1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— Это железная руда, — сказал Вокульский.
— Нет, — вмешался Венгелек, — это не руда, а кровь…
Панна Изабелла отшатнулась.
— Кровь? — повторила она.
Они уже взошли на вершину холма, от остальной компании их скрывала полуразрушенная стена. Отсюда виден был замковый двор, поросший терновником и барбарисом. У подножия одной из башен лежала огромная гранитная глыба, приваленная к стене.
— Вот камень, — сказал Вокульский.
— Ах, это он… Интересно, как его подняли наверх?.. Что это ты сказал о крови, любезный? — обратилась она к Венгелеку.
— Это старинная быль, — ответил парень, — еще дедушка мне рассказывал… Да тут все ее знают…
— Расскажи-ка нам, — попросила панна Изабелла. — Я очень люблю слушать легенды среди руин. На Рейне множество легенд.
Она прошла во двор, осторожно обходя колючие кусты, и села на камень.
— Расскажи, расскажи нам историю о крови… Венгелека просьба ничуть не смутила. Он широко улыбнулся и начал:
— В давние времена, когда еще дед мой гонялся за птицами, среди этих дубов, вон там, по той каменистой дорожке, которой мы шли, бежала речка.
Теперь она показывается только весной или после ливней, а когда дедушка был маленький, она не высыхала круглый год. А здесь, вот на этом месте, был ручей.
На дне речки, еще когда дедушка был маленький, лежал большущий камень, словно бы кто им дыру заткнул. А там и взаправду была дыра — не дыра, а окошко в подземелье, где такие богатства схоронены, каких на всем свете не сыщешь. А посреди этих сокровищ, на кровати чистого золота, спит панна, а может, даже княжна или графиня, одета богато, а уж красавица — глаз не отведешь. Говорят, за одно то, чем у нее волосы убраны, можно бы купить все поместья от Заслава до Отроча.
И спит, значит, эта панна по той причине, что кто-то воткнул ей в голову золотую булавку — то ли из озорства, то ли по злобе, кто их там разберет. Так вот, спит она и не проснется, покуда ей эту булавку из головы не вытащат, а кто вытащит, тот, значит, и женится на ней. Только дело это нелегкое и опасное: в подземелье живут разные чудовища и стерегут панну и ее сокровища. А какие они, те чудища, это и я знаю: пока у меня дом не сгорел, я все прятал в сундуке один зуб… величиной с кулак; зуб этот нашел дедушка вот здесь (все чистая правда, ни словечка не вру!). А если один зуб был с добрый кулак (ведь я своими глазами видал, в руках держал много раз), так морда, верно, была, как печь, а все чудище — уж никак не меньше овина… Так что сладить с таким было мудрено; да еще будь оно одно такое, а то их много. И самые что ни на есть смельчаки, — хоть панна им очень даже нравилась, а еще того более ее богатства, — боялись войти в подземелье, чтобы не угодить кому-нибудь в пасть…
Про панну эту и про ее сокровища, — продолжал Венгелек, — люди издавна знали, а узнали потому, что два раза в году, на пасху и в день святого Яна, камень, что лежал на дне речки, отваливался в сторону, и если кто стоял в такую минуту над водой, мог заглянуть в пучину и увидеть тамошние чудеса.
Однажды на пасху (дедушки тогда еще на свете не было) пришел сюда, к замку, молодой кузнец из Заслава. Стал он над речкой и думает: «А ну, как откроются передо мною панночкины сокровища? Я бы мигом влез за ними, хоть бы в самую маленькую норочку, набил бы себе карманы, и не пришлось бы мне больше мехи раздувать». Только он это подумал, а камень и отвались в сторону; и видит мой кузнец мешки с деньгами, миски из чистого золота, а уж дорогой одежды навалено, точно на ярмарке…
Только прежде всего заприметил он спящую панну, и такая она была красавица, говорил дедушка, что кузнец стал как столб и ни с места. Спит, бедная, а слезы так и текут у нее по щекам, и которая слеза упадет на рубашку, или на кровать, или на пол — тут же обращается в камень бесценный. Спит она и вздыхает от боли, от булавки, значит, этой; как вздохнет, так на деревьях над водою листья зашелестят — жалеют ее, горемычную.
Кузнец собрался было лезть в подземелье, да как раз время подошло, и камень стал на свое место, только вода кругом забурлила.
С той поры не мог мой кузнец места себе найти. Работа из рук валится. Куда ни глянет — все перед глазами вода как стекло, а за ним панна, и слезы текут у нее по щекам. Похудел даже; и так у него сердце щемило, будто кто рвал его раскаленными клещами. Наваждение, понятное дело.
Терпел он, терпел, наконец невмоготу стало, и пошел он к бабке, которая зелья разные варила; дает ей целковый и просит помочь.
— Да что, — говорит бабка, — тут нечем пособить, придется тебе дожидаться святого Яна, а как отвалится камень, полезай в пучину. Вынешь у панны булавку из головы, проснется она, женишься на ней и заживешь таким важным барином, каких еще свет не видывал. Только, смотри, не забудь тогда про меня, что хорошо я тебя надоумила. И еще запомни: когда нападет на тебя страх и оробеешь, осенись крестным знамением и спасайся именем божиим… В том-то все и дело, чтоб не трусить: нечистой силе к смелому не подступиться.
— А скажи, бабуся, — говорит кузнец, — как узнать, что на человека страх напал?
— Вон ты какой? — говорит бабка. — Ну, полезай же в пучину, а вернешься — меня не забудь.
Два месяца ходил кузнец к реке, а в последнюю неделю перед святым Яном и вовсе от берега не отходил, все ждал. И дождался. Ровно в полдень отвалился камень; кузнец мой зажал в руке топор и прыгнул в яму.
Что только там (дедушка сказывал) вокруг него делалось, страсть!
Обступили его такие чудища, что иной глянул бы и сразу от страха помер. То нетопыри (дедушка сказывал), страшенные, как псы, знай себе махают над ним своими крылищами; то идет на него жаба большущая, как этот вот камень; то змея обвилась вокруг ног, а как тяпнул он эту змею, завыла она человечьим голосом; и волки на него кидались, до того злые да бешеные, что где брызнет у них пена из пасти, там огонь столбом, насквозь камни прожигает…
И все эти чудища на спину ему скакали, за полы хватали, за рукава, но ни одно не осмелилось ему вред учинить. Видели они, что кузнец не боится, а кто не боится, перед тем нечистая сила отступает, как тень перед человеком. «Пропадать тебе тут, кузнец!» — воют страшилища, а он знай сжимает крепче топор и… извините за выражение, такие слова им в ответ, что при господах нельзя и сказать…
Наконец добрался мой кузнец до золотой кровати, куда уж и чудищам доступа не было, — только стали они вокруг да зубами лязгают. А кузнец увидел у панны в голове золотую булавку да как дернет — и вытащил до половины…
Кровь так и брызнула. Тут панна хватает его руками за полу, да в слезы, да в крик:
— Зачем же ты мне, милый человек, больно делаешь?
Тут-то кузнец и перепугался… Затрясся весь, и руки у него опустились. А чудищам только того и надо было, самый большемордый прыгнул на кузнеца и так его разделал, что кровь хлынула в дыру и обрызгала камни, которые вы своими глазами видели. Только зуб он при этом сломал, хоть и был он со здоровый кулак, — тот самый, что дедушка потом в реке нашел.
С той поры камень завалил окно в подземелье, и найти его нельзя. Речка высохла, а панна осталась в пучине, ни спать, ни проснуться не может. И все плачет она, да так громко, что иной раз пастухи в лугах ее слышат, и будет так плакать во веки веков.
Венгелек замолчал.
Панна Изабелла, опустив голову, чертила концом зонтика какие-то узоры на земле. Вокульский не смел на нее взглянуть.
После долгого молчания он обратился к Венгелеку:
— Интересна твоя история… Но теперь скажи: как ты будешь вырезать надпись?
— Да ведь я не знаю, что надо вырезать.
— Верно.
Вокульский вынул записную книжку, карандаш, написал стихи и подал парню.
— Всего четыре строчки! — удивился Венгелек. — Через три дня, ваша милость, готово будет… На этом камне можно, пожалуй, и дюймовые буквы вывести… Ох, забыл я веревочку, надо бы смерить. Пойду-ка попрошу кучеров, может, они мне дадут… Сейчас вернусь…
Венгелек побежал вниз. Панна Изабелла взглянула на Вокульского. Она была бледна и взволнованна.
— Что это за стихи? — спросила она, протягивая руку.
Вокульский подал ей листок, она вполголоса прочитала:
Все в тот же час, на том же самом месте,
Где мы в одной мечте стремились слиться.
Везде, всегда с тобой я буду вместе, —
Ведь там оставил я души частицу.[43]
Последние слова она произнесла шепотом. Губы у нее дрожали, глаза наполнились слезами. Она смяла листок, потом медленно отвернула голову, и листок упал на землю.
Вокульский опустился на колени, чтобы поднять бумажку. При этом он коснулся платья панны Изабеллы и, уже не помня себя, схватил ее за руку…
— Проснешься ли ты, королевна моя? — сказал он.
— Не знаю… может быть… — ответила она.
— Ау! Ау! — закричал снизу Старский. — Идите же, господа, обед стынет…
Панна Изабелла отерла глаза и поспешила покинуть развалины. Вслед за нею двинулся Вокульский.
— Что это вы так долго там делали? — с усмешкой спросил Старский, протягивая ей руку, на которую она поспешно оперлась.
— Мы слушали необыкновенную историю, — отвечала она. — Признаться, я не думала, что в наших краях могут существовать такие легенды, что простые люди умеют так занимательно рассказывать… Что ж вы, кузен, предложите нам на обед? Ах, этот юноша неподражаем! Попросите, чтобы он повторил вам свой рассказ…
Вокульского уже не раздражало, что панна Изабелла идет под руку со Старским, что она кокетливо глядит на него. Ее давешнее волнение и одно ничего не значащее словечко развеяли все его опасения. Он погрузился в спокойное раздумье, которое овладело им настолько, что не только Старский, но и вся компания как бы исчезла у него из глаз.
Он помнил, как поднялся на гору, в дубовую рощу, с каким удовольствием утолял голод, помнил, что был весел, разговорчив и даже ухаживал за панной Фелицией… Но что ему говорили, что он сам отвечал — этого он не сознавал…
Солнце клонилось к западу, небо заволокли тучи. Приказав прислуге убрать посуду, корзины и ковер, Старский предложил дамам возвращаться домой.
Все уселись в коляску в том же порядке, что и прежде. Барон, укутав шалью свою невесту, с улыбкой шепнул на ухо Вокульскому:
— Ну, дорогой, если вы еще один день будете в таком настроении, как сегодня, то вскружите головы всем нашим дамам.
— Вот как! — пожал плечами Вокульский.
Он сел с краю, против панны Фелиции, Охоцкий взобрался на козлы рядом с кучером, и лошади тронулись.
Небо нахмурилось, мрак быстро сгущался. Несмотря на это, в коляске было весело; Вонсовская опять повздорила с Охоцким, который, забыв о своих воздушных шарах, перекинул ноги через спинку козел и повернулся лицом к компании. Ему вздумалось закурить папиросу; неожиданно он чиркнул спичкой и осветил сидевшего против него Старского.
Вокульский отшатнулся: перед глазами его мелькнуло нечто такое…
«Бред! — подумал он. — Я выпил лишнее…»
У Вонсовской вырвался короткий смешок, но тут же она овладела собой и быстро заговорила:
— Что за неприличная манера сидеть, пан Охоцкий! Фи, завтра вам придется просить прощения… Ах, негодник, да он скоро положит ноги кому-нибудь на колени! Повернитесь назад сию же минуту, не то велю кучеру высадить вас…
У Вокульского на лбу выступил холодный пот, но он твердил себе: «Привиделось мне… привиделось! Какой вздор!..» Призвав на помощь всю силу воли, он отогнал назойливое видение. Вскоре он снова пришел в хорошее настроение и принялся весело болтать с Вонсовской.
А когда они вернулись в Заславек, уже поздним вечером, Вокульский заснул как убитый и даже видел какие-то смешные сны.
На другое утро он, по обыкновению, вышел погулять до завтрака; первой ему попалась навстречу горничная панны Изабеллы: она несла ворох платьев, а за нею дворовый мальчишка тащил баул.
«Что бы это значило? — подумал Вокульский. — Сегодня воскресенье, вряд ли она уедет… Нет, не может она уехать сегодня… Или она сама, или председательша, наверно, упомянули бы об этом вчера…»
Он направился к пруду, обошел весь парк, надеясь рассеять по пути дурные предчуствия. Тщетно. Мысль об отъезде панны Изабеллы неотвязно следовала за ним. Он упорно заглушал ее, но добился лишь того, что она уже не рисовалась ему с прежней отчетливостью, а тихо скреблась где-то на самом дне его сердца.
За завтраком ему казалось, что председательша поздоровалась с ним особенно сердечно, что все держатся серьезней, чем обычно, и что панна Фелиция смотрит на него пристально и как будто с укором. После завтрака ему снова почудилось, будто председательша сделала какой-то знак Вонсовской.
«Несомненно, я болен», — подумал он.
Но он сразу выздоровел, как только панна Изабелла заявила, что собирается прогуляться по парку.
— Кто хочет идти со мной? — спросила она.
Вокульский сорвался с места, остальные продолжали сидеть. И вот он снова был в саду наедине с панной Изабеллой, и снова полон умиротворения, которое всегда испытывал в ее присутствии.
В середине аллеи панна Изабелла заговорила:
— Жаль мне расставаться с Заславеком… «Жаль?» — подумал Вокульский, а она быстро продолжала:
— Пора уезжать. Тетя еще в среду писала, чтобы я возвращалась, но председательша скрыла от меня письмо и задержала меня. Только вчера, когда прислали нарочного…
— Вы завтра уезжаете?
— Сегодня, после второго завтрака… — ответила она, опустив голову.
— Сегодня? — повторил он.
Они шли по дорожке, ведущей во двор; во дворе, за оградой, виднелся экипаж — тот самый, в котором приехала панна Изабелла. Кучер уже запрягал лошадей. Но сейчас ни само известие, ни даже приготовления к отъезду не произвели на Вокульского никакого впечатления.
