она никогда не говорила Дуняше насчет женитьбы Ивана, и тоже ругалась. Дуняша снова заклялась; но чрез день прошел слух, что ее сманил «старик-табатер», сделавший ей шелковое платье. Дуняша начинала являться домой все чаще и чаще под хмельком. В эту пору неприятно было ее видеть. За этим, как кажется, плачевным окончанием Дуняшиной жизни последовало новое, глубоко печальное событие. В одно утро, уже часу во втором дня, на двор с грохотом влетела пролетка, и скоро в кухню вбежал трактирный половой в чуйке. — Здесь девица? — шопотом спросил он. — Ты от кого? — спросила в свою очередь Акулина. — Из трактира «Ростов»… Здесь, через Анну Филипповну, рекомендовали одному купцу даму — Соломониду?.. — Здесь… — Пожалуйте. Они требуют… Так как они желают их для услужения… Опять же деньги получены… — Половину денег получили… только; где же остальные? — На месте-с! Разговор этот происходил шопотом; но я слышал его, стоя на лестнице и приготовляясь отнести в кухню графин. Все, что только услышал я, испугало меня. Очевидно было, что Соломонида была «продана» и — что особенно горько — желала быть проданной; я теперь только уяснил себе «шопот» между нею и Акулиной, и этот шопот теперь выяснился мне как спокойный, торговый разговор. Я тотчас же отправился в залу, чтобы объяснить Марье Петровне все, что у нее делается. Марья Петровна была любезна сверх сил. Я надеялся высказать ей много, как неожиданно раздался опять звонок, и спустя несколько минут явился управляющий. Марья Петровна встретила его с обычной восхитительной улыбкой; но управляющий, к удивлению ее, не улыбался, даже не поклонился, а прямо подошел к ней и с сердцем сказал: — Извольте выехать немедленно с квартиры!.. — Однако, вы говорите дерзости… — Я терпел-с; был снисходителен… Но мера из границ вышла… Извольте выехать… Долг взыщут чрез полицию. Хозяйка сидела бледная и дрожала от негодования. — Кроме того, у вас… у мастериц развиваются болезни… Господин доктор! Из передней выступил полицейский доктор. Начался общий плач. В самом деле, следы заразительной болезни были очевидны. Даже у маленькой Ани голова была в струпьях. Удар для всех был неожиданный. Девушки, узнав, что их будут «требовать» к доктору и после этого первого визита, — бросились к матерям, у кого последние жили в Москве. Явились матери и отцы, начались слезы, ругательства, проклятия. Ссора и плач стояли по всей нашей квартире. К довершению всех бед хозяин, пьяный, разбил голову, и его принуждены были свезти в больницу… Купчиха-вдова, узнав, что делается в заведении Марьи Петровны, боялась принимать ее к себе. Марья Петровна рыдала. С квартиры гнали с удивительной настойчивостью. Не было сил жить в этом омуте. Я переехал. * * * Прошло более двух лет после только что рассказанной истории, и однажды мне снова довелось встретить одну из моих старых знакомых, именно Дуняшу. Встреча эта была возмутительна. Раз шел я по Страстному бульвару. На средине его, у загородки, выходившей (в то время) на большую Сенную площадь, что за Страстным монастырем, столпилась огромная толпа всякого проходящего народа. Некоторые смеялись, большинство же стояло молча или разговаривало негромко. Я пробрался через толпу к бульварной загородке и увидел следующую картину: на каменной мостовой сидело несколько женщин известного сорта и выщипывали руками траву, прораставшую между камнями. Женщины эти были грязны и одеты в какую-то подозрительную рвань; головные платки, завязанные концами на спине, были спереди надвинуты на глаза для того, чтобы скрыть от зрителей физиономии. Все эти женщины были еще очень молоды, и некоторые из них, несмотря на свой позор, находили возможность даже хохотать, перекидываясь остротами с зрителями Страстного бульвара. Тут же поодаль от них стоял городовой и какой-то жид с бадьей воды: день был жаркий, и жид поминутно подносил эту бадью то к той, то к другой из женщин. В одной из них я, не без сожаления, узнал Дуняшу. Из разговоров, происходивших в толпе, я узнал, что несчастные эти наказываются «уличной работой» по распоряжению полиции. — Скажите на милость, — со вздохом произносил кто-то из зрителей: — и при всем том многие еще находятся — жалеют! Ах вы, грабительницы этакие! Про одну старуху* I «И с кем это старуха разговоры разговаривает?» — недоумевал отставной солдат, сидя за починкою старого сапога в одном из гнилых, сырых петербургских «углов» и слушая, как за ситцевой занавеской другого «угла» с кем-то ведет разговоры только что перебравшаяся новая жилица-старуха. «Кажись, — думал солдат, — никого я у нее не приметил, а разговаривает?» И он прислушивался. Новая жилица вбивала в стену гвоздь и действительно с кем-то разговаривала. — Ишь! — сказал солдат. — По крайности хоть своего ангела образок нажила за сорок лет! — слышалось за ситцевой занавеской вместе с звуками вколачиваемого гвоздя. — Родительского благословения у нас с тобой нету! По крайности хоть свой ангел… хорошо ли так-то?.. Вколачивание гвоздя прекратилось, и солдат подумал, что сейчас вот кто-нибудь ответит, хорошо ли она повесила образ. Но никто не отвечал; слышно было, как старуха села на свое скрипучее, из полен и ящиков составленное ложе и вздохнула. — И своего-то ангела отдать мне некому, друг ты мой! — вздохнув, заговорила старуха. — Ох, и где-то детки мои милые? Где детушки мои родименькие! Где-е? скажи ты мне?.. Последний вопрос сопровождался громким и внезапным рыданием, и как бы в ответ на него послышался какой-то посторонний, как бы сочувствующий вздох. «Есть кто-то! — приостанавливаясь работать, недоумевал солдат. — Тоже плачет!» В звуке, который послышался за занавеской, действительно слышались как будто слезы. «Плачет и есть!» Солдат осторожно положил на обрубок, заваленный принадлежностями сапожного дела, свою работу — рваный сапог, и стал едва заметно приближаться к занавеске, с каждым шагом все ниже и ниже наклоняясь и приседая к земле. «Кто бы такой?» — подвигаясь на четвереньках, думал он. — Ох, и взыщет господь за детушек моих! с господ взыщет! С нас что взыскать? мы люди подневольные! У нас воли не было ни капельки, ни единой минуточки! Был один страх — только всего! Чего со страху не сделаешь? И тебя ежели учнут бить да колотить, и ты уйдешь… И я бегивала, да глупа была, не знала, куда бежать! Ох, детушки мои! Где вы? ни одного нету! Теперь и волю дали, и хромая я, одна на всем свете, хоть бы кто один был жив, мальчик… пришел бы! нет, нету!.. Жилица плачет громко навзрыд, и ей отвечает какой-то мучительно болезненный стон неизвестного собеседника, вслед за которым вдруг раздается оглушительный лай, и солдат, просунувший было голову под занавеску, кубарем летит к своему обрубку… — Дурдилка! Глупая! Цыц! Что ты это, глупая, на кого?.. — останавливает собаку старуха. — Жид вас заешь! — потирая щеку, оцарапанную собакой, кричит совершенно рассерженный солдат. — С собаками разговаривают, дубье эдакое! Я думал… Ах вы, анафемы эдакие!.. Как же ты можешь с собакой разговаривать?.. — Да не с кем мне!.. — Не с кем! — несколько утихая и успокаиваясь, пробурчал солдат. — Не с кем! Какую отличную компанию нашла — собаку!.. — Да не с кем мне, батюшка!.. Все в господском доме жила, дворовая была, а вот теперь мне волю дали… Прослышали господа, дай бог им здоровья, что воля будет всем, ну и пустили меня на все четыре стороны, потому я уж стара стала… хрома, нога болит… что ж меня кормить-то задаром? Ну и отпустили! Ни отца, ни матери нет… деток нету! — У нас строгая была барыня… Н-ну с кем же мне? И есть что одна собака… Дурдилушка! что мы с тобой будем делать… а?.. — Ха-ха-ха! — совершенно успокоившись, засмеялся солдат. — Волю дали!.. И шутники же только, ей-сй! — Уж да! Уж шутники!.. — согласилась старуха… — Пустили человека по ветру!.. — Ха-ха-ха! Ну, и как же теперь ты, старушка? — И не знаю, господин кавалер! Я так думаю, надо с терпением ждать своей кончины!.. — Гм!.. По крайности ты бы с приезду, для начатия знакомства, хоть мало бы мальски угощеньица солдату? Все, авось, что-нибудь… — Что ж, я с моим удовольствием: есть у меня серебряная ложка… — Господская? — Господская, господин служивый, не утаю! Не умирать, сам суди… Я почесть босиком ведь ушла на волю-то! — Ну, ничего… ты эту ложку-то дай мне, а я уж все предоставлю и сдачи принесу! Солдат скоро оделся и, ожидая ложки, которую старуха доставала из тряпок и узелков, смотрел на собаку и говорил: — Ничего собачка!.. Они тоже случаются верные собаки… И разговор понимает!.. ничего!.. Я тебе сдачи принесу с ложки-то… Солдат ушел. Старуха, в ожидании его, снова связывала свои тряпочки в узелки и плакала, а Дурдилка сидела против нее молча, угрюмо и не спускала с нее глаз. II Настасья, так звали старуху, действительно была в беззащитном положении. Круглая сирота и больная, она, кроме того, была несчастна незнанием жизни, несмотря на то, что была уже старуха. В самом деле: «дворня», «жизнь на воле», даже та, какую ведет ломовой извозчик, поденщик, простой нищий, это — большая разница. Все они знают людей равных себе, знают, как с ними вести дела, знают, на кого работают, потому что у каждого семья или хоть просто личная потребность не умереть с голоду. У каждого из них есть приемы, как изловчиться в трудной жизни. У Настасьи этого ничего нет. Хлеб она всю жизнь ела господский, — и теперь заработать его не умеет; работала она, что прикажут, но не для себя, а для других; а с людьми жила так, как приходилось. Словом, относительно жизни она была чистый ребенок. В течение двухлетнего житья в углах за ней заметили однажды грех, покражу платка, и долгое время звали воровкой, тогда как она лично не считала своего проступка пороком. Она привыкла к этому в дворне. И множество других привычек, усвоенных ею на дворне, въелось в нее и портило ее отношения хотя и к нищенской, но более или менее самостоятельной жизни, окружавшей ее на воле. Работает она, например, целую неделю без устали, по двугривенному в день в прачешной, встает в четыре часа и приходит в свой угол в девять; выработает что-нибудь и пропьет, хотя бы ей давно надо было купить башмаки. На нее, пьяную, смотрят с презрением (и действительно, она неприятна), а у ней нет другого удовольствия: до сорока лет она привыкла «урвать да уехать», то есть воспользоваться свободной минуткой, случайно попавшим гривенником. Другие из жильцов в углах угощают друг друга кофеем, сплетничают, ругают хозяев, ругают лавочника; она же ни к чему этому не имеет аппетита, она не привыкла стоять за себя. И как же скучно ей на воле!.. Как она печалится, видя, как живут люди, и сравнивая, как свой век прожила она. Из-за чего ей биться и мучиться, больными ногами стоять по колено в воде в холодной прачешной?.. Нет у ней ни друзей, ни детей. Друзья из той же дворни сами может быть, так же как и она, где-нибудь доживают свой век. А дети? О детях страшно и подумать… Куда она их девала? И зачем? Боялась строгой барыни, когда бога нужно было бояться больше ее! Душевное одиночество страшно вообще, и уж как страшно оно у Настасьи!.. В два года житья в углу ни одного вечера не прошло, чтобы трезвая или хмельная Настасья не плакалась на себя, возбуждая негодование соседей своим хриплым неприятным голосом, не плакалась перед Дурдилкой о своем горьком житье… — Смотри! — говорила она Дурдилке, — только задумай уйти… Разыщу, удавлю своими руками!.. — Я те дам! — отзывался солдат. — Попробуй! — И удушу! Ты что тут? Нешто твоя собака? — Не моя, а не дам!.. На то есть начальство собак бить, — а не ты. Не дам!.. Себе возьму! — К себе?.. Да ты хоть озолоти ее, не пойдет она к тебе. — Эх, дура старая!.. Я