1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
– Где сынка-то обломал?
– Учителя ходят, нельзя, Митрофан Ильич: мы на виду… Родом не взяли, другим надо брать…
– Верно, верно… Приходится из щелей-то вылезать…
– И государь обижается: что же, говорит, деньги лопатой гребешь, так уж лезь из кожи-то…
– Само собой. Расходы эти оправдаются.
– Санька мне одна чего стоит. Но бабенка – на виду.
– Бабочка бойкая. Только, Иван Артемич, ты посматривай, как бы…
– Конечно, ее можно плеткой наверх загнать – сидеть за пяльцами, – помолчав, задумчиво ответил Иван Артемич. – А толк велик ли? Что мужу-то спокойно? Э-ка! Понимаю, около греха вертится. Господи, верно… Грех-то у нее так и прыщет из глаз. Митрофан Ильич, не те времена… В Англии, – слышал? – Маль-брукова жена всей Европой верховодит… Вот ты и стой с плеткой около юбки-то ее – дурак дураком…
Алексей Свешников, суровый лицом, густобровый купчина (в просторном венгерском кафтане со шнурами), в своих волосах, – чернокудрявых с проседью, – вертел за спиной пальцами, дожидаясь, когда президент и Бровкин бросят судачить о пустяках.
– Митрофан Ильич, – пробасил он, – опять ведь я о том же: надо поторопиться с нашим-то дельцем. Слух есть, как бы нам дорогу не перебежали.
Востроносое, чисто вымытое, хитрое лицо президента заулыбалось медовым ртом.
– Как наш благодетель Иван Артемич рассудит, его спрашивай, Алексей Иванович…
Бровкин тоже быстро завертел за спиной пальцами, расставив короткие ноги, глядел снизу вверх на орлов – Шорина и Свешникова… Сразу сообразил: торопятся, ироды, – чего-то, значит, они разузнали особенное… (Вчера Бровкин весь день пробыл в хлебных амбарах, никого из высоких людей не видал.) Не отвечая, надуваясь важностью, прикидывал: чему бы этому быть? Вытащил из-за спины руки – почесать нос.
– Что ж, – сказал, – слух есть – сукнецо будет теперь в цене… Можно потолковать.
Свешников сразу выкатил цыганские глаза:
– Ты, значит, тоже, Иван Артемич, знаешь про вчерашнее?
– Знаем кое-что… Наше дело – знать да помалкивать… (Иван Артемич всей рукой взял себя за низ лица: «Что за дьявол! Про что они узнали?»)
Косясь на других гостей, попятился за изразцовую печь. Свешников и Шорин – за ним. Там, став тесно, заговорили вокруг да около, настороженно…
– Иван Артемич, вся Москва ведь болтает.
– Поговаривают, да.
– С кем же? Неужто со шведом?
– Это дело государево…
– Ну, а все-таки… Скоро ли? (Свешников влез ногтями в проволочную бороду.) В самый бы раз теперь нам заводик поставить. Дорого государю не то, что дешевле гамбургского, а то, что ведь свое будет сукно. Границы могут закрыть, а тут – сукно свое… Дело золотое. Вокруг народу что закрутилось, – тот же Марти-сен…
«Вот они про что пронюхали», – понял Иван Артемич, усмехаясь в горсть.
На днях этот Мартисен, иноземец, был у Бровкина с переводчиком Шафировым, предлагал поставить суконный завод: часть денег государя, часть – Бровкина, он же, Мартисен, войдет в треть всех доходов, за это обязуется выписать из Англии ткацкие станы, мастеров лучших и вести все дело. Свешников и Шорин со своей стороны давно предлагали Бровкину войти интересаном в кумпа-нию для устройства суконного завода. Но покуда шли только разговоры. Вчера, видимо, что-то случилось, вернее всего – Мартисен сам дошел до государя.
– Неужто дело такое великое отдать иноземцам? – горя глазами, сказал Свешников.
Президент Шорин, зажмурясь, вздохнул:
– А уж мы, кажется, животы готовы положить, последнее отдадим…
– Завтра, завтра потолкуем. – Иван Артемич устремился от печки к дверям. В гостиную вошел, никем не встреченный (в черном суконном платье, башмаки – в пыли), низенький, си-зобритый, налитой человек с широкой переносицей, ястребиным носом. Темные глаза его беспокойно шарили по лицам гостей. Увидя Бровкина, не по-русски протянул короткие руки, осклабился наискось.
– Почтеннейший Иоанн Артемьевич! – проговорил с напевом по всем буквам и пошел обнимать хозяина, облобызал троекратно, будто на пасху, чудак. Затем, мотнув на стороны огненно-рыжим париком, шепнул: – С Мартисеном пока – никак. Сейчас Александр Данилович пожалует.
– Рад тебе, рад, Петр Павлович, милости просим…
Это был переводчик Посольского приказа, Шафиров, из евреев. Ездил с царем за границу, но до этой осени был в тени. Теперь же, состоя при шведском посольстве, видался с Петром ежедневно, и уж на него смотрели как на сильненького.
– Завтра, Иоанн Артемьевич, пожалуй в Кремль, во дворец… Государь наказал быть десятерым от Бурмистерской палаты. Принимаем грамоты от шведов…
– Договорились?
– Нет, Иоанн Артемьевич, государь целовать Евангелие не будет шведскому королю…
Бровкин, слушая, перевел дыхание, торопливо перекрестил пупок.
– Значит, правда, Петр Павлович, слухи-то эти?
– Поживем – увидим, Иоанн Артемьевич, дела великие, дела великие… – и повернулся к буйносовским девам целовать у них пальцы – по-иноземному.
Князь Роман Борисович мрачно сидел на стуле у стены. Не честь была ездить по таким домам. Мутно поглядывал на дочерей: «Сороки, дуры. Кто их возьмет-то? Что за лютые, господи, времена! Деньги, деньги! Будто их ветром из кармана выдувает… С утра трещит голова от мыслей: как обернуться, как жить дальше! С деревенек все выжато, и того не хватает. Почему? Хватало же прежде… Эх, прежде – сиди у окошечка, – хочешь – яблочко пожуешь, хочешь – так, слушай колокольный звон… Покой во веки веков… Вихрь налетел, люди, как муравьи из ошпаренного муравейника, полезли. Непонятно… И – деньги, деньги. Заводы какие-то, кумпании».
Сидевший рядом с князем Романом пожилой купец Евстрат Момонов, один из первых гостиной сотни, тихо точил речи:
– Нельзя, батюшка князь Роман Борисович, по-купецки так рассуждаем: тесно, невозможно стало, иноземцы нас, как хотят, забивают… Он у тебя товар не возьмет, он почту пошлет сначала, и через восемнадцать дней – письмо его в Гамбурге, и еще через восемнадцать дней – ответ: какая у них на бирже цена товару… А наши дурачки и год и два все за одну цену держатся, а такой цены давно и на свете нет. Иноземцы давно из нашей земли окно прорубили. А мы – в яме сидим. Нет, батюшка, войны не миновать… Хоть бы один городок, Нарву, скажем, старую царскую вотчину.
– От денег пухнете, а все вам, купцам, мало, – брезгливо сказал Роман Борисович. – Война! Э-ка! Война – дело государственное, не вам, худородным, в эту кашу лезть…
– Истинно, истинно, батюшка, – сейчас же поддакнул Мо-монов, – мы так болтаем, от ума скудости…
Роман Борисович скосил налитые жилками белки на него: ишь ты, одежа простая, лицо обыкновенное, а денег зарыто в подполье – горшки.
– Сыновей-то много?
– Шестеро, батюшка князь Роман Борисович.
– Холостые?
– Женатые, батюшка, женатые все.
За окнами загрохотала карета по бревенчатой мостовой. Иван Артемич кинулся на лестницу, кое-кто из гостей – к окнам. Разговоры оборвались. Было слышно, как по чугунным ступеням звякают шпоры. Впереди хозяина вошел генерал-майор, губернатор псковский, Александр Меньшиков, в кафтане с красными обшлагами, – будто по локоть рукава его были окунуты в кровь. С порога обвел гостей сине-холодным государственной строгости взором. Сняв шляпу, размашисто поклонился княжнам. Поднял левую красивую бровь, с ленивой усмешкой подошел к Саньке, поцеловал в лоб, потрепал руку за кончики пальцев, повернувшись, коротким кивком приветствовал гостей.
Раскрылись двери в столовую. Александр Данилович, похлопывая Бровкина, нагнулся к уху:
– Со Свешниковым и Шориным брось, не дело… Мартисену ничего не дадим. Самим, самим нужно браться… Поговори нынче с Шафировым.
4
В четырнадцати каретах, четвернями, шведское посольство выехало с Посольского двора. Вдоль всей Ильинки – через площадь до кремлевских стен – стояли на стойке под ружьем солдатские полки, одетые в треугольные шляпы, короткие кафтаны, белые чулки. Октябрьский ветер развевал знамена, значки на пиках. Шведы серьезно поглядывали из окон карет на эти новые войска.
Проехав Спасские ворота, увидели оснеженные с бочков кучи ядер, глядящие в небо жерла медных мортир: у каждой – четыре саженного роста усатых пушкаря с банниками, дымящимися фитилями. Перед Красным крыльцом стоял на огненно-рыжем донском жеребце старый генерал Гордон. Красный плащ его надувало ветром, ледяная крупа стучала по шлему и латам. Когда посольский поезд остановился, генерал поднял руку, – ударили пушки, дымом заволокло подслеповатые окна приказов, церковные главы.
На крыльце послы, по требованию стольников, отдали шпаги. Сто семеновских солдат, держа королевские дары и поминки, – серебряные тазы, кубки, кувшины, – стали на крыльце и в сенях, подняли в пышной деревянной раме портрет – во весь рост – юного шведского короля Карла Двенадцатого. Послы степенным шагом вошли в столовую палату, в дверях сняли шляпы.
По четырем стенам на лавках сидели бояре, дворяне московские, гости и торговые люди из лучших. Все были в простой суконной одежде, многие – в иноземном платье. В дальнем конце сводчатой – коробом – палаты, расписанной по стенам и потолку рыцарями, зверями и птицами, на тронном стуле из рыбьего зуба и серебра сидел, как идол, неподвижно выпучив глаза, Петр, без шляпы и парика, в рысьем кафтане серого сукна. По левую руку его стоял Лаврентий Свиньин с золотой миской, по правую – Василий Волков держал на вытянутых руках полотенце.
Послы приблизились и на ковре перед тронными ступенями преклонили колени. Свиньин поднес миску, Петр, глядя вперед себя, сунул пальцы в воду. Волков вытер их, и послы подошли к царской шершавой руке. После сего Петр встал – головой под балдахин – и по-русски, раздувая горло, проговорил по старинному чину:
– Каролус король Свейский по здорову ли?
Посол, приложив руку к груди и склонив набок рогатую копну парика, ответил, что господней милостью король здоров и спрашивает о здоровье царя всея Великия, Малыя, и Белыя, и прочее. Переводчик Шафиров, одетый, как и шведы, в короткий плащ, в шелковые штаны с лентами и разрезами на ляжках, громко перевел ответ посла. Бояре внимательно приоткрыли рты, настороженно задрали брови, слушая, нет ли хоть в букве какой бесчестья. Петр кивнул: «Здоров, благодарю». Посол, взяв у секретаря с бархатной подушки свиток – верительные грамоты, – коленопреклоненно поднес их Петру. Царь принял грамоты и, не глядя, ткнул ими в сторону первого министра, Льва Кирилловича Нарышкина, – этот, в отличие от всех, был одет с чрезвычайной пышностью – в белый атлас, сверкал каменьями. Лев Кириллович, не разворачивая свитка, громко проговорил, что прием окончен.
Послы с поклонами пропятились задом до дверей.
.. . . . . . . . . . . .
Послы ожидали, видимо, что здесь же, на великом приеме, поднимут вопрос о главном, – для чего они полгода томились в Москве: о клятвенном целовании царем Петром Евангелия в подтверждение мирного договора со Швецией. Но прошла неделя, покуда московские министры не позвали послов в Приказ иностранных дел на конференцию. Там Прокофий Возницын в ответ объявил шведам, что прежние мирные договоры со Швецией царь Петр подтверждает своей душой и вдругорядь целовать Евангелия не станет, ибо однажды он уже присягал отцу нынешнего короля. Но зато молодому королю Карлу целовать Евангелие нужно, ибо царю Петру он не присягал. Такова государская воля, и она послам объявлена и изменена не будет.
Послы горячились и спорили, но слова их отскакивали от надутых важностью московитов, как от стены горох. Послы сказали, что без разрешения короля никак не могут принять такой – на вечный мир – докончальной грамоты и напишут в Стокгольм. Прокофий Возницын ответил с усмешкой в стариковских глазах:
– Дорога в Стекольну[12] вам известна, – не получите ответа и в четыре месяца, придется вам этот срок жить в Москве напрасно, на своих кормах.
На второй конференции и на третьей все было то же. Посольский приказ перестал отпускать даже сено лошадям. Послы продавали кое-какую рухлядь, чтобы прокормиться, – парики, чулки, пуговицы. И наконец сдались. В Кремле царь Петр, так же сидя в рысьем кафтане на троне, передал охудавшим послам нецелованную докончальную грамоту.
.. . . . . . . . . . . .
В туманное ноябрьское утро кожаная карета, залепленная грязью, подъехала к заднему крыльцу Преображенского дворца. Сырая мгла заволакивала его причудливые кровли. На крыльце нетерпеливо потопывал ботфортами Александр Данилович. Заметив дворовую девку, пробиравшуюся куда-то в наброшенном на голову армяке, крикнул: «Прочь пошла, стерва!» Девка без памяти побежала, разъезжаясь босыми ногами по мокрым листьям.
Из кареты вылезли польский генерал Карлович и лифляндский рыцарь Паткуль.
– Вот и слава богу, – сказал Меньшиков, тряся им руки.
Пошли по безлюдным переходам и лестницам, пахнущим мышами, наверх. У низенькой дверцы Александр Данилович осторожно постучался.
Дверь открыл Петр. Без улыбки молча наклонил голову. Ввел гостей в надымленную спаленку с одним слюдяным окошком, едва пропускавшим туманный свет.