«Ну что же, — подумал он, — люди приезжают, потом уезжают… Совершенно естественно!»
Его самого удивляло это спокойствие.
Они прошли еще шагов двадцать под низко нависшими ветвями, и тут его охватило страшное отчаяние. Он почуствовал, что, если сейчас подадут экипаж панны Изабеллы, он бросится под копыта лошадей и не даст ей уехать. Пусть растопчут его, пусть раз и навсегда кончатся его муки!
И вслед за тем новый прилив спокойствия, и опять он удивлялся, как могут приходить в голову такие шальные мысли! Ведь панна Изабелла вольна ехать, куда и когда ей вздумается и с кем ей угодно…
— Вы еще долго пробудете в деревне? — спросил он.
— Самое большее месяц.
— Месяц! — повторил он. — Можно ли мне по крайней мере навестить вас по вашем возвращении?
— Конечно, милости просим… Мой отец — ваш большой друг.
— А вы?
Она вспыхнула и промолчала.
— Вы не отвечаете… Вы даже не догадываетесь, как дорого мне каждое ваше слово, а мне так мало привелось их слышать… И вот сегодня вы уезжаете, не оставляя мне хотя бы тени надежды…
— Может быть, со временем… — шепнула она.
— Дай бог! Во всяком случае, я скажу вам одно… Видите ли, вам могут в жизни встретиться люди более веселые, чем я, более изысканные, знатные, даже и более состоятельные… Но такого чуства вы уже никогда не найдете. Если любовь измеряется силой страданий, то, пожалуй, не было еще на свете такой любви, как моя.
А я даже не вправе жаловаться, да и на кого? Такова моя судьба. Какими удивительными путями она вела меня к вам! Не будь страшных бедствий, постигших нас всех, никогда бы мне, бедному юноше, не удалось добиться образования, которое сейчас позволяет мне беседовать с вами. Случай привел меня в театр, где я впервые увидел вас. А разве богатство не досталось мне благодаря чудесному стечению обстоятельств?
Когда я сейчас думаю обо всем этом, мне кажется, что еще до моего рождения мне было предопределено встретиться с вами. Если б мой бедный дядюшка не влюбился смолоду и не умер в одиночестве, сейчас я не находился бы здесь. И разве не удивительно, что сам я не увлекался женщинами, как многие, а до сих пор избегал их и почти сознательно ждал одной-единственной — вас…
Панна Изабелла незаметно смахнула слезинку. Вокульский, не глядя на нее, продолжал:
— Еще недавно, в Париже, передо мной было два пути. Один ведет к важному открытию, которое, может быть, изменит судьбу мира, второй — к вам. Я отказался от первого, потому что меня приковывает к вам незримая цепь: надежда, что вы полюбите меня… Если это возможно — я предпочту счастье с вами величайшей славе без вас. Что слава? фальшивая монета, за которую мы отдаем свое счастье, жертвуя им ради других. Но если я обольщаюсь пустой надеждой, вы одна сможете снять с меня заклятие. Скажите, что не питаете ко мне никакого чуства и никогда не будете питать… и я вернусь туда, откуда, вероятно, и не следовало уезжать. Верно? — спросил он, беря ее за руку.
Она не отвечала.
— Значит, я остаюсь… — сказал он после минутного молчания. — Я буду терпеливо ждать, а вы сами дадите мне знать, что надежды мои исполнились.
Они повернули к дому. Панна Изабелла слегка побледнела, но весело разговаривала со всеми. Вокульский вновь успокоился. Его уже не приводила в отчаяние мысль, что панна Изабелла уезжает: он сказал себе, что увидит ее через месяц, и этого ему было пока довольно.
После завтрака подали экипаж; начали прощаться.
На крыльце панна Изабелла шепнула на ухо Вонсовской:
— Пора бы тебе, Казя, сжалиться над этим бедняжкой…
— О ком ты?
— О твоем тезке.
— Ах, о Старском… Посмотрим.
Панна Изабелла подала руку Вокульскому.
— До свидания, — сказала она значительно.
Экипаж тронулся. Все собрались на крыльце и глядели ему вслед; вначале он ехал прямо, потом обогнул пруд и скрылся за холмом, потом снова показался вдали и, наконец, исчез совсем, оставив на дороге только облако желтой пыли.
— Прекрасная погода, — сказал Вокульский.
— Да, очень хорошая, — подтвердил Старский.
Вонсовская из-под опущенных ресниц следила за Вокульским.
Понемногу все разошлись. Вокульский остался один. Он пошел в свою комнату, но она показалась ему пустой и неуютной; хотел было погулять по парку, но и оттуда что-то гнало его… Ему стало казаться, будто панна Изабелла еще здесь, и он никак не мог освоиться с мыслью, что она уехала и находится уже в нескольких верстах от Заславека, с каждой секундой удаляясь от него все дальше.
— И все-таки она уехала! — шепнул он. — Уехала… ну и что же?
Он пошел к пруду и загляделся на белую лодку, вокруг которой ослепительно сверкала вода. Вдруг один из лебедей, плывших у другого берега, заметил Вокульского и, распустив крылья, с шумом подлетел к челну.
Только в это мгновение Вокульского охватила настоящая тоска, беспредельная, бездонная тоска, какая бывает, когда прощаешься с жизнью…
Поглощенный своими горькими мыслями, Вокульский не слишком следил за тем, что делалось вокруг него. Все же к вечеру он заметил, что заславская компания вернулась из парка в кислом настроении. Панна Фелиция заперлась с панной Эвелиной в ее комнате, барон нервничал, а Старский насмешничал и дерзил. После обеда председательша позвала к себе Вокульского. По-видимому, она тоже была раздражена, но старалась держать себя в руках.
— Подумал ли ты, пан Станислав, о сахарном заводе? — спросила она, нюхая свой флакончик, что служило у нее признаком волнения. — Пожалуйста, подумай и потолкуем об этом, а то мне уже опротивели все эти интрижки…
— Вы расстроены чем-то? — спросил Вокульский.
Она махнула рукой.
— Какое там расстроена… просто надоело: поскорее бы уж поженились барон с Эвелиной либо совсем порвали бы… Не то пусть уезжают — или они, или Старский… Одно из двух…
Опустив голову, Вокульский молчал. По-видимому, ухаживание Старского за невестой барона приняло слишком уж явный характер. Но ему-то какое дело до этого?
— Дурочки эти барышни, — снова заговорила председательша. — Им кажется: стоит только подцепить богатого мужа да в придачу красивого любовника — и больше ничего в жизни не нужно… Дурочки!.. Не знают они, что скоро надоест и старый муж и пустой любовник, а рано ли, поздно ли каждой захочется встретить настоящего человека. А встретит она его, настоящего, так на свою беду. Что она ему даст? Свои проданные прелести или сердце, замаранное таким вот Старским? И подумать только, что почти каждая из них проходит такую школу, прежде чем научится разбираться в людях. Попадись ей до этого хоть самый благородный человек — она его не оценит. Предпочтет старого богача или наглого развратника, испортит себе жизнь из-за них, а потом захочет начать новую жизнь… Но — увы! — поздно…
А больше всего поражает меня то обстоятельство, — продолжала старушка,
— что у мужчин не хватает ума раскусить этих кукол. Ни для одной женщины, возьми хоть Вонсовскую, хоть мою горничную, не секрет, что в Эвелине еще не проснулись ни разум, ни сердце, все в ней еще спит глубоким сном… А бедняга барон видит в ней божество и воображает, что она его любит!
— Почему же вы, сударыня, не предостережете его? — спросил Вокульский сдавленным голосом.
— Полно! Все равно не поможет… Сколько раз я уже намекала ему, что Эвелина пока лишь испорченный ребенок, кукла. Со временем, может быть, из нее что-нибудь и получится, но сейчас… именно такой вот Старский по ней. Так что ж? — прибавила она, помолчав. — Подумаешь насчет сахарного завода? Вели оседлать лошадь и поезжай в поле да погляди, хочешь, — один, а то — еще лучше — с Вонсовской. Она женщина стоящая, поверь мне…
Вокульский ушел от председательши в смятении.
«Зачем она говорила о бароне и Эвелине? Не было ли это попросту предостережением мне? Старский, по-видимому, ухаживает не за одной панной Эвелиной. Что это было тогда в коляске? Ах, лучше пустить себе пулю в лоб…»
Однако он тут же опомнился и попытался рассуждать здраво:
«То, в коляске, либо было на самом деле, либо померещилось мне. Если померещилось, значит я напрасно оскорбляю невинную девушку, а если было… Ну, не стану же я соперничать с опереточным обольстителем и жертвовать жизнью ради притворщицы. Она вправе заводить романы с кем угодно, но не вправе обманывать человека, который провинился перед нею только тем, что любит ее. Пора уезжать из этой Капуи и приниматься за работу. В лаборатории Гейста я найду более достойное занятие, чем в гостиных…»
Вечером, часов около десяти, в комнату к нему зашел барон. На нем лица не было. Сначала он пытался острить и смеяться, но вдруг, задыхаясь, повалился на стул и, с трудом овладев собой, заговорил:
— Знаете, уважаемый пан Вокульский, временами мне кажется — не по собственному опыту, ибо моя невеста благороднейшее существо… — тем не менее временами мне кажется, что женщины иногда нас обманывают…
— Иногда да.
— Может быть, это не их вина, однако нередко случается, что они поддаются влиянию опытных волокит…
— О да, это случается.
Барон так дрожал, что минутами у него зубы стучали.
— Не считаете ли вы, — спросил он, — что все же следовало бы принимать против этого меры?
— Какие же?
— Например, оградить женщину от близкого знакомства с ловкими обольстителями.
Вокульский расхохотался.
— Можно защитить женщину от обольстителей, но разве можно защищать ее от собственных инстинктов? Что вы можете поделать, если негодяй, в котором вы видите только распутника и интригана, для нее — самец того же вида, что и она?
Постепенно Вокульский приходил в ярость. Он шагал по комнате и гневно говорил:
— Как бороться с законом природы, по которому сука, даже самая породистая, пойдет не со львом, а именно с псом? Предложите ей целый зоологический сад с самыми благородными зверями — она отвернется от них ради нескольких псов… И ничего удивительного в этом нет: они принадлежат к ее виду.
— Значит, по-вашему, нет никакого выхода?
— Сейчас — нет, а со временем будет, но только один: искренность в человеческих отношениях и свобода выбора. Когда женщине не придется притворяться в любви и кокетничать со всеми, она сразу отвергнет тех, кто ей не мил, и пойдет с тем, кто ей нравится. Тогда не будет ни обманутых, ни обманщиков, отношения будут складываться естественно.
Барон ушел, а Вокульский лег в постель. Всю ночь он не спал, но обрел вновь душевное равновесие.
«На каком основании я предъявляю претензии к панне Изабелле? — думал он. — Ведь она и не говорила, что любит меня: в ее словах блеснула мне лишь слабая тень надежды, что когда-нибудь это может случиться. И могу ли я ее винить, ведь она почти не знает меня. И что за дикие мысли приходят мне в голову! Старский? Но она хочет сосватать его с Вонсовской и поэтому вряд ли намерена сама завести с ним роман. А председательша? Председательша любит панну Изабеллу и не раз мне это говорила, даже велела мне приехать сюда… Еще есть время. Я познакомлюсь с нею поближе. И если она меня полюбит, я буду счастлив, и в таком случае мне нечего тревожиться. Если нет — вернусь к Гейсту. А пока что я продам дом и магазин и останусь только в Обществе торговли с Россией. Через несколько лет это принесет мне тысяч сто в год, а ей не будет грозить звание галантерейной купчихи».
На следующий день, после завтрака, Вокульский велел оседлать лошадь и выехал со двора, сказав, что хочет осмотреть окрестности. Бессознательно он свернул на дорогу, по которой накануне проехал экипаж панны Изабеллы и где, казалось ему, еще виднелись следы колес… Потом, так же машинально, повернул к лесу, куда еще так недавно они ездили за грибами. Вот тут она засмеялась, тут заговорила с ним, тут остановилась полюбоваться пейзажем. Подозрения, вспышки гнева — все это в нем угасло. Вместо них капля за каплей, как слезы, в сердце его сочилась тоска, жгучая, как огонь преисподней…
Подъехав к опушке, он соскочил с лошади и повел ее под уздцы.
Вот тропинка, по которой они тогда шли вдвоем: но сейчас она кажется иной. Вон та часть леса тогда напоминала костел, а сейчас — ни следа сходства. Вокруг серо и тихо, слышится только карканье ворон, пролетающих над лесом, да крик вспугнутой белки, что карабкается на дерево, тявкая, как щенок.
Вокульский дошел до полянки, где в тот день они беседовали с панной Изабеллой, он разыскал даже пень, на котором она сидела. Все было как тогда, только ее нет… На кустах орешника начали желтеть листья, сосны поникли в паучьих сетях печали. Печаль такая тонкая, неуловимая — а как крепко она опутала его!
«Как это глупо, — думал он, — находиться в зависимости от одного человеческого существа! Ведь для нее я работал, о ней думал, ради нее живу. Хуже того — для нее я покинул Гейста… Ну, а что хорошего я нашел бы у него?..
Я оказался бы в такой же кабале, только вместо прекрасной женщины мною располагал бы старик немец. И работать пришлось бы еще тяжелее, и разница заключалась бы лишь в том, что сейчас я работаю ради своего счастья, а тогда — ради счастья других, они же тем временем пользовались бы жизнью и наслаждались любовью за мой счет.
Право, мне не на что жаловаться. Год назад я не смел мечтать о панне Изабелле, а теперь я знаю ее и даже добиваюсь взаимности… Полно, будто я и в самом деле ее знаю? Панна Ленцкая — закоренелая аристократка, это верно, но она еще не разбирается в жизни… Душа у нее поэтическая… или только так кажется? Она, несомненно, кокетка, но и это пройдет, если она меня полюбит… Словом, не так-то все плохо, а через год…»
В эту минуту конь его вскинул голову и заржал: из лесной чащи раздалось ответное ржанье и топот. Вскоре на тропинке показалась всадница, в которой Вокульский узнал Вонсовскую.
— Ау, ау! — крикнула она, смеясь, и, соскочив с коня, бросила поводья Вокульскому.
