Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Луи-Фердинанд Селин - Путешествие на край ночи
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Роман «Путешествие на край ночи» (1932) - одно из ключевых произведений французской литературы XX в., обладающих зарядом огромной эмоциональной силы. Это бурлескная и горькая исповедь прошедшего сквозь «всеобщее свинство» Первой мировой войны и разуверившегося в жизни интеллигента.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Не стоило даже пробовать образумить ее. Уж я-то знал, какая это пустая трата времени: она бы только пуще взбеленилась. Вот и пришлось мне придумать ход, чтобы отвязаться от ее любви, как она все это называла. Мне пришло в голову пугнуть ее, набрехав, что я по временам делаюсь психом. Мол, это на меня припадками накатывает. Неожиданно. Она посмотрела на меня искоса, с недоверчивым видом. Подозревала, что это просто новая байка. Но все-таки призадумалась — я ведь столько нарассказал ей о своих прошлых похождениях и о войне, а тут еще моя комбинация с мамашей Прокисс и внезапное охлаждение к ней самой… Думала она целую неделю и все это время не приставала ко мне. Наверняка рассказала о моих припадках мамочке. Как бы то ни было, они уже не так настаивали, чтобы я остался с ними. «Порядок, — обрадовался я. — Сработало. Я свободен». Я уже представлял себе, как без скандала, тихо и спокойненько сматываюсь в Париж… Нет, погоди!.. Я перемудрил. Ломал себе голову, уже решил, что нашел верный ход, как навсегда убедить ее, что сказал правду. Что я настоящий псих — психованней не бывает. «На, пощупай, — говорю я как-то вечером Мадлон. — Чувствуешь шишку у меня на затылке? А шрам над ней? Ну как, здоровая шишка, а?» Пощупала она шишку у меня на затылке и растрогалась, ну, просто не описать как. Нисколько ей противно не стало, наоборот, она еще больше размякла. «Вот куда меня долбануло во Фландрии. На этом месте мне башку и трепанировали», — гнул я свое. «Ох, Леон, — вскинулась она, потрогав шишку, — прости меня, Леон, милый! До сих пор я сомневалась в тебе, но теперь от всего сердца прошу прощения. Я все уразумела. Я подло вела себя с тобой. Да, да, Леон, я была отвратительна. Я никогда не буду больше такой злою. Клянусь тебе. Я все искуплю, Леон. Сейчас же! Ты не помешаешь мне, правда? Я сделаю тебя счастливым. Буду ухаживать за тобой. Прямо с сегодняшнего дня. Всегда буду терпеливой. Кроткой. Вот увидишь, Леон! Я научусь так тебя понимать, что ты не сможешь без меня обходиться. Я возвращаю тебе свое сердце. Принадлежу тебе. Вся, Леон. Я отдаю тебе свою жизнь. Только скажи, что прощаешь меня, Леон». Я словечка не вставил. Говорила только она. Это же было просто — валяй отвечай сама себе. Я уж и не знал, как заставить ее заткнуться. Пощупав мой шрам и шишку, она вроде как разом закосела от любви. Ей опять захотелось обхватить мою голову руками, а потом, отпустив, сделать меня счастливым на веки вечные, нравится мне это или нет. После этой сцены мать ее лишилась права орать на меня. Дочка ей пикнуть не давала. Ты бы не узнал Мадлон: она защищала меня, что бы я ни делал. С этим пора было кончать. Я, понятно, предпочел бы расстаться добрыми друзьями. Но тут нечего было и пытаться. Ее распирало от любви, а она упряма. Как-то утром ушла она с матерью за покупками, а я сложил вещички в узелок, как ты в Драньё, и слинял по-тихому. Надеюсь, после этого ты не скажешь, что у меня терпения не хватает? Повторяю только — ничего поделать было нельзя. Теперь ты все знаешь. И раз я говорю, что эта малышка способна на все и запросто может с минуты на минуту припереться за мной сюда, ты мне не вкручивай, что у меня галлюцинации. Я знаю, что говорю. И ее знаю. И по-моему, для всех будет спокойней, если она найдет меня среди твоих психов. Мне так легче прикидываться будет, что я больше ничего не понимаю. С ней только так и надо — не понимать. Еще несколько месяцев назад рассказ Робинзона заинтересовал бы меня, но я вроде как неожиданно постарел. В сущности, я все больше уподоблялся Баритону — на все мне было плевать. Все, что Робинзон нарассказал о своей тулузской авантюре, не казалось мне подлинной опасностью. Как я ни силился проникнуться интересом к его делу, от этого дела упорно несло чем-то затхлым. Что ни говори, что ни проповедуй, а мир уходит от нас много раньше, чем мы уходим от мира. Однажды вы начинаете все меньше говорить о вещах, которыми больше всего дорожили, а уж если говорите, то через силу. Вы по горло сыты собственными разговорами. Всячески стараетесь их сократить. Потом совсем прекращаете. Вы же говорите уже тридцать лет. Вы даже не стараетесь больше быть правым. У вас пропадает желание сохранить даже капельку радостей, которую вы сумели себе выкроить. Все становится противно. Теперь на пути, ведущем в никуда, вам достаточно всего лишь малость пожрать, согреться и как можно крепче уснуть. Чтобы возродить в себе интерес к жизни, следует изобрести новые гримасы, которые вы будете корчить перед другими. Но у вас уже нет сил менять репертуар. Вы бормочете что-то невнятное, придумываете разные извинения и уловки, чтобы по-прежнему остаться среди своих, но рядом с вами, не отходя ни на шаг, уже стоит смердящая смерть, простая, как партия в белот. Вам останутся дороги только мелкие горести, например что вы не нашли время посетить, пока он еще был жив, старого дядю в Буа-Коломб, допевшего свою песенку февральским вечером. Это и все, что уцелело от жизни. Это маленькое раскаяние жестоко мучит вас, все же остальное вы с усилиями и мукой более или менее выблевали по дороге. Ваши воспоминания — всего лишь старый фонарь, висящий на углу улицы, где больше почти никто не ходит. Поскольку скучать все равно приходится, наименее утомительно делать это при регулярном образе жизни. Я добивался, чтобы к десяти вся лечебница была уже в постели. Свет выключал самолично. Дела шли сами собой. К тому же напрягать воображение нам особенно не приходилось. Система Баритона — «дебилов в кино» — отнимала у нас достаточно времени. Экономия в лечебнице соблюдалась слабо. Мы надеялись, что наша расточительность, может быть, заставит патрона вернуться: она наверняка внушала ему беспокойство. Мы купили аккордеон: пусть Робинзон летом заставляет пациентов танцевать в саду. Днем и ночью занимать больных хоть чем-нибудь было в Виньи нелегко. Вечно отправлять в церковь — немыслимо: они там слишком скучали. Известий из Тулузы не было, аббат Протист тоже больше меня не навещал. Быт в лечебнице устоялся, монотонный, тихий. В нравственном смысле мы чувствовали себя не очень уютно. Слишком много призраков со всех сторон. Прошло еще несколько месяцев. Робинзон повеселел. На Пасху наши сумасшедшие заволновались: перед нашим садом замельтешили женщины в светлом. Ранняя весна. Бром. В «Тараторе», с тех пор как я подвизался там статистом, персонал сменился уже много раз. Англичаночки, как мне рассказали, уехали далеко-далеко — в Австралию. Больше мы их не увидим. Кулисы после моей истории с Таней были для меня закрыты. Я не настаивал. Мы принялись писать куда попало, особенно в наши консульства в странах Севера, чтобы получить хоть какие-нибудь сведения о возможных передвижениях Баритона. Ничего интересного нам не сообщили. Суходроков исправно и молчаливо исполнял свои технические обязанности под моим началом. За двадцать четыре месяца он не произнес в общей сложности и двух десятков фраз. Я постепенно приучился принимать практически в одиночку мелкие финансовые и административные решения, которых требовали обстоятельства. Иногда мне случалось допускать промахи. Суходроков никогда меня ими не попрекал. Уживаться мирно нам помогало безразличие. К тому же неиссякающий приток больных обеспечивал наше учреждение материально. После расчета с поставщиками и уплаты аренды у нас с избытком оставалось на что жить; тетке Эме, разумеется, регулярно высылали на содержание девочки. Я находил, что Робинзон очень поуспокоился в сравнении с тем, каким приехал. Выглядел лучше, прибавил три кило. В общем, казалось, что, пока в семьях рождаются дебилы, родители будут довольны, что у них под боком, на окраине столицы, существуем мы. Из-за одного сада к нам уже стоило съездить. Летом к нам нарочно приезжали из Парижа полюбоваться нашими цветниками и кустами роз. В одно из таких июньских воскресений мне показалось, что в кучке гуляющих я заметил Мадлон, на мгновение задержавшуюся перед нашей решеткой. Сперва я решил не говорить о ее появлении Робинзону — не хотел его пугать, но, поразмыслив несколько дней, все-таки посоветовал ему, по крайней мере в ближайшее время, воздержаться от праздношатания в окрестностях дома: он взял такую привычку. Мой совет встревожил его, но расспрашивать он ни о чем не стал. В конце июля мы получили от Баритона несколько открыток, на сей раз из Финляндии. Это нас порадовало, хотя патрон по-прежнему ничего не писал о приезде, а лишь слал нам обычные приветы и пожелания удачи. Прошло два месяца, затем еще несколько. Летнюю пыль на дорогах прибило. Незадолго до Дня Всех Святых[102] один из наших психов наскандалил перед нашим заведением. Этот больной, обычно очень мирный и приличный, плохо переносил поминальное возбуждение Дня. Его не успели вовремя перехватить, и он взвыл из окна, что больше не хочет умирать. Гуляющие без конца дивились на него — таким он выглядел уморительным. В момент этой суматохи у меня снова, только более отчетливо, чем в первый раз, создалось впечатление, что я узнаю Мадлон в переднем ряду одной из групп, точно на том же месте перед решеткой. Ночью меня разбудила тоскливая тревога; я попытался забыть, что видел, но мои усилия оказались тщетны. Лучше уж было не спать. Я давно не был в Драньё. Раз уж на меня навалился кошмар, не стоит ли пройтись в ту сторону, с какой, рано или поздно, приходили все беды? Я оставил там, позади, немало кошмаров. Отправиться навстречу им — это в известном смысле может сойти за предосторожность. Самый короткий путь из Виньи в Драньё — по набережной до моста Женвилье, того, плоского, что переброшен через Сену. Неторопливые речные туманы раздираются над самой водой, толкают друг друга, проплывают, качаются и вновь опускаются по ту сторону парапета вокруг масляных ламп. Слева, в большом массиве ночи, прячется крупный тракторный завод. Окна его распахнуты мрачным пожаром, который выжигает его изнутри и никогда не кончается. Миновав завод, остаешься на набережной совсем один. Но здесь не заблудишься. По усталости можно довольно точно определить, далеко ли еще идти. Тогда достаточно еще раз повернуть налево по улице Бурнер, а там уже рукой подать. Сориентироваться тоже нетрудно по зеленому и красному огням шлагбаума на переезде, которые постоянно зажжены. Даже глубокой ночью с закрытыми глазами я нашел бы дорогу к дому Прокиссов. Я там частенько бывал когда-то. Однако в