– Ну, что ж, рад, рад, – пробормотал, возвращаясь к окошку. Здесь на небольшом непокрытом столе, на подоконнике, на полу были разбросаны листы бумаги, книги, гусиные перья. – Данилыч!..
Петр пососал испачканный чернилами палец.
– Данилыч, этому подьячему ноздри вырву, ты ему так и скажи. Одно занятие – чинить перья, – спит целый день, дьявол… Ох, люди, люди! (Паткуль и Карлович выжидательно стояли. Он спохватился.) Данилыч, подай гостям стулья, возьми у них шляпы… Вот… (Ударил ногтями по исписанным вкривь и вкось листкам.) С чего приходится начинать: аз, буки, веди… Растут по московским дворам такие балды, – сажень ростом. Дубиной приходится гнать в науку… Ох, люди, люди!.. А что, господин Паткуль, англичане Фергарсон и Гренс – знатные ученые?
– Будучи в Лондоне, слыхал о них, – ответил Паткуль, – люди не слишком знатные, сие не философы, но более наук практических…
– Именно. От богословия нас вши заели… Навигационные, математические науки. Рудное дело, медицина. Это нам нужно… (Взял листки и опять бросил на стол.) Одна беда – все наспех…
Сел, бросил ногу на ногу. Облокотясь, курил. Налитой здоровьем Карлович, похрипывая, моргал на царя. Паткуль угрюмо глядел под ноги. Александр Данилович сдержанно кашлянул. У Петра задрожала рука, державшая трубку.
– Ну, как, написали, привезли?
– Мы написали тайный трактат и привезли, – твердо сказал Паткуль, подняв побледневшее лицо. – Прикажите господину Карловичу прочесть.
– Читайте.
Меньшиков на цыпочках придвинулся вплоть. Карлович вынул небольшой лист голубой бумаги, отнеся его далеко от глаз, наливаясь натугой, начал читать:
– «Для содействия Российскому государю к завоеванию у Швеции неправедно отторгнутых ею земель и к твердому основанию русского господства при Балтийском море король польский начнет с королем шведским войну вторжением саксонских войск в Лифляндию и Эстляндию, обещая склонить к разрыву и Ржечь Посполитую Польскую. Царь со своей стороны откроет военные действия в Ингрии и Карелии тотчас по заключении мира с Турцией, не позже апреля 1700 года, и между тем, в случае надобности, пошлет королю польскому вспомогательное войско под видом наемного. Союзники условливаются в отдельные переговоры с неприятелем не входить и друг друга не выдавать. Сей договор хранить в непроницаемой тайне».
Облизнув сухие губы, Петр спросил:
– Все?
– Все, ваше величество.
Паткуль сказал:
– Получив согласие вашего величества, завтра же я выезжаю в Варшаву и надеюсь к середине декабря привезти подлинную подпись короля Августа.
Петр странно, – так пристально, что навернулись слезы, – взглянул в его желтоватые, жесткие глаза. Перекосился усмешкой:
– Дело великое… Ну, что ж… Поезжай, Иоганн Паткуль…
5
На соборной башне гулко пробило двенадцать. Уважающие себя горожане готовились к обеденной трапезе. Сенаторы покидали кресла в зале заседаний. Торговцы прикрывали двери лавок. Цеховой мастер, отложив инструмент, говорил подмастерьям: «Мойте руки, сынки, и – на молитву». Старый аристократ снимал очки и, потерев печальные глаза, торжественно проходил в столовую залу, потемневшую от дыма минувшей славы. Солдаты и матросы веселыми кучками устремлялись к харчевням, где, подвешенные над дверями, чудно пахли пучки колбас или копченый окорок.
Пожалуй, один только человек в городе не подчинялся голосу благоразумия, – король Карл Двенадцатый. Чашка с шоколадом стыла у его постели на столике между бутылками с золотистым рейнским вином. Пурпуровые занавески на высоких окнах были раздвинуты. В саду падал снег на еще зеленые кусты, подстриженные в виде шара, пирамиды и прямоугольника. Зеркало камина отражало снежный свет, отражались два канделябра с восковыми сосульками от догоревших свечей. Трещали сосновые поленья. Штаны короля висели на голове золотого купидона, у подножия постели. Шелковые юбки и женское белье разбросаны по стульчикам.
Опираясь локтем о подушку, король читал вслух Расина. Между строфами протягивал руку к бокалу с душистым рейнским. Рядом, закрывшись стеганым одеялом до кончика носа, дремала черноволосая женщина, – кудри ее были раскиданы, румяна стерлись, лицо казалось желтоватым, почти как вино в бокале.
Это была известная своими приключениями легкомысленная Аталия, графиня Десмонт. Ее жизненный путь был извилист, как полет ночной мыши. С одинаковым изяществом она носила придворное платье, костюм актрисы и колет гвардейского офицера. Она умела спускаться из окон по веревочным лестницам от досадного любопытства императорской или королевской полиции. Она пела в венской опере, но при загадочных обстоятельствах потеряла голос. Танцевала перед Людовиком Четырнадцатым в феерии, поставленной Мольером. Переодетая мушкетером, сопровождала маршала Люксамбура во время осады фландрских городов, – рассказывали, что после взятия Намюра ее походная сумка оказалась набитой драгоценностями. По-видимому, по настоянию французского двора появилась в Лондоне, изумляя англичан своими верховыми лошадьми и туалетами. Ее очарованию поддались несколько пэров Англии и, наконец, герцог Мальборо, отважный красавец. Но графине дали знать, что герцогиня Мальборо советует ей покинуть Лондон с первым же кораблем. Наконец ветер приключений занес ее в постель шведского короля.
– Любовь, любовь, – проговорил Карл, тянясь за бутылкой, – и еще раз любовь… Это в конце концов надоедает. Расин утомителен. Царь мирмидонский Пирр был, наверно, неплохим рубакой – на протяжении пяти актов он болтает несчастный вздор… Я предпочитаю биографии Плутарха или комментарии Цезаря. Хочешь вина?
Графиня, не открывая глаз, ответила:
– Отстаньте от меня, ваше величество, у меня трещит голова, по-видимому, я не переживу этого дня.
Карл усмехнулся, потянул из стакана. В дверь скреблись. Уткнувшись в Расина, он лениво сказал:
– Войдите.
Вошел улыбающийся, шуршащий шелком барон Беркенгельм, камер-юнкер его величества. Приподнятый нос с небольшой боро-давочкой, казалось, выражал его живейшую готовность сообщить самые свежие новости.
Он раскланялся королевским штанам и в приятных выражениях начал рассказывать о незначительных происшествиях во дворце. От его пытливого ума ничто не могло скрыться, даже такая мелочь, как сомнительный шорох нынче ночью в спальне у добродетельной статс-дамы Анны Боштрем. Атали простонала, поворачиваясь на правый бок:
– Боже мой, боже мой, какой вздор…
Барон не смутился, – видимо, у него было приготовлено кое-что существенное:
– Сегодня в девять утра лавочники подали в сенат новую петицию о пересмотре цивильного листа… (Карл фыркнул носом.) Жадность этих бюргеров не знает предела. Только что я видел французского посла, – он ехал с великолепнейшими английскими борзыми – травить зайцев по пороше… Что у него за жеребец! Тот, что он выиграл в карты у Реншельда… Рассказываю ему – посол пожимает плечами: «Очевидные происки гугенотов, – это его слова, – эти лавочники и ремесленники разбежались по всей Европе. Они унесли из Франции шестьдесят миллионов ливров… Эти еретики упорствуют и всюду, где только можно, подрывают самый принцип королевской власти. Они все – в тайной связи: в Швейцарии, в Англии, в Нидерландах и у нас… Они пользуются любым случаем, чтобы внушать бюргерам ненависть к дворянству и королям…»
– Еще что ты узнал? – мрачно спросил Карл.
– Конечно, я был в сенате… Сегодняшняя петиция – только один из предлогов. Я кое с кем перемолвился в коридорах. Они готовят закон об ограничении королевского права объявления войны.
Карл яростно захлопнул «Андромаху» Расина. Швырнул книгу. Сел, подтыкая одеяло.
– Я спрашиваю, что ты узнал сегодня? (Беркенгельм глазами показал на кудрявый затылок графини.) Вздор! Здесь нет лишних ушей, говори…
– Вчера на купеческом корабле прибыл из Риги один дворянин… Мне еще не удалось его видеть… Он рассказывает, – если только можно верить, – он рассказывает, будто Паткуль неожиданно объявился в Москве…
Затылок графини приподнялся на подушке. Карл покусал кожицу на губе:
– Поди попроси ко мне графа Пипера.
Беркенгельм взмахнул, как крылышками, кистями рук в кружевах и вылетел по ковру. Карл глядел на падающий снег за окном. Узкое лицо его с высоким лбом, женственными губами и длинным носом было бесцветно, как зимний день. Он не замечал иронического глаза графини, блестевшего из-за пряди волос. Следя за снежными хлопьями, внимал в глубине себя новым ощущениям: подступающему жгучему гневу и расчетливой осторожности. Когда послышались тяжелые шаги за дверью, он схватил подушку и бросил графине на голову.
– Закройтесь, я должен быть один.
Оправил рубашку, взял давно остывшую чашку шоколаду (следуя традиции французского двора, королям в кровать подавали шоколад).
– Войдите.
Вошел тайный советник Карл Пипер, недавно возведенный им в графы, – рослый, толстоногий, одетый тщательно и равнодушно, с помятым, настороженным лицом опытного чиновника. Холодно оглянув его, Карл сказал:
– Я принужден узнавать новости от придворных сплетников.
– Государь, они узнают их от меня. – Пипер никогда не улыбался, никогда не терял равновесия духа, бюргерские ноги могли выдержать какую угодно качку. – Но они узнают только то, что я нахожу нужным предоставить для дворцовой болтовни.
– Паткуль в Москве? (Пипер молчал. Карл повысил голос.) Если король делает вид, что он – один, значит, он один – для земли и неба, черт возьми…
– Да, государь, Паткуль в Москве вместе с известным авантюристом генералом Карловичем.
– Что они там делают?
– Можно догадываться. Точных сведений у меня пока еще нет.
– Но в Москве сидит наше посольство…
– Посольство, отправленное по настоянию сената. Господа сенаторы хотят мира на Востоке во что бы то ни стало, пускай и добиваются мира своими средствами. Мы, во всяком случае, не пожертвовали для этого ни одним фартингом из вашей казны.
– Хотел бы я наскрести в моей казне этот самый фартинг, – сказал Карл. – Вы слышали о новой петиции? Вы слышали, что мне готовят господа сенаторы? (Пипер пожал плечами. Карл торопливо поставил чашку обратно на столик.) Вам известно, что я не желаю больше разыгрывать роль покорного осла? Ради этих унылых скопидомов мой отец разорил дворянство. Теперь эти «гугеноты» желают превратить меня в бессловесное чучело… Они ошибаются!.. (Покивал Пиперу узким лицом.) Да, да, они ошибаются. Знаю все, что вы скажете, граф Пипер, – у меня сумасбродная голова, пустой карман и скверная репутация… Цезарь овладел Римом через победы в Трансальпийской Галлии. Цезарь не меньше меня любил женщин, вино и всякое безобразие… Успокойтесь, я не собираюсь в конном строю брать наш почтеннейший сенат. В Европе достаточно места для славы… (Покусал губы.) Если Карлович – в Москве, значит, мы имеем дело с королем Августом?
– Думается мне, не только с ним одним.
– То есть?
– Против нас коалиция, если я не ошибаюсь…
– Тем лучше… Кто же?
– Я собираю сведения…
– Превосходно. Пускай сенат думает сам по себе, мы будем думать сами по себе… Больше вам нечего сообщить? Благодарю, я вас не задерживаю…
Пипер неуклюже поклонился и вышел, несколько ошеломленный: король кого угодно мог смутить неожиданными оборотами мыслей. Пипер осторожно подготовлял борьбу с сенатом, боявшимся больше всего на свете военных расходов. После недолгого перерыва войной снова терпко запахло от Рейна до Прибалтики. Война была единственной дорогой к власти, Карл это понимал, но слишком горячо и несвоевременно рвался в драку: одного его темперамента было еще мало.
В коридоре перед дверями спальни граф Пипер взял за локоть Беркенгельма и – озабоченно:
– Постарайтесь развлечь короля. Устройте большую охоту, уезжайте на несколько дней из Стокгольма… Денег я достану…
Карл продолжал сидеть на постели, зрачки его были расширены, как у человека, глядящего на воображаемые события. Атали сердито сбросила с головы подушку и, придерживая зубами сорочку, поправляла волосы. У нее были красивые руки и смуглые плечи. Запах мускуса привлек наконец внимание короля.
– Вы знавали короля Августа? – спросил он. (Атали уставилась на него пустым взглядом круглых темных глаз.) Уверяют, что это – самый блестящий кавалер в Европе, любимец фортуны. Он тратил по четыреста тысяч злотых на маскарады и фейерверки. Пипер клялся мне, будто Август однажды сказал про меня, что я провалился в отцовские ботфорты, откуда хорошо бы меня вытащить за шиворот и наказать розгами…
Атали выпустила из зубов кружево рубашки и весело, немного хриповато, беззаботно рассмеялась. У Карла задрожало веко.
– Я же говорю, что Август остроумен и блестящ… У него десять тысяч саксонских пехотинцев собственного войска и широкие замыслы. Еще бы, Швеция с таким королем в отцовских ботфортах беззащитна, как овца… Я все-таки хочу доставить себе „удовольствие напомнить Августу этот анекдот, когда мои драгуны приведут его со скрученными за спиной локтями к моей палатке…
– Браво, мальчик! – сказала Атали. – За успех всяких начинаний! – Хорошим глотком осушила бокал рейнского, вытерла губы кружевом простыни.
Карл выскочил из-под одеяла, босой, в ночной рубахе до пят, побежал к секретеру, из потайного ящика вынул футляр, – в нем лежала алмазная диадема. Присев на край постели, приложил драгоценность к черным кудрям Атали.
– Ты будешь мне верна?
– По всей вероятности, ваше величество: вы почти вдвое моложе меня, минутами я испытываю к вам чувства матери. – Она поцеловала его в нос (так как это было первое, что подвернулось ее губам) и с нежной улыбкой вертела диадему.