— Привяжите его, — сказала она. — Ах, как я уже изучила вас! Час назад спрашиваю у председательши: «Где Вокульский?» — «Поехал в поле осмотреть место под завод». — «Как бы не так! — думаю я. — Он поехал в лес — мечтать». Велела оседлать лошадь, и вот беглец передо мной: сидит на пне, размечтался… Ха-ха-ха!
— Неужели я так смешно выгляжу?
— Нет, по-моему не смешно, а скорей… ну, как бы сказать?.. неожиданно. Я совсем иначе представляла себе вас. Когда мне сказали, что вы купец и вдобавок быстро сколотили состояние, я подумала: «Купец? Наверное, он приехал в деревню свататься к богатой барышне или вытянуть у председательши куш на какое-нибудь предприятие».
Во всяком случае, я считала вас человеком холодным, расчетливым, который и по лесу-то ходит, оценивая деревья, а на небо и вовсе не смотрит, потому что с неба не возьмешь процентов. Между тем кого же я нашла? Мечтателя, средневекового трубадура, который украдкой скрывается в лес, чтобы, вздыхая, разыскивать следы ее ножек! Верного рыцаря, полюбившего не на жизнь, а на смерть одну-единственную, между тем как с остальными он неучтив, даже груб. Ах, пан Вокульский, как же это забавно… И несовременно!
— Вы кончили? — холодно спросил Вокульский.
— Кончила… Теперь вы хотите говорить?
— Нет, сударыня. Я предлагаю вернуться домой.
Вонсовская вспыхнула.
— Позвольте, — сказала она, беря под уздцы свою лошадь. — Уж не думаете ли вы, что я так говорю о вашей любви, чтобы самой выйти за вас? Вы молчите… Так поговорим серьезно. Был момент, когда вы мне нравились, был — и прошел. А если б и не прошел, если б мне было суждено умереть от любви к вам, чего, наверное, не случится, ибо я не лишилась пока ни сна, ни аппетита, — я не согласилась бы принадлежать вам, слышите? Хоть бы вы у ног моих ползали. Не могла бы я жить с человеком, который любит другую так, как вы. Я слишком горда. Вы верите мне?
— Да.
— Надеюсь. А сегодня я задела вас своими шутками только потому, что желаю вам добра. Мне нравится ваше неистовство, я хотела бы, чтобы вы были счастливы, и потому говорю вам: избавьтесь от сидящего в вас средневекового трубадура, потому что сейчас девятнадцатый век и женщины теперь не таковы, какими вы их воображаете, это знает любой двадцатилетний мальчишка.
— А каковы они?
— Красивы, милы, любят всех вас водить за нос, а сами влюбляются лишь постольку, поскольку это доставляет им удовольствие. Ни одна из них не согласится на любовь драматическую, по крайней мере — не всякая… Для этого ей сначала должны наскучить увлечения, и только тогда она будет способна на драматическую любовь…
— Словом, вы приписываете панне Изабелле…
— О, я панне Изабелле ничего не приписываю, — живо возразила Вонсовская. — Из нее может выйти со временем настоящая женщина, и тот, кого она полюбит, будет счастлив. Но когда еще она полюбит!.. Помогите мне взобраться на седло…
Вокульский подсадил ее и вскочил на своего коня. Вонсовская была раздражена. Некоторое время она молча ехала впереди, затем вдруг обернулась и сказала:
— Последнее слово. Я знаю людей лучше, чем вам кажется, и… страшусь вашего разочарования. Так вот, если оно когда-нибудь наступит, помяните мой совет: не действуйте сгоряча, под влиянием первой вспышки, а переждите. Многое со стороны выглядит иным, чем в действительности, и кажется хуже…
— О, дьявол! — пробормотал Вокульский. Все вокруг поплыло у него перед глазами и погрузилось в кровавую мглу.
До самого дома они больше не сказали ни слова. Вернувшись в Заславек, Вокульский пошел к председательше.
— Завтра я уезжаю, — сказал он. — А сахарный завод строить вам не нужно.
— Завтра? — переспросила председательша. — А с камнем как же будет?
— Я и хочу, если вы не возражаете, заехать в Заслав. Осмотрю камень, да кстати еще одно дело улажу.
— Ну что ж, поезжай с богом… тебе тут делать нечего. А в Варшаве навести меня. Я вернусь в одно время с графиней и Ленцкими…
Вечером к Вокульскому зашел Охоцкий.
— Черт побери! — крикнул он. — Мне нужно было о стольких делах переговорить с вами… Да что ж, когда вы все время окружали себя бабами, а теперь уезжаете…
— А вы недолюбливаете женщин? — усмехнулся Вокульский. — Может быть, вы и правы!
— Не то что недолюбливаю. Но с тех пор, как я убедился, что великосветские дамы не отличаются от горничных, я предпочитаю горничных.
Все бабы, — продолжал он, — глупы, как гусыни, не исключая и самых умных. Вот только вчера я полчаса объяснял Вонсовской, зачем нужны управляемые воздушные шары. Я толковал ей о том, как исчезнут границы, говорил о братстве народов, о грандиозном прогрессе цивилизации… Она так смотрела мне в глаза — голову дал бы на отсечение, что она все понимает! Кончил, а она спрашивает: «Пан Юлиан, почему бы вам не жениться?» Слышали вы что-нибудь подобное?! Я, конечно, еще битых полчаса объяснял ей, что и не подумаю жениться, что я не женился бы ни на панне Фелиции, ни на панне Изабелле, ни даже на ней. На кой черт мне жена, которая будет вертеться у меня в лаборатории, шуршать своим шлейфом, таскать меня на прогулки, в гости, в театр… Ей-богу, я не знаю ни одной женщины, в обществе которой не отупеешь за полгода.
Он замолчал и собрался уходить.
— Одно словечко, — задержал его Вокульский. — Когда вы вернетесь в Варшаву, зайдите ко мне. Может быть, я сообщу вам об одном изобретении, — правда, на него надо потратить полжизни, но… оно, наверное, придется вам по душе.
— Воздушные шары? — спросил Охоцкий, и глаза его загорелись.
— Кое-что получше. Спокойной ночи!
На следующий день, около полудня, Вокульский попрощался с председательшей и ее гостями. Через несколько часов он был уже в Заславе. Навестил ксендза, затем велел Венгелеку собираться в путь — в Варшаву. Покончив с этим, он пошел к развалинам замка.
На камне уже было вырезано четверостишие. Вокульский несколько раз его прочитал и задумался над словами:
Везде, всегда с тобой я буду вместе…
— А если нет? — прошептал он.
При этой мысли его охватило отчаяние. Сейчас ему страстно хотелось одного — чтобы земля расступилась под ним и поглотила его вместе с руинами, с этим камнем и надписью на нем.
Когда он вернулся в Заслав, лошади были уже покормлены; возле экипажа стоял Венгелек с зеленым сундучком.
— А ты знаешь, когда вернешься сюда? — спросил его Вокульский.
— Когда бог даст, сударь, — ответил Венгелек.
— Ну, так садись!
Вокульский бросился на подушки сиденья, экипаж тронулся. Стоявшая в стороне старуха перекрестила их в путь-дорогу. Венгелек взглянул на нее и снял шапку.
— Счастливо оставаться, мамаша! — крикнул он с козел.
Глава седьмая
Дневник старого приказчика
«Год у нас нынче 1879.
Будь я суеверен, а главное — не знай я, что после самых тяжелых лет настают и хорошие времена, боялся бы я этого 1879 года. Ибо если прошлый год кончился плохо, так нынешний начался еще хуже.
Англия, например, в конце прошлого года ввязалась в войну с Афганистаном, и в декабре дела там были плачевные. У Австрии была масса хлопот с Боснией, а в Македонии вспыхнуло восстание. В октябре и ноябре были покушения на испанского короля Альфонса и на итальянского — Умберта. Оба уцелели. В октябре же скончался граф Юзеф Замойский, большой друг Вокульского. Я даже думаю, что смерть его во многом расстроила планы Стаха.
1879 год только начался, но пропади он пропадом, право! Англичане еще не разделались с Афганистаном, а уже затеяли войну в Африке, где-то на мысе Доброй Надежды, с какими-то зулусами. Да и у нас, в Европе, невесело: под Астраханью вспыхнула чума, того и гляди к нам перекинется.
Черт бы побрал эту чуму. Кого ни встретишь, сейчас же слышишь: «Вам, мол, хорошо ситчики из Москвы выписывать! Вот увидите, завезете вы нам со своими ситчиками чуму». А сколько мы получаем анонимных писем, где нас ругают на чем свет стоит! Однако я думаю, что строчат их в первую голову наши конкуренты — купцы или владельцы лодзинских ситценабивных фабрик.
Эти утопили бы нас в ложке воды, если бы даже никакой чумы и не было. Само собою, я и сотой доли их ругательств не передаю Вокульскому; но, кажется, сам он слышит и читает их чаще, чем я.
Собственно говоря, я собирался тут описать одну невероятную историю об уголовном деле, которое возбудила баронесса Кшешовская… Против кого же? Никому бы в голову не пришло! Против милой, прелестной, честнейшей пани Элены Ставской! Но меня обуревает такая ярость, что я не в силах собраться с мыслями. Так вот, чтобы отвлечься чем-нибудь, я решил пока написать о другом.
Баронесса возбудила против пани Ставской судебный процесс по обвинению в краже! Пани Элена и кража! Нечего и говорить, что мы вышли из этого грязного дела с триумфом. Но чего оно нам стоило! Я — так, ей-богу, целых два месяца не спал по ночам. И если я теперь повадился ходить в ресторацию, чего со мной раньше никогда не случалось, и иной раз засиживаюсь там до полуночи, то уж конечно только с огорчения. Обвинить ее, этого ангела, в краже! Для этого, бог мне свидетель, нужно быть такой полоумной, как госпожа баронесса.
Зато и заплатила нам злодейка десять тысяч рублей. Если б это зависело от меня, я бы выжал из нее и сто тысяч! Пусть бы она плакала, закатывала истерики, пусть бы даже умерла… Подлая женщина!
Но бог с ней, с человеческой подлостью, подумаем о чем-нибудь другом.
Собственно говоря, как знать — не послужил ли мой славный Стах невольной причиной этой беды, и даже не столько он, сколько я… Ведь это я потащил его к Ставской, я уговорил его не ходить к этой гадине баронессе, наконец, я написал ему в Париж, чтобы он собрал сведения о Людвике Ставском. Словом, я, а не кто иной, разозлил ведьму Кшешовскую. Ну, я за это и нес наказание в течение целых двух месяцев. Ничего не поделаешь. «Господи, если ты существуешь, спаси мою душу, если она у меня есть», — как говорил один солдат времен французской революции.
(Ох, как же я старею, как я старею! Мне бы прямо приступить к делу, а я болтаю, виляю, медлю… Хотя, ей-же-ей, меня, наверное, хватил бы удар, если бы пришлось сразу написать об этом безобразном, позорном процессе…)
Минуточку, только соберусь с мыслями. Стах в сентябре был в деревне, у председательши Заславской. Зачем он туда ездил, что там делал? Понятия не имею. Но по немногим его письмам чуствовалось, что было ему там не особенно хорошо. И кой черт принес туда панну Изабеллу Ленцкую! Ну возможное ли дело, чтобы он ею интересовался? И пусть меня назовут пустомелей, если я не сосватаю его с Эленой Ставской. Сосватаю, поведу их к алтарю, присмотрю, чтобы он дал обет, как полагается, а там… Может, пулю в лоб себе пущу, а?
(Старый глупец! Тебе ли мечтать о таком ангеле? Впрочем, я о ней и не мечтаю вовсе, особенно с тех пор, как убедился, что она любит Вокульского. Пусть же любит его на здоровье, лишь бы они оба были счастливы. А я? Эх, Кац, старый дружище, разве не хватит и у меня отваги?)
В ноябре, как раз в тот день, когда обрушился дом на Вспульной, Вокульский вернулся из Москвы. И опять-таки я не знаю, что он там делал, знаю только, что заработал около семидесяти тысяч рублей… Такие прибыли превосходят мое понимание, но готов присягнуть, что дело, в котором участвовал Стах, наверняка было чистое.
Через несколько дней после его возвращения является ко мне один солидный купец и говорит:
— Милейший пан Жецкий, я не охотник мешаться в чужие дела, но, ради бога, предупредите вы пана Вокульского (только не от моего имени, а от своего), что этот его компаньон Сузин большой прохвост и, наверное, скоро вылетит в трубу… Предостерегите вы его — ведь жаль человека… Вокульский достоин сочуствия, хоть он и вступил на ложный путь.
— Что вы называете ложным путем? — спрашиваю.
— Ну, воля ваша, если человек ездит в Париж, покупает суда во время трений с Англией и тому подобное, то такой человек не отличается гражданскими доблестями.
— Любезнейший, — говорю я, — чем же покупка судов хуже покупки, скажем, хмеля? Разве только тем, что приносит больший барыш?
— Положим, пан Жецкий, — опять говорит он, — насчет этого рассуждать не стоит. Пусть бы кто другой так поступал, я бы словечка против не сказал, но Вокульский!.. Ведь обоим нам известно его прошлое, мне, может, даже лучше вашего известно, потому что покойник Гопфер не раз передавал мне через него заказы…
— Позвольте, — говорю я купцу, — вы бросаете тень на Вокульского?
— Нет, сударь мой, — отвечает он, — я только повторяю то, о чем весь город кричит. Вредить Вокульскому я отнюдь не собираюсь, особенно в вашем мнении, раз вы с ним дружите (и правильно делаете, потому что помните его еще с тех времен, когда он был не таким, как сейчас). Однако… признайте сами, человек этот наносит ущерб нашей промышленности… Я не берусь судить о его патриотизме, пан Жецкий, однако… скажу вам откровенно (я не стану кривить душой перед вами), что московские ситчики… вы понимаете?
Я разозлился. Хоть я и был поручиком венгерской пехоты, однако никак не пойму: чем немецкие ситчики лучше московских? Но моего купца нельзя было переспорить. Он, каналья, так поднимал брови, так пожимал плечами, так разводил руками, что под конец я подумал: «Видно, он большой патриот, а я шалопай, хоть в те времена, когда он набивал карман рублями и империалами, я подставлял свой лоб под пули…»
Конечно, я передал этот разговор Стаху. Он выслушал и отвечал:
— Успокойся, мой милый. Те же люди, которые предостерегают меня, что Сузин прохвост, месяц назад писали Сузину, что я банкрот, мошенник и бывший бунтовщик.