ей кусок дам, она сейчас ко-мне пойдет!.. Сладкое ей у тебя житье, нечего сказать!.. Тютек!.. Иси, сюда, пострел! — Ну-ну! — говорит Настасья, смотря на Дурдил-ку. — Поди-поди, попробуй! — Иси, сюда! н_а_ говядины! — Поди, Дурдилка, возьми у кавалера говядины, она у него с француза еще в зубах застряла… — Старуха-а! не шуми! — довольно строго предостерегает солдат. — Ты зови собаку-то!.. Ну зови!.. чего ж ты? — Старая баба! — презрительно заключает солдат, так как Дурдилка решительно не поддавалась соблазну. — Ай взял? — с удовольствием кричит Настасья соседу… — Так, так, Дурдилушка! На тебе корочку, у-у ты, моя легковерная слуга! Настасья употребляла иногда в разговоре слова совсем не те, какие следует; это потому, что она на своем веку слышала слов довольно мало и теперь, на воле, усвоивала всякое слово без разбору. «Легковерная», по словам Настасьи, Дурдилка была действительно верная собака, и не потому, чтобы она была облагодетельствована Настасьей, а по одинаковости положения. Это тоже была «дворовая» собака, без конуры, без хозяина. В характере ее было много мрачности, равнодушия и вместе недоверия. «На кость!» — говорит ей какой-нибудь добрый обыватель угла. Дурдилка мрачно смотрит на него и не идет. «На, дура!» Она чуть-чуть вильнет хвостом и — все ни с места. Надо бросить кость и уйти: и тогда, подождав и убедившись, что кость одна и никто над ней не сторожит, она медленно подойдет к ней, медленно возьмет и медленно понесет в такой угол, где уж ее не сыщешь. В жизни Дурдилки бывали разные случаи и разные повара. То она привыкнет свободно входить в кухню и наверное рассчитывать на кость; то вдруг, явившись в веселом расположении духа, получает от нового повара полный ковш кипятку на свою спину. Когда ее били, она не визжала и не рычала, а только поджимала хвост и уходила: она привыкла. Настасью она знала и была уверена, что если у Настасьи есть что-нибудь из съестного, то и ей, Дурдилке, достанется. От этого она и верна была ей; да кроме того она чувствовала, что время ее прошло, что собака она была не хозяйственная и что на улице ей делать нечего: только поглядит, да и пойдет в угол лечь. Во всем доме, во всем дворе ей не симпатизировала ни одна собака. Если иной раз к ней разлетится какой-нибудь джентльмен, то Дурдилка просто отойдет от него, опустив голову, словно конфузясь за джентльмена, что он не на ту напал. И джентльмен действительно поглядит ей вслед чуть-чуть и тоже уйдет. Настасье нравилось это отчуждение Дурдилки от собачьего общества. «Нечего тебе с ними, — говорила она ей: — что за компания? Издерут последнюю шкуру. На кость — и сиди!» И Дурдилка сидела в ее углу. Раз только Дурдилка позволила было себе вмешаться в чужие дела. Выйдя на двор, она увидела, что с молоденьким, месяцев пяти, щенком играет собачка, постарше щенка месяцами двумя. Собачка повалилась на спину и пренежно целовала щенка, который совал ей голову в самый рот. Дурдилка зарычала на собаку. В эту самую минуту ее настигла возвращавшаяся домой Настасья. Как несчастная мать, много выстрадавшая из-за неудовлетворенного чувства любви, она сразу поняла, что тут происходит. — А, плут-собака! — накинулась она на Дурдилку, — завидуешь, шельма этакая! Зачем сюда пришла? — пошла домой! (Дурдилка пошла, поджав хвост.) А, каналья, — продолжала Настасья, войдя в угол и обращаясь к Дурдилке, которая уже была в темном углу под кроватью. — Что норовишь? Тебе ли, старой дуре, соваться в чужие дела? Уж лежала бы, старая дура, ждала смерти (под кроватью слышался вздох). Тоже завидуешь! Али ты думаешь, мне легче твоего? Что ж, и мне теперича, стало быть, надо думать, отчего это у нас с тобой, у старых псов, ни деток, ни..? И начался длинный монолог о горькой доле, принимавший все более и более драматические оттенки, по мере того как опоражнивалась посудинка с водкою (бутылочка от одеколона, тоже господская), посудинка, которую Настасья имела обыкновение приносить с собою, возвращаясь с работы. — Проклятущая! — кричала она на Дурдилку поздно ночью — Из-зуродую! лежи не евши!.. Иногда пьяная Настасья была очень отвратительна: зубов у нее нет, глаза громадные, черные, злые; впалые, дряблые щеки побелели от злости; голос злой, хриплый, гадкий… и как же зато была она несчастна! Дурдилка — и та на что-то надеется, даже вот хочет защитить щенка. А Настасья так измучена, больна, одинока, что и подумать не может быть с кем-нибудь, кроме Дурдилки, в приятельских или враждебных отношениях. — Когда ты замолчишь, старая карга? — не вытерпев, закричал ей солдат. — Городового позову!.. Что это такое? А Настасья все ругала и проклинала Дурдилку, а сама плакала. Потом позвала Дурдилку, накормила ее и все-таки плакала… Дальше солдат ничего не слыхал. III Однажды Настасье пришлось мыть полы в квартире каких-то молодых супругов, которые только что женились и были в отличнейшем расположении духа. Их «хвалил» в эту пору весь обыкновенный штат петербургского дома, получающий и просящий на водку. Дворники, швейцар, кухарки, газетчик и т. д. — все их называли: «вот уж господа, так-так!», потому что господа совали деньги куда попало… Они были ко всем расположены. Это расположение попало и на долю Настасьи. Барыня ее расспрашивала, сколько она получает, где живет, отчего не лечила ногу. Господа удивлялись, жалели, обещали послать ее к знакомому доктору, дали лишний полтинник, напоили чаем, подарили башмаки и сказали, чтоб она приходила к ним, когда нет работы. Словом, господа эти, по мнению Настасьи, поняли ее и жалели; очень хорошо чувствовала она на душе. Ей казалось, что она живет уже не одна на свете и не на воздухе висит, — у ней есть под ногами земля. Она может сходить «в гости». И она ходила в гости, только каким-то особенным образом. В сундуке ее были какие-то удивительные наряды, всё, конечно, из «господских». Была тут коротенькая юбка, словно балетная, шелковые заштопанные шерстью чулки; была тут какая-то черная люстриновая баскина, вся на камыше и железе, концы которых давно вылезли наружу, словом — наряды самые удивительные. Одевшись в это шутовство, она чувствовала себя хорошо и шла в гости, где вела себя так: прямо отправлялась в кухню «молодых господ», засучивала рукава баскины, подтыкала балетную юбку, снимала шелковые чулки и башмаки и принималась мыть, стирать, подметать, словом — делать все, что следует делать кухарке. «В гостях» она перечистит все ножи, перемоет все тарелки, вспотеет от работы десятка два раз и, напившись кофею, уйдет. Угощалась она таким образом очень странно, но все-таки ей было удивительно весело, на душе. Чем бы она ни отблагодарила «молодых господ» за внимание, если бы могла, но, кроме стирки, в ее распоряжении не было ничего. Так она ходила в гости довольно долго и впоследствии приводила с собою даже Дурдилку, которая однажды, когда господа почувствовали одним вечерком порядочную скуку, даже очень развлекла их и понравилась им. — Не взять ли нам собачку? — предложила молодая жена. — Д-да! — согласился муж… — Необходимо завести что-нибудь… вообще… даже двух… Настасья разыскала им двух щенят, но Дурдилку водить перестала. Так прошло довольно долго, и Настасья чувствовала себя хорошо, как вдруг случилось следующее обстоятельство. Раз, на масленице, к молодым господам нежданно-негаданно наехало и нашло пропасть приятелей и друзей. Вдруг поднялось такое веселье, которого нарочно никогда не устроишь: полилось вино, заиграло фортепьяно, пошли танцы, шутки, смех. Настасья давно не видывала такого веселья. Ей было так хорошо и весело, как, может быть, бывало только в раннем детстве. Она забыла, что у ней болит нога, бегала по десяти раз за вином, выпивала и опять бегала, и раз какой-то шутник из гостей вдруг обхватил ее и провальсировал с нею по комнате, причем все хохотали. Настасью поили вином, заставляли ее шутить, говорить прибаутки, которых у ней было в запасе довольно. В передней набилось горничных со всей лестницы; пришли посмотреть на потеху какие-то неизвестные люди, довольно прилично одетые в новые сибирки, и, поглядев немного, раскритиковали всю публику и ушли; Настасья не слыхала этой критики и веселилась как ребенок, не помня себя, возбуждая всеобщий хохот, и господ и зрителей передней: она проплясала какую-то удивительную пляску, целовала ручки, представляла, как ездит «легкая почта», причем почему-то боком скакала по горнице, словом — делала всевозможные глупости. Но репертуар их у Настасьи был невелик, а ей хотелось дальше и дальше. Послали ее не то за табаком, не то за вином. Полетела Настасья с лестницы, как птица, и вдруг видит, что дворник забыл на площадке лестницы топор. Ей вдруг смертельно захотелось украсть этот топор; ей представилось, как это будет необыкновенно весело, и она в одну минуту схватила его, притащила в горницу и объявила: «У дворника украла!» — и залилась громким смехом. Это было так глупо, что все покатились со смеху, а Настасья, разумеется, больше всех. Не замечая того, что веселье, во время ее отсутствия за покупкой, приняло другое направление, она, воротившись, рассказала, продолжая покатываться со смеху, что встретила на лестнице дворника, который искал своего топора (представила даже) и, не находя, ругался… Так как это продолжение истории о топоре было совершенно неожиданно среди нового направления веселья, то публика опять засмеялась, а Настасье стало еще веселее. Как кончился веселый день и вечер — никто из гостей на другой день хорошенько не помнил. Не помнил никто и о Настасье, и только недели через полторы уже кто-то — барыня или кухарка — вспомнили о ней: «Что это давно не видать Настасьи?» Прошла еще неделя, Настасьи все нет. Кухарка зашла к ней на квартиру, но и там ее не было; там сказали, что недели две с половиной назад пошла она в баню и с тех пор «не бывала». Угол ее отдан другому, сундук и «ангел» — у хозяйки, а Дурдилка шатается где придется. Хозяйка не весьма ласково отзывалась и о Настасье и о Дурдилке, которая, кстати сказать, очень внимательно слушала этот разговор. А с Настасьей вот что случилось. На другой день после веселого дня Настасья пошла в баню, намереваясь оттуда пройти к «молодым господам», помыть полы «после вчерашнего», поприбрать, словом — «в гости». Воспоминания о вчерашнем веселье не покидали Настасью. Она так разлакомилась вниманием и смехом, которые возбуждала вчера, что и сегодня так ее и подмывало отмочить какую-нибудь смешную штуку. Выходя из бани, она заметила целую груду шаек и, проворно схватив, спрятала одну из них под полу: ей представилось, как господа захохочут, когда она явится и похвастается вновь покражей, как смеялись все вчера покраже топора. Схватив шайку, она побежала бегом; но думая, что еще будет веселей, если притащить две (у туляка, думала она, их много!), вернулась, схватила другую, потом вдруг третью, потом веник… — Ты что это делаешь? — строго, но спокойно сказал неожиданно появившийся дворник. — Батюшка, я в шутку. — В шутку!.. — повторил дворник и тотчас, с тем же спокойствием петербуржца, крикнул младшему дворнику, расчищавшему снег: — Иван! покарауль старуху, гляди, не убегла бы, я городового приведу… — Батюшки! родимые! Христом богом! — У нас две тысячи шаек в год публика ворует, всё тоже — в шутку. Гляди, держи! Вопли Настасьи собрали толпу, которая сильно осрамила Настасью. Ее взяли в часть. IV Настасью взяли в часть просто для «острастки», в шутку, на одну ночь; но утром, когда ее хотели выпустить, она лежала вся в жару, совершенно больная. Водочкой погреться после бани ей не удалось, а и на дворе и в камере части было довольно холодно. Кроме того, она была испугана