– Атали, я хочу, чтобы ты поехала в Варшаву… Через несколько дней отплывает «Олаф», прекрасный корабль. Ты высадишься в Риге. Лошади, возок, люди, деньги – все будет приготовлено. Ты будешь мне писать с каждой почтой…
Атали с внимательным любопытством взглянула в эти юношеские глаза: они были ясны, жестки, и, – черт их знает, эти северные серо-водянистые глаза, – где-то в них таилась сумасшедшая решимость. Мальчик подавал надежды. Атали по давней привычке (приобретенной еще во времена походов с маршалом Люксамбуром) тихо свистнула:
– Ваше величество, вы хотите, чтобы я влезла в постель к королю Августу?
Карл сейчас же отошел к камину, уперся в бока, веки его, будто в томлении, полузакрылись:
– Я прощу вам любую измену… Но если это случится, клянусь святым евангелием, куда бы вы ни скрылись, найду и убью.
6
В Китай-городе только и разговоров было что о Бровкиных. Петру Алексеевичу, как всегда, вдруг загорелось: выдать замуж младшую княжну Буйносову – рюриковну – за Артамошку Бровкина. Бросил все дела. Министры и бояре напрасно прибывали во дворец, – был им один ответ: «Государь неведомо где».
Вечером однажды, когда уже начали ставить рогатки на улицах, он подкатил к бровкинскому дому. Иван Артемич сидел внизу, в поварне, с мужиками, играл при сальной свече в карты, в дураки, – по старой памяти любил позабавиться. Вдруг в низкую дверь полезла, нагнувшись, голова в треуголке. Сначала подумали, – солдат какой-нибудь, стороживший склады, пришел погреться. Обмерли. Петр Алексеевич усмехнулся, оглянув хозяина: мало почтенен – в заячьей поношенной кацавейке, со вдавленной от страха в плечи седоватой головой.
Петр Алексеевич спросил квасу. Сел на лавку. При мужиках и приказчиках сказал так:
– Иван, был я раз у тебя сватом. Вдругорядь быть хочу. Кланяйся.
Иван Артемич, весь засалившись, недолго говоря, кувырнулся на земляной пол в ноги.
– Иван, – сказал Петр Алексеевич, – приведи сына.
Артамошка был уж тут, за печью. Петр Алексеевич поставил его между колен, оглядел пытливо.
– Что ж ты, Иван, такого молодца от меня прячешь? Я бьюсь бесчеловечно, а они – вот они… (И – Артамону.) Грамоте разумеешь?
Артамошка только чуть побледнел и по-французски без запинки, как горохом, отсыпал:
– Разумею по-французски и по-немецки, пишу и читаю способно… (Петр Алексеевич рот разинул: «Мать честная! Ну-ка еще!») – Артамошка ему то же самое по-немецки. На свечу прищурился и – по-голландски, но уже с запинкой.
Петр Алексеевич стал его целовать, хлопал ладонью и пхал и тащил на себя, тряс.
– Ну, скажите! Ах, молодчина! Ах, ах! Ну, спасибо, Иван, за подарок. С мальчишкой простись, брат, теперь. Но не пожалеете: погодите, скоро за ум графами стану жаловать…
Велел собирать ужинать. Иван Артемич молил пойти наверх, в горницы: здесь же неприлично! Наспех, за печкой, наложил парик, натянул камзол. Тайно послал холопа за Санькой. В дверях встал мажордом с серебряным шаром на булаве. Петр Алексеевич только похохатывал:
– Не пойду наверх. Здесь теплее. Стряпуха, мечи что ни есть на печи…
Рядом посадил Артамошку, говорил с ним по-немецки. Шутил. Угощал вином приказчиков и мужиков. Велел петь песни. Пожилые мужики, стоя у дверей, – податься некуда, – запели медвежьими голосами. Вдруг в поварню влетела Санька, – напудренная, наполовину голая, в шелках. Петр схватил ее за руки, посадил по другую сторону. Бабочка, не робея, начала подтягивать мужикам долгим нежным голосом, придвинула ближе к лицу свечку, поглядывала на Петра – лукаво, прозрачно… Гуляли за полночь.
Наутро Петр Алексеевич с дружками поехал к князю Буйносову – сватать Наталью. И так ездил и рядился целую неделю то к Бровкиным, то к Буйносовым, возил за собой полсотни народу. Рядились, пировали на девишниках и мальчишниках, – шумно свадьбу сыграли на покров. Вошла эта свадьба Ивану Артемичу в копеечку.
Недели через две Санька с мужем выехала в Париж.
.. . . . . . . . . . . .
До Вязьмы ехали с обозами, медленно. Подолгу кормили лошадей в ямах. Снегу выпало довольно, дни – ясные, дорога – легкая.
В Вязьме на постоялом дворе Александра Ивановна поругалась с мужем. Василий намеревался здесь передохнуть, сходить в баню, а назавтра, выстояв обедню, – к воеводе, дальнему родственнику, обедать. Да перековать лошадей, да то, да се.
– Хочу ехать быстро. Душу мою эта дорога вытянула, – сказала Александра Ивановна мужу. – Отдыхать будем в Риге.
– Саша! Да говорят же тебе – за Вязьмой шалят. Обозы по пятьсот саней сбиваются, – проехать эти места…
– Знать ничего не знаю…
Сидели за ужином наверху, в чистой светелке, озаренной лампадами. Василий – в дорожном расстегнутом тулупчике, Александра Ивановна – в желудевом бархатном платье с длинными рукавами, в пуховом платке, русые волосы собраны косой вокруг головы. Не ела, только щипала хлеб. Лицо опалое, под глазами – тени, все от нетерпения. Господи, что за человек!
Волков, – с неохотой жуя соленую ветчину:
– Скажи мне, что ты за человек? Что за наказанье? Ни покою, ни тихости, – не спит, не ест, по-человечески не разговаривает… Несет тебя на край света, – зачем? С королями минуветы танцевать? Да еще захотят ли они…
– Только что здесь постоялый двор, только оттого и слушаю тебя.
Василий опустил вилку с куском, долго глядел жене на лоб с высокими, тоской и мечтой заломленными бровями, на темно-синие глаза, блуждающие черт-те где…
– Ох, Александра, я тих, терпелив…
– Да хоть кричи, – мне-то что…
Василий укоризненно качал головой. Стыдно и как будто и не за что, а любил жену. В спорах – как начнет она сыпать обидными словами – терялся. Так и сейчас: понимал, что уступит, хотя только о двух головах какой-нибудь сумасшедший мог решиться без надежных спутников ехать лесами от Вязьмы до Смоленска. Про эти места рассказывали страсти: проезжих разбивал атаман Есмень Сокол. Едешь, скажем, днем. Глядь – на дороге стоит высокий человек в колпаке, в лаптях, за кушаком – ножик. Рот до ушей, зубы большие. Свистнет – лошади падают на колени. Ну, и читай отходную…
– Бояться разбойников – так я бы в Москве сидела, – сказала Александра Ивановна. – У нас лошади добрые, вынесут. И это даже лучше, – будет о чем рассказывать. Не об этом же мне с людьми говорить, как ты на постоялых дворах храпишь.
Оттолкнула тарелку и позвала девку калмычку, – приказала подать тетрадь и стелить постель. Тетрадь, писанную братом Арта– мошей, – перевод из гистории Самуила Пуффендорфия, глава о галлах, – положила на колени и, низко нагнувшись, читала. Василий, подперев щеку, глядел на красивую Санькину голову, на шею с завитками волос. Королевна из-за тридевяти земель. А давно ли косила сама и навоз возила. Так вот и в Париж вкатится без страха и еще королю наговорит разной чепухи… Ах, Саня, Саня, присмирела бы да забрюхатела, жить бы с тобой дома тихо…
Санька читала, шевеля губами:
«…Кроме того, французы веселых мыслей люди, на всякое дело скоры, готовы и удобообращательны, наипаче в украшении внешнем и в движении тела, и природная красота в них показуется. Многие от них похоть Венеры в славу себе приписуют и объятие красных лиц женского полу, и все сие с превеликим похвалением творят. Им же егда протчие народы хотят уподобляться и сообразоваться, – сами себе обесчещают и смех из самих себя творят…»
– Ты бы, чем так сидеть (она подняла голову, Василий только приноровился зевнуть, – вздрогнул)… ты бы за дорогу-то на шпагах, что ли, упражнялся.
– Это еще зачем?
– Приедешь в Париж – увидишь зачем…
– А ну тебя в самом деле! – Василий рассердился, вылез из-за стола, надвинул шапку, пошел на двор – поглядеть лошадей. Высоко стоял мглистый месяц над снежными крышами сараев. В небе – ни звезды, только опускаются, поблескивают иголочки. Тихий воздух чуть примораживал волоски в носу. Под навесом в черной тени жевали лошади. Дремотно постукивал в колотушку сторож около соседней церквёнки.
К Василию подошла собака, понюхала его высокий, крапленый валенок и, подняв морду с бровями, глядела, – будто удивленно чего-то ждала. Василию вдруг до того не захотелось ехать в Париж из этой родной тишины… Хрустя валенками, с тоской повернулся, – наверху, в бревенчатой светлице, из слюдяного окошечка лился кроткий свет: Санька читала Пуффендорфа… Ничего не поделаешь – обречено.
.. . . . . . . . . . . .
Пунцовый закат, налитой диким светом, проступал за вершинами леса. Мимо летели стволы, задранные корневища, тяжелые, лиловые ветви задевали за верх возка, осыпали снежной пылью. Василий, высунувшись по пояс из-за откинутой кожаной полости, держал вожжи, кричал не своим голосом. Кучер, сбитый с облучка, валялся далеко за поворотом… Добрые кони, впряженные гусем, – вороной – заиндевелый коренник, рыжая – вторая и сивая злая кобылешка – угонная, – скакали, храпя. Возок кидало на ухабах. Позади, растянувшись, бежали разбойники. По всему лесу гоготали, наддавали голоса…
Назад минут пять там, за поворотом, где большая дорога пересекалась проселочной, из-за прошлогоднего стога вышли рослые мужики, душ десять, – с топорами, кольями. Кучер, испугавшись, сдуру стал осаживать… Четверо кинулись к лошадям, закричали страшно: «Стой, стой». Другие, увязая, побежали к возку. Кучер бросил вожжи, замахал варежками на разбойников. Его ударили колом в голову.
Случилось все – не опомниться – в одно дыхание… Выручила выносная кобыленка: взвилась, подняв на уздцах двоих мужиков, начала лягаться. Санька откинула полость: «Хватай вожжи». Выдернула у мужа из-за пазухи тулупа пистолет, выстрелила в чье-то бородатое лицо. От огненного удара мужики отскочили, а главное – оттого, что удивились бабе… Лошади рванулись. Волков подхватил вожжи, – понеслись. Рукояткой пистолета Санька, не переставая, молотила мужа по спине: «Гони, гони».
Погоня кончилась. От коней валил пар. Впереди показался хвост большого обоза. Волков пустил коней шагом. Оглядывался, ища в возке шапку. Увидел Санькины круглые глаза, раздутые ноздри.
– Что, довольна? Не поверила в Есмень Сокола. Эх ты, дура стоеросовая. Курья голова… Что же мы без кучера-то будем делать. Да как жалко-то, – мужик хороший… И все через твою дурость бабью, чертовка…
Санька и не заметила, что ругают. Aх, это была жизнь – не дрема да скука…
7
Каждый день большие обозы со всех застав въезжали в Москву: везли людей для регулярного войска, – иных связанных, как воров, но многие прибывали добровольно, от скудного жития. На московских площадях на столбах прибиты были писанные на жести грамоты о наборе охотников в прямое регулярное войско. Солдату обещали одиннадцать рублев в год, хлебные и кормовые запасы и винную порцию. Холопы, кабальная челядь, жившая впроголодь на многолюдных боярских дворах, поругавшись с домоправителем, а то и самому боярину кинув шапку под ноги, уходили в Преображенское. Туда ежедневно сгонялось до тысячи душ.
Люди иной раз до сумерек ожидали на морозе, покуда офицеры с крыльца не выкрикнут всех по именным спискам. Людей вели в дворцовые подклети. Усатые преображенцы сурово приказывали раздеться донага. Человек робел, разматывая онучи, оголяясь, – прикрыв горстью срам, – шел в палату. Между горящими свечами сидели в поярковых шляпах длинноволосые офицеры, как ястреба, глядели на вошедшего: «Имя? Прозвище? Какой год от роду?» А кто ты таков, – хоть беглый или вор, – не спрашивали. Меряли рост, задирали губы, приказывали показать срам. «Годен. В такой-то полк».
За дворцовым двором в снежные поля тянулись нововыстроенные солдатские слободы. Толпами годных разводили по избам. В них было тесно набито народу. При каждой – начальником – младший унтер-офицер с тростью. Новоприбывшим он говорил: «Слушать меня, как бога, два раза повторять не стану, спущу шкуру. Я вам и бог, и царь, и отец». Кормили сытно, но воли не давали – не то что в прежние времена в стрелецких полках. Солдатчина!.. Будили барабаном. Гнали натощак на истоптанное поле. Ставили в ряд по черте. Первое учили – разбирать руки: какая левая, какая правая. Иной мужик сроду и не задумывался – какие у него такие руки. Память вгоняли тростью. Появлялся офицер, по большей части не русский и часто – сполупьяну. Став перед рядом, пучил мутные глаза на армяки, полушубки, лапти, валеные бараньи шапки. Надув щеки, начинал орать по-иноземному. Требовал, чтобы понимали, замахивался тростью. От горя мало-помалу начинали понимать: «Марширен» – иди. «Хальт» – остановись. «Швейна» или «русиш швейна» – значит, ругает… После завтрака – опять на поле. Пообедали – в третий раз шагать с палками или мушкетами. Учили неразрывному строю, как в войсках у принца Савойского, ровному шагу, дружной стрельбе, натиску с примкнутыми багинетами. Виновных тут же перед строем, заголив штаны на снегу, секли без пощады.