После беседы с этим почтенным купцом, фамилии которого я даже не хочу называть, по прочтении всех анонимных писем я решил записывать различные мнения, которые добрые люди высказывают о Вокульском.
Вот пока первая порция: Стах плохой патриот, потому что он своими дешевыми ситцами испортил дела лодзинских фабрикантов. Bene!<Хорошо! (лат.)> Посмотрим, что будет дальше…
В октябре, примерно в то время, когда Матейко[44] закончил свою «Грюнвальдскую битву» (это картина большого размера, весьма внушительная, только не стоит ее показывать солдатам, участвовавшим в боях), забегает к нам в магазин Марушевич, приятель баронессы Кшешовской. Гляжу, ни дать ни взять — вельможа! На животе, а вернее, в том месте, где у людей бывает живот, золотая цепочка в полпальца толщиной и длинная-предлинная, хоть собаку на ней води. В галстуке бриллиантовая булавка, на руках новехонькие перчатки, на ногах новехонькие ботинки, и сам (ну уж и тщедушная фигура, прости господи!) в новом костюме. При этом физиономия важная, как будто все это не в кредит взято, а оплачено чистоганом. (Позже Клейн, который живет с ним в одном доме, объяснил мне, что Марушевич частенько играет в карты и ему с некоторых пор везет).
Итак, мой франт влетает, вертит в руках дорогую тросточку и, беспокойно озираясь по сторонам (глаза у него всегда как-то бегают), спрашивает, не снимая шляпы:
— Пан Вокульский в магазине? Ах, пан Жецкий! Разрешите на одно словечко…
Мы пошли за шкафы.
— Я к вам с отличной новостью, — говорит он, с чуством пожимая мне руку. — Можете сбыть свой дом… бывший Ленцких… Баронесса Кшешовская купит. Она уже выиграла процесс против мужа, получила свои капиталы и, если вы сумеете поторговаться, даст девяносто тысяч, а может быть, и немного отступного…
Он, вероятно, уловил на моем лице выражение удовольствия (это приобретение никогда не было мне по душе), сжал мне руку еще сильнее — насколько вообще такая дохлятина может что-нибудь сделать с силой, — и, притворно улыбаясь (тошнит меня от его сладенькой улыбки), зашептал:
— Я могу оказать вам услугу… немаловажную услугу, господа… Баронесса весьма считается с моим мнением, и… если я…
Тут он кашлянул.
— Понятно, — заметил я, сообразив, с кем имею дело. — От пана Вокульского вам тоже, наверное, кое-что перепадет…
— Что вы, сударь! — воскликнул он. — С какой стати… Тем более что с решительным предложением обратится к вам от имени баронессы ее поверенный. Дело совсем не во мне… Как вы понимаете, мне вполне хватает моих средств… Но я знаю одну бедную семью, которой вы, господа, может быть, по моей рекомендации, уделите…
— Простите, — перебил я, — мы предпочли бы вручить известную сумму непосредственно вам, разумеется, если сделка состоится.
— Состоится, конечно состоится, ручаюсь честью! — заверил он.
Однако, поскольку я не дал ему никакой гарантии насчет вышеупомянутой суммы, Марушевич повертелся еще немного по магазину и, посвистывая, вышел.
В конце дня я заговорил об этом со Стахом, но он промолчал, что меня озадачило. На другой день побежал я к нашему поверенному (он также и поверенный князя) и передал ему сообщение Марушевича.
— Кшешовская дает девяносто тысяч рублей? — удивился поверенный (это превосходный человек). — Помилуйте, дорогой пан Жецкий, да ведь сейчас дома дорожают, в будущем году по этой причине выстроят сотни две новых… При таких условиях, дорогой мой, если мы продадим дом за сто тысяч, то еще окажем покупателю немалую услугу… Раз баронессе так приспичило его купить (если только позволительно применить такое выражение к столь изысканной даме), мы можем вытянуть из нее гораздо более внушительную сумму, дорогой мой!
Я попрощался со знаменитым юристом и вернулся в магазин, твердо решив не вмешиваться более в дело по продаже дома. И тут мне пришло в голову (впрочем, не в первый раз), что Марушевич порядочный пройдоха.
А теперь я успокоился настолько, что могу собраться с мыслями и приступить к описанию гнусного процесса баронессы против этого ангела во плоти, против этого совершенства, пани Ставской. Если б я не описал его сейчас, то через год или два усомнился бы в собственной памяти и не поверил бы, что могло произойти нечто столь чудовищное.
Итак, заруби себе на носу, милый Игнаций, что, во-первых, почтенная баронесса Кшешовская издавна возненавидела пани Ставскую, считая, что все мужчины в нее влюблены, и, во-вторых, что почтенная баронесса хотела как можно дешевле купить дом у Вокульского. Вот два важных обстоятельства, все значение которых я только теперь постиг. (Как я старею, боже ты мой, как я старею!)
К пани Ставской, с тех пор как познакомился с нею, я захаживал довольно часто. Не скажу, чтоб ежедневно. Инопда раз в несколько дней, а иногда и по два раза на дню. Должен же я был присматривать за домом — это первое. Потом надо было сообщить пани Ставской, что я писал Вокульскому насчет розысков ее мужа. Затем пришлось зайти к ней и уведомить, что Вокульский не узнал ничего определенного. Кроме того, я посещал ее для того, чтобы наблюдать из окон ее квартиры за Марушевичем, который жил во флигеле, напротив нее. И, наконец, мне понадобилось разузнать подробнее о Кшешовской и ее отношениях с проживавшими над ее квартирой студентами, на которых она постоянно жаловалась.
Человек посторонний мог бы решить, что я бываю у Ставской чересчур часто. Однако по зрелом размышлении я пришел к выводу, что бывал у нее чересчур редко. Ведь ее квартира служит великолепным пунктом для наблюдения за всем домом, ну и к тому же принимали меня всегда очень радушно. Пани Мисевичова (почтенная матушка пани Элены) всякий раз встречала меня с распростертыми объятиями, маленькая Элюня забиралась ко мне на колени, а сама пани Ставская при виде меня оживлялась и говорила, что, когда я сижу у них, она забывает о своих огорчениях.
Ну мог ли я ввиду подобного расположения приходить не часто? Ей-богу, по-моему, я ходил туда слишком редко, и, будь я действительно рыцарем, мне следовало бы просиживать там с утра до вечера. Пусть бы даже пани Ставская в моем присутствии одевалась — что ж, мне бы это ничуть не мешало!
Во время своих посещений я сделал ряд важных открытий.
Прежде всего, студенты с четвертого этажа были на самом деле людьми весьма беспокойного нрава. Они пели и кричали до двух часов ночи, иногда попросту ревели и вообще старались издавать как можно больше нечеловеческих звуков. Днем, если хоть один из них был дома — а кто-нибудь всегда оставался, — стоило Кшешовской высунуть голову в форточку (а делала она это раз двадцать на дню), как тотчас же сверху ее обливали водой.
Я бы даже сказал, что это превратилось в своего рода спорт, состоявший в том, что она спешила как можно проворнее убрать голову из форточки, а студенты — как можно чаще и как можно обильнее ее обливать.
По вечерам же эти молодые люди, пользуясь тем, что над ними-то никто не жил и никто не мог окатывать их водой, зазывали к себе прачек и прислугу со всего дома, и тогда из квартиры баронессы неслись крики и истерические рыдания.
Второе мое открытие относилось к Марушевичу, окна которого находятся почти против окон пани Ставской. Этот человек ведет престранный образ жизни, отличающийся необычайной систематичностью. Он систематически не платит домовладельцу. Систематически каждые две-три недели из квартиры его выносят множество рухляди: какие-то статуи, зеркала, ковры, стенные часы… Но, что еще любопытнее, столь же систематически, ему приносят новые зеркала, новые ковры новые часы и статуи…
Всякий раз, после того как из квартиры вынесут вещи, Марушевич несколько дней подряд показывается у одного из своих окон. Тут он бреется, причесывается, фиксатуарится и даже одевается, бросая при этом весьма двусмысленные взгляды на окна пани Ставской. Но как только в комнатах его вновь появляются предметы комфорта и роскоши, Марушевич на несколько дней завешивает свои окна шторами.
Тогда (невероятная вещь!) у него днем и ночью горит свет и слышен гул многочисленных мужских, а иногда и женских голосов…
Но зачем мне мешаться в чужие дела!
Однажды в начале ноября Стах сказал мне:
— Ты, кажется, бываешь у пани Ставской?
Меня даже в жар бросило.
— Прости, пожалуйста, — вскричал я, — как прикажешь это понимать?
— Очень просто, — отвечал он. — Ведь я не говорю, что ты являешься к ней с визитом через окно, а не через дверь. Впрочем, ходи, как тебе угодно, но только при первой же возможности сообщи этим дамам, что я получил письмо из Парижа.
— О Людвике Ставском?
— Да.
— Разыскали его наконец?
— Нет еще, но уже напали на след и надеются в недалеком будущем выяснить вопрос о его местопребывании.
— Может быть, бедняга умер! — воскликнул я и обнял Вокульского. — Послушай, Стах, — прибавил я, несколько успокоившись, — сделай милость, навести этих дам и сам сообщи им эту новость.
— Да что я тебе, гробовщик, что ли? — возмутился Вокульский. — С какой стати я должен доставлять людям такого рода удовольствия?
Однако, когда я принялся описывать, что это за достойные женщины, как они расспрашивали, не собирается ли он как-нибудь их навестить, и вдобавок намекнул, что не мешало бы хоть взглянуть на собственный дом, он стал сдаваться.
— Мало меня занимает этот дом, — сказал он и пожал плечами. — Не сегодня-завтра я продам его.
В конце концов мне удалось его уговорить, и к часу дня мы с ним поехали. Проходя через двор, я заметил, что в квартире Марушевича все шторы были тщательно задернуты. По-видимому, он опять приобрел новую обстановку.
Стах мельком взглянул на окна, рассеянно слушая мой отчет о произведенном благоустройстве: сменили дощатый настил под воротами, починили крышу, покрасили фасад, лестница моется еженедельно. Словом, этот запущенный дом стал весьма презентабельным. Во всем полный порядок, не исключая двора и водопровода, — во всем, кроме квартирной платы.
— Впрочем, — закончил я, — более подробные сведения о поступлении квартирной платы даст тебе твой управляющий Вирский, за которым я сейчас пошлю дворника…
— Оставь ты меня в покое и с этой платой, и с управляющим, — проворчал Стах. — Идем уж к пани Ставской, и поскорей вернемся в магазин.
Мы поднялись во второй этаж левого флигеля, откуда несло вареной цветной капустой. Стах поморщился. Я постучал в кухонную дверь.
— Барыни дома? — спросил я толстую кухарку.
— Как же не дома, коли вы пожаловали? — отвечала она, подмигивая.
— Видишь, как нас принимают! — шепнул я Стаху по-немецки.
Вместо ответа он кивнул головой и выпятил нижнюю губу.
В маленькой гостиной мать пани Ставской, по обыкновению, вязала чулок; увидев нас, она привстала с кресла и с удивлением уставилась на Вокульского.
Из второй комнаты выглянула Элюня.
— Мама! — позвала она таким громким шепотом, что ее, наверное, во дворе было слышно. — Пришел пан Жецкий и еще какой-то господин.
Тотчас же вышла к нам сама пани Ставская.
Я обратился к обеим дамам:
— Сударыня, наш хозяин, пан Вокульский, явился засвидетельствовать вам свое почтение и сообщить известия…
— О Людвике? — подхватила пани Мисевичова. — Жив он?
Пани Ставская побледнела, а потом вся вспыхнула. В эту минуту она была так прелестна, что даже Вокульский посмотрел на нее если не с восторгом, то, во всяком случае, приветливо. Я уверен, что он тут же влюбился бы в нее, если б не этот противный запах капусты, доносившийся из кухни.
Мы сели. Вокульский спросил, довольны ли дамы своей квартирой, а затем рассказал им, что Людвик Ставский два года назад был в Нью-Йорке, откуда под чужою фамилией переехал в Лондон. Он осторожно упомянул о том, что в то время Ставский был болен и что недели через две, вероятно, будут получены совершенно точные сведения.
Слушая его, пани Мисевичова несколько раз прибегала к помощи носового платка… Пани Ставская держалась спокойнее, и только несколько слезинок скатилось по ее лицу. Желая скрыть свое волнение, она с улыбкой обернулась к дочурке и сказала вполголоса:
— Эленка, поблагодари пана Вокульского за то, что он принес нам вести о папочке.
На глазах ее снова блеснули слезы, но она овладела собой.
Эленка сделала Вокульскому реверанс и, внимательно поглядев на него широко открытыми глазками, вдруг обхватила ручонками его шею и поцеловала прямо в губы.
Не скоро забуду я, как изменилось лицо Стаха при этой неожиданной ласке. Насколько мне известно, его еще ни разу в жизни не целовал ребенок, поэтому в первый миг он с удивлением отстранился, затем обнял Элюню, растроганно посмотрел на нее и поцеловал в головку. Я готов был поклясться, что он сейчас встанет и скажет пани Ставской:
— Разрешите мне, сударыня, заменить отца этой прелестной девчурке…
Но Стах этого не сказал; он опустил голову и погрузился в обычную свою задумчивость. Я бы отдал половину своего годового жалованья, чтобы узнать: о чем он тогда думал? Уж не о Ленцкой ли? Эх! Вот она, старость-то!.. Что там Ленцкая? Она Ставской и в подметки не годится!
Помолчав несколько минут, Вокульский спросил:
— Довольны ли вы, сударыня, своими соседями?
— Смотря какими, — ответила пани Мисевичова.
— Конечно, вполне довольны, — поспешила сказать пани Ставская. При этом она взглянула на Вокульского и опять покраснела.
— А пани Кшешовская тоже приятная соседка? — спросил Вокульский.
— Ох, сударь! — воскликнула пани Мисевичова и подняла палец.