ту ночь, подойдя к самым дверям, я не вошел, а задумался. Теперь Прокисс-младшая живет в доме одна, рассуждал я. Все умерли, все. Она, конечно, знает или по крайней мере догадывается, каким образом избавилась от свекрови в Тулузе. Какое впечатление это на нее произвело? Фонарь у тротуара белил небольшой стеклянный навес над крыльцом, словно там лежал снег. Я долго стоял на улице и смотрел. Конечно, я мог бы позвонить. Она наверняка открыла бы мне. В конце концов, мы ведь не ссорились. Воздух на улице был ледяной. Улица по-прежнему кончалась рытвиной. За обещанное благоустройство так и не взялись. Прохожих не было. Я не то чтобы боялся мадам Прокисс. Нет. Но мне вдруг расхотелось ее видеть. Отправившись сюда, чтобы повидать ее, я совершил ошибку. У ее дома я неожиданно понял, что ей больше нечего мне сказать. Было бы даже досадно, если бы она заговорила со мной, и все тут. Вот чем мы стали друг для друга. Теперь я ушел в ночь дальше ее, дальше даже, чем старуха Прокисс, которая умерла. Нас ничто больше не объединяло. Мы расстались — и окончательно. Нас развела не только смерть, но и жизнь. Это сделала сила обстоятельств. Каждый сам по себе, подумалось мне. И я пошел обратно, в сторону Виньи. Мадам Прокисс была недостаточно образованна, чтобы следовать за мной по моей дороге. Характер у нее был, это да. А вот образования никакого. В этом вся штука. Никакого образования. А оно очень важно. Вот почему она не понимала ни меня, ни того, что происходит вокруг нас, не понимала вопреки своей стервозности и упрямству. Только их недостаточно. Чтобы уйти дальше других, нужны еще сердце и знания. Назад, к Сене, я возвращался по улице Нигроша и через тупик Пропейсу. Тревога моя улеглась. Я был почти доволен. И горд, потому что уразумел: с Прокисс-младшей лучше не связываться — все равно я эту суку по дороге брошу. Вот уж кусочек! Когда-то мы с ней по-своему даже симпатизировали друг другу. Хорошо понимали друг друга. И долго. Но теперь она была недостаточно подла для меня, а опуститься еще ниже не могла. Так, чтобы догнать меня. Для этого у нее не было ни образования, ни сил. Ступени жизни не ведут вверх — ступени жизни ведут только вниз. А она не могла. Не могла опуститься по ним туда, где находился я. Для нее ночь вокруг меня была слишком непроглядна. Проходя мимо дома, привратницей которого была когда-то тетка Бебера, меня потянуло заглянуть туда, хотя бы для того, чтобы узнать, кто теперь живет в привратницкой, где я выхаживал Бебера и откуда его вынесли. Быть может, над кроватью еще висит его портрет в школьной форме. Но в такой поздний час нельзя было будить людей. Я прошел мимо, не дав о себе знать. Чуть дальше, в предместье Свободы, я увидел лавочку старьевщика Безона, где еще горел свет. Этого я не ожидал. За своей витриной, освещенной лишь маленьким газовым рожком, он знал всю подноготную и все новости квартала: он же шлялся из бистро в бистро и был известен всем от Блошиного рынка до заставы Майо. Он много мне порасскажет, если не спит. Я толкнулся в дверь. Звонок зазвенел, но никто не отозвался. Я знал, что он спит в помещении за лавкой, служившем ему, так сказать, столовой. Я угадал: положив голову на руки, он сидел боком в темноте перед заждавшимся его обедом — остывшей чечевицей. Он начал есть, но его сморил сон. Он громко храпел. Правда, он выпил. Я вспомнил, что вчера был четверг — базарный день у Сиреневой заставы… Он притащил оттуда полный мешок барахла, валявшийся у него в ногах на полу. Я лично считал Безона славным парнем, ничуть не большим подлецом, чем другие. Ничего не скажешь, услужливый, покладистый. Не будить же его из любопытства, ради нескольких вопросов. Я выключил газ и ушел. Конечно, Безон с трудом перебивался за счет своей коммерции. Но по крайней мере засыпал без труда. И все-таки в Виньи я возвращался грустный. Я думал о том, что все эти люди, дома, грязные и мрачные вещи ничего больше не говорят, как бывало, моему сердцу, и каким бодрячком я ни выгляжу, у меня — я это чувствовал — наверняка нет больше сил одиноко идти дальше. Сохраняя порядок, заведенный Баритоном, мы в Виньи по-прежнему собирались все вместе за столом, но обедать теперь предпочитали в бильярдной, над привратницкой. Здесь было уютней, чем в настоящей столовой, где витали невеселые воспоминания о разговорах по-английски. И потом там было слишком много богатой мебели со стеклами под опал в стиле настоящих девятьсот десятых годов. Из бильярдной было видно все, что происходит на улице. Это могло пригодиться. Мы проводили там все воскресенье. Иногда мы приглашали на обед врачей по соседству, но постоянным нашим сотрапезником был полицейский регулировщик Гюстав. Он приходил, можно сказать, как на службу. Мы познакомились с ним через окно, наблюдая в воскресенье, как он стоит в наряде на перекрестке у въезда в Виньи. С машинами маеты у него хватало. Для начала мы перекинулись несколькими словами, потом, от воскресенья к воскресенью, свели знакомство всерьез. В городе мне случилось лечить двух его сыновей — одного от краснухи, другого от свинки. Звали нашего завсегдатая Гюстав Блуд, был он из Канталя. Разговаривать с ним было не восторг: слова давались ему трудно. Нет, находить он их умел, а вот произносил с натугой: они вроде как застревали у него в глотке, производя невнятный шум. Как-то вечером, по-моему в шутку, Робинзон пригласил его на партию в бильярд. Но в природе Гюстава было продолжать то, что начал, и с тех пор он стал ежедневно навещать нас в восемь вечера. С нами — он сам в этом признавался — ему было хорошо, лучше, чем в кафе: там спорили о политике и завсегдатаи часто ссорились. У нас о политике никогда не спорили. В положении же Гюстава политика была вещью довольно щекотливой. Из-за этого в кафе у него случались неприятности. В принципе ему вообще не следовало о ней говорить, особенно в подпитии, что с ним случалось. Он был известен склонностью пропустить лишнюю рюмочку — это была его слабость. А у нас он во всех отношениях чувствовал себя в безопасности. Он сам это утверждал. Мы не пили. Домой он уходил, когда хотел, и без всяких для себя последствий. Так что проникся к нам полным доверием. Когда мы с Суходроковым думали о своем положении до встречи с Баритоном и о том, как устроились у него, жаловаться нам не приходилось: это было бы несправедливо. Нам, в общем-то, сказочно повезло: у нас было все, что нужно, и в смысле уважения окружающих, и в отношении материального достатка. Только я по-прежнему не верил, что чудо продлится долго. У меня было скользкое прошлое, и оно — отрыжка судьбы — уже напоминало о себе. Еще в первые дни пребывания в Виньи я получил три анонимки, показавшиеся мне чрезвычайно подозрительными и угрожающими. Потом приходили и другие, не менее желчные. Правда, в Виньи это была обычная история, и мы, как правило, не обращали на них внимания. Писали их чаще всего наши бывшие пациенты, которых мания преследования не оставляла в покое и дома. Но послания, полученные мной, и стиль их беспокоили меня гораздо больше: они были не похожи на остальные, обвинения в них выдвигались более определенные, а речь шла исключительно обо мне и Робинзоне. Говоря откровенно, они приписывали нам сожительство друг с другом. Говенное предположение. Сперва я даже стеснялся заговорить с Робинзоном об этом, но наконец все-таки решился, потому как без конца получал такие цидульки. Мы вдвоем прикинули, кто мог их сочинять. Перебрали все подходящие кандидатуры из числа общих знакомых, но никого не заподозрили. К тому же обвинение ни на чем не основывалось. Извращениями я не страдал, а Робинзон вообще плевал с высокого дерева на вопросы пола, с какой бы стороны они ни вставали. Если уж его что-то и волновало, то, конечно, не истории с задницами. Чтобы измыслить такие пакости, надо было быть действительно ревнивой. В итоге мы пришли к одному: добраться до Виньи и изводить нас мерзкими выдумками способна только Мадлон. Мне-то было чихать, будет она или нет продолжать свои гадости, но я боялся, как бы, выведенная из себя нашим молчанием, она не явилась однажды в лечебницу и не закатила нам скандал. Следовало приготовиться к худшему. Так мы прожили еще несколько дней, вздрагивая при каждом звонке в дверь. Я ждал появления Мадлон или — того хуже — прокуратуры. Всякий раз, когда полицейский Блуд приходил играть на бильярде чуть раньше обычного, я опасался, что он вытащит из-за ремня повестку с вызовом, но тогда он был еще сама любезность и спокойствие. Меняться — и заметно — он стал много позже. В ту же пору он почти ежедневно проигрывал во все игры, но невозмутимо. Характер у него испортился по нашей вине. Как-то вечером, просто из любопытства, я спросил Гюстава, почему он никогда не выигрывает в карты, хотя, в сущности, у меня не было причины задавать ему такие вопросы, кроме моей вечной мании допытываться — почему да как. Тем более, что играли мы не на деньги. Рассуждая о его неудачливости, я подошел к нему почти вплотную, присмотрелся и обнаружил у него сильную дальнозоркость. В самом деле, при нашем освещении он едва-едва отличал трефы от бубен. Так продолжаться не могло. Я исправил дефект его зрения, подобрав ему хорошие очки. Он был очень доволен, но недолго. Поскольку благодаря очкам он стал играть лучше и проигрывал реже, ему втемяшилось, что он вообще может не проигрывать. Это, естественно, исключалось, и он принялся передергивать. А когда, невзирая даже на плутовство, все равно проигрывал, то по целым дням дулся на нас. Словом, сделался невозможным. Я был в отчаянии. Гюстав обижался по пустякам и в свой черед старался обидеть, расстроить, озаботить нас. Словом, по-своему мстил за проигрыш. А мы, повторяю, играли не на деньги, а только чтобы развлечься да пощекотать самолюбие. Он же все равно злился. И вот как-то вечером, когда ему не повезло, он, уходя, бросил: — Предупреждаю, мсье, будьте осторожны. Водись я с такими знакомыми, как ваши, я держался бы начеку. Между прочим, перед вашим домом уже не первый день прогуливается одна брюнетка. По-моему, слишком часто и, повторяю, неспроста. Не удивлюсь, если она подлавливает кого-то из вас. Метнув в нас эти ехидные слова, Блуд собрался уходить. Он не промахнулся — его замечание произвело должный эффект. Правда, я не растерялся. — Хорошо. Спасибо, Гюстав, — спокойненько отозвался я. — Не представляю, кто эта брюнеточка, о которой вы сказали. Насколько мне известно, ни одна из бывших наших пациенток не имеет оснований на нас жаловаться. Это, наверное, опять какая-нибудь несчастная помешанная. Мы разыщем ее. Но вы, конечно, правы; всегда лучше быть заранее наготове. Еще раз спасибо за предупреждение, Гюстав. И доброй ночи. Робинзон разом обмяк: он словно прирос к стулу. Когда полицейский ушел, мы всесторонне обсудили новость. Несмотря ни на что, это могла быть и не Мадлон: многие другие женщины также