Трудны были воинские артикулы: «Мушкет к заряду!» Помнить надо было по порядку: «Открой полку. Сыпь порох на полку. Закрой полку. Вынимай патрон. Скуси патрон. Клади в дуло. Вынь шонпол. Набивай мушкет. Взводи курки. Прикладывайся…» Стреляли плутонгами, – один ряд с колена заряжал, другой, стоя, давал огонь; стреляли нидерфалами, когда все ряды, кроме одного, поочередно падали ничком.
Военным обучением руководил цезарец – бригадир Адам Иванович Вейде. Ему, генералу Артамону Михайловичу Головину и князю Аниките Ивановичу Репнину указано было устроить три дивизии по девяти полков в каждой.
.. . . . . . . . . . . .
8
Поручик Алексей Бровкин набрал на Севере душ пятьсот годных в полки людей и сдал их – где воеводам, где ландратам (постарому – губным головам) – для отсылки в Москву. Теперь он шел дальше за Повенец, в лесную глушь. Там – рассказывали – по скитам таилось много беглых и праздных. Знающие люди отговаривали его забираться далеко:
«По скитам пошла молва, раскольники насторожились. Их много, а вас – десятеро на трех санях. Пропадете безвестно».
Народ в этом краю был суровый – охотники, лесовики. Жили в кондовых огромных избах, где под одною кровлей был и скотный двор и рига. Села звались погостами. От жилья до жилья – дни пути по лесному бездорожью. Алексей понимал, что затея трудная. Но без страха не прожить. А вот когда Петру Алексеевичу станешь докладывать, что-де добрался до Севера да забоялся, – взглянет он, как журавель, сверху вниз пожирающим взором, дернет плечом, – отвернется: это – страх, и – конец твоему счастью, хоть лоб расшиби. Алексей был молод, горяч, упрям. Во сне не забывал, как пришел когда-то в Москву с денежкой за щекой, – белый офицерский шарф выдрал у судьбы зубами.
В Повенце на базаре Алексей встретил промыслового человека Якима Кривопалова и взял его в проводники. Яким уже лет двадцать работал покрученником у купцов Ревякиных, – бил чернобурую лисицу, куницу, белку, в прежние времена бил и соболя, но соболь ныне извелся в этих местах. Мягкую рухлядь сдавал в Повенце приказчику и гулял, покуда не пропивался до шейного креста. Ревякинский приказчик снова снабжал его одеждой, пищалью и огненным припасом. В эту осень промысел был худой, по записи оказалось, что не только Якиму получить, но в две зимы не покрыть всего долгу. Он разругался, пропился. Алексей Бровкин поднял его у кабака на снегу, разбитого и голого. Яким оказался золотым человеком, лишь бы в санях под облучком – известно ему – лежал штоф с вином.
Яким бежал на коротких лыжах впереди саней, указывая дорогу. Леса были дивные и страшные. Сквозь стволы виднелись огромные каменные лбы, поросшие лесом. Выезжали на берег пустынного озера, – глазам было больно от снежной глади. Иногда слышался глухой шум падающей воды. Яким присаживался на отвод саней:
– Здесь отроду людей не считали. Есть такие лешьи места, – один я знаю, как пробраться. Но только народ здесь жестокий, взять его будет трудно.
На ночь сворачивали в зимовище или на починок, на берег речонки, где под снегом лежал поваленный лес, заготовленный к весенней гари. У покосившегося сруба распрягали лошадей. Солдаты рубили еловые ветки, втаскивали в избу. На земляном полу разводили огонь. Тихий дым валил из щели под крышей, поднимался над лесом в серое небо. Яким суетился, покуда не получал чарку водки. Успокоясь, присаживался на ветвях поближе к огню, – широкобородый, с большими губами, с большими дыхалами, глаза круглые, лесные: сам – чистый леший, – начинал рассказы:
– Понимаешь, везде был, Выгу всю излазил, в Выговской обители по неделям живал, знаю такие пустыни, куда одна тропа, и той идешь опасаясь. Не могу добиться, где старец Нектарий скрывается. Прячут, не говорят. Любому раскольнику заикнись о нем, – замолчит, и – хоть ты режь. А для вашего дела его полезно повидать: глядь, он и отпустил бы с вами сотни две молодцов… Ох, сила…
– Кто ж он у них, – спросил Алексей, – патриарх, что ли, вроде?
– Старец. Его протопоп Аввакум в Пустозерске перед казнью благословил… Лет двенадцать назад сжег он в Палеостровском монастыре тысячи две с половиной раскольников. Подошли они ночью по льду, выломали монастырские ворота, монахов, настоятеля посадили в подвал, разбили кладовые, – всех он накормил, напоил. Казну взяли. В церкви иконы все вымыли святой водой. Свечи зажгли и давай служить по-своему. Мужиков с ним было не так много, а баб этих, ребят!.. Из Повенца идет по льду воевода со стрельцами. «Сдавайтесь!» Дня три мужики грозили боем, но у стрельцов пушка. Натащили в церковь соломы, смолы, селитры и в ночь, как раз под рождество, зажглись. Нектарий все-таки ушел оттуда и с ним некоторая часть мужиков. Года через три он сжег в Пудожеском погосте тысячи полторы душ. Совсем недавно около Вол-озера в лесах опять была гарь. Говорят – он. Нынче пошли слухи про войну, про солдатский набор, – быть скоро большой гари… Поверьте. Народ к нему так и валит.
Алексей и солдаты, слушая, дивились: «Добровольно жечь себя? Откуда такие люди берутся?»
– Очень просто, – говорил Яким. – Бегут к нему оброчные, пашенные, кабальные, покидают дворы и животы: из-под Новгорода и Твери, и московские, и вологодские. Здесь человечьих костей по лесам, – боже мой… Соберутся в пустыни тысячи, – где их прокормить? Хлеба здесь своего нет. Они начинают стонать, шататься. Чем так-то им зря грешить, Нектарий их и отправляет прямым ходом в рай.
– Ну, уж врешь.
– Алексей Иваныч, никогда не вру. Люди живые в гроб ложатся, – вот есть какие… Туды, к Белому морю, – один старичок изюминкой причащает, кому положит в рот изюминку – значит, благословил ложиться в гроб живым…
– Ну тебя – на ночь с твоими рассказами… – Алексей завернулся в тулуп у огня на ветвях. Немного погодя сказал: – Яким, этого старца Нектария надо нам добыть…
.. . . . . . . . . . . .
Двое на лыжах вышли из лесу на лунный свет поляны. От зимовища тянуло дымком. У саней понуро стояли лошади, прикрытые рогожами, и, привалясь к передку, спал сторожевой солдат, обхватя мушкет рукавами тулупа.
Двое на лыжах неслышно обошли вокруг зимовища. Опираясь на рогатины, стояли, слушали. Месяц обвело бледным кругом, в заиндевелом лесу – тишина. За стеной избы глухо кто-то забормотал. У саней вздохнула всей утробой лошадь. Сторожевой солдат лежал, как застывший, усатым лицом в лунном свете.
Один на лыжах сказал:
– Связать его разве? Спит крепко. Опосля бы в огонь и бросили с молитвой.
Другой, – выставя бороду, всматриваясь:
– Вязать-то, – нашумишь, закричит. Их там десятеро.
– Тогда чего же?
– Раз ткнуть рогатиной. Тут же бы дверь и подперли.
– Ах, Петруша, Петруша, – первый человек закачал ушастой шапкой. – Кто тебя за язык тянет? Кровь-то одна, – человек же, не зверь… В огне – сказано – крещение приемлет человек… А ты – рогатиной! Душу погубишь…
– Ну, возьму грех…
– Думать не смей. Не искушай меня ради Исуса…
– А то бы – милое дело: и скоро и тайно…
– За такие мысли что-то тебе еще скажет отец Нектарий.
– Да я ведь как лучше…
Замолчали. Думали, как быть. По голубому снегу неровно побежала тень от совы: лунь почуял поживу, кружился, проклятый. Дверь избенки вдруг скрипнула, полезла оттуда лешачья голова Якима, – за нуждой, видимо… Увидел двоих, ахнул, кинулся назад, поднял тревогу. Эти двое скользнули за оснеженные ветви, побежали, слышали – грохнул выстрел, встревожил лесную тишину.
Бежали долго, нарочно кружили, путая следы. Пробрались через еловую чащобу к руслу ручья. Было уже близ рассвета, месяц высок. Невдалеке медленно, унывно били в чугунную доску.
.. . . . . . . . . . . .
Андрюшка Голиков звонил к ранней обедне. Был он в наголь-ной лисьей ветхой шубейке, но бос. Переступая обжигаемыми снегом посинелыми ступнями, повторял нараспев речение Аввакума: «Со мученики в чин, с апостолы в полк, со святители в лик» – и раз – ударял колотушкой в чугунную доску, подвешенную вместо колокола на столбе под кровелькой напротив скитских ворот. Такую епитимью наложил на него старец за то, что вчера, в день постный, возжаждал и напился квасу.
На звон собиралась братия. Выходили из келий, мужчины – особе, женщины – особе. Скит, огороженный тыном, был невелик. Многие жили окрест, по берегу ручья, по краю болотного острова. Шли оттуда лесными тропами. Дальние торопились, боясь опоздать: старец был суровенькой.
Посреди скита, между тесно наваленными ометами соломы, стояла моленная – низкая рубленая изба с широкой, в четыре спуска, крышей, с одной, посредине, шатровой главой на восьмистенном срубчике.
Братия, вступив в ворота, шла боязненно, опустив головы, приложа руки к груди: мужики, не старые и средних лет, женщины – в холщовых саванах поверх шубенок, в платах, опущенных на лицо. Глухо и дребезжа – тоскою плотского бытия – в лунном мареве звонило чугунное бухало, да скрипел под лаптями снег. Перед дверями люди двуперстно крестились, смиренно вступали в моленную с заиндевелыми бревенчатыми стенами. Перед ликами древнего письма горели копеечные свечки. Это казалось чудом, – свеча в дремучих лесах. Становились на колени, мужчины – направо, женщины – налево. Между ними протягивалась из лоскутов сшитая завеса на лыковом вервии.
.. . . . . . . . . . . .
Тяжело дыша, те двое на лыжах вбежали в скитские ворота и – громко Андрею:
– Бросай стучать, – беда!
– Скорей скажи старцу, пусть к нам выйдет…
У Андрея вся душа была натянута, как сухая жила, – от поста, от бессонного бодрствования, от вечного ужаса. Испугавшись, он выронил колотушку, задрожал, задышал. Но недаром учил его Нектарий одолевать бесов (а их – тьма темь: сколько мыслей – столько бесов), мысленно торопливо завопил: «Враг сатана, отженись от меня!..» Поднял колотушку, ударил по бухалу под голубком, замотал головой: не мешайте, отойдите прочь…
– Андрей, говорят тебе: тот офицер с солдатами – верстах в пяти отсюда…
– Хоть звони-то легче, – услышат… С ними Яким. По звону он их прямо сюда приведет…
Андрей – сквозь часто стукающие зубы:
– Старец еще в келье, идите прямо к нему.
Сняли лыжи, пошли. Оба они, Степка Бармин и Петрушка Кожевников, были из повенецкого посада, промышляли рыбой, зверем… За двуперстное сложение повенецкий воевода не раз их грабил и разбивал, свел со двора скотину, и это им надоело. Года уже с два их жены с детьми тайно жили в Выговской обители, а сами – в разных местах, – где удобнее для промысла и поглуше. Когда прошел слух, что в скиты едет офицер с солдаты (обритые, мясоеды, на версту смердят табаком – «табун-травой»), Нектарий приказал Степке и Петрушке следить за ними, сбивать с пути, и если возможно, без греха, и совсем избыть слуг антихристовых.
К отцу Нектарию просто не допускали. В холодные сени вышел послушник, – их у старца было двое: Андрей и этот – хроменький Порфирий, чахлый отрок с подкаченными глазами. Шепотом рассказали ему. Порфирий склонил набок головочку, молвил одним вздохом: «Войдите…» Лесные мужики, сдернув шапки, старались как-нибудь сжаться, вступая из сеней в келью, – неумеренно были здоровы, грубы. Старец не жаловал буйной плоти.
Стоя у аналоя, – маленький, согбенный, в древнего покроя черной домотканой мантии, – Нектарий покосился на Степку и Петрушку. Узкая борода клином висела едва не до колен, под черными бровями – угли, не глаза. Свеча, прилепленная к изъеденной червями книжной крышке, тихо потрескивала, – к сильным морозам, должно быть… Жаром дышала печь, сложенная из приозерных валунов. Бревенчатые стены чисто выскоблены. Под потолком на мочалках – пучки сухих трав.
У Степки и Петрушки поползли с усов ледяные сосульки, но боялись утереться, пошевелиться, покуда старец не кончит! Он читал грозным голосом. Из темного угла глядел на него, лежа на боку, бесноватый мужик, прикованный поперек туловища цепью к железному ершу в стене. У печи в квашне, прикрытой ветхой рясой, пучилось тесто.
– Ну, вы чего? – Нектарий повернулся к мужикам, двинулся на них седой бородой. Они медведя не боялись, лося один на один брали, а перед ним заробели, конечно. Степка стал сбивчиво рассказывать про давешнее, Петрушка виновато поддакивал.
– Значит, – мягким голосом сказал Нектарий, – значит, ты, Петруша, хотел того солдата запороть рогатиной, а ты, Степа, греха убоялся?
Степан ему на это – горячо:
– Отец, мы за ними две недели ходим. Яким, проклятый, эти места знает, прямо сюда ведет. Мы уж и так и так думали… Они берегутся, а то бы – милое дело: дверь в зимовище подпереть, да – огоньку. Помолясь, и окрестили бы их… И им хорошо и нам… Да, видишь ты, не вышло… А разбоем убивать – сохрани Исус… Нынче только бес попутал…
– Благословил я вас на эту гарь? – спросил старец. (Мужики удивленно поглядели на него, не ответили.) Молитва твоя горяча, значит, Степа, – вот как? – десятерых в огне окрестить? Ох, ох! Кто же тебе власть такую дал? Видишь ты, Петрушу бес толкнул, а ты и беса одолел. Ах, святость! Ах, власть!
Степан насупился. Петрушка моргал на старца, плохо понимая.