— Баронесса несчастна, — перебила ее пани Ставская. — Она потеряла дочку…
Говоря это, она теребила край платочка, и ее чудные ресницы затрепетали, словно она хотела взглянуть… отнюдь не на меня. Но, должно быть, веки ее сделались тяжелее свинца, и она только все сильней заливалась румянцем и принимала все более строгий вид, как будто кто-то из нас обидел ее.
— А что за человек пан Марушевич? — продолжал Вокульский, точно не замечая обеих дам.
— Шалопай, ветрогон, — живо ответила старушка.
— Что вы, маменька, он просто оригинал, — поправила дочь. При этом она так широко раскрыла глаза и зрачки у нее стали такие большие, каких я прежде никогда не видел.
— А студенты, кажется, очень развязно себя держат. — сказал Вокульский, глядя на пианино.
— Известное дело, молодежь! — возразила пани Мисевичова и громко высморкалась.
— Посмотри, Элюня, у тебя бант развязался, — сказала пани Ставская и наклонилась к дочке, может быть затем, чтобы скрыть свое смущение при упоминании о распущенности студентов.
Этот разговор начал меня раздражать. В самом деле, надо быть тупицей или невежей, чтобы такую прелестную женщину расспрашивать о соседях! Я перестал его слушать и машинально стал смотреть во двор.
И вот что я увидел… В одном из окон Марушевича отогнулся уголок шторы, и сквозь щель сбоку можно было заметить какую-то фигуру.
«Почтенный пан Марушевич шпионит за нами!» — подумал я.
Перевожу взгляд в третий этаж главного здания… Вот так сюрприз! В крайней комнате пани Кшешовской обе форточки открыты настежь, а в глубине стоит сама баронесса, направив бинокль на квартиру пани Ставской.
«Как господь не покарает эту ведьму!» — мысленно сказал я, не сомневаясь, что это подглядывание неминуемо приведет к какой-нибудь каверзной истории.
Молитва моя была услышана. Над головой интриганки уже нависла божья кара — в виде селедки, торчавшей из форточки четвертого этажа. Селедку держала некая таинственная рука в синем рукаве с галуном, а из форточки поминутно выглядывало чье-то исхудалое, злорадно улыбающееся лицо.
Даже не обладая моей проницательностью, нетрудно было сообразить, что это один из наших должников-студентов, который только и ждет появления в форточке баронессы, чтобы запустить в нее селедкой.
Но баронесса была осторожна, и тощий студентик изнывал от скуки. Он перекладывал орудие божьего гнева из одной руки в другую и, вероятно, чтобы скоротать время, строил весьма неприличные гримасы девушкам из парижской прачечной.
Я как раз подумал о том, что покушение на баронессу, наверное, окончится неудачей, когда Вокульский встал и начал прощаться.
— Так скоро, господа, — тихонько проговорила пани Ставская и страшно сконфузилась.
— Милости просим, господа… почаще к нам, — прибавила пани Мисевичова.
Но мой олух и не подумал в ответ просить, чтобы ему разрешили бывать ежедневно или даже столоваться у них (я на его месте непременно сказал бы это); вместо того — чудак этакий! — он поинтересовался, не нуждается ли квартира в ремонте.
— О, все, что нужно было, уже устроил нам почтенный пан Жецкий, — ответила пани Мисевичова, обернувшись ко мне с ласковой улыбкой. (Откровенно говоря, я не люблю, когда мне так улыбаются дамы в известном возрасте.)
В кухне Стах на минутку остановился и, по-видимому, раздраженный запахом капусты, сказал мне:
— Надо бы тут установить вентилятор, что ли…
На лестнице я уже не сдержался и воскликнул:
— Приходил бы почаще, тогда и знал бы, какие улучшения надо провести в доме. Да что ж, тебе дела нет ни до собственного дома, ни даже до такой обворожительной женщины!
Вокульский остановился у выхода и, глядя на водосточную трубу, пробормотал:
— Ха… если бы мы встретились раньше, я, может быть, женился бы на ней.
Услышав это, я испытал странное чуство: и обрадовался, и в то же время меня словно что-то кольнуло в сердце.
— А теперь ты уже не женишься? — спросил я.
— Кто знает? Может, и женюсь… только не на ней.
При этих словах я испытал чуство еще более странное. Жаль мне было, что пани Ставской не достанется такой муж, как Стах, и в то же время словно огромная тяжесть свалилась у меня с плеч.
Не успели мы выйти во двор, как вижу — баронесса высунулась в форточку и кричит, по-видимому нам:
— Господа! Постойте!
В то же мгновение с душераздирающим воплем: «Ах, нигилисты!» — она отпрянула назад.
Одновременно в двух шагах от нас шлепнулась селедка, на которую хищно набросился дворник, даже не заметив, что я стою рядом.
— Не хочешь ли зайти к баронессе? — спросил я Стаха. — Кажется, у нее к тебе дело.
— Пусть она не морочит мне голову, — ответил он, махнув рукой.
На улице он кликнул извозчика, и мы вернулись в магазин, не обменявшись больше ни словом. Однако я уверен, что он думал о пани Ставской, и если б не эта противная капуста…
Мне было так не по себе, так тяжело на сердце, что, закрыв магазин, я отправился выпить пива. В ресторации встретил я советника Венгровича, который по-прежнему вешает всех собак на Вокульского, но иногда высказывает весьма здравые политические соображения… Ну, и проспорили мы с ним до полуночи. Венгрович прав: действительно, судя по газетам, в Европе что-то готовится. Как знать, не переедет ли юный Наполеон (его называют Люлю, покажет он вам лю-лю!) после Нового года из Англии во Францию… Президент Мак-Магон за него, князь Брольи за него, большинство народа за него… Пожалуй, можно побиться об заклад, что он сделается императором Наполеоном IV, а весной устроит-таки немцам потеху. Уж теперь они не пойдут на Париж! Два раза такой номер не пройдет. Так вот, значит… Что, бишь, я хотел сказать? Ага!
Дня через три-четыре после нашего визита к пани Ставской приходит Стах в магазин и дает мне письмо, адресованное ему.
— Прочти-ка, — говорит он и смеется.
Разворачиваю и читаю:
«Пан Вокульский! Не взыщите, что не называю вас уважаемый, но мудрено величать так человека, от которого уже все с омерзением отвернулись. Презренный! Вы еще не успели очиститься от прежних подлых поступков и уже пятнаете себя новыми. Сейчас весь город только и говорит что о ваших посещениях женщины столь дурного поведения, как Ставская. Мало того, что вы назначаете ей свидания в городе и тайком ходите к ней по ночам (что могло бы свидетельствовать о том, что вы еще не совсем потеряли стыд), но вдобавок посещаете ее среди бела дня, на глазах у прислуги, юношества и порядочных жильцов этого опозоренного дома.
Однако не обольщайтесь, несчастный, будто вы один заводите с ней шашни. Вам тут помогают еще ваш управляющий, эта мразь Вирский, и закоснелый в разврате ваш поверенный Жецкий.
Следует прибавить, что Жецкий не только совращает вашу любовницу, но и ворует ваши доходы, снижая квартирную плату некоторым жильцам и в первую очередь Ставской, вследствие чего ваш дом уже потерял всякую ценность, а сами вы стоите на краю пропасти, и поистине великую милость оказал бы вам великодушный благодетель, который согласился бы купить эту старую развалину с небольшим для вас убытком.
Итак, если бы нашелся такой благодетель, поспешите избавиться от тягостного бремени, возьмите с благодарностью сколько дадут и бегите за границу, пока человеческое правосудие не заковало вас в кандалы и не бросило в темницу. Одумайтесь, пока не поздно! Берегитесь… и послушайтесь совета своего доброжелателя».
— Вот отчаянная баба, а? — сказал Вокульский, заметив, что я кончил читать.
— Да ну ее ко всем чертям! — воскликнул я, догадавшись, что он говорит об особе, написавшей письмо. — Это я-то закоснелый развратник? Я вор? Я завожу шашни? Проклятая ведьма!
— Ну, ну, успокойся, вот ее поверенный жалует к нам.
Действительно, в магазин вошел человек в старой шубе, выцветшем цилиндре и огромных калошах. Войдя, он воровато оглянулся по сторонам, словно какой-нибудь сыщик, и спросил у Клейна, когда можно застать пана Вокульского; затем, притворившись, будто только сейчас нас заметил, приблизился к Стаху и негромко сказал:
— Пан Вокульский, не правда ли? Не уделите ли вы мне несколько минут для разговора наедине?
Стах подмигнул мне, и мы втроем отправились на мою квартиру. Посетитель разделся, причем обнаружилось, что его брюки еще более обтрепаны, чем шуба, а борода еще более облезлая, чем меховой воротник.
— Позвольте представиться, — сказал он, протягивая Вокульскому правую, а мне левую руку. — Адвокат…
Тут он назвал свою фамилию — да так и остался с протянутыми руками. По странной случайности ни Стах, ни я не почувствовали охоты пожать их.
Он понял это, но не смутился. Наоборот, с приятнейшим выражением лица потер руки и сказал, осклабясь:
— Вы даже не спрашиваете, господа, по какому делу я к вам явился.
— Догадываемся, что вы сами сообщите это, — ответил Вокульский.
— Вы правы! — воскликнул посетитель. — Я буду краток. Один богатый, но очень скупой литовец (литовцы очень скупы!) просил меня указать дом, который стоило бы купить. Есть у меня на примете домов пятнадцать, однако из уважения к вам, пан Вокульский (ибо мне известно, сколь многим обязана вам наша отчизна), я указал именно на ваш дом, ранее принадлежавший Ленцким; уговаривал я этого литовца две недели и наконец добился того, что он готов дать… угадайте сколько? Восемьдесят тысяч рублей! Каково? Дельце первый сорт! Что вы скажете?
Вокульский побагровел от гнева, и мне показалось, что сейчас он вышвырнет посетителя за дверь. Однако он сдержался и отвечал знакомым мне резким и неприятным тоном:
— Знаю я вашего литовца, его зовут баронесса Кшешовская…
— Что-о? — удивился адвокат.
— Этот скупой литовец дает за мой дом не восемьдесят, а девяносто тысяч, а вы мне предлагаете меньшую сумму, чтобы самому перепало…
— Хе-хе-хе! — засмеялся адвокат. — Кто же на моем месте поступил бы иначе, почтеннейший пан Вокульский?
— Так вот, передайте своему литовцу, — оборвал его Стах, — что продать дом я согласен, но за сто тысяч рублей. И то лишь до Нового года. После Нового года я потребую больше.
— Помилуйте, да ведь это безбожно! — возмутился посетитель. — Вы хотите вытянуть у бедной женщины последний грош! Что люди скажут, подумайте только!
— Что люди скажут, меня не интересует, — возразил Вокульский. — А если кто-нибудь вздумает мне нотации читать, я этому человеку укажу на дверь. Дверь вон там, видите, любезный?
— Даю девяносто две тысячи и ни копейки больше, — сказал поверенный.
— Наденьте шубу, а то на дворе холодно…
— Девяносто пять… — бросил поверенный, поспешно одеваясь.
— Ну, прощайте… — сказал Вокульский и распахнул дверь.
Поверенный низко поклонился и вышел; уже переступив порог, он прибавил слащавым тоном:
— Так я загляну к вам денька через три. Может быть, вы будете в лучшем расположении…
Стах захлопнул дверь у него перед носом.
Посещение гнусного поверенного показало мне, как обстоит дело. Баронесса непременно купит дом Стаха, но сначала пустит в ход все средства, чтобы хоть что-нибудь выторговать. Знаю я ее средства: одним из них было то анонимное письмо, в котором она чернит пани Ставскую, а обо мне говорит, что я закоснел в разврате.
Но едва она купит дом, как первым делом погонит оттуда студентов и конечно же бедную пани Элену. Хорошо бы, хоть этим ограничилась ее злоба!
Теперь уж я могу одним духом выпалить все, что последовало далее.
Так вот, посещение этого поверенного родило во мне мрачные мысли. Я решил в тот же день зайти к пани Ставской и предупредить ее, чтобы она остерегалась баронессы. А главное, чтобы как можно реже садилась у окна.
Надо сказать, что у этих дам наряду с множеством достоинств есть одна ужасная привычка: они постоянно сидят у окна — и пани Мисевичова, и пани Ставская, и Элюня, и даже кухарка Марианна. И не только весь день, но и по вечерам, при лампах, и даже занавесок не спускают, разве что перед сном. Конечно, со двора видно все, что у них происходит.
Для приличных соседей такое времяпрепровождение было бы лучшим доказательством порядочности этой семьи: гляди, мол, всякий, кто хочет, нам скрывать нечего. Однако, когда я вспомнил, что за этими женщинами постоянно шпионят Марушевич и баронесса и когда вдобавок подумал о том, как баронесса ненавидит пани Ставскую, меня охватили самые мрачные предчуствия.
Я вечером хотел сбегать к моим милым приятельницам и просить их ради всего святого, чтобы они не выставляли себя напоказ перед баронессой. Между тем как раз в половине девятого мне страшно захотелось пить — и я пошел не к моим дамам, а в ресторацию.
Там же были советник Венгрович и Шпрот, торговый агент. Зашел разговор о доме на Вспульной улице, который недавно обвалился; вдруг Венгрович чокается со мной и говорит:
— Ну, до Нового года еще не один дом провалится!
А Шпрот при этом подмигивает мне…
Не понравилось мне это, да и не в моих обычаях перемигиваться с первым встречным болваном. Я и спрашиваю:
— Позвольте узнать, что означает ваша мимика?
Он ухмыльнулся этак глуповато и говорит:
— Уж вам-то лучше моего знать, что это означает. Вокульский продает магазин, вот что!
Господи Иисусе! Как я не хватил его кружкой по лбу, сам удивляюсь. К счастью, я сдержал свой порыв, выпил две кружки пива подряд и, не выказывая волнения, спрашиваю:
— Зачем же Вокульскому продавать магазин, да и кому?
— Кому? — вмешался Венгрович. — Мало, что ли, в Варшаве евреев? Соберутся в складчину втроем, а то и вдесятером и изгадят нам Краковское Предместье по милости достопочтенного пана Вокульского, который держит собственный экипаж и ездит на дачу к аристократам. Бог ты мой! А давно ли он жалким мальчишкой подавал мне розбрат у Гопфера… Самое милое дело — ездить на войну да шарить по карманам у турок!