бродили под окнами лечебницы. Но предполагать, что это она, были все-таки веские причины, а такой мысли было вполне довольно, чтобы мы сдрейфили. Если это Мадлон, что она опять задумала? И потом на какие шиши она столько месяцев кантуется в Париже? Если она в конце концов заявится сюда самолично, надо срочно принимать меры. — Слушай, Робинзон, — подвел я итог. — Пора решать, и бесповоротно, что будешь делать. Согласен ты вернуться к ней в Тулузу? — Нет! Кому я говорю: нет и еще раз нет! — отчеканил он. — Ладно! — сказал я. — Но раз ты впрямь не хочешь возвращаться в Тулузу, тебе, на мой взгляд, есть резон хоть на время отправиться на заработки за границу. Так ты наверняка от нее избавишься. Не поедет же она за тобой! Ты еще молод. Выздоровел. Отдохнул. Мы дадим тебе малость денег, и счастливого пути! Вот мое мнение. К тому же, сам понимаешь, твое положение здесь — не для тебя. Да и не может так длиться вечно. Послушайся он меня тогда и согласись уехать, меня бы это устроило и порадовало. Но номер не прошел. — Да ты смеешься, Фердинан! — уперся он. — Это нехорошо при моем-то возрасте. Посмотри-ка на меня получше. Нет, уезжать он не хотел. В общем, устал мотаться. — Не желаю я больше никуда, — твердил он. — И что мне ни толкуй, я не уеду. Вот чем он платил мне за дружбу! Тем не менее я настаивал: — А если, предположим, Мадлон стукнет насчет старухи Прокисс? Ты же сам говорил: она на все способна. — Тем хуже! — отрезал он. — Пусть делает, как знает. В его устах это было что-то новое: раньше покорность судьбе была ему не свойственна. — На худой конец подыщи себе работенку поблизости, на каком-нибудь заводе — все не будешь вечно торчать рядом с нами. Если за тобой придут, мы успеем тебя предупредить. Суходроков настолько полно разделял мое мнение, что ради такого случая даже нарушал свое молчание. Видимо, нашел происходящее между нами очень серьезным и неотложным. Мы принялись думать, куда пристроить и спрятать Робинзона. В числе наших окрестных знакомых был один промышленник, владелец кузовного производства, несколько обязанный нам за мелкие услуги деликатного свойства, которые оказывались ему в критические моменты. Он согласился взять Робинзона с испытательным сроком на ручную окраску. Работа была тихая, не тяжелая и прилично оплачивалась. — Леон, — сказали мы Робинзону утром перед первым выходом на работу, — не дури на новом месте, не привлекай к себе внимания своими вздорными идеями. Не опаздывай, не уходи раньше других. Здоровайся со всеми. Словом, веди себя прилично. Ты — на солидном предприятии, взяли тебя по нашей рекомендации. Но он немедленно привлек к себе внимание, хоть и не по своей вине: стукач, работавший в соседнем гараже, приметил его, когда он заходил в личный кабинет хозяина. Этого хватило. Донос товарищам по работе — ненадежен. Выжили. И через несколько дней Робинзон, без места, опять сваливается нам на голову. Судьба! Кроме того, почти в тот же день у него возобновляется кашель. Мы прослушиваем его — обнаруживаются хрипы в верхушке правого легкого. Ему остается одно — сидеть дома. Это произошло субботним вечером, как раз перед обедом. Меня вызывают в приемную. — Женщина, — докладывают мне. Это была она, в шляпке и перчатках. Я отчетливо помню. Предисловия излишни: она появилась в самое время. Я выкладываю все разом. — Мадлон, — останавливаю я ее, — если вам нужно видеть Леона, предпочитаю заранее предупредить, что настаивать не стоит. Вам лучше уйти. У него не в порядке легкие и голова. Серьезно не в порядке. Вам нельзя видеться с ним. Кроме того, ему не о чем с вами говорить. — Это со мной-то? — напирает она. — Именно с вами. В особенности с вами, — добавляю я. Я думал, она сейчас опять взовьется. Нет, она только повела головой справа налево, поджав губы, и посмотрела мне в глаза, словно пытаясь отыскать меня в памяти. Но меня там больше не было. Я тоже ушел в прошлое. Будь на ее месте мужчина, тем более крепыш, я испугался бы, но Мадлон мне нечего было бояться. Она, как говорится, была слабого пола. Меня издавна подмывало смазать по такой вот пылающей гневом роже и посмотреть, как закружится такая вот разгневанная голова. Либо плюха, либо крупный чек — вот что нужно, чтобы увидеть, как с маху станут вверх тормашками все страсти, лавирующие в мозгу. Это прекрасно, как умелый маневр парусника в неспокойном море. Человек как бы гнется под новым ветром. Я хотел это видеть. Подобное желание изводило меня уже лет двадцать на улице, в кафе, всюду, где цепляются более или менее задиристые, мелочные, трепливые люди. Но я не осмеливался: боялся побоев и следствия их — стыда. Сейчас случай представлялся неповторимый. — Уберешься ты отсюда или нет? — бросил я, чтобы подзадорить ее еще больше и довести до кондиции. Она не узнавала меня: такой разговор был не в моем стиле. Она заулыбалась, и я дошел до белого каления. Она, кажется, находит меня смешным и недостойным внимания? Бац! Бац! — влепил я ей две затрещины, способные оглушить осла. Она отлетела к стене на большой розовый диван. Держась руками за голову, она прерывисто дышала и скулила, как слишком сильно побитая собачонка. Потом вроде как одумалась, вскочила и, легкая, гибкая, вышла за дверь, не повернув головы. Я ничего не увидел. Приходилось все начинать сначала. Но как мы ни пыжились, хитрости в ней было больше, чем во всех нас вместе взятых. И вот доказательство: она таки виделась со своим Робинзоном, когда ей хотелось. Первым засек их вместе Суходроков. Они сидели на террасе кафе напротив Восточного вокзала. Я и без того догадывался об их встречах, но не хотел показывать, что меня интересуют их отношения… Впрочем, меня это и не касалось. Работу свою в лечебнице Робинзон исполнял исправно, а она была не из приятных: сдирай грязь с паралитиков, обтирай их губкой, меняй им белье, утирай слюни. Большего мы от него требовать не могли. Если же второй половиной дня, когда я посылал его с поручениями в Париж, он пользовался для свиданий со своей Мадлон, это было его дело. Во всяком случае, в Виньи-сюр-Сен мы Мадлон после затрещин не видели. Но я предполагал, что она наговаривает ему немало пакостей про меня. Я даже не заводил с Робинзоном речь о Тулузе, словно ничего никогда и не было. Так с грехом пополам прошли полгода, а потом началась пора отпусков, и нам срочно потребовалась медсестра, владеющая массажем: наша ушла без предупреждения — выскочила замуж. На эту должность предложили свои услуги множество очень красивых девушек, и у нас оказалось лишь одно затруднение — какую выбрать из стольких ядреных особ разной национальности, наехавших в Виньи сразу после нашего объявления. В конце концов мы решили взять словачку по имени Софья, чье тело, гибкость и нежность, а также божественное здоровье показались нам — не будем скрывать — неотразимыми. По-французски она знала лишь отдельные слова, и я счел своим элементарным долгом немедленно дать ей несколько уроков. Ее свежая молодость вернула мне любовь к преподаванию, хотя Баритон сделал все возможное, чтобы меня от этого отвадить. Я был неисправим. Но сколько молодости! Энергии! Какая мускулатура! Сколько извинительных предлогов! Эластичная! Нервная! Совершенно изумительная! Ее красоту не умаляла притворная или подлинная стыдливость, портящая разговор на чересчур западный манер. Говоря откровенно, я лично не уставал ею восхищаться. Я исследовал ее от мышцы к мышце, по анатомическим группам. По изгибам мускулов, по отдельным участкам тела я без устали осязал эту сосредоточенную, но свободную силу, распределенную по пучкам то уклончивых, то податливых сухожилий под бархатистой, напряженной, расслабленной, чудесной кожей. Эра живых радостей, большой неоспоримой физиологической и сравнительной гармонии еще только приближалась. Тело, божество, ощупываемое моими стыдливыми руками. Руками порядочного человека, так сказать, безвестного священнослужителя. Прежде всего дозволение на Смерть и на Слова. Сколько вонючих ужимок! Искушенный мужчина берет свое, пачкаясь в густой грязи символов и артистически обволакиваясь сгустками экскрементов. А дальше будь что будет! Хорошее дело! Экономишь на том, что возбуждаешься только от воспоминаний. Ты обладаешь ими, можешь их приобрести раз навсегда, прекрасные, великолепные воспоминания. Жизнь гораздо сложней, жизнь человеческих форм — в особенности. Жестокая авантюра. Безнадежнее не бывает. Рядом с этим пороком, любованием совершенными формами, кокаин — всего лишь времяпровождение для начальника станции. Но вернемся к нашей Софье. Сам факт ее пребывания в нашем неприветливом, боязливом и подозрительном доме казался смелым поступком. Через некоторое время совместной жизни, когда мы все еще были очень рады видеть ее среди своих медсестер, мы все-таки начали побаиваться, как бы в один прекрасный день она не нарушила систему наших бесконечных предосторожностей или — еще проще — не отдала себе отчет в нашем подлинном ничтожестве. Она ведь еще не представляла себе заплесневелость нашей капитуляции во всем ее объеме! Шайка неудачников! Мы любовались ею, что бы она ни делала — вставала, подсаживалась к столу, опять уходила. Она восхищала нас. При каждом самом простом ее движении мы удивлялись и радовались. Мы ощущали некий поэтический подъем уже потому, что могли восторгаться ею, такой прекрасной и более непосредственной, чем мы. Ритм ее жизни проистекал из других источников, чем у нас. Наши были всегда слюнявы и ползучи. Веселая, точная и кроткая сила, которая двигала ею от волос до щиколоток, смущала нас, очаровательно тревожила, но все-таки тревожила. Это точное слово. Эта радость, пусть даже инстинктивно, раздражала наше брюзгливое знание мира, знание, основанное на страхе, спрятанное в склепе существования и обреченное привычкой и опытом на самую плачевную участь. Софья отличалась той крылатой, гибкой и точной походкой, которую так часто, почти всегда встречаешь у американок, этих великих женщин будущего, несомых честолюбием и легкой жизнью к новым авантюрам. Трехмачтовик нежной радости на пути в Бесконечность. Даже Суходроков, которого уж никак не назовешь лиричным по части женских прелестей, и тот улыбался, когда она выходила из комнаты. Сам ее вид благотворно действовал на душу. Особенно на ту, где еще далеко не угасло желание. Чтобы застать ее врасплох, лишить хоть отчасти надменного сознания своего престижа и своей власти надо мной, словом, чтобы принизить ее, умалить и очеловечить ее масштаб до нашей жалкой мерки, я заходил к ней в комнату, когда она спала. Тут уж картина делалась совершенно другой. Софья становилась близкой, успокаивающей, но все-таки удивительной. Не прихорашиваясь, раскидав простыни по кровати, изготовив бедра к бою, с влажным и расслабившимся телом, она отдавалась усталости. Она спала всей глубиной плоти, она храпела. Это была единственная минута, когда я чувствовал себя с ней