– Порфиша, рыбанька, положи уголек в кадило, раздуй с молитовкой, – проговорил старец. Хроменький Порфирий снял кадило с деревянного гвоздя, заковылял к печи, раздул уголек в кедровой смоле, с лобызанием длани подал старцу. Нектарий длинной рукой, едва не шаркая кадильницей по полу, начал со звяканьем дымить на мужиков и в лицо им, и сбоку, и обошел сзади, шепча, кланяясь. Передал кадило Порфирию, взяв из-за ременного пояса плетеную лествицу, хлестнул Степку по лицу больно, потом Петрушку по лицу. Мужики стали на колени. Он, шепча посинелыми губами: «Гордыня, гордыня окаянная», разгораясь, бил их по щекам. Бесноватый мужик вдруг заржал на всю избу, стал рвать цепь, кидаясь, как кобель:
– Бей их, бей, старичок, выбивай беса.
Старец уморился, отошел, дышал тяжело.
– Потом сами поймете, за что, – сказал, поперхав. – Идите со Исусом…
Мужики осторожно вышли из кельи. Лунный свет помрачнел, – за моленной избой, за черным лесом проступала заря. Сильно морозило. Мужики развели руками: за что провинились? Почему? Что теперь делать?
– Ходили много, а ели мало, – проговорил Петрушка негромко.
– Как у него теперь попросишь?
– Может, хлеба даст?..
– Лучше ему не показываться. Пойдем так, – опять к энтим. Белку убьем, поедим…
.. . . . . . . . . . . .
Андрей Голиков влез на печь, дрожал всеми суставами. (Старец, идя в моленную, велел ему бросить звонить, к обедне не допустил: «Ступай сажай хлебы».) Остуженные ноги ныли на горячих камнях, от голода мутилось в голове. Лежал ничком, схватил зубами подстилку. Чтобы не кричать, твердил мысленно из писания Аввакума: «Человек – гной еси и кал еси… Хорошо мне с собаками жить и со свиньями, так же и они воняют, что и моя душа, зловонною вонею. От грехов воняю, яко пес мертвой…»
Бесноватый мужик, шевелясь на цепи в углу, проговорил:
– Ночью нынче старичок опять мед жрал…
Андрей на этот раз не крикнул ему: «Не бреши!», крепче закусил подстилку. Сил не хватало больше давить в себе страшного беса сомнения. Вошел этот бес в Андрюшку по малому случаю. Постились втроем – Нектарий и послушники – сорок дней, не вкушая ничего, только воду, и то небольшой глоток. Чтобы Андрей и Порфирий, читая правила, не шатались, он приказывал мочить рот квасом и парить грудь. Про себя говорил: «Мне этого не надо, мне ангел росою райскою уста освежает». И – чудно: Андрей и Порфирий от слабости едва лепетали, – одни глаза остались, а он – свеж.
Только ночью раз Андрей увидал, как старец тихонько слез с печи, зачерпнул из горшка ложку меду и потребил его с неосвященной просфорой. У Андрюшки похолодели члены; кажется, лучше бы при нем сейчас человека зарезали, чем – это. И не знал – утаить, что видел, или сказать? Утром все-таки, заплакав, сказал. Нектарий даже задохнулся:
– Собака, дура! То бес был, не я. А ты обрадовался! Вот она, плоть окаянная! Тебе бы за ложку меду царствие небесное продать!
Он стал бить Андрея рогачом, чем горшки в печь сажают, выбил его из кельи на снег в одной рубашке. Мысли от этого на время успокоились. А когда в келье никого не случилось, бесноватый мужик (сидевший здесь с осени на цепи, в тепле, слава богу) сказал Андрюшке:
– Погляди, ложка-то в меду, а с вечера была вымыта. Облизни.
Андрей обругал мужика. В другую ночь старец опять ел мед, тайно, губами мелко пришлепывал, как заяц. На заре, когда все еще спали, Андрей осмотрел ложку, – в меду! И волос седой пристал…
Треснула душа великим сомнением. Кто врет? Глаза его врут, – мед на ложке, волос усяной, сивый? (Не бесов же волос!) Или врет старец? Кому верить? Был час – едва не сошел с ума: путаница, отчаяние! Нектарий постоянно повторял: «Антихрист пришел к вратам мира, и выблядков его полна поднебесная. И в нашей земле обретается черт большой, ему же мера – ад преглубокий». А если так – поди уверь, что он сам, Нектарий, – не лукавый? Возить по спине рогачом и черт может. Все двусмысленно, все, как мховое болото, зыбко. Остается одно: ни о чем не думать, повесить голову, как побитому псу, и – верить, брюхом верить. А если не верится? Если думается? Мыслей не задавить, не угасить, – мигают зарницами. Это тоже, значит, от антихриста? Мысли – зарницы антихристовы? То вдруг у Андрея обмирали внутренности: куда лечу, куда качусь? Мал, нищ, убог… Припасть бы к ногам старца, – научи, спаси! И не мог: чудились усы в меду… Пришел в пустыню искать безмятежного бытия, нашел сомненье…
Потом от слабости телесной Андрюшка изнемог, мысли притупились, присмирели. Ежедневные побои выносил как щекотку. Старец лютовал на него день ото дня все хуже. Другому: «Порфиша да рыбанька», а этого – так и лошадь не бьют. Уйти бы… Но куда? Правда, Денисов говорил Андрюшке (когда в конце декабря доставили на санях хлеб в Выговскую обитель): «Поживи у нас, потрудись над украшением храма. Когда лед сойдет, пошлю тебя с товаром в Москву. Я тебе верю». Андрюшка отказался, – желал не того: тишины, умиления… Казалось, так и видел – келейку в лесу, старенького старца в скуфеечке на камне у речки, говорящего о неземном свете любезному послушнику и зверям, вышедшим из леса послушать, и птицам, севшим на ветки, и северному солнышку, неярко светящему на тихую гладь уединенной речки… Нашел тишину! Эдакой бури в мыслях и тогда не было, когда во вьюжные ночи дрожал в щели китайгородской стены, слушая, как ударяются друг о друга мерзлые стрельцы да скрипят виселицы.
Бесноватый мужик, поглядывая на печь, где лежал ничком Андрюшка, разговаривал:
– Тебе долго здесь не прожить, – хил. Старичок тебя в землю вобьет, – ты ему поперек горла воткнулся. Ох, властный старичок, гордый! Ему святители спать не дают. Начитается Четьи-Минеи, и пошел чудить!.. Он бы десять лет на сосне просидел, кабы не лютые зимы. И народ он жжет для того же, – любит власть! Царь лесной… Я его насквозь вижу, я, брат, умнее его, – ей-богу… Я всех вас умнее. Действительно, во мне три беса… Первый – падучая, это – сильненький бес… Второй бес – что я ленивый… Кабы не лень, разве бы я сидел на цепи… Третий бес – умен я чересчур, ужас! Накануне, как меня начнет ломать падучая, ну, все понимаю. Делаюсь злой, все противно… Про каждого человека знаю, откуда он и какой он дурак и чего он ждет… И я нарочно говорю чепуху, на смех… Цепь грызу, катаюсь – смешно, верят… Старичок, и тот глядит, разиня глаза… Он меня, брат, боится. Весной опять от него уйду… А тебе, Ондрюшка, он рогачом отобьет печенки – зачахнешь. А вернее всего – на первой гари ты у него первый сгоришь…
– Ох, замолчи, пожалуйста…
Андрей слез с печи, помыл руки, засучился, снял с квашни покрышку. По другим кельям тесто творили на одну треть из муки, две трети клали сушеную, толченую кору, – здесь тесто было из чистой муки, взошло шапкой. Бесноватый мужик потянулся посмотреть. Рванул цепь, выдернул ее вместе с ершом из стены. Андрей испугался было. Мужик сказал, засучиваясь:
– Ничего… Я так часто делаю. Старец вернется – ерш воткну назад, сяду…
Он тоже помыл руки. Вместе с Андреем стали валять просфоры, сажать в печь.
– Скука все-таки, Ондрюшка… Бабу сейчас бы сюда…
– Замолчи… Тьфу! (Андрей хотел оборониться крестом от таких слов, – пальцы были в тесте.) Ей-богу, старцу пожалуюсь…
– Я те пожалуюсь… Дурак, по скитам, думаешь, с ветра брюхатят бабы? В Выговской обители их десятка три, как тельные коровы, ходят… А уж на что там строго…
– Врешь ты все…
– Этой сласти, гляжу, ты еще не пробовал, Ондрюшка?..
– До смерти не осквернюсь…
– Позвать гладкую бабу и заставить полы мыть. Она моет, ты сидишь на лавке, разгораешься… Крепче вина это…
Андрей торопливо содрал тесто с пальцев. Вышел из кельи на мороз, – постоять… Утренняя заря широко разлилась за лесом, солнцу вот-вот взойти. Следы на снегу налиты теплой тенью, сахарные сугробы нагнулись около избенок, зеленели вершины огромных елей. В приоткрытую дверь моленной слышалось унылое пение. Степка и Петрушка опять пробежали мимо Андрея, крикнули:
– Идут сюда! Затворяй ворота…
.. . . . . . . . . . . .
Алексей Бровкин послал Якима поговорить с раскольниками: что они за люди и сколько их и почему не отворяют ворота царскому офицеру? Лошадей оставил в лесу на дороге, сам с солдатами, велев зарядить мушкеты, подошел к скиту. Из-за высокого тына искрились шапки снега на крышах, синел осьмиконечный крест на моленной, – оттуда слышалось пение, хотя время обедни давно прошло.
Яким долго стучал в калитку. Влез на тын, поглядел, нет ли собак, и спрыгнул на двор. Алексей для страху надел треугольную шляпу и поверх бараньего полушубка опоясался шарфом со шпагой, – здесь, видимо, можно было поживиться людьми, если припугнуть. Едва ли в такую глушь заглядывали подьячие или комиссары Бурмистерской палаты, собиравшие двойной оклад с двуперстно молящихся. Время шло. Солдаты поглядывали на низкое солнце, – с утра ничего еще не ели. Алексей сердито покашливал в варежку.
Наконец Яким перевалился с той стороны через тын.
– Алексей Иванович, удача: Нектарий здесь…
– Так что же он, чертов кум, ворота не отворяет! Я солдат поморожу.
– Алексей Иванович, здесь народ в моленной заперся. Видишь, какое дело, – знакомца я здесь встретил – один мужичок новгородский у них сидит на цепи… Он рассказал: паствы человек двести, и есть годные и в солдаты, но взять их будет трудно: старец хочет их сжечь…
Алексей недоверчиво, строго уставился на Якима:
– То есть как сжечь? Кто ему позволил? Не допустим. Люди не его – царские…
– То-то, что он у них в лесах – царь…
– Будет тебе врать! (Хмурясь, Алексей позвал солдат, они неохотно стали подходить, понимали, что дело необыкновенное.) Долго разговаривать не станем. Ребята, ломай ворота…
– Алексей Иванович, надо бы осторожнее. Моленная вплоть обложена ометами, и внутри у них – солома, смола и бочка с порохом… Лучше я старца как-нибудь вызову. Он и сам понимает – не шутка двести человек уговорить на такое дело. Ему, Алексей Иванович, уважение окажите, – старичок властный, – полюбовно и сговоритесь…
Алексей оттолкнул болтливого мужика. Подойдя к воротам, попробовал – крепки ли.
– Ребята, неси бревно…
Яким отошел в сторону. Помаргивая, с любопытством глядел – что теперь будет? Солдаты раскачали бревно, ударили в мерзлые брусья ворот. После третьего удара отдаленное пение раскольников затихло.
.. . . . . . . . . . . .
– Иди в моленную…
– Не пойду, сказал тебе, отвяжись, – угрюмо повторил бесноватый мужик…
Нектарий вошел со двора, запыхавшись, на бороде – длинные капли воска. Зрачки побелевших глаз сузились в маковое зерно: не то пугал, вернее, был вне себя. Завопил перехваченным горлом:
– Евдоким, Евдоким, настал Страшный суд… Душу спасай! Один час остался до вечных мук… Ох, ужас! Бесы-то как в тебе ликуют! Спасайся!
– Да ну тебя в болото! – закричал Евдоким, злобно замотал башкой. – Каки таки бесы? Сроду их во мне не было. Сам иди ломайся перед дураками…
Нектарий поднял лестовку. Бесноватый мужик, нагнувшись, так поглядел исподлобья, – старец на минуту изнемог, присел на лавку. Помолчали…
– Ондрюшка где?
– А черт его знает, где твой Ондрюшка…
– Нет, проклятый, нет тебе спасения…
– Ладно уж, не причитывай…
Старец сорвался – поглядеть, не схоронился ли за печью послушник, – страха ради живота своего… На дворе в это время бухнуло, затрещало.
– Ворота ломают, – осклабясь, сказал мужик.
Нектарий споткнулся, не дойдя до печи, неистово начал дрожать. Парусом раздулась его мантия, когда поспешил на двор. Оставил дверь настежь.
– Ондрюшка, – позвал мужик, – дверь запри, студено.
Никто не ответил. Он вытащил ерш из стены, ругаясь, пошел, захлопнул дверь.
– Хорошего здесь не жди. Уходить надо.
Заглянул за печку. Там, в щели между стеной и печью, стоял Андрюшка Голиков, – видимо, без памяти, белый. Чуть слышно икал. Евдоким потянул его за руку:
– Умирать, что ли, неохота? Неохота – и не надо: без огня обойдешься… Ключ найди, слышь. Куда ключ старик спрятал? Цепь хочу снять. Ондрюшка! Очнись…
.. . . . . . . . . . . .
Все стояли на коленях. Женщины безмолвно плакали, прижимая детей. Мужчины – кто, уронив волосы, закрыл лицо корявой ладонью, кто безмысленно глядел на огонь свечей. Старец ненадолго ушел из моленной. Отдыхали, – измучились за много часов: ему мало было того, что все покорны, как малые дети… Страшно кричал с амвона: «Теплого изблюю из уст! Горячего хочу! Не овец гоню в рай, – купины горящие!..»