— Но магазин-то ему зачем продавать? — спросил я, ущипнув себя за ногу, чтобы не наброситься на этого пустозвона.
— И хорошо делает, что продает! — сказал Венгрович, опрокидывая в себя не знаю которую кружку пива. — Разве место среди купцов этакому барину… этакому дипломату, этакому… любителю новшеств, который выписывает из-за границы новые товары?
— Тут, я полагаю, причина иная, — начал Шпрот. — Вокульский хочет жениться на панне Ленцкой. Сперва было ему отказали, а теперь он опять к ним ездит — значит, у него появились виды… Но за галантерейного купца панна Ленцкая не пойдет, будь он даже дипломат и любитель новшеств, и Вокульский решил…
Перед глазами у меня завертелись огненные круги. Я стукнул кружкой по столу и закричал:
— Вы лжете, пан Шпрот! Вот мой адрес! — И я швырнул ему мою визитную карточку.
— Зачем вы даете мне свой адрес? — удивился Шпрот. — Прислать вам на дом партию сукна, что ли?
— Я требую удовлетворения! — крикнул я, продолжая колотить по столу.
— Та-та-та! — протянул Шпрот и повертел пальцем в воздухе. — Вам легко требовать удовлетворения: известно — венгерский офицер! Для вас убить человека, а то и двух или дать себе лоб раскроить — самое разлюбезное дело!.. А я, сударь, торговый агент, у меня жена, дети, срочные дела…
— Я заставлю вас драться на дуэли!
— Как это — заставлю? Под конвоем поведете меня, что ли? Попробовали бы вы мне что-либо подобное сказать в трезвом виде, так я бы обратился в участок, а там бы вам показали дуэль!..
— Вы бесчестный человек! — крикнул я.
Тут он принялся колотить по столу.
— Кто бесчестный? Кому вы это говорите? Что, я по векселям не плачу, или плохой товар продаю, или обанкротился? Увидим на суде, кто честный, а кто бесчестный!
— Полноте! — унимал нас советник Венгрович. — Дуэли были в моде в старину, а не теперь. Пожмите друг другу руки…
Я встал из-за стола, залитого пивом, расплатился у стойки и вышел. Ноги моей больше не будет в этом кабаке!
Разумеется, после такого потрясения я не мог идти к пани Ставской. Сначала я даже опасался, что всю ночь не буду спать. Но потом как-то заснул. А на следующий день, когда Стах пришел в магазин, я заговорил об этом.
— Знаешь, что болтают? Будто ты продаешь магазин.
— Допустим, продаю; что ж тут плохого?
В самом деле! Что ж тут плохого? (Как это мне не пришла в голову такая простая мысль!)
— Да видишь ли, — тихо продолжал я, — болтают еще, будто ты женишься на панне Ленцкой…
— Предположим… Ну и что ж?
(Опять-таки он прав! Разве ему нельзя жениться на ком угодно, хоть бы, к примеру, на пани Ставской? Как я этого не сообразил и напрасно закатил скандал бедняге Шпроту!)
В этот вечер мне снова пришлось отправиться в ресторацию — конечно, не пиво пить, а мириться с незаслуженно обиженным Шпротом, поэтому я снова не зашел предупредить пани Ставскую, чтобы она не садилась у окна.
Таким образом, я узнал не без огорчения, что вражда купцов к Вокульскому возрастает, что магазин наш будет продан и что Стах женится на панне Ленцкой. Я говорю «женится», ибо, не будь у него твердой уверенности, не выразился бы он так определенно даже в разговоре со мной. Сейчас я уже наверное знаю, по ком тосковал он в Болгарии, для кого зубами и ногтями вырывал у судьбы состояние… Что ж, на все воля божия!
Но поглядите только, как я отклоняюсь от темы… Однако теперь я уж как следует займусь злоключениями пани Ставской и расскажу о них с молниеносной быстротой».
Глава восьмая
Дневник старого приказчика
«Наконец как-то вечером, в девятом часу, пошел я к моим дамам. Пани Ставская, как всегда, занималась с девочками в другой комнате, а пани Мисевичова с Элюней… опять-таки, как всегда, сидела у окна. Не понимаю, что они там видели в темноте, но уж их-то видели все, это несомненно. Я готов поклясться, что баронесса засела с биноклем у одного из своих темных окон и следила за каждым движением во втором этаже, благо шторы, по обыкновению, не были спущены.
Укрывшись за занавеской, чтобы эта образина по крайней мере не видела меня, я без долгих слов приступил к делу и говорю пани Мисевичовой:
— Простите, сударыня, не примите в обиду… зачем вы вечно сидите у окна? Нехорошо, право…
На это почтенная дама отвечала:
— Сквозняков я, сударь мой, не боюсь, и мне это доставляет удовольствие. Вообразите только, что подметила наша Эленка! Иногда освещенные окна образуют как бы азбуку… Элюня! — обратилась она к внучке.
— Посмотри-ка, милая, нет ли там какой буковки?
— Есть, бабушка, целых две: Н и Т.
— В самом деле! — подтвердила старушка. — Вот Н, а вон и Т. Взгляните-ка, сударь…
Действительно, против нас светились два окна в четвертом этаже, три в третьем и два во втором, складываясь в букву:
П П
П П П
П П
В заднем флигеле пять освещенных окон в четвертом этаже и по одному в третьем, втором и первом этажах образовали букву:
П П П П П
П
П
П
— Вот из-за этих-то окон, сударь, — продолжала бабушка, — хоть буквы на них складываются не часто, Элюня начала интересоваться азбукой и теперь не нарадуется, когда ей удается из светлых квадратов составить какую-нибудь букву. Потому-то мы и не спускаем шторы по вечерам.
Я только плечами пожал. Ну как запретить девочке глядеть в окно, если она придумала себе такое милое развлечение!
— Как же нам не смотреть в окно, — вздохнула пани Мисевичова, — много ли у нас других удовольствий? Где мы бываем? Кого у себя принимаем? С тех пор как Людвик уехал, мы ни с кем не встречаемся. Для одних мы бедны, для других — подозрительны…
Она утерла глаза платком и продолжала:
— Ох, не следовало Людвику уезжать! Ну, посадили бы его в тюрьму… и что ж? Выяснилась бы его невиновность, и опять были бы мы вместе. А теперь он бог знает где, а моя дочь… Вот вы говорите — не смотреть… Да ведь она, бедняжка, только и знает что ждет, все прислушивается да присматривается — не едет ли Людвик или хоть весточку не пришлет ли. Стоит кому-нибудь быстрей обычного пройти по двору, она уж спешит к окну: не почтальон ли? А уж когда почтальон к нам завернет (мы, сударь, очень редко получаем письма), посмотрели бы вы, что с ней делается. В лице вся переменится, бледнеет, дрожит…
Я не смел рта раскрыть, а старушка, передохнув, продолжала:
— Да и сама я люблю сидеть у окошка, особенно если денек выдался погожий, небо чистое… Тогда у меня в памяти встает покойный муж, совсем как живой…
— Понимаю, — тихо сказал я, — о нем напоминает вам небо, где он теперь обитает.
— Не в том дело, пан Жецкий, — возразила старушка. — Он, конечно, на небе, я не сомневаюсь, — куда ж было попасть такому смиренному человеку? Но как погляжу я на небо да на стену нашего дома, так сразу мне вспоминается счастливый день нашей свадьбы… Покойный мой Клеменс был одет в голубой фрак и желтые нанковые панталоны, точь-в-точь такого цвета, как наш дом. — Тут старушка всплакнула.
— Ох, пан Жецкий, право же, нам, горемычным, окно не раз заменяет и театр, и концерт, и знакомых. На что же нам еще-то смотреть?
Не могу выразить, как грустно сделалось у меня на душе, когда по столь пустячному поводу я услышал целую драму… Вдруг в соседней комнате раздался шорох. Ученицы пани Ставской кончили занятия и собирались домой, а их обворожительная учительница осчастливила меня своим появлением.
Здороваясь, я заметил, что руки у нее холодные, а божественное личико выражает усталость и грусть. При виде меня она все же улыбнулась. Милый ангел! Она словно угадала, что ее нежная улыбка целую неделю потом озаряет мою серую жизнь!
— Мама рассказала вам, какой чести мы сегодня удостоились? — спросила она.
— Ах, правда, совсем из головы вылетело… — спохватилась старушка.
Между тем девочки, вежливо присев, удалились, и мы остались одни, так сказать в семейном кругу.
— Представьте себе, — заговорила Ставская, — сегодня к нам пожаловала с визитом баронесса…
В первую минуту я даже испугалась, потому что наружность у нее, бедняжки, не особенно приятная — бледная, в черном своем платье, и взгляд у нее какой-то такой… Но баронесса обезоружила меня тем, что при виде Элюни расплакалась и упала перед ней на колени, причитая: «Такая же была бедная моя дочурка, и вот ее нет в живых!»
Слушая пани Ставскую, я весь похолодел. Однако, не желая тревожить пустыми страхами, я решил не рассказывать ей о терзавших меня предчувствиях.
— Что же ей нужно от вас? — только спросил я.
— Она хочет, чтобы я помогла привести ей в порядок белье, платья, кружева — словом, весь гардероб. Баронесса надеется, что муж скоро вернется к ней, и хочет кое-что освежить, а кое-что прикупить. Но, по ее словам, у нее самой нет вкуса, вот она и обратилась ко мне за помощью и обещала платить по два рубля в день за три часа работы.
— И вы согласились?
— Боже мой, что же мне оставалось делать? Разумеется, поблагодарила и согласилась. Правда, это временная работа, но подвернулась она весьма кстати, потому что позавчера (сама не знаю, по какой причине) я лишилась урока музыки по пять злотых за час.
Я вздохнул, догадываясь, что причиною тому, вероятно, послужило анонимное письмо, в сочинении которых Кшешовская была великая мастерица. Но пани Ставской я ничего не сказал. Разве мог я посоветовать ей отказаться от ежедневного заработка в два рубля?
О Стах, Стах! Почему бы тебе не жениться на ней? Засела у тебя в голове панна Ленцкая! Как бы не пришлось тебе потом пожалеть!
С тех пор всякий раз, когда я приходил к милым моим приятельницам, пани Ставская подробнейшим образом посвящала меня в свои взаимоотношения с баронессой Кшешовской, у которой бывала ежедневно, работая, разумеется, не по три, а по пять-шесть часов — все за те же два рубля.
Пани Ставская весьма снисходительна к людям; тем не менее, насколько я мог судить по осторожным высказываниям, ее неприятно поражали и квартира баронессы, и окружающие ее люди.
Прежде всего баронесса совершенно не пользуется своими просторными апартаментами. Гостиная, будуар, спальня, столовая, комната барона — все это в полном запустении. Мебель и зеркала покрыты чехлами; от растений остались засохшие прутья да горшки с гнилью вместо земли; на дорогих обоях лежит толстый слой пыли. Ест баронесса тоже как попало, иногда несколько дней подряд не берет в рот горячего и на такую большую квартиру держит только одну прислугу, которую обзывает распутницей и воровкой.
Когда пани Ставская спросила баронессу, не скучно ли ей жить так одиноко, та ответила:
— А что же мне делать, сироте несчастной и почти что вдове! Вот если, бог даст, преступный мой муж раскается в своих подлостях и вернется ко мне, тогда, может быть, изменится моя затворническая жизнь. А насколько я могу судить по снам и предчуствиям, которые ниспосылает мне небо во время моих горячих молитв, муж в ближайшие дни опомнится, потому что нет у него уже ни денег, ни кредита, все потерял он, несчастный безумец…
Слушая баронессу, пани Ставская отметила про себя, что судьбе ее раскаявшегося супруга вряд ли можно будет позавидовать.
Люди, посещавшие баронессу, также не внушали доверия пани Ставской. Чаще всего приходили какие-то старухи весьма неприятного вида, которых хозяйка принимала в передней, вполголоса беседуя с ними о своем супруге. Заходили еще и Марушевич и какой-то юрист в облезлой шубе. Этих господ баронесса приглашала в столовую и, разговаривая с ними, так громко плакала и ругалась, что слышно было во всем доме.
На робкое замечание пани Ставской, что лучше бы баронессе жить с родными, та возразила:
— С какими это, милочка моя? Никого у меня нет, да если б и были родные, не стала бы я принимать у себя людей столь корыстных и грубых. А мужнина родня от меня отреклась, потому что я не дворянской крови; однако это им не помешало выманить у меня в свое время добрых двести тысяч. Пока я давала им в долг без отдачи, они еще церемонились со мной, но когда взялась за ум, они попросту порвали всякие отношения со мной и даже принялись подзуживать моего несчастного мужа, чтобы он наложил запрет на мои капиталы. Ох, и натерпелась же я из-за этих людей! — воскликнула она и расплакалась.
Единственная комната (рассказывает пани Ставская), где баронесса проводит все свои дни, это детская ее покойной дочурки. Это печальный и странный уголок, потому что все в нем осталось в таком виде, как было при жизни ребенка. Стоит там кроватка, на которой через каждые несколько дней сменяют белье, и шкафчик с одеждой, которую постоянно проветривают и чистят в гостиной, так как баронесса не позволяет выносить свои реликвии во двор. Еще там стоит столик с книжками и тетрадкой, раскрытой на той странице, где бедная девочка в последний раз написала: «Пресвятая дева, по…» — и, наконец, полка с множеством кукол, больших и маленьких, их кроватки и полный гардероб.
В этой-то комнате пани Ставская чинит кружева и шелковые платья, которых у баронессы видимо-невидимо. Придется ли ей еще в них рядиться? Об этом пани Ставская не берется судить.
Однажды баронесса спросила пани Ставскую, знакома ли она с Вокульским, и, хоть та ответила, что почти незнакома, баронесса сказала следующее:
— Дорогая, вы мне окажете истинную милость, попросту благодеяние, если заступитесь за меня перед этим господином в одном важном для меня деле. Я хочу купить у него дом и даю уже девяносто пять тысяч рублей, а он из упрямства (других причин нет!) требует сто тысяч. Этот человек хочет меня разорить! Скажите вы ему, что он меня без ножа режет… — со слезами кричала баронесса, — и что за жадность господь покарает его!