и глубоко огорчена. Она горько плакала, сидя с ворами и пьяницами и вспоминая Дурдилку, которой никто теперь поесть не даст и которая, после знакомства Настасьи с молодыми господами, иной раз получала хороший кусок и даже привыкла к этому куску. К утру Настасья совсем разнемоглась. Ее поместили в больницу, и здесь-то пролежала она, почти не вставая, шесть месяцев. Разболелась нога, о которой в веселее она забыла думать, спина, грудь, сердце. Все это, измученное и старое, поддерживалось прежде водочкой, а теперь все это расклеилось, пошло врозь. Настасья каждую минуту ждала смерти, вспоминала свою жизнь, детей, думала, что будет гореть в аду, думала беспрестанно о Дурдилке, представляла, как ее гонят со двора, как она умирает. Словом, в эти шесть месяцев и физически и нравственно она выстрадала ужасно много. Она чуяла, что смерть приходит, что она не за горами, и это-то предчувствие заставило ее бодриться, чтобы в последний раз поглядеть на белый свет, посмотреть на Дурдилку, на господ. Слабая, раздражительно-нервная выписалась она из больницы. Надежда — что вот сейчас она увидит молодых господ, которые пожалеют ее, несколько ободрила Настасью. Выйдя из больницы, она выпила водочки и поплелась к господам. Шла она долго, утомилась, устала. Наконец добралась. Но господа переехали — там живут другие. Как ножом ударило это Настасью в сердце: ей отдохнуть, даже присесть было негде. — Куда переехали, милый человек, такие-то? — спрашивала она у дворника. — Выехали в Москву… в деревню! Настасья вдруг потеряла бодрость, вдруг ослабела и присела у ворот, прямо на тротуар. Долго сидела она в одышке; но так как дело шло к вечеру, нужно было идти куда-нибудь. Она пошла к Дурдилке в свой старый угол. Поздно уже ночью добралась она туда. И действительно, только любовь к собаке держала еще ее на ногах. С самым лучшим, с самым задушевным другом мы не так встречались, не с такою пламенною любовью спешили к нему навстречу, как Настасья желала и спешила встретиться с Дурдилкой. Но в «угле» Дурдилки нет. — Где ж она? — едва дыша, произнесла Настасья. — Где? Да солдат твой взял ее… — И пошла? Дурдилка с солдатом убежала? — Чего ж ей! Ее здесь кормить некому. Настасья окаменела от такой измены. Дурдилка могла умереть с голоду, но изменить! Настасья никогда не ожидала этого. — У-у, проклятая образина! — разозлившись, закричала она. — Удушу и с солдатом-то вместе! Бессовестные разбойники! Куда солдат переехал? давай адрес мне, пойду изуродую обоих разбойников! Солдат, оказалось, переехал куда-то очень далеко, и идти теперь, ночью, не было никакой возможности. Настасья, в гневе и в возбужденном состоянии, провела в кухне хозяйки целую ночь, предварительно выпив, за уступленную хозяйке баскину, довольно много водки. Целую ночь она плакала, ругалась, забываясь только на минуту, целую ночь ругали ее за беспокойство угощенные ею же обыватели углов. Утром, с хмельными парами в голове и еще более больная и слабая, она пошла к солдату. Она так была больна, что не могла злиться на Дурдилку, рассудивши ее беззащитное положение; она была уверена, что собака обрадуется ей, и все пойдет по-старому. Ей нужно было только взглянуть на нее. — Где собака? — довольно категорически спросила она солдата, разыскав его в «углу» на Петербургской стороне. — Какая собака? — Какая! моя собака! где Дурдилка? — Тепериче она не твоя! — спокойно и даже с иронией отвечал солдат. — Как не моя? Вор ты этакой! — Не шуми, старуха! Толком тебе говорю, не твоя собака теперь! Не пойдет она за тобой, хоть ты ее озолоти. — Врешь, разбойник!., горло перерву вору! — Слушай, старуха! ведь ежели я примусь… Солдат показал кулак. — Берегись этого! Я говорю дело. Вон твоя собака, поди попробуй, пойдет ли? В углу за сундуком действительно виднелась морда Дурдилки. Настасья замлела от радости, как только увидела эту морду. — Голубчики! — прошептала она с истинно материнскою нежностью, осторожно подходя к Дурдилке и недоумевая, почему это она сама не идет к ней и почему эта морда и глаза как будто не те, что прежде? — Дурдилушка! — протянув руку к собаке, шептала Настасья, Но Дурдилка вдруг оскалилась и, захлебываясь, зарычала на Настасью, как на лютого врага. — Ай взяла? — с удовольствием произнес солдат. — Ну, поди, подступись!.. — Дурдилушка! Матушка! — шептала ошеломленная Настасья, не помня себя… — Это я… что ты? Но Дурдилка рычала все грозней и грозней. Шерсть у нее на затылке стояла дыбом. — Да что же это ты сделал, варвар этакой? — вдруг в совершенном отчаянье вскрикнула Настасья, обращаясь к солдату. — Что ты сделал с моей собакой?.. — Дура! — остановил ее солдат. — У ней щенята!.. Чего ты ко мне лезешь? тресну, ведь дух вон!.. — Щенята! — побледнев, прошептала Настасья. И тут началась отвратительная и ужасная сцена. В углу солдата раздавалась возня, крик, лай, визг щенят, удары, звон разбитых стекол. Эту сцену кончили городовые. * * * — Щенят перебила, — рассказывали на другой день в углах. — Солдату щеку раскроила… Все переломала… Собаке ногу переломила… После увезли в часть. Говорят — сумасшедшая. Настасья, должно быть, на этот раз и умерла в части, потому что жить ей стало совершенно незачем. Извозчик* (Очерк) В глуши Калужской губернии стоит заметенная снегом деревушка; есть в ней крошечная и шершавая избенка, — в избе живет баба с двумя ребятишками. И баба и ребятишки прежде всего желают что-нибудь есть, а сборщик желает получать с них подушное, и вот ради всего этого по Петербургу мыкается извозчик Ванька, тот самый, который рекомендует вам прокатиться на «американской шведке» или просто надоедает возгласами вроде: «вот на порядочной!», «ах бы, за гривенничек прокатил!» Ради подушного, толокна и красного платка, ожидаемых в деревушке, Ванька переносит в столице множество всевозможных страданий. Прежде всего немало уедает у него веку хозяин. Человек этот вышел из таких же Ванек, сумел понравиться господам, попадал в жизни несколько раз «на счастие», которое являлось к нему в виде людей, желавших носиться из трактира в трактир не иначе, как во весь дух, — и в короткое время, на лютую зависть всем землякам, «вышел в люди». В Ямской он нанял целый этаж, когда-то населяемый господами, и переселил из деревни всю семью. Остатки обоев, золотых багетов и паркетных полов как-то по-свойски мешаются с деревенскими бабами, шатающимися в барских покоях с грязными ребятами; ковши с квасом — на каменных подоконниках, грязные шерстяные чулки у камина, вовнутрь которого вдвинута клетушка с гусыней, изломанное вольтеровское кресло с прорванной подушкой, деревянная лавка, чашка с капустой, громадное зеркало, расколотое в самом центре, и проч. Самовары с зелеными и красными потеками не перестают здесь клокотать целые дни; ковриги хлеба, соленые огурцы, картофель до такой степени изобилуют в жилище Ванькина хозяина, что даже деревенские родственники его, первоначально потерявшие рассудок от возможности поглощать означенные продукты «сколько душе угодно», в короткое время сообразили, что в этом нет особенного дива и что «по Петербургу завсегда так!» На то он и Петербург прозывается, чтобы «чего угодно… так-то-ся!» Тем не менее увеличение роскоши в огурцах и капусте, происходящее в верхних апартаментах хозяйского жилья, имеет непосредственное отношение или давление на нижний, подвальный зтаж, где копошится в отравленном и душном воздухе сорок человек Ванек и их промокшие полушубки, далеко пахнущие овсянкой, их промокшие сапоги и рубахи, в которых гнездится тиф, Ванька этого в счет не ставит. На первом плане его забот стоит хозяйский приказ: «хоть роди, — а два серебром предоставь». Бывают случаи, что в руки Ваньки перепадает кое-что и сверх выручки; но бывают, что вся эта прибыль, накопившаяся в течение нескольких недель, в один несчастный день целиком попадает в хозяйский карман, так как хозяин имеет ту «правилу», «чтобы ничего этого в расчет не принимать!» «Знать я этого не хочу, — говорит хозяин, — потому у меня положено, чтобы было два серебром»… Но и Ванька тоже имеет свою защиту в таких несчастных случаях. Во-первых, он надеется на бога, а во-вторых, у него есть секреты; этими секретами он, словно рожнами, от беды отпихивается. Вот он выехал, помолился на церковь и стал на «счастливое» местечко. По преданиям, на этом самом месте, на углу, около трактира «Амстердам», стоял Иван Шумелов, которому господь такое счастие послал, что теперь он первый из хозяев-лихачей и имеет пребольшой капитал в ломбарде. Попав на счастливое место, Ванька почти покоен и, ожидая седоков, мерзнет с некоторым даже удовольствием. В такие минуты он думает о том, какой-то попадется седок, так как седоки бывают разные; один любит расспрашивать про женский пол; другой говорит: «ну, что же ты теперь — свободный?», а третий умеет только кричать — «пошел же, чорт тебя побери!» Размышляя о свойствах седоков, Ванька вполне уверен, что седоки эти будут непременно, «потому Иван Шумелов тут же стоял, и теперь он, можно сказать, первый по Петербургу»… Размышляя таким образом, Ванька погуливает по панели, похлопывает рукавицами, подпрыгивает и плечами передергивает, ибо мороз пробирает его тоже не в шутку, а по-столичному, по-петербургски, то есть до костей. Мимо, по улице, несутся извозчики с обледенелыми бородами, седоки с руками, засунутыми в карманы, и поднятыми воротниками. Все визжит и дымится, не знает, куда укрыться от лютой зимы. Ванька все стоит, погуливает да покряхтывает. Идут седоки, но цену несоответственную дают, гривенник с Песков на Английский проспект или в Мастерскую. Ванька тоже понимает цену и за такую ничтожность везти не берется. Но вот с противуположной панели сел на извозчика какой-то барин, и Ванька тотчас же перемахнул с своими санями с счастливого места на теплое. Теплое место — тоже хорошо. Оно иной раз невпример даже «счастливого» лучше бывает: Ванька в этом вполне убежден. Попал он на теплое место и подскакивает, и плечами передергивает, и седоков ожидает… Идут люди и дают цены несоответственные. Но Ванька цену знает себе… и ждет. — Извозчик! — раздается наконец. И седок без торгу заносит ногу в Ванькины сани. Ванька подбирает вожжи и пускается в путь, бодро смотря в лицо морозному ветру и сохраняя за своей спиной барина, который изредка пускает вопросы из глубины своего воротника. — Что это у тебя нос-то желтый? — спрашивает барин. — Отморожен-с, вашескобродие! Не доглядел-с- ай морозом-то его и отъело. Отойдет-с! — Неужели отойдет? — Отходит-с. Гусиным салом первое дело… от него отходит-с. Потому у нас это кажинный год, кажную зиму бывает-с, ну а через гусиное сало он опять входит в свое понятие. Следственно, шкура с него лезет, отваливается. И страсть, вашескородие, что шкуры-то этой мы с носу-то… упаси господи! Ну а к лету она вторительно нарастает… — Вновь? — Да уж обыкновенно она внови нарастает, потому мы ее, шкуру-то, снимаем-с. Сдираем ее, она негодная от морозу-то-с, а летом-то уж она опять нарастание имеет вторительное. Так-то-ся! Седок, у которого мороз захватил дыхание, прижимается за спиною Ваньки и долгое время молчит. — Так гусиным салом? — говорит он наконец, освободив на минуту свое лицо из-под воротника и видя, что Ванька сидит к нему полуоборотом, что ясно свидетельствует о желании последнего продолжать разговор и приятное знакомство. — Гусиным-с! гусиным салом-с! И преотличнейшее средство… потому мы в этом известны. Это у нас кажную зиму носы повреждаются с морозу-с. Первое дело мы дерем с его шкуру. И старайся ты, вашескобродие, в случае чего, салом этим… Как салом смазал — сейчас он, нос-то, в облупку пойдет… Как