ровней. Никакого волшебства. Тут не до шуток. Она как бы трудилась. Трудилась на внутренней стороне существования, высасывая из нее жизнь. В эти моменты она казалась жадной, как пьянчуга, которому невтерпеж добавить. Нужно было видеть ее после этих сеансов спанья: вся немного припухлая, а под розовой кожей органы, предающиеся экстазу. В такие минуты она выглядела странной и смешной, как все. Еще несколько мгновений ее шатало от счастья, а потом на нее падал весь свет дня, и, словно после прохода слишком темной тучи, она торжествующе и раскованно возобновляла свой взлет. Все это можно целовать. Приятно коснуться минуты, когда материя превращается в жизнь. Вы поднимаетесь на бесконечную равнину, распахивающуюся перед людьми. Вы отдуваетесь: «Уф! Уф» Вы в меру сил радуетесь этому, и вам кажется, что вы в бескрайней пустыне. Среди нас, скорее друзей ее, чем хозяев, я был ей, по-моему, ближе всех. Например, регулярно — не будем скрывать — изменяя мне с санитаром из отделения буйных, бывшим пожарником, она, как объясняла мне, делала это для моего же блага, чтобы не переутомлять меня: я ведь занимался умственным трудом, который не больно-то сочетался с пароксизмами ее темперамента. Словом, только для моего же блага. Она наставляла мне рога из гигиенических целей. Против этого не возразишь. Все это в конце концов было бы очень приятно, но у меня на душе камнем лежала история с Мадлон. В один прекрасный день я все сам выложил Софье, чтобы посмотреть, что она скажет. Рассказав ей о своих горестях, я почувствовал облегчение. Право, с меня было довольно бесконечных споров и обид, проистекавших из их неудачной любви, и Софья в этом отношении полностью со мной согласилась. Она нашла, что столь близкие прежде друзья, как мы с Робинзоном, должны помириться попросту, по-хорошему и поскорее. Это был совет ее доброго сердца. У них в Центральной Европе много вот таких добрых душ. К сожалению, Софья плохо знала характер и реакцию здешних обитателей. Из самых лучших побуждений она дала нам совершенно неверный совет. Я заметил, что она ошиблась, но заметил слишком поздно. — Встреться-ка с Мадлон, — порекомендовала мне Софья. — Судя по твоим рассказам, она славная. Ты сам спровоцировал ее своей отвратительной грубостью. Ты должен извиниться и сделать ей хороший подарок, чтобы она все забыла. У нее на родине так, наверно, и было принято. В общем, она надавала мне кучу любезных, но совершенно непрактичных советов. Я последовал им главным образом потому, что в конце всех этих размолвок, дипломатических заходов и стрекотания предвидел возможность небольшого дивертисмента вчетвером, который обещал кое-что развлекательное и даже новое. Я с сожалением заметил, что под давлением событий и возраста моя дружба исподтишка становится более эротичной. Предательство. В этот момент, сама того не желая, Софья стала помогать мне в предательстве. Она была чуточку слишком любопытна, чтобы не лезть на опасность. Впрочем, натура она была превосходная, нисколько не бунтарская и не склонная умалять житейские возможности, на которые из принципа целиком полагалась. Женщина подлинно моего жанра. Она шла еще дальше. Она понимала необходимость разнообразить горизонтальные забавы за счет зада. Склонность авантюристки, и надо признать — чрезвычайно редкая, особенно у женщин. Решительно, мы сделали удачный выбор. Ей хотелось, и я нашел это вполне естественным, чтобы я вкратце описал ей физический облик Мадлон. Она боялась показаться неуклюжей рядом с француженкой по причине артистического престижа наших соотечественниц за границей. Получить сверх того на шею Робинзона она согласилась, только чтобы сделать мне удовольствие. Он не приводит ее в восторг, повторяла она, но в конце концов мы обо всем сговорились. Это главное. Ладно. Я выждал удобный случай, чтобы в двух словах изложить Робинзону свой план всеобщего примирения. Как-то утром, когда он в канцелярии переписывал в большой журнал медицинские заключения, обстановка показалась мне подходящей для моей попытки, я прервал его и в упор спросил, как он отнесется, если я предложу Мадлон забыть недавнюю скандальную размолвку. И не могу ли я в той же связи представить ему мою новую приятельницу Софью? И наконец, не думает ли он, что нам всем пора раз навсегда по-хорошему объясниться? Сперва — я это видел — он заколебался, но потом, правда без энтузиазма, ответил, что не имеет ничего против. Думаю, Мадлон предупредила его, что скоро я под тем или иным предлогом попытаюсь с ней встретиться. О затрещине в день ее приезда в Виньи я даже не заикнулся. Я не мог рискнуть и, дав ему тут же насрать на меня, позволить прилюдно обозвать меня хамом: хоть все мы здесь в лечебнице и были старыми друзьями, он все-таки оставался моим подчиненным. Авторитет прежде всего. Получилось так, что осуществление нашего плана пришлось на январь. Мы решили — так было удобней — встретиться всем в одно из воскресений в Париже, потом сходить вместе в кино и, может быть, для начала заглянуть на гулянье в Батиньоль, если, конечно, будет не слишком холодно. Он обещал сводить ее на гулянье в Батиньоль. Мадлон без ума от ярмарочных праздников, сообщил мне Робинзон. Вот это удача! Лучше всего, если первая встреча после перерыва состоится по случаю гулянья. Напраздновались мы, можно сказать, под завязку. Нет, выше головы. Бим! Бом! И опять бом! Крутись! Шуми! И мы в самой давке, где огни, галдеж и все такое. И вперед — кто ловчей, смелей, смешливей! Дзинь! Каждый охорашивается в своем пальтишке, напускает на себя независимый вид, даже чуточку свысока глядит на соседей: надо же показать, что обычно мы развлекаемся в местах подороже, более expensive[103], как говорят англичане. Мы притворялись хитрыми, веселыми, разбитными, несмотря на унизительно холодный ветер и парализующий страх, как бы не слишком потратиться на развлечения и не жалеть об этом завтра, а может быть, и всю неделю. Большая карусель отрыгивает музыку. Ей никак не удается выблевать вальс из «Фауста», хоть она и старается. Музыка блюет своим вальсом, а он опять подступает к круглой крыше, вихрем вращается с тысячами своих тортов-лампочек. Это неудобно. У карусели от музыки расстроен кишечник. Хотите нуги? Предпочитаете пострелять? Выбирайте. В тире Мадлон, заломив шляпку на затылок, стреляет лучше нас всех. — На, посмотри! — бросает она Робинзону. — Руки не дрожат. А ведь я выпила! Представляете себе тон! И это после того, как мы только что выкатились из ресторана. — Еще раз? — Мадлон хочет выиграть бутылку шампанского. — Пиф-паф! И в десятку. Тут я предлагаю ей серьезное пари, что на автодроме она меня не догонит. — Фиг! — отвечает она. Ее понесло. — Каждый берет свою машину. Я рад, что она согласилась. Это предлог подойти к ней поближе. Софья не ревнива. У нее на то свои причины. Робинзон садится в аппарат позади Мадлон, я — в свой, позади Софьи, и мы устраиваем друг другу серию шикарных столкновений. Сейчас я тебя достану! Вот-вот уделаю! Но я тут же замечаю, что Мадлон не нравится, когда ее задевают. Ей с нами не по себе. На переходе, где все хватаются за перила, маленькие морячки принимаются подгонять нас, лапая и мужчин, и женщин и делая им разные предложения. Мы дрожим от холода. Отбиваемся. Смеемся. А толкачи набегают и набегают со всех сторон да еще под музыку, с разгону, ритмично. В этих бочках на колесиках получаешь такие толчки, что при каждом ударе одной об другую глаза чуть не вылезают из орбит. Каких вам еще радостей! Шутка пополам с насилием! Вся гамма наслаждений! Я хотел бы помириться с Мадлон до конца гулянья. Стараюсь, но она не отвечает на мои авансы. Решительно нет. Все еще дуется на меня. Не подпускает к себе. Я в растерянности. Опять у нее настроение. Я ждал лучшего. Внешне она тоже изменилась, да и вообще во всем. Я замечаю, что рядом с Софьей она проигрывает, тускнеет. Ей бы держаться полюбезней, но она теперь вроде как знает что-то важное и высокое. Это меня раздражает. Я с удовольствием опять отхлестал бы ее по щекам. Чтобы посмотреть, что она сделает. Или пусть признается, что ей известно такое, чего мы не стоим. Но надо улыбаться. Мы на гулянье не для того, чтобы ныть. Надо веселиться. Позже, когда мы гуляем, она рассказывает Софье, что подыскала себе работу. На улице Роше, у своей тетки-корсетницы. Приходится ей верить. Начиная с этого момента уже ясно, что в смысле примирения из свидания ничего не получилось. Сорвалась и моя комбинация. А это уже крах. Нам совсем не стоило встречаться. Софья еще не разобралась в ситуации. Не почувствовала, что свидание все только усложнило. Робинзон должен был бы меня предупредить, что Мадлон до такой степени заартачилась. Жаль! А, ладно! Дзинь! Дзинь! Напролом! На «катерпиллер»[104], как его называют! Я предлагаю, я плачу, только бы еще раз попробовать подобраться к Мадлон. Но она избегает меня: воспользовалась тискотней и пересела на другую скамейку к Робинзону, а я в дураках. Мы балдеем от волн и завихрений темноты. «Ничего не поделаешь!» — решаю я про себя. Софья наконец соглашается со мной. Она понимает, что я оказался жертвой своего распущенного воображения. — Видишь? Она обозлилась. По-моему, сейчас лучше оставить ее в покое. А мы до возвращения могли бы завернуть к Шабане. Предположение приходится очень по вкусу Софье: она столько раз, еще в Праге, слышала о Шабане и мечтает сама посмотреть и оценить это заведение. Но мы прикидываем, что Шабане обойдется слишком дорого, а у нас с собой маловато денег. Значит, придется опять проявить интерес к гулянью. У Робинзона с Мадлон наверняка снова произошла сцена, пока мы сидели в «катерпиллере». Оба они слезли с карусели в полном запале. Решительно в этот вечер ее можно было трогать только ухватом. Чтобы всех утихомирить и все наладить, я предложил новое увлекательное развлечение — балаган, где ловили бутылки на удочку. Мадлон поворчала, но согласилась. Однако обставила нас и здесь. Она накидывала кольцо точно на пробку и одним рывком выхватывала бутылку. Раз! Звяк! И готово. Владелец не мог опомниться. Он вручил ей выигрыш — бутылочку «Великого герцога Мальвуазонского». Это означало признание ее ловкости, а она все равно осталась недовольна. — Не буду его пить, — объявила она немедленно. — Это дрянь. Распечатать и выпить пришлось Робинзону. Хоп! В мгновение ока. Странно: он ведь, так сказать, никогда не пил. Затем мы проследовали к жестяной свадьбе. Бац! Тут уж мы объяснились друг с другом пулями. Печально, что я дрянной стрелок. Я поздравляю Робинзона. Он тоже выигрывает у меня во что угодно. Но успех, как и собственная ловкость, не вызывает у него улыбки. Кажется, будто их обоих затащили на настоящую принудиловку. Ни раскачать их, ни развеселить не удается. — Да ведь мы же на гулянье! — исчерпав все свое воображение, вою я от тоски. Как я ни старался их расшевелить, что ни нашептывал, им было все равно. Они