Пани Ставская сильно смутилась и отвечала, что ни в коем случае не станет говорить об этом с Вокульским.
— Я его не знаю… Он был у нас всего один раз… Да и прилично ли мне вмешиваться в такие дела?
— Стоит вам пожелать, и вы сделаете с ним все что угодно, — возразила баронесса. — Но если вы не хотите спасти меня от гибели — что ж, воля божья… По крайней мере исполните свой христианский долг и скажите этому человеку, как я хорошо отношусь к вам…
Услышав это, пани Ставская встала и собралась уйти. Но баронесса бросилась ей на шею и так ругала себя, так умоляла простить ее, что у мягкосердечной пани Элены навернулись на глаза слезы, и она осталась.
Окончив свой рассказ, пани Ставская спросила тоном, в котором слышалась робкая просьба:
— Значит, пан Вокульский не хочет продавать свой дом?
— Какое не хочет? — сердито отвечал я. — Он продаст и дом, и магазин… все продаст…
Яркий румянец залил лицо пани Ставской; она повернула свой стул спинкой к лампе и тихо спросила:
— Почему же?
— Откуда мне знать! — сказал я, испытывая то жестокое удовольствие, какое нам всегда доставляет боль, причиняемая нашим близким. — Откуда мне знать?.. Говорят, он собирается жениться…
— Да, да, — подтвердила пани Мисевичова. — Поговаривают о панне Ленцкой.
— Это верно? — шепнула пани Ставская.
Она вдруг прижала руки к груди, словно у нее перехватило дыхание, и вышла в соседнюю комнату.
«Хорошенькое дело! — подумал я. — Видела его один раз и уже в обморок падает…»
— Не понимаю, какой ему смысл жениться? — обратился я к пани Мисевичовой. — Вряд ли он имеет успех у женщин.
— Ах, что вы говорите, пан Жецкий! — всплеснула руками старушка. — Как же ему не иметь успеха у женщин?
— Ну, красавцем его не назовешь…
— Его? Да он совершенный красавец! Что за фигура, рост, какое благородство в лице, а глаза!.. Вы, значит, не разбираетесь в этом, сударь мой. А я вам прямо скажу (мне, в моем возрасте, позволительно) — видала я на своем веку красивых мужчин (Людвик тоже был хорош собой), но такого, как Вокульский, вижу в первый раз. Его среди тысячи отличишь…
Я в душе удивлялся ее похвалам. Правда, я и сам знаю, что Стах хорош собой, но чтобы настолько… Ну, да я ведь не женщина.
Около десяти часов я попрощался с моими дамами; пани Ставская плохо выглядела, была бледна и жаловалась на головную боль.
Ну и осел же Стах! Такая женщина с первого взгляда без памяти влюбилась в него, а он, полоумный, бегает за панной Ленцкой. Нечего сказать, хорошо же устроен мир!
Будь я на месте господа бога… Да что болтать попусту.
Поговаривают, будто в Варшаве начнут проводить канализацию. К нам даже заходил по этому поводу князь, приглашал Стаха на совещание. А когда они кончили говорить о канализации, князь спросил насчет дома. Я был при этом и отлично все помню.
— Правда ли (простите, что затрону этот предмет), правда ли, — поинтересовался князь, — будто вы запросили с баронессы Кшешовской сто двадцать тысяч?
— Неправда, — ответил Стах. — Я прошу сто тысяч и не уступлю ни копейки.
— Баронесса чудачка, истеричка, но… это несчастная женщина. Она хочет купить ваш дом, во-первых, потому, что там скончалась ее обожаемая дочка, а во-вторых, чтобы спасти остатки капитала от расточительства мужа, который любит сорить деньгами… Так не могли бы вы, знаете, уступить ей немного? Как это возвышенно — облегчать жизнь несчастным! — закончил князь и вздохнул.
Я всего-навсего приказчик, но, откровенно говоря, меня удивила подобная благотворительность за чужой счет. Видно, Стаха это задело еще сильней, потому что он ответил решительно и сухо:
— Значит, из-за того, что барон сорит деньгами, а его жене понравился мой дом, я должен терять несколько тысяч? С какой стати?
— Ну, не обижайтесь, уважаемый пан Вокульский, — сказал князь, пожимая ему руку. — Все мы как-никак живем среди людей: люди нам помогают, должны и мы кое-чем поступаться ради них…
— Мне вряд ли кто помогает, а мешают многие, — возразил Стах.
Они простились весьма холодно. Я заметил, что князь был недоволен.
Странные люди! Мало того, что Вокульский основал это Общество по торговле с Россией и дал им возможность наращивать пятнадцать процентов на их капитал, так они еще хотят, чтобы по первому их слову он подарил баронессе несколько тысяч рублей…
Но что за ловкая баба, куда только она не пролезет! К Стаху уже являлся какой-то ксендз и призывал его именем Христовым отдать баронессе дом за девяносто пять тысяч. Однако Стах отказал наотрез, и, надо думать, в ближайшем будущем мы услышим, что он закоренелый безбожник.
Теперь следует главное событие, которое я изложу с молниеносной быстротой.
Вскоре после посещения князя я опять собрался к пани Ставской (это было в тот самый день, когда император Вильгельм после истории с Нобилингом взял бразды правления в свои руки). В тот вечер эта бесподобная женщина была в прекрасном настроении и нахвалиться не могла баронессой.
— Представьте себе, — говорила она, — какая это, при всех ее чудачествах, благородная женщина! Заметив, что мне скучно без Элюни, она предложила мне всегда приводить с собою дочку на эти несколько часов…
— То есть на эти шесть часов за два рубля? — ввернул я.
— Ну, какие же шесть! Самое большее четыре… Элюня там отлично проводит время; правда, ей запретили что-либо трогать, зато она может сколько угодно смотреть на игрушки покойной девочки.
— А игрушки действительно так хороши? — спросил я, готовя про себя некий план.
— Прекрасные игрушки, — оживленно отвечала пани Ставская. — Особенно одна огромная кукла, у нее темные волосы, а если нажать… вот здесь, чуть пониже корсажа… — тут она зарумянилась.
— Позвольте спросить, не в животик ли?
— Да, да, — быстро проговорила она. — Тогда кукла водит глазками и говорит «мама!». Ах, до чего забавно! Мне самой хотелось бы такую. Зовут ее Мими. Элюня, как увидела ее в первый раз, всплеснула ручками, да так и застыла на месте. А когда пани Кшешовская нажала куклу и та заговорила, Элюня закричала: «Мама, мамочка, какая же она красавица! Какая умница! Можно поцеловать ее в щечку?» И поцеловала ее в носок лакированной туфельки.
С тех пор она даже во сне бредит этой куклой: как только проснется, просится к баронессе, а там — становится перед куклой, сложив ручки, как на молитву, и глядит не наглядится… Право же, — закончила пани Ставская, понизив голос (Элюня играла в соседней комнате), — я была бы счастлива, если бы могла ей купить такую куклу…
— Наверно, она очень дорогая, — заметила пани Мисевичова.
— Ну что же, маменька, пусть дорогая, — возразила пани Ставская, — кто знает, смогу ли я еще когда-нибудь доставить ей столько радости, как теперь этой куклой.
— Кажется, у нас есть как раз такая же кукла, — сказал я, — и если вы соблаговолите зайти к нам в магазин…
Я не осмелился предложить куклу в подарок, понимая, что матери будет приятнее самой обрадовать ребенка.
Хоть мы и говорили вполголоса, Элюня, должно быть, услышала, о чем идет речь и выбежала к нам с разгоревшимися глазенками. Чтобы отвлечь ее внимание, я спросил:
— Ну, Эленка, как тебе нравится баронесса?
— Так себе, — отвечала девочка, опершись на мое колено и глядя на мать. (Боже мой, почему я не отец этого ребенка?)
— А она разговаривает с тобой?
— Очень мало. Только раз она спросила, балует ли меня пан Вокульский?
— Вот как? А ты что?
— Я сказала, что не знаю, какой это пан Вокульский. Тогда баронесса говорит… Ах, как ваши часики громко тикают. Можно мне посмотреть?
Я вынул часы и дал их Элюне.
— Что же говорит баронесса? — напомнил я.
— Баронесса говорит: как же ты не знаешь пана Вокульского? Ну, тот, что к вам ходит с этим… раз… раз… развральником Жецким… Ха-ха-ха! Вы вральник, да?.. Покажите мне, что там внутри в часах…
Я взглянул на пани Ставскую. Она была так поражена, что даже забыла сделать замечание Элюне.
Попили мы чайку с сухими булками (прислуга объяснила, что сегодня нельзя было достать масла), и я попрощался с достойными дамами, поклявшись в душе, что, на месте Стаха, я не отдал бы баронессе дом дешевле ста двадцати тысяч рублей.
Между тем эта ведьма, исчерпав все возможные протекции и испугавшись, как бы Вокульский не поднял цену или не продал дом кому-нибудь другому, в конце концов решилась заплатить сто тысяч.
Говорят, она бесновалась несколько дней подряд, закатывала истерики, исколотила прислугу, обругала в нотариальной конторе своего поверенного, но все-таки купчую подписала.
Прошло несколько дней после продажи дома, и все было тихо. То есть тихо в том смысле, что мы перестали слышать о баронессе, зато начали ходить к нам с претензиями ее жильцы.
Первым прибежал сапожник — тот, из заднего флигеля, с четвертого этажа,
— плакаться, что новая владелица повысила ему квартирную плату на тридцать рублей в год. А когда я ему наконец втолковал, что нас это уже не касается, он вытер слезы и хмуро буркнул на прощание:
— Видать, пан Вокульский бога не боится, — взял да и продал дом кровопийце.
Слыхали вы что-нибудь подобное?
На другой день пожаловала к нам в магазин хозяйка парижской прачечной. Выглядела она внушительно: бархатный салоп, движения величавые, а физиономия полна решимости.
Уселась эта дама в кресло, осмотрелась вокруг, словно пришла с намерением купить парочку японских ваз, и вдруг разразилась:
— Ну, спасибо вам, сударь мой! Ловко вы со мной обошлись, нечего сказать… Купили дом в июле, а продали в декабре, скоро дельце сварганили и никому ни словечка… — И, багровея, продолжала: — Сегодня эта шельма прислала ко мне какого-то верзилу и велела освободить помещение. Что ей в башку втемяшилось, не пойму; ведь плачу я, кажется, аккуратно… А она, лахудра этакая, велит мне съезжать, да еще на заведение мое наговаривает, что, мол, девушки мои спутались со студентами… врет бессовестно… Где я среди зимы найду другое помещение… Разве я могу переехать из дома, куда мои клиенты привыкли ходить?.. Да ведь я на этом могу тысячи потерять, а кто мне вернет, спрашивается?
Меня бросало то в жар, то в холод, пока я слушал эти излияния, выкрикиваемые звучным контральто в присутствии покупателей. Еле-еле удалось увести ее ко мне на квартиру и там уговорить, чтобы она подала на нас в суд о возмещении убытков!
Только эта баба ушла — трах! — влетает студент, тот, бородатый, который из принципа не платит за квартиру.
— Ну, как живете-можете? — спрашивает он. — Скажите, правда, что эта чертовка Кшешовская купила ваш дом?
— Правда, — говорю я, а сам думаю: «Этот, верно, уж просто бросится на меня с кулаками».
— Дело дрянь! — говорит бородач и щелкает пальцами. — Такой славный хозяин был этот Вокульский (Стах от них ни гроша за все время не видел) и, на тебе, продал дом… Значит, теперь Кшешовская может нас выставить вон?
— Гм… гм… — отвечаю я.
— И таки выставит, — вздохнул он. — Уж приходил к нам какой-то субъект, требовал, чтобы мы убирались… Ну, да, черт побери, без суда им нас с места не сдвинуть, а если попробуют… мы им покажем, на потеху всему дому! Прощайте.
Хорошо, думаю, что хоть этот не в претензии к нам. Пожалуй, они действительно устроят баронессе потеху…
Наконец на следующий день прибегает Вирский.
— Знаете, коллега, — говорит он в смятении, — эта баба уволила меня со службы и велит к Новому году съезжать с квартиры.
— Вокульский уже позаботился о вас, — отвечаю, — вы получите место в Обществе по торговле с Россией…
Так я выслушивал одних, успокаивал других, утешал третьих — словом, кое-как выдержал главный натиск. Я понял, что баронесса расправляется с жильцами, как Тамерлан, и начал инстинктивно тревожиться за прелестную и добродетельную пани Элену.
Между тем дело уже шло к концу декабря. Однажды открывается дверь, и входит к нам пани Ставская, еще прелестней обычного (она всегда прелестна — и когда весела и когда озабочена).
Смотрит на меня своими чарующими глазами и тихо говорит:
— Не можете ли вы мне показать эту куклу?
Кукла (даже целых три) уже давно была отложена, но я впопыхах не сразу ее отыскал. Клейн выразительно поглядывал на меня — смешной, право: еще подумает, что я влюблен в пани Ставскую.
Наконец вытаскиваю я коробку с тремя куклами: брюнеткой, блондинкой и шатенкой. Все три с настоящими волосами, все три, когда надавишь животик, ворочают глазами и издают писк, который, по мнению пани Ставской, звучит как «мама», по мнению Клейна — как «папа», а по-моему — как «гу-гу».
— Какая прелесть! — говорит Ставская. — Только, наверное, дорого стоит…
— Видите ли, — говорю я, — этот товар мы хотим сбыть поскорей, поэтому можем уступить очень дешево. Сейчас я спрошу хозяина…
Стах сидел за шкафами и работал, но когда я сказал ему, что пришла пани Ставская и по какому делу, он обрадовался, бросил свои счета и поспешил в магазин. Я даже заметил, что он как-то необычно приветливо смотрит на пани Ставскую, словно она ему очень понравилась. Ну, наконец-то… слава тебе, господи!
Толковали мы, толковали и в конце концов убедили пани Элену, что кукла, как товар бракованный, который нам трудно сбыть, продается за три рубля какая угодно — блондинка или брюнетка.
— Я возьму эту, — сказала она, беря шатенку, — она точь-в-точь такая, как у баронессы. Вот обрадуется моя Элюня!