ты его обдерешь… — Стой! — говорит седок, — подожди, вышлю. — Слушаю-с! Принимается Ванька ждать… «И какой барин разговорчивый попался», — думает он, попрыгивая на окаменевших ногах и хватаясь каменной рукавицей за каменный, отмороженный нос… Час проходит, и два прошло, и три. Ванька начинает входить в «сумление». Но по его соображению обману быть не может: первое дело — барин, второе — с теплого места взят; по всем расчетам не выходит, чтобы был здесь обман… Но прошел час и еще час, — идет Ванька в ворота, становится среди двора, водит глазами по этажам и думает. Мне кажется, что самый просвещенный ум, став в положение скромного Ванькина ума, в короткое время мог бы убедиться в ничтожности человеческого существа вообще. Какими, например, судьбами бренный ум наш может проникнуть сквозь каменную стену, на которую долгое время был устремлен испытующий взор Ваньки? Какой из шести лестниц, выходящих на двор, отдать предпочтение пред прочими, признав ее именно тою лестницею, по которой исчез неизвестный седок? Что должен предположить европейски образованный ум, если, кроме безмолвной стены и не менее немых лестниц, на том же дворе существуют проходные ворота? Европейский ум должен потерять сознание. Ванька потерял его наполовину, он угрюмо смотрел в каменную даль проходных ворот, чесал голову и бормотал: «К примеру»… Через несколько времени, не изменяя направления взора, он принялся чесать голову и спину и бормотал: — Ишь он к примеру… Так-то-ся! — Тебе кого? — Барин тут… Часа с четыре жду… — Э-э, — произнес дворник и, не говоря больше ни слова, юркнул в свою квартиру. Ванька долгое время по уходе дворника стоит посреди двора, несколько раз плюет в раздумье и принимается шататься по лестницам, робко трогая ручку звонка, слушая суровые отзывы прислуги и в ужасе отдергивая свой мерзлый нос из захлопывающихся дверей. В заключение Ванька снова стоит посреди двора, смотрит в стену, чешет затылок и бормочет: «а называются господа». Дело оканчивается тем, что он, наконец, возвращается к своим саням; проходя мимо лошади, дает ей кулаком в голову, а затем садится на козлы, подбирает вожжи и принимается стегать свою шведку во всю мочь, устремляясь в какую-нибудь знакомую харчевню вроде «Ямки», что за Казанским собором, где пьют и едят всё свои. Тут есть биллиард и волчок; девицы в красных платьях поют романсы вроде: «Он тиран — тиран, вор мальчишка, он не любит, вор, меня». Атмосфера прокалена запахом масла, луку и водки. Извозчики распоясались, разгорелись и, выбегая на улицу посмотреть лошадей, дымятся от тепла, которое выносят с собою. Выпив и закусив с горя в ямке, Ванька снова молится на церковь, и затем начинается опять проба счастливых и теплых мест и прочих секретов. Мелочи* Дворник* В бесконечном ряду темного, незаметного люда, с утра до ночи трудящегося на пользу процветания и удобств столичной жизни, по всей справедливости занимает первое место дворник, этот человек в полосатой шерстяной фуфайке, которого всякий видал миллионы раз; не думайте, чтобы этот предмет был слишком маловажен, — напротив, в настоящее, совершенно пустынное от всяких героических личностей, время дворник может занять довольно видное место. В самом деле, чего хотите вы от истинного героя? Мужества, несокрушимой твердости духа, самоотвержения? Все это, даже в большей степени, вы найдете в столичном дворнике; прибавлю даже, что как истинным героем, так и порядочным дворником нельзя быть, не обладая этими качествами и преимущественно доведенным до высших границ самоотвержением, заставляющим из-за вашего покоя и тепла пожертвовать своим теплом и покоем. Всем, решительно всем вы обязаны этой пестрой, неугомонно работающей куртке; вы в этом тотчас же убедитесь, если только будете иметь терпение проследить хоть один день ее трудовой жизни; одно уже то, что вы будете только наблюдать эту жизнь, измучает вас прежде всего физически, потому что если вы действительно решаетесь познакомиться с программою занятий дворника, то вам нужно подняться чем свет, и тут вы будете изумлены тем, что дворник уже опередил вас: на дворе давным-давно стучит его топор, раскалывающий дрова, фуфайка дворника давно пропотела от швыряния в сарай поленьев и дымится на утреннем морозе; работа идет все шибче и шибче — и скоро вам не угнаться за этой фуфайкой! Вот вы встречаете ее на лестнице с целой горой дров на спине, уставившуюся в землю лбом, осторожно поворачивающую свое тело на изгибе лестницы; спустя немного — дворник попадается вам на той же лестнице с огромными широкодонными ведрами; затем вы видите его на окне магазина, с тряпкой в руке, шлифующего зеркальное трехаршинное стекло, вы видите его со скребком на тротуаре зимою, с ломом — во время гололедицы, с метлой — летом. Эта же пестрая куртка иногда мелькает вам за кулисами театра, с натугой выкатывающая на сцену величественное облако или грандиозную морскую раковину, на которой с невыразимой грацией поместилась балетная героиня… Все, решительно все для вас — и ничего для себя! И это потому, во-первых, что конура, над входом в которую видна дощечка: «Дворник», изобилует самыми худшими чертами всех времен года — летней духотой, с быстрыми переходами к лютому холоду, осенней сыростью и гнилью подвального воздуха; словом, изобилует всеми неудобствами, о которых вы давным-давно успели позабыть, если хоть когда-нибудь слыхали о них. Потому еще «не для себя» живет он, что где-то в Осташкове существует сын Иван и жена Авдотья; и отписала эта жена Авдотья «письмо», где значится, что «в чистую избу никак им перейти невозможно, потому что подрядчик Иван Семенов не пущает до тех пор, говорит, пока двадцать целковых за стройку не отдадите». Да еще пишет Авдотья эта, что «нельзя ли картузик сынку, да ей платок, да два целковых за башмаки еще не отдавали, но что Федор кум и сестрица кланяются и что Гаврило Прокофич недавно погорел. Затем прощайте…» Все это огромной массой забот лежит на плечах столичного дворника; об этом Осташкове, об этой Авдотье и о чистой избе думает он с болью в сердце, потому что за хлопотами приходится думать только украдкой, только в промежутки дум о вашем покое, о чистоте улицы, за укладкой дров, за тасканьем воды. И эти осташковские дела заставляют хватать подходящую минуту, стараться и бегать для кого бы то ни было, лишь бы потом за услугу перехватить «что-нибудь». Только что поставил дворник метлу, после продолжительной прогулки с нею по панели углового дома, и, войдя в свою совершенно темную от темноты зимнего вечера дворницкую, отломил огромную краюху хлеба, которой так давно жаждал проголодавшийся желудок, как над самым окном его раздался отчаянный звонок. — О, шут тебя возьми!.. — произносит дворник, вылезая из своей норы. — Дворник! — кричит какой-то франт, стоя в воротах и заложив руки в карманы. — Что, что там? Кого надо? — Ты дворник? — Я! Что угодно? — Послушай, поди сюда! Франт идет в темный угол под воротами. — Что угодно? — Вот тебе… возьми… — Благодарим покорно! Получив в руку, дворник считает нужным снять шапку и вполне отдается воле благодетеля, который говорит: — Послушай, братец, — не знаешь, кто это такая побежала сейчас? — Куда это-с? — Прямо из ворот и потом, кажется, вон в угол? — В угол-с? Это которая же… в платочке? — Да-да-да… — Это, надо думать, Марфуша… швейка. — Швейка? Гм! Так, братец, того, поди-ко сюда… Идут в угол более мрачный, где посетитель шепчет дворнику на ухо и потом произносит: — Понимаешь? — Будьте покойны! На дворе стоит лютый зимний вечер. Посреди улицы мчатся промерзлые рысаки, широко раздувая ноздри и оставляя клочки пара, который тотчас же расхватывает на части мороз. В небе красные полосы. Посреди улицы итальянец-шарманщик, в легком пальтишке, с грязным шарфом на шее, подпевает под мотив из «Эрнани», но мороз хватает его за горло, и поэтому вылетают по временам какие-то отрывистые басовые звуки. Да и шарманка тоже по временам сипит: мороз победил жаркий итальянский напев. Франт подпрыгивает на тротуаре, круто поворачивая от угла назад, заглядывает в ворота и марширует опять. А дворник между тем не спеша поднялся по черной лестнице и остановился около квартиры портнихи Оборкиной; подумав с минуту, он осторожно отворил дверь и очутился в мастерской. Около стола, на котором лежали кучи кисеи и разных материй, сидели и стояли девушки. Одна из них только что вернулась с улицы, о чем говорили ее румяные щечки. — Ну, девушки, — говорила она: — какой за мной франтик гнался! От самого Аничкина моста… Я бегу — он за мной, я бегу — он за мной… — Что Марьи, полковницыной куфарки, тут нету?.. — спрашивает дворник. — Затворяй дверь-то, ишь барин какой! Холоду напустил! Какая тебе тут Марья? — А я думал, здесь; барыня спрашивает — а ее нету… Я так мекал — здеся. — Ступай, ступай! Дворник мнется. — А я так думал… — тянет он, и во время этого ненужного разговора Марфуша, только что рассказавшая погоню за ней, успела заметить, что дворник то мигал ей глазом, кивая при этом в сторону головой, то пальцем манил… Все это, надо сказать прямо, уже было знакомо Марфуше, потому что этими же самыми жестами дворник вызывал ее к купеческому сыну Алеше. Она окончательно убедилась в том, что есть какое-то экстренное дело, когда дворник, медленно затворявший дверь, успел еще раз поманить ее своим большим пальцем. Все эти символы были ясно поняты; Марфуша толкнула свою подругу Соню и воскликнула: — Ах, батюшки! Где ж это рюш-то?.. Никак я его… Ах, батюшки мои… Марфуша нагибалась под стол, искала по карманам, но рюша не было нигде. — Так и есть! Ведь я его никак потеряла! — Где-нибудь на улице… — Да на улице и есть! Ах, батюшки мои! — Оденься-ко да побеги… — И то, пожалуй, побежать… Мы, тетенька, побежим с Соней. Я не увижу, она увидит! Девушки поспешно накидывают кой-какие пальтишки, на головы набрасывают маленькие платочки, напоминающие самое жаркое лето, — и вон! — Идите скорей… Кольки времени ждут! — сердито ворчит дворник на темной лестнице. — Право, толкутся, словно бы барышни какие! — Ну, молчи! — Да право! Девушки выскочили за ворота, побежали было в одну сторону, потом тотчас же поворотили в другую сторону, и тотчас же за их спиной раздался осторожный кашель и учащенные шаги… Девушки хихикали, останавливались на минутку у окон часового магазина, потом бежали куда-то, опять поворачивали назад, зачем-то перебежали дорогу, повернули за угол, а в сущности кружились на одном месте. Шаги все стучали сзади их. После таких маневров, продолжавшихся, благодаря морозу, только пять минут, франт шел уже рядом с девушками, зацепляя ногою дырявые ситцевые подолы их жиденьких, легоньких платьев. Еще минута, и дворник, интересовавшийся концом этой истории, слышал, как за углом шел такой разговор: — Все мужчины обманщики… Уж это вы не говорите! — Кто это вам сказал? Извозчик! — Ну да, как же… сначала любит, а потом… — Да откуда вы это берете? Извозчик! Совершенно не то! Извозчик! Напрасно вы так… Подавай!.. — А потом обманет… — Что вы! Кто это вам внушил?.. Подавай! Стой! Стой! Сонечка, — сюда! Марфуша со мной! Пошел!.. — Эй, вы! — встряхнув вожжами, вскрикивает извозчик. Сани раскатываются на углу, швырнув в сторону и снегом и искрами… — Ах! — Поехали! — заключил дворник. * * * Глубокая ночь. На углу стоит обмерзлый газовый фонарь, в который рвется ветер, стараясь задуть огонь; словно птица, мечется огонь в стороны, и по панели прыгает тень клетки от фонаря; у запертого винного погреба ветер качает большую виноградную кисть; городовой в башлыке, с мерзлыми усами, прислонился спиной к стене, всунув рукав в рукав, туго пожимает плечами и