меня не слышали. — И это молодежь! — возмутился я. — Что вы с ней сделали, со своей молодостью? Выходит, молодые разучились веселиться? Что же говорить мне, которому на десять годков больше, милочка? Тут Мадлон с Робинзоном уставились на меня, словно я намарафетился, наглотался газа, впал в маразм — такому не стоит отвечать. Как будто не стоит больше труда говорить со мной: я ведь все равно не пойму, что они хотят мне втолковать. Ну, ничегошеньки не пойму. «А вдруг они правы?» — подумал я и с тревогой посмотрел на людей, окружавших нас. Но другие делали то, что полагалось, — веселились, а не ковырялись в своих мелких переживаниях, как мы. Ничего подобного! Они брали от праздника то, что можно взять. На франк — здесь, на пятьдесят сантимов — там. Света, трепотни, музыки, конфет! Они мельтешили, как мухи, неся на руках свои маленькие личинки — бескровных, худосочных малышей, которые из-за своей бесцветности становились совсем неприметны на слишком ярком свету. У них оставалась лишь легкая розоватость вокруг носа — след насморков и поцелуев. Проходя среди балаганов, я сразу же узнал «Тир наций», воспоминание, о котором ничего не сказал остальным. «Пятнадцать лет прошло», — подумал я про себя. Я заплатил за них. По дороге потерял стоящих ребят. Считал уже, что этот «Тир наций» никогда не вытащат из грязи, в которой он увяз в Сен-Клу. Но его подремонтировали, он выглядел теперь почти новеньким, с музыкой и прочим. Ничего не случилось. В нем стреляли по мишеням. Тир — он всегда работает. Вернулось сюда, как я, и яйцо: оно стояло посредине и подпрыгивало, если стрелок не мазал. Выстрел — два франка. Мы прошли мимо. Было слишком холодно, чтобы пробовать свои силы, лучше уж ходить. Но это не потому, что у нас не хватало денег: в наших карманах было еще много звонких монеток, маленькой карманной музыки. В эту минуту я был готов на все, лишь бы отвлечь спутников от их мыслей, но никто мне не помогал. Будь с нами Суходроков, все получилось бы гораздо хуже: на людях он становился неизменно угрюм. К счастью, он остался присматривать за лечебницей. Я лично очень жалел, что пошел. Мадлон все-таки начала смеяться, но смех у ней получался какой-то невеселый. Робинзон рядом с ней тоже скалил зубы, чтобы не отставать от нее. Наконец, внезапно принялась шутить и Софья. Полный комплект! Когда мы нерешительно проходили мимо будки фотографа, он приметил нас. Мы вовсе не собирались сниматься, кроме разве Софьи, но так долго протоптались у его двери, что все-таки оказались перед аппаратом. Мы подчинились неторопливым командам и выстроились на картонном мостике судна «Прекрасная Франция», который сам фотограф, наверно, и соорудил. Это название значилось на поддельных спасательных кругах. Мы простояли довольно долго, с вызовом вперясь взглядом в будущее. Другие клиенты с нетерпением ждали, когда мы освободим мостик, и уже мстили нам за ожидание, находя нас образинами, что они все громче и высказывали вслух. Они пользовались тем, что нам нельзя было двигаться. Одна Мадлон, ничего не боясь, отчехвостила их в ответ со всеми красотами южного акцента. Слышно ее было далеко. Залп получился увесистый. Вспышка магния. Все мигают. Каждому по фотографии. На карточке мы еще уродливей, чем в жизни. Дождь просачивается через брезент. Ноги у нас подгибаются от усталости и отчаянно мерзнут. Пока мы позировали, ветер подобрался к нам снизу. Всюду щели, пальто вроде как и нет. Приходится опять шататься между балаганов. Я не решаюсь предложить вернуться в Виньи. Еще слишком рано. Сентиментальный орган карусели, пользуясь тем, что мы и так уже дрожим, бьет нам по нервам, и нас трясет еще пуще. Инструмент как бы потешается над всеобщим крахом. Призывая к бегству, он воет своими серебристыми трубами, и мелодия затихает в ночи, на вонючих улицах, сбегающих вниз с высот. Маленькие няньки-бретонки кашляют сильнее, чем в прошлую зиму, когда они только-только явились в Париж. Ляжками в сине-зеленых пятнах они расцвечивают, как могут, сбрую деревянных лошадок. За угощение их платят парни из Оверни, осторожные кандидаты на разные должности, которые балуются с ними исключительно через гондоны, это всем известно. Второй встречи с этими девчонками никто из них не ждет. Вот няньки и вертятся на лошадках, ожидая любви под грязный мелодический грохот. На сердце у них тоскливо, но они, невзирая на шесть градусов ниже нуля, показывают, что сейчас у них радостный момент, момент, когда они готовы отдать свою молодость окончательно избранному возлюбленному, который, уже побежденный, прячется где-то в толпе продрогших мудаков. Он еще не отваживается на любовь. Однако все произойдет как в кино: счастье обязательно свалится. Пусть только этот хозяйский сынок прообожает вас всего один вечер, и больше он уже не расстанется с вами. Увидит — и этого достаточно. К тому же он добрый, красивый, богатый. В соседнем киоске у метро торговка, не задумываясь о завтрашнем дне, расчесывает ногтями застарелый гноящийся конъюнктивит. Это же удовольствие, незаметное и даровое. Вот уже шесть лет, как глаз у нее болит и чешется все сильнее. Группа гуляющих, сбитая в кучку собачьей холодиной, давится так, что только масло не капает, вокруг лотереи, но никак к ней не протиснется. Чужие зады обогревают людей, как жаровни. Все быстро переминаются с ноги на ногу и подпрыгивают, чтобы согреться, пихаясь со стоящими впереди. В тени писсуара паренек явно безработного вида торгуется с провинциальной четой, краснеющей от волнения. Шпик из отдела охраны нравственности уже засек сделку, но для него суть не в ней: сейчас он нацелен на выход из кафе «Голь». Вот уже целую неделю он следит за этим кафе. То, что его интересует, может происходить либо в табачной лавчонке, либо в подсобке у соседнего букиниста-порнографа. Во всяком случае, сигналы поступают уже давно: один из двоих приводит малолеток, которые для виду торгуют цветами. Анонимки тоже поступают. Торговец каштанами на углу — и он имеет навар. А как иначе! Все, что творится на тротуаре, — предмет попечений полиции. Рядом разносятся оглушительные пулеметные очереди, но это всего-навсего мотоцикл-развалюха. Говорят, его хочет толкнуть какой-то тип в розыске, но это не проверено. Во всяком случае, машина уже дважды заваливала палатку: раз на ярмарке здесь, раз — в Тулузе, еще два года назад. Скорей бы уж была хана этой таратайке! Пусть хозяин свернет себе шею или сломает хребет, но его больше не будет слышно! От такого грохота взбеситься можно. Кстати, трамвай, даром что у него звонок, меньше чем за месяц прямо у бараков задавил двух стариков из Бисетра. Автобус, напротив, ведет себя степенно и, соблюдая все предосторожности, старательно отдуваясь, подвозит чуть ли не шагом к площади Пигаль трех-четырех человек, выходящих из машины благопристойно и медленно, как мальчики из церковного хора. От лотков к толпе, от карусели к лотерее мы шлялись так долго, что вышли на самый край гулянья, к большому темному полю, куда ходят отливать целыми семьями… Кругом! На обратном пути мы взяли каштанов для возбуждения жажды. Десны у нас заныли, а пить так и не захотелось. А тут еще в каштанах обнаружился премиленький червячок. Как нарочно, попался он Мадлон. С этой минуты все у нас пошло наперекосяк; до тех пор она сдерживалась, но червяк окончательно ее взбесил. А тут еще, когда Мадлон отошла к краю тротуара, чтобы выплюнуть червяка, Леон вроде бы сказал ей, чтобы она этого не делала; не знаю, что ему взбрело, только эта ее манера отплевываться вдруг ему не понравилась. Он ее по-дурацки спросил, не семечко ли ей попалось. Не надо было задавать такой вопрос… А потом в их спор вмешалась Софья: она, видите ли, не понимает, из-за чего они ссорятся. Ей хочется знать. То, что Софья, посторонний человек, перебивает их, раздражает обоих еще больше. Тут в нашу компанию вклинивается кучка каких-то подонков и разъединяет нас. Это молодые люди, пробующие, в сущности, подцепить подружек гримасничаньем, скверными стишками и притворными испуганными криками. Когда мы опять сошлись вместе, Мадлон с Робинзоном все еще доругивались. «Ну, кажется, пора домой, — решаю я. — Если дать им побыть вместе еще несколько минут, они закатят скандал прямо тут, на гулянье. На сегодня хватит». Надо прямо признать, полная неудача. — Поехали домой? — предлагаю я Робинзону. Он удивленно смотрит на меня. Почему? Решение кажется мне самым разумным и правильным. — Вы что, еще не нагулялись? — добавляю я. Робинзон знаком дает мне понять, что сперва лучше спросить Мадлон. Я — не против, хотя и нахожу, что это не очень остроумно. — Да мы же заберем Мадлон с собой, — говорю я наконец. — Заберем? Куда ты хочешь ее забрать? — В Виньи, понятно, — отвечаю я. Это промах. Еще один. Но не отступаться же: сказанного — не воротишь. — У нас в Виньи найдется для нее свободная комната, — поясняю я. — Чего-чего, а комнат у нас хватает. Перед сном вместе поужинаем. Все-таки веселей, чем здесь. Словом, устроимся. Мадлон не отвечала на мои предложения. Даже смотрела в сторону, когда я говорил, но не пропускала ни единого слова. Сказанного не воротишь. Когда я чуточку отстал от других, она по-тихому подошла ко мне и спросила, уж не вздумал ли я сыграть с ней шутку, приглашая ее в Виньи. Я промолчал. Не рассуждать же с такой ревнивицей, как она, — это станет лишь предлогом для новых бесконечных препирательств. И потом, я не знал толком, кого и к кому она, в сущности, ревнует. Чувства, проистекающие из ревности, часто трудно определить. Думаю, что, как все, она ревновала всех ко всем. Софья не знала больше, как себя вести, но по-прежнему старалась держаться любезно. Она даже взяла Мадлон под руку, но Мадлон была слишком взбешена и довольна, что у нее есть повод беситься, а потому не дала запудрить себе мозги любезностями. Мы с трудом протиснулись сквозь толпу к трамваю на площади Клиши. Мы уже собирались сесть в него, когда над площадью лопнула туча и водопадом хлынул дождь. В одно мгновение все машины были взяты с бою. — Ты опять решил осрамить меня на людях, Леон? — слышу я, как Мадлон сдавленным голосом спрашивает Робинзона. Дело плохо! — Я тебе надоела? Да скажи наконец! Ну, скажи! — снова заводится она. — Ну? А ведь ты меня не часто видишь. Но тебе приятней с ними обоими. Ручаюсь, когда меня нет, вы спите втроем. Ну, скажи, что тебе лучше с ними, чем со мной. Я хочу сама это услышать. Тут она смолкла, вздернула нос, и плаксивая гримаса потянула ей губы вверх. Мы ждали на тротуаре. — Ты же видишь, как обращаются со мной твои друзья. Говори, Леон! — ныла она. Надо отдать Леону должное: он не возражал, не подзуживал ее, а только смотрел в сторону — на фасады, бульвар, машины. А ведь Робинзон был вспыльчив. Видя, что такие угрозы на него не действуют, Мадлон зашла с другого боку, выжидая, не удастся ли взять его на нежность. — А ведь я люблю тебя, Леон, очень