Трудно было сделать, как он требовал: загореться душой… Люди все здесь были ломаные, ушедшие от сельской истомы, оттуда, где не давали обрасти, но, яко овцу, стригли мужика догола. Здесь искали покоя. Ничего, что пухли от болотной сырости, ели хлеб с толченой корой: в лесу и в поле все-таки сам себе хозяин… Но, видно, покой никто даром не давал. Нектарий сурово пас души. Не ослабляя, разжигал ненавистью к владыке мира – антихристу. Ленивых в ненависти наказывал, а то и вовсе изгонял. Мужик привык издавна – велят, надо делать. Велят гореть душой, – никуда не подашься – гори…
Нынче старец мучил особенно, видимо – и сам уморился… Порфирий на клиросе читал отрешенным высоким голосом. Под дощатым куполом стоял пар от дыхания. Капало с потолка…
Старец неожиданно скоро вернулся.
– Слышите! – возопил в дверях. – Слышите слуг антихристовых?
Все услышали тяжелые удары в ворота. Он стремительно прошел по моленной, задевая краем мантии по головам. Вздымая бороду, с размаху три раза поклонился черным ликам. Обернулся к пастве до того яростно, – дети громко заплакали. У него в руках были железный молоток и гвозди.
– Душа моя, душа моя, восстани, что спишь? – возопил. – Свершилось, – конец близко… Места нам на земле не осталось – только стены эти. Возлетим, детки… В пламени огненном. Над храмом, ей-богу, сейчас в небе дыру видел преогромную. Ангелы сходят к нам, голубчики, радуются, милые…
Женщины, подняв глаза, залились слезами. Из мужиков тоже кое-кто тяжело засопел…
– Иного времени такого – когда ждать? Само царство небесное валится в рот… Братья, сестры! Слышите – ворота ломают… Рать бесовская обступила сей остров спасения… За стенами – мрак, вихрь смрадный…
Подняв в руках молоток и гвозди, он пошел к дверям, где были припасены три доски. Приказал мужикам помочь и сам стал приколачивать доски поперек двери. Дышал со свистом. Молящиеся в ужасе глядели на него. Одна молодая женщина, в белом саване, ахнула на всю моленную:
– Что делаете? Родные, милые, не надо…
– Надо! – закричал старец и опять пошел к амвону. – Да еще бы в огонь христианин не шел? Сгорим, но вечно живы будем. (Остановясь, ударил молодуху по щеке.) Дура! Ну, муж у тебя, дом у тебя, сундук добра у тебя… А затем что? Не гроб ли? Жалели мы вас, неразумных. Ныне нельзя… Враг за дверями… Антихрист, пьян кровью, на красном звере за дверями стоит. Свирепый, чашу в руке держит, полна мерзостей и кала. Причащайтесь из нее! Причащайтесь! О, ужас!
Женщина упала лицом в колени, затряслась, все громче начала вскрикивать дурным голосом. Другие затыкали уши, хватали себя за горло, чтобы самим не заголосить…
– Иди, иди за дверь… (Опять – удары и треск.) Слышите! Царь Петр – антихрист во плоти… Его слуги ломятся по наши души… Ад! Знаешь ли ты – ад?.. В пустотной вселенной над твердью сотворен… Бездна преглубокая, мрак и тартарары. Планеты его кругом обтекают, там студень лютый и нестерпимый… Там огонь негасимый… Черви и жупел! Смола горящая… Царство антихриста! Туда хочешь?..
Он стал зажигать свечи, пучками хватал их из церковного ящика, проворно бегал, лепил их к иконам – куда попало. Желтый свет ярко разливался по моленной…
– Братья! Отплываем… В царствие небесное… Детей, детей ближе давайте, здесь лучше будет, – от дыма уснут… Братцы, сестры, возвеселитесь… Со святыми нас упокой, – запел, раздувая локтями мантию…
Мужики, глядя на него, задирая бороды, подтягивая, поползли на коленях ближе к аналою. Поползли женщины, пряча головы детей под платами…
Стены моленной вздрогнули: в двери, зашитые досками, подпертые колом, ударили, ударили чем-то со двора. Старец влез на скамейку, прижал лицо к волоковому окошечку над дверями:
– Не подступайте… Живыми не сдадимся…
.. . . . . . . . . . . .
– Ты будешь старец Нектарий? – спросил Алексей Бровкин. (Ворота они раскрыли, теперь ломились в дверь моленной.) Из длинного окошка боком глядело на него белое стариковское лицо. Алексей ему – со злобой: – Что вы тут с ума сходите?
С трудом высунулась стариковская рука, двоеперстно окрестила царского офицера. Сотня голосов за стеной ахнула: «Да воскреснет бог». Алексей хуже рассердился:
– Не махай перстами, я тебе не черт, ты мне не батька. Выходите все, а то дверь высажу.
– А что вы за люди? – странно, насмешливо спросил старец. – Зачем в такое пустое лесное место заехали?
– А такие мы люди, – с царской грамотой люди. Не будете слушать – всех перевяжем, отвезем в Повенец.
Стариковская голова скрылась, не ответив. Что было делать? Яким отчаянно шептал: «Алексей Иванович, ей-богу, сожгутся…» Опять там затянули «со святыми упокой». Алексей топтался перед дверями, от досады пошмыгивая носом. Ну, как уйти? Разнесут по всем скитам, что-де прогнали офицера. Снял варежки, подпрыгнул, ухватился за край окошка, подтянулся, увидел: в горячем свете множества свечей обернулись к нему ужаснувшиеся бородатые лица, обороняясь перстами, зашипели: «Свят, свят, свят». Алексей спрыгнул:
– Давай еще раз в дверь…
Солдаты раз ударили. Стали ждать. Тогда из чердачного окошка полезли трое (Яким признал Степку Бармина и Петрушку Кожевникова), в руках – охотничьи луки, за поясом – по запасной стреле, у третьего – пищаль. Вылезли на крышу, глядели на солдат. Мужик с пищалью сказал сурово:
– Отойдите, стрелять будем. Нас много.
От дерзости такой Алексей Бровкин растерялся. Будь то посадские какие-нибудь людишки, – разговор короткий. Это были самые коренные мужики, их упрямство он знал. Тот, с пищалью, – вылитый его крестный покойный, толстоногий, низко подпоясанный, борода жгутами, медвежьи глаза… Не стрелять же в своего, такого. Алексей только погрозил ему. Яким ввязался:
– Тебя как зовут-то?
– Ну, Осип зовут, – неохотно ответил мужик с пищалью.
– Что ж, Осип, не видишь – господин офицер и сам подневольный. Вы бы с ним по любви поговорили, столковались.
– Чего он хочет? – спросил Осип.
– Дайте ему человек десять, пятнадцать в войско, да нашим солдатам дайте обогреться. Ночью уйдем.
Петрушка и Степан, слушая, присели на корточки на краю крыши. Осип долго думал.
– Нет, не дадим.
– Почему?
– Вы нас по старым деревням разошлете, в неволю. Живыми не дадимся. За старинные молитвы, за двоеперстное сложение хотим помереть. И весь разговор…
Он поднял пищаль, дунул на полку из рога, подсыпал пороху и стоял, коренасто, над дверью. Что тут было делать? Яким посоветовал махнуть рукой на эту канитель: Нектария не сломить.
– Он упрям, я тоже упрям, – ответил Алексей. – Без людей не уйду. Возьмем их осадой.
Двоих солдат послали за лошадьми, – отпрячь, кормить. Четверых – греться в келью. Остальным быть настороже, чтобы в моленную не было проноса воды и пищи. День кончался. Мороз крепчал. Раскольники похоронно пели. Петрушка и Степан посидели, посидели, перешептываясь, на крыше, поняли – дело затяжное.
– Нам до ветру нужно, – стали просить. – На крыше – грех, пустите нас спрыгнуть.
Алексей сказал:
– Прыгайте, не трогнем.
Осип вдруг страшно затряс на них бородищей. Петрушка и Степан помялись, но все-таки, зайдя за купол, спрыгнули на солому.
Старец Нектарий тоже, видимо, понял, что крепко взят в осаду. Два раза приближал лицо к волоковому окну, подслеповато вглядывался в сумерки. Алексей пытался заговорить, – он только плевал. И опять из моленной доносился его охрипший голос, заглушавший пение, мольбы, детский плач. Там что-то творилось нехорошее.
Когда совсем помрачнел закат, на крыше из слухового окна вылезло человек десять мужиков без шапок. Махая руками, беснуясь, закричали:
– Отойдите, отойдите!..
Все торопливо начали раздеваться, снимали полушубки, валенки, рубахи, портки…
– Нате! – хватали одежу, кидали ее вниз солдатам. – Нате, гонители! Метайте жребий. Нагими родились, нагими уходим…
Голые, синеватые, бросались ничком на крышу, терли снегом лицо, всхлипывали, вскрикивали, вскочив, поднимали руки, и все опять, – с бородами, набитыми снегом, – улезли в слуховое окно. Остался один Осип. Не подпуская близко к дверям, прикладывался из пищали в солдат… Алексей очень испугался голых мужиков. Яким плачуще вскрикивал в сторону окошка:
– Детей-то пожалейте. Братцы! Бабочек-то пожалейте!
В моленной начался крик, не громкий, но такой, что – затыкай уши. Солдаты стали подходить ближе, лица у всех были важные.
– Господин поручик, плохо получается, пусть уж Осип в нас пужанет, мы дверь высадим…
– Высаживай! – крикнул Алексей, сжимая зубы.
Солдаты живо положили ружья, опять схватились за бревно. Купол с едва видимым на закате крестом вдруг покачнулся. Тяжело сотряслась земля, грохнул взрыв, в грудь всем ударило воздухом. Из щелей под крышей показался дым, повалил гуще, озарился… Языки огня лизнули меж бревен…
Когда дверь под ударом распалась, оттуда выскочил весь горящий, с обугленной головой человек, как червь начал извиваться на снегу. Внутри моленной крутило дымным пламенем, прыгали, метались огнем охваченные люди. Огонь бил из-под пола. Уже валили дымом ометы соломы вокруг.
От нестерпимого жара солдаты пятились. Никого спасти было нельзя. Сняв треуголки, крестились, у иных текли слезы. Алексей, чтобы не видеть ничего, не слышать звериных воплей, ушел за разломанные ворота. Коленки тряслись, подкатывалась тошнота. Прислонился к дереву, сел. Снял шапку, остужал голову, ел снег. Зарево ярче озаряло снежный лес. От запаха жареного мяса некуда было скрыться.
Он увидел: невдалеке по багровому снегу, увязая, идут три человека. Один отстал и, будто заламывая руки, глядел, как много выше леса, над скитом взвивается из валящего дыма огненный язык, ввысь уносится буран искр… Другой беснующийся человек, тащил за руку небольшого длиннобородого старичка, в нагольном полушубке поверх мантии.
– Ушел он, ушел, сукин сын! – кричал беснующийся человек, подтаскивая старичка к царскому офицеру. – Разорвать его надо… Через подполье лазом из огня ушел… Нас с Ондрюшкой хотел сжечь, черт проклятый!..
.. . . . . . . . . . . .
9
Велено было царским указом: «По примеру всех христианских народов – считать лета не от сотворения мира, а от рождества Христова в восьмой день спустя, и считать новый год не с первого сентября, а с первого генваря сего 1700 года. И в знак того доброго начинания и нового столетнего века в веселии друг друга поздравлять с новым годом. По знатным и проезжим улицам у ворот и домов учинить некоторое украшение от древ и ветвей сосновых, еловых и можжевеловых, против образцов, каковые сделаны на гостином дворе у нижней аптеки. Людям скудным хотя по древу или ветви над воротами поставить. По дворам палатных, воинских и купеческих людей чинить стрельбу из небольших пушечек или ружей, пускать ракеты, сколько у кого случится, и зажигать огни. А где мелкие дворы – собрався пять или шесть дворов – зажигать худые смоляные бочки, наполняя соломою или хворостом. Перед бурмистерскою ратушей стрельбе и огненным украшениям по их рассмотрению быть же…»
.. . . . . . . . . . . .
Звона такого давно не слышали на Москве. Говорили: патриарх Адриан, ни в чем не смея перечить царю, отпустил пономарям на звон тысячу рублев и пятьдесят бочек крепкого патриаршего полпива. Вприсядку отзванивали колокола на звонницах и колокольнях. Москва окутана была дымами, паром от лошадей и людей. Визжал морозный снег. Деревья гнулись от инея. В чаду стояли кабаки, открытые день и ночь. За дымами солнце поднималось румяное, небывалое, – отсвечивало на широких бердышах сторожей у костров.
Сквозь колокольный звон по всей Москве трещали выстрелы, басом рявкали пушки. Вскачь проносились десятки саней, полные пьяных и ряженых, мазанных сажей, в вывороченных шубах. Задирали ноги, размахивая штофами, орали, бесновались, на раскатах вываливались кучей под ноги одуревшему от звона и дыма простому народу.
Всю неделю до крещенья гудела, шумела Москва. Занималась пожарами. Хорошо, что было безветренно. В город сбежалось много разбойников из окрестных лесов. Только повалит дым где-нибудь за снежными крышами, – скачут в санях недобрые люди – в овечьих сушеных мордах, в скоморошьих колпаках, ломают ворота, кидаются в горящий дом, – грабят, разбивают все дочиста. Иных ловили, иных народ задавил. Шел слух, будто в Москве гуляет сам Есмень Сокол.
Царь с ближними, с князем-папой, старым беспутником Никитой Зотовым, со всешутейшими архиепископами, – в архидьяконской ризе с кошачьими хвостами, – объезжал знатные дома. Пьяные и сытые по горло, – все равно налетали, как саранча, – не столько ели, сколько раскидывали, орали духовные песни, мочились под столы. Напаивали хозяев до изумления и – айда дальше. Чтобы назавтра не съезжаться из разных мест, ночевали вповалку тут же, на чьем-нибудь дворе. Москву обходили с веселием из конца в конец, поздравляли с пришествием нового года и столетнего века.
Посадские люди, тихие и богобоязненные, жили эти дни в тоске, боялись и высунуться со двора. Непонятно было – к чему такое неистовство? Черт, что ли, нашептывал царю мутить народ, ломать старый обычай – становой хребет, чем жили… Хоть тесно жили, да честно, берегли копейку, знали, что это так, а это не так. Все оказалось дурно, все не по нему.