дремлет. Пустынно, хоть и слышится еще тихий, словно усталый полутреск и полушум от полозьев и колес карет; извозчики дремлют на своих санях, закрываясь дерюгой, побелевшей от снегу, которым так упорно играет метель и мороз… Дворник в огромном полушубке, волочащемся по земле и вздымающемся выше головы, с толстой дубиной в руках, не спит… Ходит он по панели, садится на скамейке у ворот, отворяет парадную дверь какому-то запоздавшему господину, не совсем твердо ступавшему ногами; шуршание тулупа во время ходьбы дворника, громыханье ключа и грохот выпуклой железной вывески, привешенной на внутренней стороне двери, — все это нарушало на минуту холодную и горькую столичную пустынность. Дворник снова ходит, снова дремлет, но не спит. В темном переулке, сбоку, где судьба и полиция нашли удобным поместить только два фонаря, — посреди улицы раздаются пьяные голоса: толпа молодых людей, один за другим, вываливаются из четырехугольной калитки в воротах какого-то мрачного и сверху донизу беснующегося содома; нетвердым языком разговаривают они, но кричат сильно, и притом все вдруг: один уронил с плеч шинель на снег, нагнулся, поднял ее и упал. Друзья-приятели не замечают этого и с тем же говором и шумом влезают в калитку соседнего дома. Оставшийся долго что-то бормочет над своей шинелью, философствует, — наконец начинает дремать, но свежий воздух берет свое… И пустыннее становится кругом, ближе и ближе подступает та минута совершенно беззвучной тишины, которая хоть на одно мгновение, но непременно бывает и в бессонном организме столицы. Дремлет дворник. Из-за угла в это время выезжает извозчик: лошаденка маленькая, мухортая, обвешанная сосульками, дуга облупленная, связанная посредине бечевками, одна оглобля белая, другая черная, извозчик — ветхий старичок; это — ночной извозчик, так называемый желтоглазый, карикатура в глазах денных ездоков и предмет посмеяний, как такое бесталанное существо, которое поставлено в необходимость брать «пятиалтынный за Дунай». А на полуразвалившихся санях этого желтоглазого, санях, которые словно ходенем ходят под седоком, которые все изранены — и внизу и в задке налетавшими смаху дышлами, — на этих убогих санях едут наши знакомки: Соня и Марфуша. Марфуша то и дело принимается песни петь, ногой притопывает: «А-ах, лешеньки» и кричит: «Ах, извозчик, пошел!..» Соня, которая в первый раз испытывает на своей, рано или поздно предназначенной к погибели, голове ощущение хмеля, пугается этого ощущения, останавливает Марфушу, покачивающуюся из стороны в сторону, и дрожит ее сердце при виде знакомого пятиэтажного дома, где живет портниха Оборкина. — Эко девки-то напились как! — соболезнуя, говорит дворник и поднимается со скамейки. — Где вас шут носил? — Голубчик дворник! Ваня! — любовно говорит Марфуша, нетвердо стоя на панели. — Ванюша!.. Гуляли… — Вижу!.. Зачем вино-то жрешь?.. Как теперь покажешься к мадаме-то?.. — Да я не покажусь… — Не покажусь! До естольких пор волочаются… Мне же достанется… — Кто мне может запретить? — воодушевляясь, произнесла Марфуша, размахнув руками, и во все горло затягивает песню… — Иван Иваныч! Голубчик! — робко произносит Соня: — мы боимся!.. — Прижала хвост-то… — снисходительно произносит дворник, медленно идя под ворота. — Пошли спать сюда! — продолжает он, толкнув ногой дверь в дворницкую. — Чем свет взбужу — как-нибудь потихоньку проберетесь… Пошли!.. Клади-ко ее… Эко Марфа-то в самом деле как ослабла! Улеглись девушки в конуре дворника — Марфуша вялым языком что-то рассказывала, быстро приподымаясь с полу и почти так же быстро падая опять… Принималась песни петь… Соня глаз не могла сомкнуть от страха, который все больше и больше охватывал ее. — Господи! — шептала она во тьме… Вьюга шумела на дворе, и попрежнему, ежась от холода, дремал на скамейке дворник… …День. Марфуша сидит за работой с больной головой и побледневшей, как полотно, физиономией. Неразговорчива она — «да» и «нет» — и больше слова не добьешься, и грустно ей, и вся разбита, нездорова она. А дворник, как и вчера, еще до рассвета принялся за свою обычную работу и, усевшись потом за еду в своей дворницкой, вовсе не обращает внимания на то, что какая-то женщина давным-давно взывает к нему, стоя посреди двора. По черной лестнице* …Женщина эта, одетая почти по-деревенски, по своей робости и глупости никак не решалась позвонить в дворницкую, потому что ей казалось, что звонок существует для господ, а простой народ обязан обходиться собственными голосовыми средствами. Вместе с добродушным простоватым видом женщины звонкие возгласы ее, обращенные к пятиэтажным стенам петербургского дома, заставили дворника считать эту женщину просто за «глупую бабу», с которой можно и не церемониться. Вследствие этого дворник не тронулся с места до тех пор, покуда к воротам дома не подкатил какой-то офицер. Отчаянный звонок, обличивший появление у ворот барина, заставил дворника выйти наружу, и тут Марфа могла, наконец, узнать, что 29 No, где живет г-жа Иванова и где требуется кухарка, будет по черной лестнице, в таком-то этаже. Марфа давно знала, что ей всю жизнь придется скоротать на черной лестнице, по заднему ходу; поэтому-то ее нисколько не удивила ни атмосфера черной лестницы, ни мерзлые рубцы льду и сору, ни ушаты с мерзлым сором и воткнутой в них метлой, ни лари, из которых несет разлагающейся провизией, — все это в ее понятиях иначе и быть не могло. Дверь из двадцать девятого нумера была отворена настежь, и из нее белыми клубами валил удушливый кофейный дым. Перед плитой, из дыр которой вырывались огненные языки пламени, с раскаленной кочергой в руках стояла кухарка — худая, общипанная… Это был тип истой петербургской кухарки, знающей «бонжур» и «мерси» и резонерствующей в лавочке о господах. Марфа должна была занять ее место в 29 No. Вращая огненной кочергой и отдернув в сторону голову, кухарка утопала в облаках дыма и пара, потому что в эту самую минуту, когда Марфа решилась вступить в кухню, кухарка в азарте перевернула вверх дном горшок с какою-то жидкостью. Марфа переждала, пока на плите происходило шипение пролитого кушанья и грохотание чугунных конфорок, и потом произнесла: — Бог на помощь! Что, милая! барыня, госпожа Иванова, здесь живут? — сказала она. — Вы от кого? — спросила та. — Сами от себя… Тут куфарка требуется? — Ах! это вас рекомендовали? от прачки? — Федосья-с — она… — Так, так — Федосья! Иванова здесь… Вы, душенька, отдохните, ее дома нету, ведь она у нас верченая… — затрещала кухарка. — Ведь она у нас очумелая!.. Тепериче вот Семен Михалыч принес десять целковых — чем бы что путное сделать, а она хвостом вильнула, да по магазинам… безо всякого, можно сказать, рассудку… Иной раз… кофию-то, что же я? Господи помилуй!.. — Благодарствуйте на кофее… — Как можно! Что вы! Медный кофейник тотчас же заклокотал на плите, а вместе с ним неудержимым потоком хлынула разговорная трескотня кухарки. — Ведь она, барыня-то наша, не совсем-то барской породы, — трещала кухарка: — это ведь только мужчины-дураки наглядеться на нее не могут, безумные! И скажите на милость, что в ей? Ну ежели бы что-нибудь, а то ведь просто стыд сказать!.. Худая, злая, да и… Кажется, ежели бы на моем месте, да я бы не только что уважение ей какое оказала, а просто и внимания бы не дала… Ну скажите на милость, каково вам покажется после этого, что, например, Семен Михалыч, так тот до чего: бьет его, ругает, и он же у нее прощения просит! а? Думаю, и не могу понять, из-за чего такое безумие? Да мне, я вам не хвастаясь скажу, один генерал — тоже к ней ездит — так он мне, может быть, несколько раз говорил: «вы, говорит, Натали, много бы против барыни себя превозвысили… если б, конечно, вы были в настоящем вашем виде!» И ей-богу: одень-ко меня — я б… уж бы высказала бы!.. Другой тоже, конный офицер Кузмичев, говорит мне: «Вы, говорит, лучше всякой барыни!..» А мне что такое? Я не хвастаюсь, а одно, что люблю я правду… Мне этих пошлостев не нужно; имею я своего знакомого военного — и довольна от бога! Чего мне еще желать? Надо понимать во всем свою правду… — Это точно! — подтвердила Марфа. — А то как же? Через то, что видеть я не могу, какую она дозволяет себе команду над благородными людьми, я и от места отхожу. Что мне? Мне мой военный говорит: «Вы, говорит, Наташенька, не опасайтеся! Вы, говорит, довольно красивы в своем лице, и во всяком благородном доме могут вас принять. Вам опасаться нечего!» И вправду: вон теперь к синатору поступаю… И слава тебе господи! Кого мне опасаться? Я как есть перед богом! Ее-то, что ль? Так это уж сделайте ваше одолжение!.. Тут кухарка остановилась перевести дух; она торопливо подоткнула юбку, взявшись за нее опереди обеими руками, и надвинула на темя съехавшую назад сетку, внутри которой изгибался хвостик косы, весьма похожий на высохшую селедку. Марфа с некоторым изумлением слушала трескотню своей предшественницы. — Ежели бы на мою волю, — начала та опять наставительным тоном, — так я бы и господ-то этих, да и ее-то… — Это что такое? Это целый день дверь будет распертая стоять? — сердито произнес новый женский голос, захлопывая дверь. Кухарка бросилась снимать салоп и на ходу шепнула Марфе: — Барыня! — Целый двор хочешь, что ли, натопить? — продолжала сердитая барыня. — Храбрая кухарка не выказывала ни малейшего протеста, но нашла-таки возможность шепнуть Марфе два словечка: — Проюхляла деньги-то по магазинам, вот и щетинится! Барыня между тем заметила Марфу и сочла нужным вступить с нею в переговоры; для этого она потребовала ее к себе в горницу и задала известные вопросы по поводу паспорта, поведения и проч. Марфа при этом не упустила случая упомянуть о своем служении в доме генерала Папухина, который по обыкновению остался очень доволен ее услугой. Разговаривая таким образом, барыня и кухарка неожиданно оказались землячками — они вместе были крепостными господ Адоньевых, Рязанской губернии. Госпожа Иванова вспомнилась Марфе двенадцатилетней девочкой, вертевшейся в услужении у барышни в то время, когда Марфа уже успела проводить мужа-солдата на войну, где он и доказал уже свою доблесть, получив чью-то пулю куда-то навылет. Это обстоятельство оживило сухой разговор землячек. — Ну, здравствуйте, — сказала Марфа, — ишь господь где свидеться привел! Барыня попробовала было ей поддакивать и тоже радовалась встрече, но скоро свернула на разговоры более барские, низвела месячную плату Марфы с пяти рублей до четырех с полтиной, упомянула насчет строгости нравов и назначила срок переезда. Марфа поняла свое место и говорила: «слушаю-с!» Старые знакомки расстались на этот раз, как расстается барыня с кухаркой, а через два дня Марфа уже переезжала к госпоже Ивановой. Сидя на куче узлов, поглотивших извозчичьи сани, она одной рукой придерживала образ Троеручицы, украшенный потемневшими цветами и фольгой, а другою обнимала извозчика за шею. Въезд ее был до того трогателен или, вернее сказать, потрясающ, что управляющий дома, увидав фигуру задохнувшегося в объятиях Марфы извозчика, испуганно позвал дворника. Дело, однако же, обошлось без особенных несчастий, и Марфа поселилась в кухне госпожи Ивановой, вытеснив свою предшественницу, которая в то же время переехала куда-то на квартиру. Несмотря на зимнее время, предшественница Марфы были одета в легчайший бурнус, голова была повязана крошечной косыночкой, и на коленях ее помещался маленький зеленый сундучок без замка. При каждом ухабе крышка сундука отворялась, открывая взорам наблюдателя его пустую внутренность, где прядала какая-то помадная банка и рыжая роговая гребенка. Все это, однако, не мешало ей иметь