люблю. Ты хоть понимаешь, что я ради тебя сделала? Может, не надо мне было сегодня приходить? Может, ты все-таки хоть немного любишь меня, Леон? Это же невозможно, чтобы ты меня совсем не любил. У тебя же есть сердце, хоть немножечко да есть. Почему же ты презираешь мою любовь? Нам ведь так хорошо вместе мечталось! Как ты жесток со мной! Ты растоптал мою мечту, Леон, осквернил ее. Можешь считать, что разрушил мой идеал! Тебе что, хочется, чтобы я разуверилась в любви? А теперь тебе еще надо, чтобы я навсегда ушла. Тебе этого надо, да? — допрашивала она, пока дождь лил сквозь навес кафе. Все это происходило в уличной давке. Решительно, Мадлон была именно такая, как Робинзон меня предупреждал. Насчет подлинного ее характера он ничего не выдумал. Я не мог даже предположить, что дело так быстро дойдет до подобной интенсивности чувств, но это было именно так. Несмотря на шум уличного движения, я улучил минутку шепнуть Робинзону, что теперь пора бы отделаться от нее, раз все кончилось провалом, и тихонько слинять, пока всем не стало окончательно кисло и все насмерть не перессорились. А это опасно. — Хочешь, придумаю предлог? — шепнул я. — Но каждый рванет сам по себе. — Только этого не хватало! — ответил он. — Ни под каким видом! Она способна закатить сцену прямо здесь, и тогда уж ей удержу не будет. А вдруг Робинзону нравилось, что его прилюдно кроют, и потом он лучше знал Мадлон, чем я. Ливень стал стихать, и мы поймали такси. Мы кинулись к машине и втиснулись. Сперва молчали. Атмосфера была тяжелая, я сам наделал достаточно ошибок. Мне надо было чуточку перевести дух, прежде чем снова браться за свое. Мы с Леоном сели на передние откидные сиденья, женщины расположились в глубине такси. В праздничные вечера по Аржантейльскому шоссе, особенно до заставы, то и дело возникают пробки. После заставы надо еще час добираться до Виньи — из-за машин. Не очень-то приятно битый час сидеть молча лицом к лицу и смотреть друг на друга, в особенности когда темно и все насторожены. Тем не менее, сиди мы вот так, разобиженные, но замкнувшись в себе, ничего не случилось бы. Я и сегодня, вспоминая, держусь того же мнения. В общем, разговор возобновился, а ссора вспыхнула с новой силой именно из-за меня. Мы слишком беспечно относимся к словам. Они вроде ничего не значат и уж подавно не несут в себе никакой опасности: так, ветерочки, звуки изо рта, от них ни жарко ни холодно, и как только они проходят через ухо, им ничего не стоит увязнуть в огромной серой рыхлой скуке мозга. Вот мы их и не опасаемся, а беда уже тут как тут. Бывают слова вроде булыжников. Затерянные в общей куче, они совершенно неприметны и вдруг — бац! — вгоняют в дрожь всю вашу жизнь, всю целиком, со всем слабым и сильным, что сидит в вас. И тут наступает паника. Обвал. И болтаетесь вы, как висельник, над своими переживаниями. Над вами грянула и прошла буря, чересчур для вас сокрушительная, такая неистовая, что, казалось бы, ваши волнения ничего подобного и вызвать-то не могли… Нет, не умеем мы остерегаться слов, как надо бы, — вот мой вывод. Но сначала все по порядку. Такси шло по трамвайным путям — дорогу ремонтировали. «Р-р! Р-р!» — урчал мотор. Каждые сто метров — канава. Да еще трамвай впереди! Болтливый и ребячливый, как всегда, я бесился от нетерпения. Невыносимы были мне эта похоронная езда и неопределенность во всем. Я поторопился нарушить молчание — надо же узнать, что за ним кроется. Наблюдал, вернее, пытался наблюдать — это было почти невозможно — за Мадлон, сидевшей слева, сзади. Она все время упорно смотрела мимо нас — на пейзаж и, по правде сказать, в ночь. Я с досадой понял, что она по-прежнему артачится. С другой стороны, я тоже приставуч, спасу нет. Заговорил я с ней только для того, чтобы заставить ее повернуться ко мне. — Слушайте, Мадлон, — спрашиваю я, — может, вы придумали какое-нибудь развлечение, но не решаетесь нам его предложить? Хотите, завернем куда-нибудь по дороге домой? Говорите, а то поздно будет. — Развлечения! Развлечения! — отвечает она, словно я ее оскорбил. — Вы все только о них и думаете. И тут она давай вздыхать, да еще так глубоко и жалостно. — Стараюсь, как могу, — огрызаюсь я. — Сегодня же воскресенье. — А ты, Леон? — спрашивает она Робинзона. — Тоже стараешься, как можешь? Прямой выпад. — Ясное дело! — отзывается он. Я их разглядел — в этот момент мы проезжали под фонарем. Оба злились. Тут Мадлон нагибается и целует его. Видно, в тот вечер так уж было суждено, чтобы каждый наделал все глупости, на какие способен. Такси опять сбросило газ: впереди пачками шли грузовики. Робинзону было уже никак не до поцелуев, и он отпихнул Мадлон, причем, надо сказать, довольно грубо. Спору нет, это было не очень-то любезно, особенно при нас. Когда мы доехали по авеню Клиши до заставы, уже спустилась ночь и зажглись магазинные витрины. Под железнодорожным мостом, где всегда такой ужасный грохот, я расслышал, как Мадлон снова спрашивает: — Ты не поцелуешь меня, Леон? Опять то же самое. Робинзон молчит. Тут она поворачивается ко мне и лепит в лоб — видимо, не стерпела обиды: — Что вы сделали с Леоном? Почему он стал такой злой? Ну, признавайтесь, если смеете. Что вы еще ему наплели? Вот как она меня провоцировала! — Ровным счетом ничего, — отвечаю я. — Ничего я ему не наплел. Я в ваши склоки не лезу. И ведь что интересно: я действительно не говорил о ней Леону. Он человек самостоятельный, расставаться с нею или нет — ему видней. Меня это не касалось, но спорить с Мадлон не стоило: она уже никаких резонов не слушала. И мы опять замолчали, сидя друг против друга в такси, но атмосфера была настолько пропитана злобой, что долго так тянуться не могло. А перед этим Мадлон говорила со мной голоском, какого я за ней еще не знал, — тонким и монотонным, как у человека, который на что-то решился. Теперь, когда она опять забилась в угол такси, я почти не различал ее движений, и это меня сильно беспокоило. Все это время Софья держала меня за руку. Она, бедняга, просто не знала куда деться. Когда мы проехали Сент-Уэн, Мадлон опять накинулась на Леона с неудержимым потоком упреков, изводя бесконечными вопросами насчет его чувств и верности. Нам с Софьей было здорово неловко. Но Мадлон так разошлась, что ей стало все равно, слушают ее или нет, — скорее даже нравилось. Конечно, сажать ее с нами в железную коробку, где каждое слово звенело так, что при характере Мадлон еще больше подзуживало ее закатывать сцену, тоже было глупо, с моей стороны. Черт меня дернул схватить такси! Леон, тот никак не реагировал. Во-первых, устал от проведенного вместе вечера, и потом ему всегда хотелось спать — такая уж у него была натура. — Послушайте, да успокойтесь же! — успел я все-таки одернуть Мадлон. — Вот приедем — и выясняйте отношения. Времени хватит. — Приедем? — отвечает она немыслимым тоном. — Приедем? А я вам говорю: никуда мы не приедем. И вообще, надоело мне ваше свинство! — продолжает она. — Я девушка честная. Вы все вместе меня одной не стоите. Свиньи! И не пробуйте мне мозги запудривать. Вы недостойны меня понять. Слишком вы для этого прогнили. Чистое и прекрасное — это больше не для вас. В общем, как я ни силился прямо-таки вжаться в свое сиденье и помалкивать, чтобы не распалять ее еще больше, она всяко старалась задеть наше самолюбие и так далее, а когда такси меняло скорость, каждый раз аж в транс впадала. В такие минуты довольно пустяка, чтобы произошло самое худшее, а Мадлон вроде как доставляло удовольствие доводить нас до ручки: ее понесло, и она уже не могла остановиться. — И не надейтесь, что вам это сойдет с рук! — продолжала она угрожать. — И что вы втихаря отделаетесь от меня. Ну уж нет! Прямо вам говорю: нет, не будет по-вашему, гады вы этакие! Это из-за вас я несчастна. Подождите, паразиты, я вам еще покажу. Тут она наклонилась к Робинзону, вцепилась ему в пальто и стала его трясти. Он не вырывался. Я не вмешивался. Казалось, ему даже нравится, что она так из-за него психует. Он только неестественно посмеивался и раскачивался на сиденье, безвольно опустив голову, а Мадлон орала на него. Когда же я все-таки шевельнулся, собираясь вмешаться и положить конец безобразию, она опять вскинулась, но взялась уже за меня и выложила все, что давно держала на сердце. Настал, можно сказать, мой черед. И при всех! — А ну, заткнитесь, сатир! — цыкнула она. — Это не ваше, а мое с Леоном дело. Надоело мне ваше хамство, мсье. Слышите, надоело. Сыта по горло. Если еще раз тронете меня хоть пальцем, я, Мадлон, научу вас, как себя вести. Ишь ты! Сперва наставлять корешам рога, а потом их жен бить! До чего же нахальная сволочь! Как вам не стыдно! Услышав ее откровения, Леон вроде как малость встрепенулся. Перестал посмеиваться. Я уже подумал, что у нас с ним начнутся ссора и драка, но для них не было места — мы же набились в такси вчетвером. Это меня поуспокоило. Слишком тесно. К тому же теперь мы довольно быстро ехали по бульварам Сены, и нас отчаянно трясло. Где уж тут руками махать! — Выйдем, Леон! — скомандовала она тогда. — В последний раз прошу — выйдем. Слышишь? Брось их. Слышишь, что я говорю? Форменная комедия! — Останови такси, Леон! Останови, или я сама остановлю. Но Леон не двигался. Его словно привинтили к сиденью. — Значит, не выйдешь? — завела она снова. — Не выйдешь? Меня она уже предупредила, чтобы я не совался и сидел тихо. Я свое получил. — Не выйдешь? — повторила она. Дорога была свободна, такси шло полным ходом, и нас трясло еще больше. Швыряло из стороны в сторону, как чемоданы. — Ладно! — решила она, не дождавшись ответа. — Ладно! Пусть так. Ты сам этого хотел. Но только завтра, слышишь, завтра же я пойду к комиссару и расскажу, как свалилась с лестницы мамаша Прокисс. Теперь слышишь меня, Леон? Доволен? Больше не притворяешься глухим? Либо ты сейчас же выйдешь со мной, либо завтра я у комиссара. Короче, идешь или нет? Отвечай. Угроза была недвусмысленна. Робинзон решился наконец раскрыть рот. — Не тебе говорить: сама попутана, — бросил он. Ответ не унял ее, напротив, подзудил. — Плевать мне на то, что я попутана, — отрезала она. — Хочешь сказать, что сядем вдвоем? Что я была твоей сообщницей? Ты это хочешь сказать? Вот и прекрасно. И она истерически расхохоталась, словно ничего приятнее в жизни не слышала. — Повторяю: вот и прекрасно. Меня устраивает тюрьма. И не воображай, что я отступлю перед ней. Пусть сажают сколько влезет: сяду-то я с тобой, паскудник. По крайней мере помешаю тебе и дальше плевать на меня. Я твоя, согласна, но ведь и ты мой. Тебе нужно было только остаться со мной в Тулузе. Я люблю только раз, мсье. Я не шлюха. Это был заодно вызов мне и Софье. Брошенный, чтобы показать, какая она верная и достойная. Несмотря ни на что, Робинзон все еще не решался остановить машину. — Значит, не пойдешь со мной? Предпочитаешь каторгу? Ладно. Тебе плевать на то, что