Не признававшие крыжа и щепоти собирались в подпольях на всенощные бдения. Опять зашептали, что дожить только до масленой: с субботы на воскресенье вострубит труба Страшного суда. В Бронной слободе объявился человек, собирал народ в баню, кружился, бил себя ладошами по лицу, кричал нараспев, что-де он – господь Саваоф, и с ручками и с ножками, и падал весь в пене… Другой человек, космат, гол и страшен, являлся народу, держа в руке три кочерги, пророчил невнятно, грозил бедствиями.
У ворот Китая и Белого города прибили второй царский указ: «Боярам, царедворцам, служилым людям приказным и торговым ходить отныне и безотменно в венгерском платье, весной же, когда станет от морозов легче, носить саксонские кафтаны».
На крюках вывесили эти кафтаны и шляпы. Солдаты, охранявшие их, говорили, что скоро-де прикажут всем купчихам, стрель-чихам, посадским женкам, попадьям и дьяконицам ходить простоволосыми, в немецких коротких юбках и под платьем накладывать на бока китовые ребра… У ворот стояли толпы в смущении, в смут-ном страхе. Передавали шепотом, будто неведомый человек с тремя кочергами закидал калом такой же вот кафтан на крюке и кричал: «Скоро не велят по-русски разговаривать, ждите! Понаедут римские и лютерские попы перекрещивать весь народ. Посадских отдадут немцам в вечную кабалу. Москву назовут по-новому – Чертоград. В старинных книгах открылось: царь-де Петр – жидовин из колена Данова».
Как было не верить таким словам, когда под крещение приказчики купца Ревякина стали вдруг рассказывать – бегая в рядах по лавкам – о случившейся великой и страшной жертве во искупление мира от антихриста: близ Выг-озера несколько сот двуперстно молящихся сожглись живыми. Над пожарищем распалось небо, и видима стала твердь стеклянная и престол, стоящий на четырех животных, на престоле сидящий господь, ошую и одесную – дважды по двунадесят старцев и херувимы окрест его, – «двомя крылы летаху, двомя очи закрываху, двомя же ноги». От престола слетел голубь, и огнь погас, и на месте гари стало благоухание.
В Ямском приказе какой-то человек, обыкновенного роста и вида, уходя, бросил на пол письмо. Человека этого окликнули: «Чего обронил, эй?» Испугавшись, он побежал и скрылся. На запечатанном письме стояло: «Поднести великому государю, не распечатав». Дьяк Павел Васильевич Суслов едва-едва трясущимися руками попал в рукава шубы. Грозя ездовому – спустить со спины шкуру, – поскакал в Преображенское.
Караульный офицер в дворцовых сенях с презрением оглянул дьяка от лысины до сафьяновых сапожек на меху: «Нельзя к царю». Павел Васильевич, ослабев от тревоги, сел на лавку. Народу толпилось много: наглые военные, русские – все большого роста, широкие в плечах, здоровые, как быки; иноземцы – помельче, но приятнее лицом (их, бедняг, за последнее время много начали выгонять со службы за глупость и пьянство); ловкие владимирские, ярославские, орловские ходоки, промышленники, купчишки; рядом сидели два великородных боярина, один – с обвязанной головой, другой – с черным синяком под глазом: после шумства прибыли бить челом друг на друга; заложив руки за спину, в коротеньком коричневом кафтанчике, в нитяном парике, похаживал, ни на кого не глядя, иностранец с добрым, голодным лицом, в очках – математик, химик, славный изобретатель перпетуум-моби-ле – вечного водяного колеса – и медного человека-автомата, играющего в шашки и вино или пиво извергающего из себя согласно натуре. Математик предлагал царю более ста патентов, могущих обогатить Русское государство.
Со двора в сени ввалился Никита Зотов, пьяный, с невиданной толщины человеком: «Не робей, он уродство любит, он тебе казны отвалит» – князь-папа волок толстяка в царские покои, Павел Васильевич, загорясь служебной ревностью, подошел к караульному офицеру и в лицо ему сказал сдавленно: «Слово и дело!» Сразу в сенях стало тихо. Офицер вытянулся, с коротким дыханием вытащил шпагу: «Идем».
Письмо, поданное Павлом Васильевичем царю в собственные руки (у Петра болела голова, – встретил дьяка насупясь, нетерпеливо), письмо это – немедленно вскрытое – было подписано Алешкой Курбатовым, дворовым человеком князя Петра Петровича Шереметьева. Прочтя мельком, Петр взял себя ногтями за подбородок: «Гм!» – прочел вдругорядь, закинул голову: «Ха!» – и, забыв о Суслове, стремительно зашагал в столовую палату, где в ожидании обеда томились ближние.
– Господа министры! – У Петра и глаза прояснели. – Кормишь вас, поишь досыта, а прибыли от вас много ли?.. Вот! (Тряхнул письмом.) Человечишко худой, холоп, – придумал! Обогащение казны… Федор Юрьевич… (Обернулся к посапывающему кня-зю Ромодановскому.) Прикажи отыскать, привезти Курбатова сейчас же. И обедать без него не сядем… То-то, господа министры, – орленую бумагу надо продавать: для всех крепостей, для челобитных, – бумагу с гербом, от копейки до десяти рублев. Понятно? Денег нет воевать? Они – вот они – денежки!
Глава третья
1
Еще не светало, а уже по всему дому хлопали двери, скрипели лестницы, – девки волокли на двор коробья, узлы, дорожные сундуки. Князь Роман Борисович закусывал за кое-как собранным столом, при сальной свече. Хлебая щи, недовольно оборачивался.
– Авдотья же… Антонида… Олька!.. О господи!.. Приподняв живот, тянулся за штофом. И мажордом, туда же, пропал. Ну вот – по лестнице загрохотал кто-то вниз башкой.
– Тише, дьяволы!.. О господи…
Вбежала шалая Антонида, – волосы растрепаны, на самой – старая матернина шуба.
– Антонида, сядь ты, ешь…
– Да, ах, тятенька…
Схватила пуховый платок, кинулась в сени. Роман Борисович стал искать – чего бы еще съесть. Над головой (в светлице) поволокли что-то, уронили, – посыпался сор с дощатого потолка. Что же это такое? Дом ломают?.. Крутя головой, положил осетринки.
В дверь внесло княгиню Авдотью, – в шубе, в теплых платках, – ткнулась у стены на венецианский стул. С перепугу осунулась: за всю жизнь два раза только уезжала из Москвы – к Троице и в Новый Иерусалим. И вдруг такой путь и – наспех…
– Чего ты загодя обмоталась платками? Размотайся, поешь. В дороге не еда, слезы.
– Роман Борисович, далек ли поход-то?
– В Воронеж, мама.
– Ба-а-атюшки…
Всхлипнула без слез. Сверху – визгливый голос Ольги: «Маменька, парики вы куда засунули?» Авдотью легко, как лист, сорвало со стула, унесло за дверь.
Одно утешало Романа Борисовича: знал, – такая же суета сейчас по всей Москве. Князь-кесарь, хозяин и страшилище столицы, третьего дня объявил царский указ: палатным людям с женами и детьми, именитым купцам и знатным людям из Немецкой слободы – ехать в Воронеж на спуск корабля «Предестинация», столь великого, что мало и за границей таких видано. Из-за близкой распутицы ехать не мешкав, чтобы захватить санный путь.
Роман Борисович, хотя и с натугой, но уже начинал все-таки разбираться в политике. В январе, после шумных праздников, пришли из Константинополя от великого посла Емельяна Украин-цева письма: турки совсем было шли на вечный мир, только просили небольших уступок, дабы раздраженные сердца могли прийти к умягчению, и Емельян Украинцев даже склонил их к той мысли, что мы непреклонно стоим на Карловицком конгрессе обозначенном фундаменте: «кто чем владеет, да владеет», – но вдруг что-то в Цареграде случилось, какой-то враг вмешался в переговоры, и турки злее, чем вначале, стали задираться: требовать назад Азов и город Казыкерман с приднепровскими городками, требовали по-прежнему – платить московским царям дань крымскому хану. О гробе господнем и поминать не хотели.
Петр, получив эти вести, кинулся в Воронеж. Александр Данилович, выгнав березовым веником остатки праздничного хмеля, поехал в пышной карете по именитым купцам. Говорил им сердечно: «Выручать надо. Если к весне турок не устрашим превеликим флотом – миру не быть. Прахом пойдут все начинания».
Лев Кириллович, в свой черед, со слезами говорил в Кремле высоким палатным людям: «Бесчестье можем ли стерпеть? По-прежнему платить дань крымскому хану, ждать каждую весну татарских орд на лучших землях наших? Можем ли далее сносить поругания турками и католиками гроба господня? Как при Минине и Пожарском, исподнюю сорочку отдадим на построение великого воронежского флота».
Кораблестроительным кумпаниям пришлось снова развязывать кошель. По Москве пошли зловещие слухи о близкой войне: едва ли не весь мир, говорят, подымался с оружием друг на друга. Иноземцы, шнырявшие, как мыши, в Москву – из Москвы, разносили по всей Европе, что Москва-де не прежняя, – тихая обитель истинного христианства, – полна солдат и пушек, молодой царь заносится гордостью, советчики его дерзки… Москва-де лезет на рожон…
Давеча в Кремле Роман Борисович сгоряча обещал поставить полный годовой запас корма на заложенный корабль «Предести-нация». Надуваясь багровой яростью, кричал перед лицом Льва Кирилловича: «Сам сяду на коня, а государю в бесчестье не быть». И даже, когда ночью, спустясь со свечой в тайный подвал, вытащил в углу из сырой земли горшок и отсчитывал копейками полтораста рублев на кумпанство, – свою долю, – даже и тогда один в подполье, ощупывая при слабом огоньке каждую копеечку, не допускал себя до противных мыслей. Не тот уже был князь Буйносов, – пообтесали.
Противные мысли задавил в себе, замкнул на тридевять замков. С такими же мыслями князь Лыков сидит сейчас у себя в деревеньке, в опале. Глупый князь Степан Белосельский на пиру у князя-кесаря, пьяный, стал кричать: «Ты мне, что же, и во сне не велишь по-своему думать? Щеки обрили, французские портки ношу, а душу мою – выкуси…» – и сложил кукиш. Князь-кесарь только нехорошо усмехнулся. Назавтра князю Степану указ – ехать в Пустозерск воеводой…
У Романа Борисовича разума было достаточно. Но уж неизвестно, какой нужен разум – угнаться за причудами царя Петра. Будто ему и по ночам чешется – не давать людям покою. Скакать всей Москве в Воронеж… Зачем? В тесноте, в недоедании валяться по худым избенкам на лавках? Водку с матросами пить? Баб-то еще зачем туда тащить? О господи…
Роман Борисович выпил лишнюю чарку, чтобы оглушить растерзанные мысли. В окне светало. Галки сели на голое дерево под окном. Как там царь ни ломай наш покой, а зеленый утренний свет все тот же, что при дедах, те же облака розовели за куполами… Роман Борисович из глубины утробы замычал, не разжимая рта. Слышно, – на дворе зазвякал колокольчик, конюха, запрягая, кричали на коней…
Выехали обозом в двух возках (и еще трое саней с домашней рухлядью, живностью). Колокольчики заливались дорожной грустью. Коломенская дорога была уезжена, но ухабиста. Через каждую версту торчал красный столп, между ними – недавно посаженные березы. Антонида и Ольга считали столпы и березы (более нечем было развлечься в пути, – под мартовским солнцем – ледяной наст по снегу, вдали – коричневые рощи). По воронам на придорожных деревьях девы гадали об амурных встречах. В другом возке Роман Борисович, придавив плечом княгиню Авдотью, посапывал, на ухабах встряхивал губами. Ехали смирно.
В деревне Ульянино, в пятидесяти верстах от Москвы, назначено было кормить. Еще не показались из лощины соломенные крыши, – мимо буйносовского обоза промчался кожаный высокий возок – шестеркой гнедых коней с двумя ездовыми. В стеклянное окошко на дев, завертевшихся от любопытства, равнодушно взглянула томная красавица, укутанная в черные соболя.
– Монсиха, Монсиха, – всполохнулась Антонида, вылезая шеей из материнской шубы. – Ольга, гляди, с ней кавалер… (В глубине пролетевшего возка, действительно, мелькнуло обритое лицо и галун на шляпе.)
– Кенигсек, лопни глаза.
Антонида всплеснула варежками.
– Да что ты?.. Ой, бесстыжая!..
– А ты опомнилась… Кобылица она, немка… Вся Москва про Кенигсека шепчет, один государь слеп…
– Кнутом ее ободрать на площади…
– Этим и кончит…
В деревне едва ли не на каждом дворе стояли обозы, в раскрытые ворота виднелись боярские возки. Деревенские бабы бегали по навозным сугробам, ловя кур. Роман Борисович рассердился на Авдотью:
– Вот они, ваши дурьи сборы, – до свету надо было выехать… Ищи теперь двор…
Велел гнать к царской избе. Такие взъезжие дворы, – в четыре окна, с красным крыльцом о пяти ступенях, – в нынешнем году поставлены были на каждом перегоне до самого Воронежа. Комендантам указано иметь запас кормов и питья и под великим страхом остерегаться тараканов (потому что государь избяных сих зверей пужается).
Комендант выскочил на крыльцо, – при шпаге и паричке, – замахал на подъехавших: «Полно, полно, нельзя». Роман Борисович важно отпихнул его, вошел в сени, за ним княгиня и девы. Комендант отчаянно шипел сзади. Действительно, в обоих покоях – направо и налево из сеней – не протолкаться. Шубы, валенки, шляпы, шпаги валялись горой на полу, суетились сенные девки, пахло щами.
– Тятенька, здесь – верхние, – шепнула Ольга.
Он и сам видел, что нужно уходить без шума. Вдруг, из правой палаты, где смеялись кавалеры в париках, проговорил по-русски немецкий голос:
– Княшна Ольга, княшна Антонина, пошалуйте к нам за стол.