гордый, независимый вид и не препятствовало критиковать госпожу Иванову во всеуслышание всех бывших на дворе в момент отъезда. Таким образом Марфа стала на новом месте. * * * Как сказано выше, Марфа была не что иное, как баба глупая; кроме доказательств, уже приведенных нами, положение это подтверждается еще крайне ограниченными размерами имущества Марфы: оно состояло из старого сундука, где под крышкой, выклеенной изнутри конфектными картинками с расплывшейся и размазанной краской, находилось два-три ситцевых платья, весьма ограниченное количество белья, несколько платков и коробка из-под монпансье, где лежали иголки, пуговицы, наперстки и, по временам, медные деньги. Все эти вещи она предоставляла на жертву жильцам тех хозяев, у которых ей приходилось жить: иголки и нитки занимали у ней все жильцы — бесплатно и безвозвратно, и несмотря на то, Марфа никогда не отказывала в просьбах, обращенных к ней; такие проступки добродушия Марфы никак не могли происходить от ее необузданной щедрости, составляющей достояние только вельмож, потому что Марфа считала непростительным грехом отнестись с пренебрежением даже к булавке, попавшейся ей в сору, стеариновому огарку величиною в одну десятую долю вершка. Всему виною было именно то, что Марфа была «баба глупая». Термин этот может быть объяснен несколько подробнее. Дело в том, что судьба с ранних лет обрекла Марфу на труд и нужду, а сама Марфа почему-то вздумала прибавить ко всему еще и правду, борьба которой с трудом и нуждою была одним из самых тяжких страдальческих крестов, лежавших на Марфе. В вознаграждение за все эти лишения и скорби судьбою предлагалась ей одна только отрада — возможность прокормиться, каковую отраду Марфа привыкла считать единственною целью своей жизни. С самого детства, с первых дней, она едва ли имела возможность представить себе, что есть на свете и другие, более торные дороги. Под влиянием таких велений судьбы Марфа должна была жить так, как велит ей «правда нищеты и бедности», выработанная всем «черным народом». Придерживаясь этой философии, Марфа представляла себе столицу почти тем же, чем простонародному воображению представляется грозная литва, упавшая с неба туретчина или неметчина, с тою разницею, что во взгляде ее на столицу не было ни вершка места для иронии и самодовольства, с которым можно и даже должно относиться к таким плюгавым государствам, как неметчина и проч.; напротив, в столице она чувствовала себя в плену и была убеждена, что с ней могут поступать так, как кому захочется. Правда нищеты, выработанная именно сознанием этого плена, учила ее покоряться всему безропотно; заставила не удивляться ни единому ужасу столичной жизни, ни единому уродливому требованию тех, от кого зависит ее возможность прокормиться. Жила она поэтому где придется, не брезгала ни жидами, ни немцами, ни татарами; вся жизнь ее уходила на изучение «нрава» ее господ; все заботы и думы ее устремлялись к улучшению чужого благосостояния, чужого покоя. Иногда, покоряясь той же правде черного народа, она делала нечистое дело — например, когда посылали с ней извозчику деньги, она выторговывала у последнего пятачок и оставляла его у себя; или передавала от барышни записку офицеру, несмотря на запрещение маменьки и единственно ради двугривенного, данного барышней, и проч. Но весь черный цвет этих пятен уничтожается в той массе всякой житейской, темной и грязной действительности, которой должна была она покоряться. Она воевала за свое существование, билась как только могла, и немудрено, что война эта изувечила и изранила ее душу и голову. Раны ныли и болели, и как только Марфа хоть на минуту заключала перемирие с действительностью, как только она получала возможность, пользуясь отсутствием господ на дачу, просидеть целый день одна-одинешенька и подумать самой о себе, она никогда не обходилась без слез; в это время представлялась ей и сестра, которая бьется с малыми ребятами в деревне Босоноговой и которую бьет муж, и свои сироты, разбросанные по воспитательным домам и топким кладбищам, и сама она, Марфа, сирота, — и тогда она плакала-заливалась; только в слезах и рыданиях была она свободна, только в них высказывалась вся ее неподкупная, неизмеримая нравственная чистота. * * * По переезде на новое место Марфа прежде всего вешала в углу кухни образ Троеручицы, задвигала под кровать сундук и, покончив таким образом с собственным имуществом и устройством жилища, принималась изучать свойства квартиры, имевшие непосредственные отношения к печке и плите: чуланчики для провизии, помещения для дров, прачешные и чердаки и проч. На обозрение всего этого она, впрочем, тратила довольно мало времени, так как ее умственной работе предстояла еще другая, более серьезная пища: ей необходимо было, как уже сказано, изучить нравы новых хозяев, узнать, что им нравится и что нет, и наизусть выучить симпатии и антипатии их. В таких видах иногда ей приходилось радикально преобразовывать свою походку — так как господа не любят, чтобы шлепали ногами по полу, — телодвижения, голос, выговор и проч., ибо господам не нравится, когда хлопают дверью или не затворены двери, или задевают локтем за стул, или громко говорят, что может испугать господ, и т. д. и т. д. Все это Марфа должна была переработать в собственной голове, проникнуться всем этим до мозга костей, до действительного, непритворного и неподдельного ужаса, если как-нибудь неожиданно приходилось нарушить хозяйскую привычку. Убиваясь над такой кропотливой и отупляющей работой, Марфа находила возможным благодарить судьбу за то, что судьба эта не оставляет ее без места больше недели, тогда как сама Марфа не прибегает в этом случае ни к конторам, ни к агентам, а руководствуется единственно случаем, нечаянным знакомством в прачешной, в булочной, лавочке. Только молитвы «родителев», думала она, не допускают ее погибнуть, как песчинку, и не оставляют без места, перегоняя из одной геенны огненной хозяйских прихотей в другую. Рассуждая таким образом, Марфа и не подозревала, что за пять целковых месячного жалованья господа хозяева охотно готовы получить целого человека в бесконтрольное распоряжение, всю Марфу целиком, с ее мыслями, устремленными к заботе о хозяйском добре, с ее руками, растопляющими печи, стирающими белье, обжигающимися на плите, подающими, принимающими. Пусть читатель сам припомнит все причастия действительных и страдательных глаголов, которые к тому же имеют странное или, вернее, петербургское свойство быть поминутно возвратными, — и обязанности Марфы определятся ему в некоторой степени. Ноги свои Марфа считала ни во что и, летая по двенадцатиствольным петербургским лестницам, заботилась не о том, как бы не задохнуться, а о том, чтобы не опоздать с папиросами, за которыми ее посылали. Эту теорию исследования господских прихотей и привычек Марфа на новом месте должна была приложить к госпоже Ивановой. То обстоятельство, что госпожа сия происходила из одной деревни с Марфой, мешало последней беспристрастно рассмотреть ее сущность, так как среди исследований в сердце Марфы неожиданно залетала зависть к своей землячке, и в голове являлись такие мысли: «Вот, — думала Марфа, — тоже ведь нашей, мужицкой породы, а поди-кось какие генералы да сенаторы наезжают! Нет, уж видно, кому бог пошлет…» и т. д. Тут Марфа принималась сравнивать свою участь с участью барыни и находила ее большою счастливицею. В сущности же зависть Марфы не имела никаких оснований. И барыню и кухарку равняло уже одно то, что они были землячки, обе имели одну житейскую цель — возможность прокормиться, и разница была в том, что Марфа пошла к этой цели напролом, принялась биться из-за своего существования, а землячка, барыня Иванова, вознамерилась достигнуть той же цели путями окольными. Первые сведения об этих окольных путях получила она в господском доме, находясь в услужении у барышни. Здесь увидела она, что могут люди жить, ничего не делая и не пачкая своих белых ручек; в качестве смазливенькой девочки она узнала, что на рынке барских прихотей ее молодости и свежести стоит хорошая цена и что есть на свете удовольствия почище медовых пряников и каленых орешков, которые рекомендуются прекрасному полу деревенскими волокитами. Попав потом в Петербург в белошвейки, будущая госпожа Иванова, а попросту Нютка, узнала не только цену своей молодости и достоинствам, но даже стоимость до копеек и полукопеек. В короткое время планы ее были приведены в исполнение при услужливой помощи некоторых сведущих в столичной жизни людей. И вот действительно она уже не швея, а госпожа «полу-барыня», как называют ее дворники, у нее своя квартира, мебель, посуда, везде чистота, и опрятность, и уважение: именитые, можно сказать, особы заезжают к ней. Завидуй, Марфа, этому почету, мебели и теплу, но не завидуй сердцу госпожи Ивановой: оно одиноко и холодно больше, нежели твое, в сотни раз! Воспитываясь в школе господских прихотей, г-жа Иванова выкинула из своего сердца все радости, которыми Марфа имела еще возможность пользоваться, радости деревенские, рожденные курной избой и унылыми полями… выкинула все деревенские впечатления, словом — все то, что должна была она иметь в качестве обитательницы курной избы. Взамен этого она должна была наполнить свое сердце теми интересами, радостями и печалями, которые возможны только в кругу прихотей и затей. Полюбила она поэтому наряды, длинные шлейфы, шиньоны; поняла прелесть Невского в два часа дня, прелесть прогулки на дорогом извозчике. Кодексом ее жизни ради тех же прихотей сделалась жизнь того класса людей, который, благодаря толстому карману, весь мир божий представляет себе каким-то рестораном или кафешантаном… Но у Нютки, или уже у Нетти, не было толстого кармана, она должна была рассчитывать на карман своих развратителей и, порабощенная их наукой, каждую минуту дрожала от мысли, что когда-нибудь да отнимут же у нее этот толстый карман. Среди всей этой чистоты, мебели и драпировок жило, таким образом, измученное, до рабства трусливое сердце, умевшее только злиться и оскаливать зубы на судьбу, но не умевшее уже плакать. И Марфа напрасно завидовала г-же Ивановой. В тот момент, когда Марфа поступила к ней в услужение, госпожа Иванова имела от роду уже двадцать семь лет и успела много потерять в своей свежести и красоте. Лицо ее было утомлено, бледно, грудь сухая, узенькая; она принадлежала вообще к числу субъектов, которых купцы определяют термином «хлипкая». Тощенькая и маленькая коса ее, когда-то доходившая до колен, теперь значительно уже поредела, да и все сокровища красоты и свежести были промотаны настолько, что Семен Михайлыч Михайлов мог спокойно распоряжаться ими, не опасаясь быть отставленным. В самом деле, при взгляде на фигуру господина Михайлова трудно было объяснить себе, как г-жа Иванова решается сносить близкое присутствие его особы в течение нескольких уже лет; с другой стороны, тоже казалось не совсем удобопонятным, отчего господин Михайлов не плюнет и не уйдет от госпожи Ивановой куда-нибудь на край света, так как сия госпожа не дает ему ни минуты покоя, отравляет ему каждый глоток чаю и вообще выказывает явное презрение к нему, иногда даже награждает очень веской пощечиной. Страх голодной смерти и невозможность отцветшею красотою полонить более сносное существо, чем господин Михайлов, объясняют, почему г-жа Иванова, выгнав вон своего приятеля, тотчас же посылала кухарку воротить его обратно; но то, что господин Михайлов, не успев простыть от полученной пощечины, тотчас же снова возвращался в лоно самых невероятных жизненных отрав, объясняется полным, безграничным и