я донесу? На мою любовь тоже? Ты плюешь на нее? И на мое будущее? На все и на самого себя в первую очередь? Ну, говори же! — В известном смысле да, — ответил он. — Ты права. Но на тебя — не больше, чем на других. И не обижайся. В сущности, ты очень милая. Только не надо мне, чтобы меня любили. Мне это противно. Она не ожидала, что ей влепят такое прямо в лицо, и до того растерялась, что не сразу сообразила, как не дать затихнуть скандалу. Но при всей своей ошарашенности тут же опять завела: — Ах, тебе противно! Как прикажешь тебя понимать? Объясни же, скотина неблагодарная! — Да не ты — все мне противно, — отозвался он. — Нет у меня охоты… И нечего на меня за это злиться. — Что ты мелешь? Повтори-ка. И я, и все тебе противны? — пыталась она понять. — И я, и все? Объясни, что ты хочешь сказать. И я, и все? И не говори загадками, а по нашему, по-французски, растолкуй при людях, почему это я стала тебе противна. У тебя что, не стоит, как у других? Не стоит, сволочуга ты этакий? Посмей только сказать при всех, да, да, при всех, что у тебя не стоит! Несмотря на бешенство Мадлон, ее доводы в свою защиту выглядели малость смешно. Но прыснуть со смеху я не успел: она опять ринулась в атаку. — Да разве ты не лезешь ко мне всякий раз, когда можешь притиснуться где-нибудь в углу? Мерзавец, кобель, посмей только отрицать! Вы лучше скажите прямо, что вам свежатинки захотелось. Сознайтесь, вам подавай новизну? Любовь вчетвером? А может, даже целку? Шайка распутников, стадо свиней! Для вас же любой повод хорош. Обожрались вы, и все тут. У вас даже на пакости духу не хватает. Сами себя же боитесь. Тут Робинзон стал наконец ей отвечать. Он тоже разгорячился и орал теперь в полный голос, как она. — Ну, нет, духу у меня хватает. У меня его не меньше, чем у тебя. Только мне, раз уж ты хочешь знать правду до конца, до самого конца, все теперь противно и отвратительно. Не только ты — все. А уж любовь — особенно. И твоя, и вообще. Вот ты толкуешь про всякие там чувства, а сказать тебе, на что все это похоже? На любовь в сортире. Теперь поняла? И все чувства, которые ты навыдумывала, чтобы я держался за твою юбку, для меня, если хочешь знать, — оскорбление. А ты об этом даже не догадываешься, потому что не сознаешь, какая ты сука. Да, не догадываешься, стерва. Знай себе чужую блевотину подбираешь — и довольна. Думаешь, так и надо. Наплели тебе, что лучше любви ничего нет, что на ней любого объехать можно. А я срать хотел и на любовь, и на все остальное, слышишь? Меня больше ни на какую дерьмовую любовь не подловишь, девочка. Промахнулась ты! Поздно! Не действует это больше, и все тут. А тебя это злит. Да неужто тебе все еще любовь подавай? Среди всего, что происходит? Среди всего, что творится вокруг? Или ты просто ничего не видишь? Впрочем, насрать тебе на это. Ты только изображаешь из себя нежненькую, а на самом деле второй такой скотины поискать надо. Тебя же на падаль тянет, только под соусом из чувств — он ведь запашок отбивает. Я-то все равно его чую, а если он тебя не пробирает — тем лучше. Значит, нос заложен. Нужно совсем уж отупеть, как вы все, чтобы от него не мутило. Ты вот все спрашиваешь, что нас разделило. Да сама жизнь. Может, этого тебе хватит? — Врешь, у меня всюду чисто, — взвилась она. — Разве нельзя быть бедной и опрятной? Когда ты видел у меня грязь? Или ты так говоришь просто, чтобы меня обидеть? У меня всегда в заднице чисто, мсье. А о тебе этого не скажешь. Да и про ноги — тоже. — Да разве я что-нибудь похожее сказал, Мадлон? Ничего я не говорил насчет того, что у тебя грязь. Сама видишь: ни слова ты не поняла. Вот и все, до чего он додумался, чтобы успокоить ее. — Ах, ты ничего не говорил? Так-таки ничего? Нет, вы послушайте только! Он меня с дерьмом мешает, да еще клянется, что ничего не говорил! Его пока не убьешь, он врать не перестанет. Гнилой кот! Не за решетку его, а на плаху надо! Она не желала брать себя в руки. Понять, из-за чего они ругаются, было уже невозможно. Сквозь дребезг такси, чмоканье колес по лужам и порывы ветра, кидавшегося на дверцу машины, я с трудом разбирал отдельные ругательства. В воздухе повисла угроза. — Это подло, — твердила Мадлон. Другие слова не приходили ей на язык. — Это подло! Потом она попробовала сыграть по-крупному. — Идешь со мной? — спросила она. — Идешь, Леон? Раз… Идешь? Два… — Она выждала. — Три. Значит, не идешь? — Нет, — отрезал он, даже не шелохнувшись, и добавил: — Делай как знаешь. Это был ответ. Мадлон отпрянула вглубь сиденья. Револьвер она, видимо, держала обеими руками, потому что выстрел раздался как бы прямо у нее из живота; за ним, почти одновременно, еще два. Такси наполнил проперченный дым. Машина все еще мчалась. Робинзон боком завалился на меня, с усилием выдохнув: «Ох! Ох!» — и дальше стонал уже без остановки: «Ох! Ох!» Водитель наверняка слышал. Сперва он только притормозил, чтобы сообразить, что случилось. Потом остановился под газовым фонарем. Как только он распахнул дверцу, Мадлон резко оттолкнула его и выскочила. Скатилась с крутого откоса и прямо по грязи исчезла в темноте поля. Я кричал ей вслед, но она была уже далеко. Я не знал, как быть с Леоном. Конечно, в известном смысле было бы лучше отвезти раненого в Париж, но мы уже находились близко от дома. Да и окрестные жители сообразили бы, что дело нечисто. Поэтому мы с Софьей положили его, кое-как прикрыв своими пальто, в тот угол, откуда стреляла Мадлон. — Помедленней! — попросил я таксиста. Но он все-таки гнал, потому что спешил. От тряски Робинзон стонал еще сильнее. Подъехав к дому, водитель не хотел даже назвать свою фамилию — боялся неприятностей с полицией и попасть в свидетели. Заявил также, что на подушках останутся кровяные пятна, и порывался тут же уехать, но я записал его номер. Робинзон получил две, возможно, три пули в живот — точно я еще не знал. Мадлон стреляла в упор — это я видел. Раны не кровоточили. Как мы с Софьей ни поддерживали беднягу, его сильно встряхивало, голова у него моталась. Он уже бредил. «Ох! Ох!» — продолжал он постанывать и запросто мог умереть, прежде чем мы доедем. Нашу улицу замостили совсем недавно. Как только мы подкатили к решетке, я погнал привратницу за Суходроковым к нему в комнату. Он сразу спустился, и с помощью его и одного из санитаров мы отнесли Робинзона на койку. Сняли одежду, осмотрели и ощупали живот, набухавший прямо под нашими пальцами и кое-где уже приобретавший матовость. Я обнаружил два раневых входа один под другим; третья пуля не попала. На месте Леона я предпочел бы внутреннее кровоизлияние: кровь заливает живот, смерть наступает быстро — заполнится полость, и все. А воспаление брюшины — это в перспективе инфекция, долгая история. Вопрос сводился к одному: какой конец ему предстоит. Живот у него вздувался. Леон пристально смотрел на нас с Софьей и поскуливал, но не слишком. Это было что-то вроде покоя. Я уже видел Робинзона больным, и больным по-всякому, но теперь все было по-другому — и вздохи, и глаза, и прочее. Он словно уходил с каждой минутой все дальше, и его было не удержать. Пот катился по нему такими крупными каплями, что казалось, все лицо у него залито слезами. В такие минуты малость неудобно, что ты так беден и равнодушен. В тебе уже нет почти ничего, чем бы ты мог помочь другому умереть. В тебе осталось только то, что полезно для жизни изо дня в день, для жизни с комфортом и ради самого себя, — короче, одно хамство. Доверие потерялось по дороге. Мы старательно гнали оставшуюся в нас жалость, выталкивали ее из себя, как противную пилюлю. Выжали ее вместе с дерьмом к самому выходу из кишечника, да еще думали при этом: «Туда ей и дорога!» Я стоял над Леоном, чтобы соболезновать ему, и никогда еще не чувствовал себя так неловко: у меня ничего не получалось. Он не мог меня обрести, только пена на губах пузырилась. Он искал другого Фердинана, разумеется, совсем другого масштаба, чем я, искал, чтобы легче умереть, вернее, чтобы тот помог ему легче умереть. Силился отдать себе отчет, не сделал ли мир успехи. Вечный неудачник, он добросовестно подбивал итог. И если люди, пока он жил, стали хоть чуть-чуть лучше, не был ли он невольно несправедлив к ним? Но рядом был только я, подлинный Фердинан, которому недоставало того, что возвышает человека над собственной жизнью, — любви к чужой. Этого во мне не было, вернее, было настолько мало, что не стоило и показывать. Что я перед величием смерти? Так, мелочь. Не было во мне великой идеи человечности. Я, пожалуй, больше расстроился бы, подыхай при мне собака, а не Робинзон, потому как у собаки нет хитринки, а в Леоне она все-таки была. Я тоже был с хитринкой: все — такие. Все остальное было растеряно по пути; даже гримасы, которые могут сгодиться у постели умирающих, я и те растерял по пути, все растерял и не находил ничего такого, что нужно, чтобы сдохнуть, ничего, кроме хитростей. Чувство, которое я испытывал, было пустым, как дача, куда ездят только в сезон отпусков и где с трудом можно жить. И потом, человек в агонии требователен. Просто агонизировать ему мало, околевая, он еще хочет наслаждаться: из горла последний крик рвется, артерии закупорены мочевиной, но и на краю жизни подавай ему наслаждение. А вдоволь наслаждаться умирающие больше не в силах, вот они и хнычут. Требуют. Протестуют. Даже перед смертью пытаются разыгрывать горестную комедию. Робинзон немного пришел в себя, когда Суходроков впрыснул ему морфий. Он даже малость поговорил с нами о случившемся. — Лучше уж такой конец, — заключил он и добавил: — Я думал, это больнее. Когда Суходроков спросил, где точно у него болит, стало видно, как далеко ушел от нас Леон, хотя и пытается еще что-то сказать. Но у него не хватило на это ни сил, ни возможностей. Он плакал, ловил ртом воздух и смеялся. Он был не похож на обычного больного, и мы не знали, как вести себя с ним. Казалось, теперь он хочет помочь нам, живым. Ищет для нас радости, чтобы уж было из-за чего оставаться на земле. Он протянул нам обоим руки. Я поцеловал его. Это единственное, что можно, не боясь ошибиться, делать в таких случаях. Мы ждали. Больше он не сказал ни слова. Чуть позже, примерно через час, вряд ли поздней, началось кровоизлияние, обильное, внутреннее, неудержимое. Оно его и унесло. Сердце у него забилось чаще, потом отчаянно. Оно, маленькое, опустелое, как бы призывало кровь назад из конца артерий, и дрожь его чувствовалась в кончиках пальцев. Бледность поднялась от шеи к лицу и залила его целиком. Умер он, задохнувшись. Охватил нас руками и ушел разом, словно с разбегу. Потом почти тут же вернулся к нам, скрюченный и наливающийся тяжестью, как все мертвецы. Мы встали, высвободились, и руки его, застывшие, вытянутые, желто-синие в свете лампы, остались поднятыми. Теперь Робинзон выглядел в своей комнате чужестранцем, который приехал из страшной страны и с которым никто