Парики раздвинулись. У накрытого стола – Анна Монс, в красном платье, в дорожном чепчике, держа высокую рюмку с вином, обернулась, улыбаясь, звала… Кавалеры, – саксонский посланник Кенигсек, племянник шведского резидента в Москве Книперкрона – Карл Книперкрон, какой-то еще француз, неизвестный девам, – подскочили снять с княжен шубы. «Ах, мы сами, сами», – девы торопливо сдернули материнскую рухлядишку, сунули в ворох чьих-то шуб. («Погоди, маменька, этот срам мы припомним».) Под руку с кавалерами вошли, обмирая – приседали…
Спиной к запотевшему окошечку на лавке сидел темноволосый мальчик, с большими глазами, с приоткрытым ртом. Нагнув к плечу слабую голову, утомленно глядел на рослых, сыто-румяных людей, видимо оглушавших его говором и хохотом. На нем был ярко-зеленый преображенский кафтанец и сабелька на перевязи, ноги в белых чесанках не доставали до полу.
Роман Борисович, всхлипнув еще на пороге, истово подошел к десятилетнему мальчику, пал лбом на дощатый пол, сопя просил у великого государя-наследника, царевича Алексея Петровича, облобызать ручку.
– Дай, Алешенька, дай ему ручку, – певуче-весело сказала румяная царевна Наталья Алексеевна. (С тех пор как царицу Евдокию увезли в Суздаль, родная тетка Наталья была ему вместо матери.)
Алешенька медленно взглянул на нее, покорно протянул князю Роману пальцы, прикрытые кружевным обшлагом. Тот прилип толстыми губами. Царевич попытался было выдернуть руку, – Ольга и Антонида по всему политесу растопырили перед ним юбки, рослые кавалеры затрясли париками, затопали ногами, присоединяясь к поклону семьи Буйносовых, – темные глаза его налились слезами…
– Поди, поди ко мне, Алешенька… Эк, обступили-то тебя. – Наталья, – полногрудая, русоволосая, с круглым, как у брата, лицом, смешливой ямочкой на подбородке, – привлекла мальчика, прикрыла концом пухового платка. – Ничего, подождем, – подрастет, сам еще будет пужать людей… Так, Алешенька? – Царевна поцеловала его в висок, взяла с тарелки медовый нарядный пряник, надкусила красивыми зубами, протянула царевичу. – Вы, что же, княжны, садитесь, кушайте… А ты, князь Роман, постой с кавалерами, вам после нас соберут…
За столом, кроме Натальи и Анны Ивановны, сидела длинная девица с умным желтоватым лицом, с бровями и ресницами в цвет кожи. Льняные волосы скручены тугим узлом на маковке. Она уже поела – отставив тарелку и недопитую рюмку, улыбаясь, быстро вязала крючком рукоделье из цветной шерсти. Это была приятельница царя Петра – Амалия Книперкрон, дочь шведского резидента.
– Алексей Петрович, пошалуй ваше светлой лишико, – нежно, по-русски проговорила она и приложила вязанье к шее мальчика. – О… ви будете носить этот шарф…
Мальчик без улыбки потерся щекой о ее большую, почти мужскую руку. Анна Монс, сидевшая прямо и вежливо, сладко приподняв уголки губ, сказала тоже по-русски:
– Царевича укачало в возке. Но мы все уверены – царевич храбрый зольдат… Как он лихо носит свою сабельку…
Мальчик из-под локтя тетки, из-за пухового платка недобро взглянул на белолицую немку. Кавалеры, стоявшие за спинками стульев, стали уверять, что царевич действительно выдает все признаки храбреца.
– Батюшка ты наш, надежа-государь… – вдруг заголосил Роман Борисович, выпятил зад, подогнул колени, вплоть глядя в лицо мальчику. – Сядь на доброго коня, возьми сабельку вострую, да побей ты врагов рати несметные… Оборони Русь православную, – одна она на свете, батюшка…
Хотел поцеловать в головку, не посмел, приложился к плечику царевича и, очень довольный, выпрямился, потирая поясницу… Наталья Алексеевна почему-то с испугом глядела на него, Анна Монс, пожав плечиком, снисходительно усмехаясь, сказала:
– На кого же вы, князь Роман, так разгневались? Кажись, ворогов у нас нет, кроме турок, – и с теми хотим мира… Войны у нас не предвидится… (Политично покосилась на Амалию Книперкрон.)
– Что ты, что ты, матушка Анна Ивановна… Дай дорогам подсохнуть, поднимемся великим походом… Недаром войско собираем, льежескими ружьями снабжены… Не для потехи…
Амалия Книперкрон опустила вязанье, глаза ее раскрылись изумлением, рот стал мал, лицо вытянулось. Кавалеры, переглядываясь, слушали, как Буйносов, заносясь хвастовством, расписывал военные приготовления. Саксонский посланник Кенигсек выхватил из камзола табакерку, с испугом совал ее Роману Борисовичу. Но тот: «А ну тебя с табаком-то, погоди».
– Нет и нет, матушка Анна Ивановна, вся Москва о том говорит. Готовимся… Грудью встанем за древние за наши ливонские вотчины…
Но тут Кенигсек наступил князю Роману на ногу. Царевна Наталья, запылав гневным лицом, крикнула:
– Будет тебе пустое болтать… Во сне, что ли, война привиделась? Пьян, видно, со вчерашнего…
Держа за плечи Алешеньку, пошла за пестрядевую занавеску, где щелкали дрова в печи. За царевной уплыла Анна Ивановна с Ольгой и Антонидой, помедлив, ушла и Амалия Книперкрон (у этой так и не сошло с лица изумление). Кавалеры сели за стол. На Романа Борисовича не глядели, будто его и не было. Он понял – не угодил… А чем не угодил? За Русь православную, значит, и заступиться нельзя? Перед иностранцами русскому человеку молчать нужно? Насупясь, глядел на стол. Подавали блюда. Место одно было в конце стола, – последнее. И то уже стыд, что дураком ждал, когда попросят. А ну вас… Князь Роман повернулся, пошел в сени. Там на стульчике около шуб смирно сидела княгиня Авдотья…
– Ты что ж тут как худая дожидаешься?
– Не звали в покои-то, батюшка.
– Не звали тебя!.. Эх, ворона… Породу свою забыла… Идем в другую горницу…
Плотно поев и выпив, Роман Борисович успокоился. Может, и в самом деле что-нибудь лишнее брякнул перед царевичем и царевной… Верхние щепотны, а перед иностранцами – в особенности. Ну, ничего, – со старика не взыщется…
После полудня, завалясь, огрузневший и сонный, в возок, Роман Борисович позевал, размял задом помягче место и беспечально заснул, чувствуя талый мартовский ветерок… Была бы у него черна совесть, нет, совесть – покойна, – где же было догадаться, какие тяжелые и необыкновенные дела воспоследствуют для него из пустяшного, казалось бы, случая на царском взъезжем дворе.
.. . . . . . . . . . . .
До Воронежа все-таки хлебнули горя. Не заверни студеный ветер с метелью, пришлось бы тонуть где-нибудь на переправе через речку. Торопясь, бросили своих лошадей, – ехали теперь на перекладных. Чем ближе к Дону, в мимоезжих деревнях мужики становились несговорчивее, глядели угрюмо – зверем, шапки хотели ломать только после окрику. Роман Борисович охрип от лая на каждом взъезжем дворе, требуя лошаденок. Сам заходил в избы, тряс за грудь мужиков: «Да знаешь ты, перед кем стоишь, сукин сын!.. Разорю!»
Мужик, зло сжав зубы, мотался башкой, на печи, как волчата, светились глазами ребятишки, ширококостая баба недобро держала ухват или кочергу: «Нечего нас разорять, боярин, уж разорили, – нет у нас лошадей, уходи с богом».
В одной деревне, дворов в десять, разметанных непогодой, – на косогоре над речкой, – Буйносовым пришлось жить сутки: в деревне – одни бабы, ни мужиков, ни лошадей. Ночевали в черной избе (где человек, стоя, тонул головой в дыму). Княжны стонали, лежа под тулупами на составленных лавках. Дым ел глаза. Бездомно подвывал ветер.
Роман Борисович, пробудившись, услышал голоса на улице, – кто-то, видимо, подъехал. Покряхтел, с неохотой вылез из-под шубы. На дворе – бело, в небе вызвездило меж летящих туч. Справив нужду, князь Роман подошел к воротам. За ними – негромкие голоса:
– …Жуковские мужики по весне все разбегутся, Иван Васильевич…
– Жили, слава богу, до этой самой грязи… Приехал Азмус, – как его там, – антихрист, и – пошло… Наделали черпаков, давай из болота грязь черпать, лепить кирпичи, сушить в ригах… Наши мужики с утра до ночи эту грязь возят, риги ей все забиты… Лошадей покалечили… Ни пахать тебе, ни сеять…
– Царь приезжал… Этого, говорит, мало… Велел поставить мельницу с черпаками, тянуть со дна грязищу-то… При нем ее жгли – брали из риги. Нет, этой повинности мы не вытерпим. Бежать без оглядки…
– По оврагам скрываемся, Иван Васильевич. Ночью только и придешь за куском хлеба. Это разве жизнь?..
– Атаман, скоро ли гиль-то начнется?
Роман Борисович, не замечая, как ветер прохватывает его под накинутой на голову шубейкой, приложил глаза к щели в воротах. Различил (при смутном свете звезд): несколько мужиков понуро стоят около санок с ковровым задком, в них, держа вожжи, – широкий человек в чепане, в казацкой шапке, борода будто обрызгана известью, – пегая. «Ой, ой, этого вора я где-то видел», – страшась, подумал Роман Борисович.
Один из мужиков, – наклоняясь над задком саней:
– На Дону что слышно, атаман?
Пегобородый, перебрав вожжи, ответил важно:
– До лета ждите…
Мужики придвинулись:
– Войны, что ли, ждут?
– Вот дал бы господь…
– Поскорее чем бы нибудь это кончилось…
– Кончится, кончится, – с угрозой пробасил пегобородый. – Зубы у нас есть. – Он сильно повернулся в санях: – Ребята, у кого коня я поставлю?
– Иван Васильевич, ко мне бы… Да черт принес вчера боярина с бабами… Озорничают-то как… Сено, солому раскидали, овес припрятал, – нашли, не поверишь – по ведру засыпают коням… А что мне с него, – он и копейки не даст…
Пегобородый раскрыл рот.
– Ха… – засмеялся. – Ха-ха… Возьми под облучком у меня в мешке ножик… Добудь копейку… Так-то, мужички невольные… (Натянул вожжи.) Ну, – к кому же?
Один кинулся от саней:
– Ко мне, Иван Васильевич, у меня просторно…
Только сейчас вдруг Романа Борисовича пробрало холодом. Постукивая зубами, поспешил в темную избу.
– Авдотья… – тряс угоревшую во сне княгиню. – Куда пистолеты мои засунула? Вставайте, Ольга, Антонида… Огонь вздуйте… Куда сунули кремень, огниво… Мишка, Ванька, вставайте – запрягать…
.. . . . . . . . . . . .
Бревенчатый новостроенный царский дворец стоял за рекой, на полуострову, между старым и новым руслами. Петр там почти что и не жил, – ночевал, где застанет его ночь. Во дворце остановилась Наталья Алексеевна с царевичем и вдовая царица Прасковья с дочерьми – Анной Ивановной, Екатериной Ивановной и Прасковьей Ивановной. Туда же вповалку разместили приехавших на празднество боярынь с боярышнями. Из дворца выйти было некуда, кругом – болота, ручьи. Из окон видны одни дощатые крыши корабельных складов, ярко-желтые остовы кораблей на стапелях (по берегу старого Воронежа), овраги с грязным снегом да холмы, щетинистые от пней.
Буйносовы девы в ожидании балов и фейерверков томились у окошка, – вот уж не нашли плоше места! Ни рощи – погулять, ни бережков – посидеть, кругом – тина, мусор, щепки… С берега, с желтых кораблей несутся стукотня, мужичьи крики. Туда часто подъезжали верхами кучи кавалеров. Но девы только, – ах!.. – издали на стройных всадников. Никто не знал, когда начнутся развлечения. Теперь по ночам у кораблей зажигали костры – работали всю ночь. Девы занавешивали юбками оба окошка в светелке, чтобы не просыпаться от страшных отблесков пламени…
Когда на дворе, огороженном бревенчатыми стенами, подсохла грязь, выходили на крылечко, на солнцепек, – скучать. Конечно, можно было развлечься с девами, сидевшими на других крылечках: с княжной Лыковой дурищей – поперек себя шире, даже глаза заплыли, или княжной Долгоруковой – черномазой гордячкой (скрывай не скрывай – вся Москва знала, что у нее ноги волосатые), или с восемью княжнами Шаховскими, – эти – выводок зловредный – только и шушукались между собой, чесали языки. Ольга и Антонида не любили бабья.
Однажды во двор нагнали мужиков, – в одно утро поставили качели и карусель с конями и лодками. Но к потехам не пробиться: то царевич хотел кататься, толкая мамок, чтобы не держали его за поясок, то маленькие царевны Иоанновны. С ними выходил наставник, – в одном кармане кафтана – шелковый платок для вытирания носа, в другом – пучок прутиков – розга, – немец Иоганн Остерман, с весьма глупым большим лицом, насупленным от важности, в круглых очках. Он усаживал царевен в лодочки, сам садился на расписного коня, говорил мужикам, крутившим карусель: «Нашинай, абер лангзам, лангзам[13]», – закрыв под очками глаза, ширкая огромными подошвами, крутился до одури. Иногда с большого крыльца скатывались пестрой кучей дурачки в кафтанцах навыворот, эфиопы – черные, как сажа, два старичка шалуна в бабьей одежде, задастые комнатные женщины, и выплывала, ведомая под локти со ступеней, царица Прасковья в просторном платье черного бархата. Ей выносили стул, подушки, – садилась, отворачивая от солнца голубоглазое, полное, как дыня, подрумяненное лицо. Парика не носила, темные волосы свои были хороши. Карлики, дурачки, шалуны, надувая щеки, садились у ног ее. Комнатные женщины умильно становились за стулом.
– Садитесь, садитесь, – лениво говорила царица боярышням, чтобы больше не кланялись, оставались бы сидеть на крылечках. Смотрела на качели, на карусель, начинала слабо стонать, клоня набок голову. Женщины испуганно придвигались:
|
The script ran 0.03 seconds.