беззащитным одиночеством сего человека и его жизненным объюродением. Господин Михайлов служит в какой-то петербургской конторе, целые дни выводит цифры, пассивы, активы и проч. Изредка отрывая голову от бумаги, он изредка может созерцать только белые высокие и безмолвные стены конторы и молчаливых товарищей. В пять часов, по окончании работ, он отправлялся в кухмистерскую, где помещался среди молчаливых и незнакомых соседей и ел свои пять блюд, подносимые ему тоже безмолвными служанками, головы которых имеют право работать только над вопросом: «суп или щи?» Промолчав час или полтора в столовой зале, г. Михайлов отправлялся в биллиардную, чтобы сыграть две-три партии с маркером, и, наконец, выходил на улицу. Дорогою он поглядывал в окна магазинов, прочитывал знакомые вывески и после такой поучительной прогулки возвращался домой в свою крошечную комнату на Гороховой, где его ожидали четыре безмолвные стены, запах табаку, кровать, на которой можно было растянуться, потолок, на который не возбранялось смотреть целые годы. Все развлечения или, вернее, все личные интересы сводились на трактиры, танцклассы, и только. Чем тут поживиться бедному, заброшенному сердцу, которое ни минуты не перестает молить о жизни? Человеку нужен известный сердечный приют, тепло; нужен очаг, который смог бы отогреть охолодевшую от одиночества душу… Михайлов, старый холостяк, давно уже зачерствел среди молчаливых, однообразных стен конторы, кухмистерской, своей каюты на Гороховой улице, и все-таки жаждал уюта, тепла, сочувствия. Одиночество исказило его наружность, сделало его странным, неуклюжим и застенчивым до испуга, среди обыкновенных петербургских людей, живущих всем известными интересами журфиксов, и поэтому он мог добраться до необходимого ему уюта только как-нибудь окольным путем. Госпожа Иванова взялась за это дело, обязавшись настолько приголубить одинокого холостяка, насколько ей позволяло ее истерзанное, остывшее совершенно сердце — с одной стороны, и сознание своей необеспеченности — с другой. Михайлов обязывался платить за квартиру и обеспечивать все нужды бедной и тоже вполне одинокой женщины. И он отдавал все, что у него было, несмотря на то, что в сущности сердцу его не было от этого никакой отрады. Приходил он в квартиру г-жи Ивановой преимущественно вечером к чаю и успевал уже к этому времени проглотить несколько рюмок водки и стаканов пива. Это обстоятельство заставляло его робеть перед порядком и чистотою жилища его подруги, которая тоже всегда держала себя, особенно в последнее время, в строжайшем порядке и опрятности. Робея, он подходил к ней, целовал ее руку, стараясь затаить дыхание, чтобы не дохнуть винными парами, и чуть-чуть прикасаться губами, чтобы тоже не побеспокоить свою властительницу мокрыми губами. Совершив все это с величайшей осторожностью, Михайлов садился подле рабочего столика и молчал. Молчала и властительница, отлично знавшая, что он уже выпил и водки и пива и чувствует себя виновным. Долго длилось обыкновенно такое тягостное молчание. — Вы долго будете сюда шататься, как в кабак? — наконец спрашивала госпожа Иванова. Михайлов взглядывал на нее и тянулся к ручке. — Сидите! — вскрикивала повелительно Иванова, отдергивая руку. На крик ее из разных углов звонко откликались комнатные собаки, которых госпожа Иванова любила до безумия. Начинался лай, который заставлял Иванову топать на собак и кричать еще больше. Все это потрясало Михайлова, и он поминутно отирал платком лоб… Опять наставало молчание… долгое, напряженное… — Положите, я вам говорю, ножницы. Положите на место! Ножницы летели из рук Михайлова на пол, отчего снова поднимался лай, крик, топанье и еще более тягостное молчание… — Хотел было… ко всеночной!.. — начинал, наконец, Михайлов довольно нерешительно. На это ответа не было. После продолжительного молчания он начинал манить к себе собаку, и когда та подходила и начинала обнюхивать его ногу, он принимался гладить ее по голове с величайшей осторожностью и неподдельною нежностью, чтобы заслужить благосклонность владычицы своей. Все идет благополучно: собака виляет хвостом, госпожа Иванова не сердится. Господин Михайлов просиял; но, желая еще более угодить своей владычице, он намеревается посадить собаку на колени и берет ее за лапу; вслед за тем раздается визг, поднимается лай, на руку господина Михайлова обрушивается полновесный удар, в голову его летит мокрая шапка, и среди лая раздается: — Вон! вон! К чорту! Господин Михайлов прячется за дверь. Стоя здесь, он слышит, как колотят собак, дергая их за уши, топают ногами, роняют стулья и проч. и проч. Проходит полчаса. Все утихает. Михайлов начинает по вершку приотворять дверь, понемногу влезает в комнату и, делая вершковые шаги, приближается к первому своему месту, на которое усаживается с утроенною против прежней осторожностью. Тишина и молчание бесконечно длинные. — Пойдем ко всеночной? — произносит, наконец, Михайлов. — Подите к чорту, сделайте милость! — отвечают ему. — Положите же ножницы! Убирайтесь вон! Марфа! Позови дворника! Такие возгласы в неизменном порядке следовали в течение целого вечера, вечернего чая и ужина и оканчивались, когда весь Петербург, а следовательно, и герои наши спали мертвым сном. И несмотря на это, Михайлов с удовольствием отдавал все, так как жилище госпожи Ивановой было единственный уголок, где об нем так или иначе думали. Никакие драки и потасовки, которыми награждала его подчас властительница, не могли оторвать его от ее квартиры. Раздраженное состояние, в котором всегда являлась госпожа Иванова перед глазами Михайлова, не покидало ее и тогда, как ей приходилось быть совершенно одной. Ее бесил лай собак, которых она не могла все-таки выгнать вон, стук двери, падение ложки и т. д., все это производило моментальное буйство, мгновенно затихавшее, чтобы вспыхнуть с новою силою опять ради какой-нибудь ничтожной причины. Помимо лая собак, топанья ног и криков, раздававшихся как-то вдруг, в одну минуту, никаких звуков по целым дням не было слышно в квартире Ивановой; только в первых числах всякого месяца, когда Семен Михайлович приносил во власть своей повелительницы свое жалованье, в ней пробуждались полузабытые привычки, и она принималась разъезжать по лавкам, по Гостиному двору, покупала всяких безделиц и, оставшись к вечеру без гроша, делала всем жителям дома своего отъявленную сцену: собакам отрывались уши, Марфе летели в голову картофелины и котлеты, а Семен Михалыч принимал на главу свою сумму всех поруганий и обид. Промотавшись в Гостином дворе, госпожа Иванова с следующего дня принималась спускать только что купленные наряды и безделушки жидовкам, которые имеют все резоны видеть в особах подобного рода большую поживу. На вырученные таким образом крошки начиналось довольно горестное существование, преисполненное постоянного озлобления на все и на всех. Бывали моменты, когда средства госпожи Ивановой и ее покорного раба оскудевали окончательно, и тогда квартира ее представляла в высшей степени поучительное зрелище. В кухне на кровати лежала Марфа и молча оплакивала свою жизнь. На полках блестели чистые кастрюли, на чистом и пустом столе молча сидела кошка, недоумевая над нерадением господ хозяев о ее желудке, и угрюмо глядела холодная плита. А госпожа Иванова, безмолвно стиснув зубы, покоилась на кровати лицом к стене, и ей казалось, что самые стены ее квартиры зло подсмеиваются над нею, дразнят ее голодными днями, которые рано или поздно застигнут ее. Одинокое существование Ивановой иногда разнообразилось посещением знакомых. Это были — или ее старинные друзья «мужчины», которые иногда по старой памяти привозили ей билет в театр или в маскарад, или такие же, как и она, особы женского пола. Как и она, все эти особы были швейками, потом какими-то судьбами вышли за восьмидесятилетних старцев, умерших через два дня брачной жизни и оставивших своим молодым женам пенсион в пятьдесят рублей в месяц и довольно звучный, в пределах Коломны, титул. Этот титул решительно сбивает с толку несчастных женщин; он не дает им возможности заняться работою, а объем пенсиона не дает возможности шнырять по лавкам, так что титулованным швеям остается одно: спать, пить целые дни кофе, вздыхать, опять спать и ходить первого числа в казначейство за получением пенсии. Зайдя в гости к госпоже Ивановой, такая особа заваливалась на кровать, расшнуровывала платье и вяло перебрасывалась с старой подругой разговорами об Александрийском театре, о Гостином дворе и о приятном мужчине военного звания, виденном ею у Покрова, и о прочем. В промежутках разговоров рекой льется кофе и идет еда. И во всем проглядывает одна гнетущая пустота бездействия… Но бывали минуты, когда госпожа Иванова сильно задумывалась над своею участью, и тогда ее охватывала непроглядная тоска: ни в прошлом, ни в будущем нечего ей было вспоминать добром — все собиралось и собирается погубить ее, и нет ниоткуда помощи, ни участия. Ужас оковывал ее злое и испуганное собственною жизнию сердце; не зная, куда деться от него, она как-то отчаянно выбегала в кухню и говорила Марфе: — Сбегай, принеси полштоф очищенной! И горе было Семену Михайловичу, если он в эту минуту осмеливался высунуть свою голову в ее комнату. Опьянев, властительница его входила в настоящее исступление, и Марфа с минуты на минуту ждала всякого буйства, что было вполне возможно. А между тем находились люди, да и немало их было, которые завидовали житью г-жи Ивановой, да и Марфа ей завидовала… Но читатель поймет, кому из них больше можно завидовать! Обстановочка* I …Долго ходил я по пыльным и горячим тротуарам Петербурга, отыскивая себе комнату; прочитал множество билетиков, лепящихся около звонков к дворникам, но ни «шамбр-гарни», изящно выведенные косыми буквами, ни бледно-рыжие приглашения занять «маленки комнат» у чухонца-сапожника не влекли меня пройтись в четвертый этаж, в такой-то и такой-то нумер, так как мне уже в достаточной степени были знакомы как французские привычки содержательницы шамбр-гарни, желающей всякую муху, которая влетит жильцу в нумер, превратить в порцию и получить за нее деньги, так и идиллические нравы чухонского сапожника с чухонской кухаркой, полагающей, что если ее пошлют за папиросами, то их надобно принести непременно в рассоле от селедки. Наконец на дворе у одного подъезда увидал я ярлычок, на котором то же приглашение «в 4-й этаж» было изображено с соблюдением всех знаков препинания и орфографии. Почерк ярлычка ясно показывал мне, что комнату отдает чиновник: какие-то ненужные и особенно прихотливые крюки букв ясно говорили, что за ними скрывается существо, которому уже давно надоели буквы в обыкновенном своем виде, которому среди однообразного писанья необходимо выдумывать все эти крюки и завитушки, чтобы как-нибудь переносить свою обязанность, и это существо не может быть ни француженкой, ни чухонкой, а непременно должно быть губернским или коллежским секретарем… Поднявшись в четвертый этаж, я позвонил Меня встретил тщедушный человек в жиденьком рваном халате, с кривым глазом, скрывавшимся за круглым стеклом синих очков; несмотря на темносиний цвет очков, я мог видеть как кривой глаз, так и здоровый, заметил, что при появлении моем глаз этот вытаращился до значительных размеров и несколько времени довольно часто моргал, выражая чрезмерное изумление, которое, кроме того, подтверждалось всеобщим подергиванием лица с угла на угол. — Позвольте посмотреть комнату? — С-с-с удовольствием!.. — вдруг проговорил чиновник и сунулся между какими-то занавесками. За ним сунулся и я. Мы очутились в довольно приличной комнате. Я