не смеет заговорить. Суходроков сохранил присутствие духа. Он нашел кого послать в полицию. Дежурил там как раз Гюстав, наш Гюстав, отстоявший смену на регулировке движения. — Не было печали! — проворчал он, войдя в комнату и все увидев. Тут он сел за неприбранный стол, где вечером обедали санитары, отдышался и пропустил стаканчик. — Раз тут мокруха, лучше переправить труп в участок, — предложил он и добавил: — Мировой парень был Робинзон. Мухи и той не обидел бы. Я все думаю: за что она его? Он пропустил еще стаканчик, хотя и зря: хмельное плохо на него действовало. Но выпить он любил. Это была его слабость. Мы с ним сходили в кладовку и принесли носилки. Час был поздний, будить персонал не стоило, и мы решили сами нести тело в комиссариат. До него было не близко: последний дом за переездом на другой стороне Виньи. Так мы и тронулись в путь. Суходроков взялся за носилки спереди, Гюстав Блуд — сзади. Только и тот, и другой шли не совсем прямо. Софье даже пришлось им помочь при спуске со служебной лестницы. При этом я заметил, что Софья не очень взволнована. А ведь все произошло совсем рядом, так близко, что одна из пуль этой бесноватой могла угодить в нее. Я и раньше, при других обстоятельствах, уже замечал, что Софье всегда требовалась раскачка, прежде чем она придет в волнение. Нет, она не была холодной, но вихрь чувств налетал на нее с известной задержкой. Я хотел немного проводить покойника, чтобы убедиться, что все действительно кончено. Но вместо того, чтобы сопровождать носилки по дороге, стал мотаться из стороны в сторону и в конце концов, миновав большую школу рядом с переездом, свернул на тропинку, идущую сначала между живыми изгородями, а потом круто спускающуюся к Сене. Я следил поверх оград, как они удаляются со своей ношей, исчезая в тумане, стягивавшемся позади них, словно шарф вокруг шеи. Внизу, под берегом, вода с силой билась о баржи, накрепко пришвартованные в ожидании разлива. С равнины Женвилье на зыблющуюся реку, блестевшую под арками моста, налетали порывы холода. Где-то далеко было море. Но сейчас мне было не до мечтаний о нем. У меня без того хватало дел. Как я ни силился потерять себя, чтобы не оказаться вновь лицом к лицу со своей жизнью, она всюду вставала передо мной. Я постоянно возвращался к самому себе. Конечно, шатания мои кончились. Пусть странствуют другие. Мир захлопнулся. Мы дошли до самого края. Как на ярмарке. Страдать — это еще не все: надо уметь крутить музыку сначала, идти искать еще большее страдание. Нет уж, пусть лучше другие! Это ведь опять возьмет и потребует от тебя молодости. Давайте теперь вы! У меня нет больше сил терпеть, я к этому не готов. А ведь я не дошел в жизни до той же точки, что Робинзон. В конечном счете, потерпел неудачу. Не нажил ни одной серьезной идеи вроде той, из-за которой отчалил он. Большой идеи, еще большей, чем моя большая голова, большей, чем весь страх, который там сидит, прекрасной идеи, блестящей и очень удобной для того, чтобы умирать… Сколько же мне потребовалось бы жизней, чтобы обзавестись идеей, которая была бы сильней всего на свете? Невозможно сказать. У меня ничего не получилось. Мои идеи хоть и шляются у меня в голове, но на больших интервалах, они, как смиренные мерцающие свечки, всю жизнь дрожат среди страшной мерзкой вселенной… Правда, сейчас дела шли чуть лучше, чем двадцать лет назад, я добился кое-каких первых успехов — этого отрицать не станешь, но это еще не значило, что мне когда-нибудь удастся, как Робинзону, заполнить себе голову одной-единственной идеей, великолепной мыслью, более сильной, чем смерть, и благодаря ей, только ей, я стану всюду казаться радостным, беззаботным, сильным. Словом, героем с картинки. Вот тогда бы я переполнился смелостью. Она сочилась бы из меня отовсюду, и сама жизнь сделалась бы сплошным воплощением смелости, приводящей в движение все — и людей и вещи — от земли до неба. Вот тогда бы я нашел столько любви, что в ней наряду с нежностью уместилась бы и Смерть, эта шлюха, которая обрела бы наконец наслаждение и перестала бы вместе со всеми потешаться над любовью. Как это было бы прекрасно! Удачно! Я в своем прибрежном одиночестве и то развеселился, думая о том, сколько же мне пришлось бы изобрести ходов и комбинаций, чтобы вот так раздуться от безграничной решимости… Не идеал, а форменное чудище! В общем, лихорадочный бред. Приятели уже искали меня, час, самое меньшее. Тем более что видели, как не блестяще я выглядел, расставаясь с ними. Первым обнаружил меня под фонарем Гюстав Блуд. — Эй, доктор, — гаркнул он, а глотка у него была еще та. — Сюда! Вас вызывает комиссар. Надо дать показания. Знаете, доктор, — добавил он, но теперь уже мне на ухо, — а видок-то у вас неважнец. Гюстав проводил меня. Даже поддерживал на ходу. Он вообще ко мне хорошо относился. Я никогда не выговаривал ему за то, что он выпивает. Суходроков, тот был с ним построже. Время от времени стыдил за выпивку. Гюстав для меня был готов на многое. Даже восхищался мной. Он сам мне это говорил. Правда, почему восхищается — не знал. Я тоже. Тем не менее он восхищался. Второго такого я не встречал. Миновав несколько улиц, мы увидели фонарь комиссариата. Теперь уже не заплутаем! Гюстава угнетала мысль о протоколе. Только он не решался мне в этом признаться. Он уже заставил всех подписать бумагу, но в ней еще многое было не отражено. Голова у Гюстава была крупная, вроде моей, мне даже — шутка сказать! — его кепи лезло, но детали он вечно упускал. Мысль у него ворочалась тяжело, он с трудом выражал ее словами, а на письме — и подавно. Суходроков, конечно, помог бы с протоколом, но он не присутствовал при несчастье. Ему пришлось бы выдумывать, а комиссар не терпел выдумок в донесениях и требовал «только правды», как он выражался. Когда мы поднимались по лесенке комиссариата, меня бил озноб. Я тоже не Бог весть что сумел рассказать комиссару: мне в самом деле было нехорошо. Тело Робинзона положили тут же, прямо перед картотекой префектуры. Вокруг, под и над скамейками, — бланки, пепел с окурками, плохо стертые надписи: «Бей легавых!» — Заблудились, доктор? — спросил меня вполне, впрочем, приветливо секретарь, когда я наконец появился. Все были до того внимательны, что поочередно малость заговаривались. Наконец мы согласовали формулировки протокола и описание траектории пуль, одна из которых засела в позвоночнике. Найти ее мы не сумели. Робинзона так с нею и схоронили. Другие отыскались. Они застряли в такси. Бой у револьвера был сильный. Вернулась Софья — она бегала домой за моим пальто. Она все целовала меня и прижималась ко мне, словно я тоже собирался умереть или исчезнуть. — Да никуда я не денусь! — твердил я ей. Но она не успокаивалась. У носилок мы разговорились с секретарем комиссариата, который, по его словам, и не такое видел — убийства, не убийства, несчастные случаи — и был не прочь разом поделиться с нами всем своим опытом. Уйти мы боялись — вдруг сочтет за обиду. Он же был такой любезный. Ему приятно было поболтать с образованными людьми, не хулиганьем. Чтобы не огорчать его, в комиссариате пришлось подзадержаться. У Суходрокова не было макинтоша. Гюстав, слушая нас, совсем осоловел: разговор убаюкал его мысль. Он сидел с раскрытым ртом и вытягивал толстую шею, словно заглядывая на дежурстве в чью-то машину. По правде сказать, я давным-давно, со студенческих лет, не слышал, чтобы Суходроков произносил столько слов. Он был словно пьян от всего, что случилось за день. Тем не менее мы наконец все-таки собрались домой. Мы увели с собой Блуда и Софью, по-прежнему то и дело обнимавшую меня. Сила нежности и тревоги, прекрасная сила, преисполняла ее тело и сердце, словом, все. Эта сила переливалась в меня, и мне это мешало: это была не моя сила, а мне нужна была собственная, чтобы когда-нибудь сдохнуть так же блистательно, как Леон. Некогда мне было терять время на кривлянье. «За дело!» — твердил я себе. Только у меня ничего не получалось. Софья даже не дала мне вернуться и в последний раз посмотреть на покойника. Я так и ушел не оглянувшись. У выхода было написано: «Закрывайте двери!» Суходрокова снова одолела жажда. От разговоров, наверно, слишком долгих разговоров. У бистро на канале мы долго стучали в ставни. Это мне напомнило дорогу на Нуарсер во время войны, такой же готовый погаснуть огонек над дверью. Наконец нам отпер сам хозяин. Он был еще не в курсе. Мы рассказали ему о разыгравшейся драме. «Любовной драме», как уточнил Гюстав. Из-за речников бистро открывалось на рассвете. К концу ночи шлюз начинает медленно поворачиваться. Потом пейзаж оживает и начинает работать. Берега мало-помалу отделяются от реки, поднимаются, вырастают по обе стороны воды. Из тьмы встает труд. Снова все видно, все просто, все жестко. Вон тут лебедки, вон там заборы вокруг строек, а дальше по дороге возвращаются издалека люди. Они просачиваются сквозь грязный день маленькими продрогшими кучками. Для начала плещут себе в физиономию полные пригоршни света, проходя мимо зари. Идут дальше. Четко различимы пока что лишь их бледные простые лица: все остальное еще во власти ночи. Им также предстоит когда-нибудь сдохнуть. Как они с этим справятся? Они поднимаются на мост. Потом постепенно исчезают на равнине, и вместо них, по мере того как всюду светает, подходят новые, еще более бледные люди. О чем они думают? Хозяин бистро стал выспрашивать о подробностях несчастья. Фамилия его была Бьеф, чистенький такой парень с севера. Гюстав давай ему рассказывать, как все случилось. Он пережевывал детали, хотя важны были не они; мы уже опять начали растекаться словами. К тому же он был пьян и повторялся. Только рассказывать, в сущности, было нечего, совсем нечего. Я-то его еще малость послушал бы тихонько, так, сквозь сон, но остальные вдруг начали его поправлять, и он вспылил. Со злости он грохнул по печурке. Все рухнуло, все перевернулось — труба, решетка, раскаленные угли. Силищи у Блуда было на четверых. Кроме того, ему вздумалось показать нам, как танцуют на углях. Снять ботинки и прыгнуть прямо в пламя. Потом они с хозяином завелись из-за неисправной пломбы на кассовом аппарате. Бьеф был хитрюга, с ним следовало держать ухо востро: такие чистюли честными не бывают. Злыдень и стукач. На причалах полным-полно таких. Суходроков сразу сообразил: Бьеф ищет, к чему придраться, чтобы Блуда поперли со службы за пьянство. Он не дал Гюставу танцевать на углях и пристыдил его. Мы оттеснили Блуда к краю стола. Там в конце концов он покорно свалился, отчаянно вздыхая и дыша перегаром. И заснул. Вдали загудел буксир, зов его перелетел за мост через одну арку, потом другую, через шлюз, затем еще через один мост, дальше, еще дальше. Он звал за собой все — баржи на реке, город, небо, деревню, нас, саму Сену — и уводил куда-то, чтобы обо всем этом больше не было и речи.

The script ran 0.011 seconds.