стал осматривать комнату кругом, и чиновник делал то же, как будто бы он ее в первый раз видел… — Как вы находите комнату? — спросил он наконец, дернув щекой и головой в сторону. — Мне очень нравится. — Нравится?.. Гм?.. — Нравится. — Очень рад!.. Я люблю обстановку… Положим, что я немного стеснился, но я… но жена… но обстановка… все-таки же… обстановочка? не так ли? — Это так! — сказал я. — Не так ли? Я откровенно скажу, мы с женой стараемся сделать обстановку… стульчик… кроватку — все, чтобы было хорошо…. мы с женой горды… у меня жена институтка, но мы горды! Моя ступка по всему дому ходит… — Ступка? — спросил я в недоумении. — Ступка! — сказал чиновник и опять вытаращил глаз. Очевидно, что в запутанной голове чиновника ворочались какие-то мысли, которые он желал предъявить мне, чтобы зарекомендовать себя с хорошей стороны, но мысли эти, перебиваемые неловкостью минуты «первого знакомства» и дерганьем щеки в сторону, совершенно путались в его голове, и когда из уст чиновника, вследствие тайной связи мыслей, по всей вероятности существовавшей в его уме, одновременно вылетели такие разнородные слова, как «гордость» и «ступка», взаимное родство между которыми было решительно невозможно, по крайней мере для постороннего человека, и когда он в тоне моего голоса заметил недоумение, то мне делается совершенно понятным, почему после моего вопроса «ступка?» чиновник начал не только дергать глазом и щекой, но принялся чмокать широким выпятившимся ртом и как-то фыркать носом. Оправившись немного, чиновник начал снова: — Моя жена институтка! — нерешительно пробормотал он. — Она скорее согласится умереть, нежели попросить у соседей чайную чашку. Она горда… Я начинал понимать, в чем дело… — Тогда как, — продолжал чиновник, — моя ступка ходит по всему дому… Изломали, испортили — я очень рад! Во всяком случае, что такое ступка? Пустяки! Но, между тем, я настолько горд, мы с женой настолько горды… что я думаю — чорт вас возьми со ступкой! Не так ли? Жена говорит — бог с ними! Мы с женой говорим — бог с вами! Настолько-то хватит гордости… — ступка! что такое? Двугривенный… Не так ли? Я слушал, чувствуя некоторое головокружение от этой умственной пыли, которая клубами летела в меня из уст чиновника, — пыли, в которой мои глаза слепли и уши глохли от беспрерывно путавшихся ступок с институтками, гордости с обстановкой и со ступкой и т. д., - я поторопился встать, простился и обещал переехать на днях. II Фамилия моих хозяев была Гвоздевы. — Муж, чином губернский секретарь, назывался Гаврил Иваныч; жена — Клавдия Петровна. Спустя несколько дней после моего переезда хозяин, вполне довольный тем, что мне нравится обстановка его комнаты, объявил, что намерен относиться ко мне не как хозяин к жильцу, «но как человек к человеку»… Если читатель помнит запутанность мыслей в голове чиновника, о которой упомянуто в предшествовавшей главе, то ему будет понятно, почему отношение человека к человеку было не более, как ежеминутное шатание в мою комнату без всякого разбора того, занят я или нет… Не как хозяин, но как человек, — говорил он обыкновенно, входя ко мне и отрывая от работы. — Это вы Беранже читаете? — Я пишу… не читаю… — Гм!.. Хозяин усаживался, и начиналось молчаливое моргание кривым глазом и подергивание щекою и головой в сторону. Почему казалось ему, что я непременно должен читать Беранже, когда я пишу; почему вообще в голове у него шла какая-то околесица — мне в первое время было совершенно неизвестно. Но так как отношения человека к человеку не прекращались и я невольно должен был присутствовать при рассказах хозяина о разных случаях из его жизни, то умственная околесица его с течением времени несколько разъяснилась для меня. Таким образом мне стало известным, что Гаврил Иваныч имел от роду лет тридцать семь, супруга его — не более двадцати трех. Муж учился в молодости в гимназии, но из второго класса вышел, несколько времени жил на родительских хлебах, потом получил место, стал шататься по увеселительным заведениям, «пожил!», как он говорит, обзавелся разным худосочием и женился. Относительно умственного фонда можно сказать, что он знал имя барона Брамбеуса и «крамбамбули», которое не раз слышал на Крестовском. Жена училась в каком-то институте, где по обыкновению «не столько медикаменты, сколько рвение», то есть не столько наука, сколько «тонкое обращение» («ах, как нас строго держали!» — говорила жена Гаврила Иваныча); лепетала по-французски, была очень нежна, горда, как выражался муж, и притом недурна. Достоинства, которыми обладали супруги, показались им достаточными для того, чтобы вступить в брак, и они вступили. От этого благополучного брака произошли, разумеется, дети. Так как папаша их обучался на Крестовском и в Екатерингофе, то дети родились с кривыми ногами, с золотухами, английскими болезнями. Так как мамаша более говорит по-французски, нежели понимает окружающие ее предметы, то относительно излечения детских недугов она совершенно одинакового мнения с кухаркой. Так как супруг и супруга одинаково не понимают существо так называемых общественных потребностей и главным образом считают себя не людьми просто, а «благородными», то мамаша учит детей по-французски и готовит их неизвестно для какой профессии. Папаша согласен и с этим и, слушая, как головастый сынок с распухшим от золотухи носом гнусит — табль, шез, — чувствует себя весьма довольным… Головастые уродцы росли, неизвестно для удовлетворения какой общественной потребности. — Скажите, пожалуйста, — спросил я у жены хозяина:- зачем вы учите вашего сына французскому языку? — Как зачем? Это ему годится в обществе, — ответила она, сконфузившись и мигнув по-институтски глазами. — А жить он чем будет?.. Оказалось, что дети еще малы и «мы не думали с Ганей». Я советовал учить ребенка какому-нибудь ремеслу, говоря, что класс людей, сидящих на общественной шее, и без того велик. Барыня слушала, поддакивала, улыбаясь, но, видимо, не понимала, что такое общество, общественная шея… — Он будет получать жалованье! — вдруг произнесла она… Достойный потомок достойных родителей смотрел на меня во время этого разговора сердитыми оловянными глазами и вдруг разразился ревом. — Ха-ацу в ваен-ные! — захлебнувшись слезами, порешил он, и я поспешил удалиться… Спустя несколько времени я заговорил о том же предмете с самим родителем, но и он, оказалось, вне обстановки понимает только то, что существует 20-е число и казначей, у которого можно брать вперед, «перехватить»… Углубляясь в существо этого брака, или, вернее, роясь в этой куче бессмыслиц, находим наконец, что единственная причина, которая побуждает такого рода людей устраивать такие прочные союзы, есть то, что Гаврил Иваныч называл «обстановка» и иногда «обстановочка» — свои комнаты, гости… — Не в том штука, — сказал мне однажды Гаврил Иваныч, — чтобы подать селедку! Что такое селедка? — а как подать ее! Вот в чем дело! Везде нужна обстановка, обстановочка… Нужно ее распластать, посыпать лучком, чтобы было прилично… И вы посмотрите, как моя жена приготовляет селедку… Теперь я немножко стеснен… Мы с женой стеснены… Но во всяком случае мы настолько горды… Селедку найдете у меня всегда… Мы… мочим ее в молоке… Вся эта обстановка с французским языком и глупостью начинала мне надоедать. III Хозяин несколько раз говорил мне, что он с женою теперь стеснен в обстоятельствах. Соображаясь с его взглядами на вещи, слова эти надо было понимать так, что ему нет возможности хорошенько распластать селедку, словом, развернуться и свободно вздохнуть, приобретя что-либо, соответствующее развитию и усовершенствованию обстановки. Однажды я был разбужен утром какими-то довольно громкими звуками, доносившимися из передней. — Почивают еще, вчера поздно пришли от знакомых, — говорила горничная кому-то. — Нет уж, сделайте милость, разбудите Гаврила Ивановича, — умоляющим тоном произнес какой-то надорванный голос. — Мне никак нельзя… Как же, сами приказывали поскорее, я старался, заказной сюртук заложил на материал под жилет… Нет уж, сделайте милость! — Да право… В первом часу бы. — То есть никак нельзя… Я бы рад всей душой… Ну никак невозможно… Сделайте одолжение! Ребенок нездоров… Велики им три рубли? Горничная молчала, слушая убедительнейшие просьбы портного, и, наконец, пошла к хозяевам. Через несколько времени она возвратилась и сказала: — Право бы, в первом часу… — Нет, уж я больше не могу! В голосе портного звучало раздражение. Вследствие особенного устройства петербургских квартир я невольно слышал все, что ни говорилось у хозяев; крик и разговоры детей порядочно-таки надоедали мне. Горничная во второй раз возвратилась к хозяевам, и на этот раз я слышал какой-то шопот. Полагая, что у них нет денег, и зная, что через день-два мне придется платить за квартиру, я позвал горничную и отдал ей деньги для передачи хозяевам. Голос портного был до того действительно трогателен и пропитан крайнею нуждою, что я с охотою решился внести деньги прежде срока, хотя они были мне очень нужны самому. Горничная отнесла деньги господам. — Очень вам благодарен! — произнес хозяин громко, и между супругами начался полугромкий разговор. Среди его к уху моему, ожидавшему услышать что-нибудь благоприятное для портного, стали доноситься слова совершенно другого рода. — Простенький, а? — слышалось мне. — Из крепированных волос? — Да. Это хорошо! — сказал самодовольно хозяин. — Помилуй, ведь надо же наконец! — лепетала супруга. — Как же ему-то? — Переговори!.. Что такое — не может подождать трех целковых; ему же дают хлеб, работу, и он не может погодить. Поди сам! Портной кашлял, стоя в передней и ожидая, как сказала горничная, что барин сами выйдут. Послышалось шлепанье туфлей и покашливание. — Здравствуй, любезный! — сказал барин. — Доброго здоровья, Гаврил Иваныч… Уж вы сделайте милость… — Я даю себе честное слово, что заказываю тебе в последний раз. — Воля ваша! — Я даю тебе хлеб, тебе же хочу сделать пользу, а ты… — Я бы всей душой! Голос хозяина возвышался; в передней поднялся крик, но портной был выпровожен без денег. — Право, свинья! — входя ко мне, в волнении проговорил хозяин. — Он очень нуждается, — сказал я. — Помилуйте, нуждается! Что такое? Подай, подай! У меня у самого крайность… Вот собираюсь детей везти к доктору, нужно лечить… Кроме того, жена давно скучает без шиньона: надо же и ей… Положим, что мы стеснены теперь в средствах, но мы горды… Надо же наконец! Я не отвечал, и хозяин скоро удалился. — Из крепированных волос… знаешь… легонький… — слышалось за стеной… — Что же!.. У Афанасьевой из крепированных? — Нет — у нее тяжел… — Живот!.. о-о! — запищал ребенок. — А ты не вертись! — сказала мать. — А? Право? Из крепированных… Это очень пушисто… Что ты вертишься, как на игле? Разбить хочешь чашку?.. И так уж перебили посуды… от этого и живот у тебя болит… Право… Из крепированных, а, Гаша? — Что ж… Люба просит жалованье… — глухим голосом прибавил муж. Жена несколько времени помолчала. — Она умеет только просить жалованье да бить посуду! — Вы мне позвольте хоть за два месяца… Мне мужу нужно; ему в деревню посылать… — сказала необыкновенно робко горничная: — Я за три месяца не получила… — Ты, матушка, — довольно храбро наступила на нее барыня, — прежде, чем считать, сколько тебе должны, подумай, кто будет отвечать за шинель, которую украли прошлого года! — Чем же я-то, господи, виновата? Кажется, вместе с вами из бани шли; барин сами отворили двери, я прошла, а за мной еще барин оставались… — Кто же у нас обязан смотреть за дверью — барин или горничная? скажите, пожалуйста!..

The script ran 0.008 seconds.