Когда нужно было платить, пани Ставскую снова одолели сомнения: ей все казалось, что такая кукла должна стоить рублей пятнадцать, и лишь объединенными усилиями Вокульского, Клейна и моими удалось ее уговорить, что на этих трех рублях мы еще заработаем.
Вокульский вернулся к своим занятиям, а я спросил пани Элену, что у них слышно и как она ладит с баронессой.
— Уже никак, — ответила она, покраснев. — Пани Кшешовская устроила мне сцену за то, что я не хотела оказать ей протекцию к пану Вокульскому и что ей пришлось заплатить за дом сто тысяч, ну, и так далее. Словом, я с ней распрощалась и больше никогда туда не пойду. И, разумеется, она потребовала, чтобы к Новому году мы освободили квартиру.
— А она с вами расплатилась?
— Ах! — вздохнула пани Элена и уронила муфточку, которую Клейн поспешил поднять.
— Значит, нет?
— Нет… Баронесса сказала, будто у нее сейчас нет денег и главное — уверенности, что мой счет правильный.
Мы с ней посмеялись над странными выходками баронессы и простились в отличном настроении. А наш Клейн распахнул перед ней дверь с такой неожиданной грацией, что одно из двух: или он считает ее уже нашей хозяйкой, или же сам влюблен в нее. Глупая голова! Он тоже живет в доме баронессы и изредка посещает пани Ставскую, но всегда сидит с таким унылым видом, что Эленка спросила однажды у бабушки: «Наверное, пан Клейн сегодня принял касторку?» Мечтатель! Ему ли думать о такой женщине!
А теперь я опишу трагедию, при воспоминании о которой меня до сих пор еще душит гнев.
Накануне сочельника 1878 года, после обеда, сижу я в магазине и вдруг получаю записку от пани Ставской с просьбой прийти сегодня вечером. Почерк меня поразил: видимо, пани Элена была сильно взволнована. Я решил, что она получила вести о муже.
«Наверное, он возвращается, — подумал я. — Черт бы побрал этих пропавших мужей, которые через несколько лет неожиданно одумываются!»
К вечеру влетает Вирский, растерянный, еле дух переводит. Тащит меня на мою квартиру, запирает дверь, не раздеваясь, бросается в кресло и говорит:
— Знаете, зачем Кшешовская вчера до полуночи торчала у Марушевича?
— До полуночи, у Марушевича?
— Да, и вдобавок со своим жуликом адвокатом. Марушевич, негодяй этакий, подсмотрел из своих окон, как пани Ставская наряжала куклу, и баронесса пошла к нему с биноклем проверить это…
— Ну и что же?
— А то, что у баронессы за несколько дней перед тем пропала кукла ее покойной дочки, и теперь эта полоумная обвиняет Ставскую…
— В чем?
— В краже куклы!
Я перекрестился.
— Пустяки! Кукла куплена у нас.
— Я знаю. Но сегодня в девять часов баронесса ворвалась к пани Ставской с околоточным, велела забрать куклу и составила протокол. Уже подана жалоба в суд…
— С ума вы сошли, Вирский! Ведь кукла куплена у…
— Знаю, знаю, да что из того, если скандал уже разразился! И самое скверное (я слышал от околоточного), что пани Ставская, не желая, чтобы Элюня увидела куклу, вначале отказывалась ее показать, умоляла говорить тише, даже расплакалась… Околоточный говорит, что он сам был застигнут врасплох, потому что не знал, зачем баронесса тащит его к пани Ставской. Но когда ведьма принялась орать: «Она меня обокрала! Кукла пропала в тот самый день, когда она была у меня в последний раз… Арестуйте ее, я всем своим имуществом отвечаю за правильность обвинения!» — ну, тут мой околоточный забрал куклу в участок и попросил пани Ставскую следовать за ним… Скандал, ужаснейший скандал!
— А вы чего же молчали? — в бешенстве закричал я.
— Я там уже не живу. А прислуга пани Ставской еще больше испортила дело — во всеуслышание обругала околоточного на улице, за что даже угодила в каталажку. Да тут еще хозяйка парижской прачечной, чтобы подольститься к баронессе, всячески поносила пани Ставскую… И теперь мы можем утешаться только тем, что славные студенты окатили баронессу какой-то дрянью, и она никак отмыться не может…
— Да, но суд… справедливость! — завопил я.
— Суд пани Ставскую оправдает, это ясно. Однако скандал остается скандалом… Репутация бедной женщины погублена — сегодня она уже отправила всех учениц по домам и сама не пошла на уроки. Сидят с матерью и целый день плачут.
Само собой, я не стал дожидаться закрытия магазина (теперь это случается со мной часто) и побежал к пани Ставской; даже не побежал, а поехал на извозчике.
По дороге меня осенила счастливейшая мысль — сообщить о случившемся Вокульскому, и я заехал к нему, хотя не был уверен, застану ли его дома, потому что в последнее время он все чаще несет службу при панне Ленцкой.
Вокульский был у себя, но какой-то расстроенный, — по-видимому, ухаживание не идет ему на пользу.
Однако, когда я рассказал историю с баронессой и куклой, он оживился, поднял голову, и глаза у него загорелись. (Я уже не раз замечал, что чужая беда — лучшее лекарство против наших собственных огорчений).
Он с интересом выслушал меня (мрачные мысли как рукой сняло) и сказал:
— Ну и отчаянная же баба эта баронесса! Но пани Ставской беспокоиться нечего: дело ее чистое, как стеклышко. В конце концов не ее одну преследует человеческая подлость!
— Тебе-то хорошо говорить, — возразил я, — ты мужчина, а главное, у тебя есть деньги… А она, бедняжка, сегодня уже лишилась всех своих уроков, вернее, сама отказалась от них. Чем же она теперь будет жить?
— Фью! — свистнул Вокульский и хлопнул себя по лбу. — Об этом я не подумал…
Он несколько раз прошелся по комнате (брови у него были нахмурены), наткнулся на стул, побарабанил пальцами по окну и вдруг подошел ко мне.
— Хорошо! — сказал он. — Ступай теперь к своим дамам, а я через час тоже приеду. Кажется, удастся кое-что сделать через пани Миллерову.
Я посмотрел на него с благоговением. У пани Миллеровой недавно умер муж, тоже галантерейный купец; ее магазин, капитал и кредит — все было в руках Вокульского. Я уже догадывался, как Стах собирается помочь пани Ставской.
Итак, я выскакиваю на улицу, прыг в пролетку, мчусь, как три паровоза, и быстрее ракеты влетаю к прелестной, благородной, несчастной, всеми покинутой пани Элене. Грудь мою распирает от радостных возгласов, и, раскрывая дверь, я хочу воскликнуть со смехом: «Чихать вам на все и на всех!» Вхожу — и веселости моей как не бывало.
Ибо прошу вообразить, что я увидел. В кухне — Марианна с обвязанной головой и вспухшей физиономией — несомненное доказательство, что она побывала в участке. Печь не топлена, обеденная посуда не мыта, самовар не поставлен, а вокруг пострадавшей сидят дворничиха, две прислуги и молочница — все с похоронными лицами.
Мороз продрал меня по коже, однако иду дальше, в гостиную.
Картина почти такая же. Посреди комнаты, в кресле, пани Мисевичова, тоже с обвязанной головой, подле нее пан Вирский, пани Вирская, хозяйка парижской прачечной, успевшая опять рассориться с баронессой, и еще несколько дам; все переговариваются вполголоса, зато сморкаются на целую октаву выше, чем при обычных обстоятельствах. В довершение всего вижу возле печки пани Ставскую: сидит бедняжка на табурете, белая как мел.
Словом, настроение похоронное, лица бледные или желтые, глаза заплаканные, носы красные. Одна Элюня кое-как держится: сидит за роялем со своей старой куколкой и время от времени ударяет по клавишам ее ручкой, приговаривая:
— Тише, Зосенька, тише… Не надо играть, у бабушки головка болит.
Добавьте сюда тусклый свет лампы, которая коптит, и… и… поднятые шторы, и вы поймете, что я почуствовал при этом.
Пани Мисевичова, увидев меня, залилась слезами — вероятно, из последних запасов.
— Ах, вы пришли, мой великодушный пан Жецкий? Не погнушались бедными женщинами, покрытыми позором! Ох, зачем же вы целуете мне руку! Несчастье преследует нашу семью… Недавно Людвика невесть в чем обвинили, а теперь пришел наш черед… Придется уехать отсюда хоть на край света… У меня под Ченстоховом сестра, там доживем мы остаток загубленной жизни…
Я шепнул Вирскому, чтобы он вежливо выпроводил гостей, и подошел к пани Ставской.
— Лучше бы мне умереть… — сказала она вместо приветствия.
Признаюсь, что, пробыв там несколько минут, я вконец обалдел. Я готов был поклясться, что пани Ставская, ее матушка и даже знакомые дамы действительно опозорены и всем нам остается только умереть. Мысль о смерти не мешала мне, однако, привернуть фитиль в лампе, от которой по всей комнате летали легчайшие, но очень черные хлопья сажи.
— Ну, сударыни мои, — вдруг поднялся Вирский, — пойдемте-ка отсюда, пану Жецкому надо поговорить с пани Ставской.
Гости, в которых сочувствие не ослабило любопытства, заявили, что и они не прочь участвовать в разговоре. Но Вирский принялся так размашисто подавать им салопы, что бедняжки растерялись и, перецеловав пани Ставскую, пани Мисевичову, Элюню и пани Вирскую (я думал, что они сейчас начнут целовать даже стулья), не только убрались сами, но вдобавок заставили и супругов Вирских уйти вместе с ними.
— Раз секрет, так секрет, — сказала самая бойкая из них. — Вам тут тоже делать нечего.
Последний приступ прощальных приветствий, соболезнований и поцелуев, и, наконец, вся ватага выкатилась вон, не преминув, однако, задержаться в дверях и на лестнице для обмена любезностями. Ах, бабы, бабы! Иногда я думаю, что господь для того и сотворил Еву, чтобы Адаму осточертело пребывание в раю.
И вот мы остались в семейном кругу, но гостиная настолько пропиталась копотью и грустью, что я сам потерял всякую энергию. Жалобным голосом попросил я у пани Ставской разрешения открыть форточку и с невольным упреком посоветовал ей, чтобы по крайней мере отныне она опускала шторы на окнах.
— Вы помните, — сказал я пани Мисевичовой, — я давно обращал ваше внимание на шторы? Если б они были опущены, пани Кшешовская не могла бы подсматривать за вами.
— Правильно, но кто же мог предположить? — вздохнула пани Мисевичова.
— Так уж нам суждено, — шепотом добавила пани Ставская.
Я уселся в кресло, стиснул пальцы так, что суставы затрещали, и со спокойствием отчаявшегося человека стал слушать сетования пани Мисевичовой о позоре, который вновь обрушился на их семью, о смерти, которая кладет конец людским страданиям, о нанковых панталонах блаженной памяти Мисевича и о множестве тому подобных вещей. Не прошло и часу, как я был глубоко убежден, что суд по делу о кукле завершится всеобщим самоубийством, причем я, испуская дух у ног пани Ставской, решусь наконец признаться ей в любви.
Вдруг кто-то громко позвонил у кухонных дверей.
— Околоточный! — воскликнула пани Мисевичова.
— Барыни принимают? — послышался чей-то уверенный голос, мигом вернувший мне бодрость.
— Вот и Вокульский, — сказал я пани Ставской и подкрутил ус.
На чудном личике пани Элены появился румянец, подобный бледно-розовому лепестку, упавшему на снег. Божественная женщина! О, почему я не Вокульский!.. Тогда бы…
Вошел Стах. Пани Элена поднялась ему навстречу.
— Вы нас не презираете? — спросила она сдавленным голосом.
Вокульский удивленно взглянул ей в глаза и… два раза, один за другим,
— два раза, не сойти мне с этого места! — поцеловал ей руку. А как нежны были эти поцелуи, можно было судить по тому, что совсем не слышно было обычного в таких случаях чмоканья.
— Ах, вы пришли, великодушный пан Вокульский?.. Не погнушались несчастными женщинами, покрытыми позором! — завела, не знаю уж в который раз, свою приветственную речь пани Мисевичова.
— Простите, сударыни, — прервал ее Вокульский. — Ваше положение, конечно, не из приятных, но я не вижу причин впадать в отчаяние. Через две-три недели дело выяснится, и тогда придет время убиваться — только не вам, а этой сумасшедшей баронессе. Как поживаешь, Элюня? — прибавил он, целуя девочку.
Он говорил таким спокойным, уверенным тоном и держался так непринужденно, что пани Мисевичова перестала охать, а пани Ставская взглянула на меня немного бодрее.
— Что же нам делать, великодушный пан Вокульский, который не погнушался… — начала пани Мисевичова.
— Сейчас терпеливо ждать, — перебил Вокульский. — На суде доказать, что баронесса лжет, а затем возбудить против нее иск за клевету; и если ее засадят в тюрьму, пускай отсидит свой срок до последнего часа. Месяц тюремного заключения пойдет ей на пользу. Я уже говорил с адвокатом, завтра он явится к вам.
— Сам бог послал вас, пан Вокульский! — воскликнула пани Мисевичова уже вполне обычным голосом и сорвала с головы повязку.
— Я пришел к вам по более важному поводу, — обратился Стах к пани Ставской (как видно, ему, ослу этакому, не терпелось ее покинуть!). — Вы прекратили свои уроки?
— Да.
— Откажитесь от них раз и навсегда. Это работа тяжелая и невыгодная. Возьмитесь лучше за торговое дело.
— Я?
— Да, вы. Вы умеете считать?
— Я училась бухгалтерии… — еле слышно произнесла пани Ставская. Она почему-то так разволновалась, что должна была опуститься на стул.
— Отлично. Так вот, на меня свалился еще один магазин вместе с его владелицей, вдовой. Почти весь капитал этого предприятия принадлежит мне, поэтому я должен иметь там своего человека, предпочтительно женщину, принимая во внимание владелицу магазина. Итак, согласны ли вы пойти на место кассирши, с жалованьем… пока что семьдесят пять рублей в месяц?
— Ты слышишь, Элена? — И пани Мисевичова обернула к дочери лицо, выражавшее крайнюю степень удивления.
— Значит, вы доверили бы свою кассу мне, несмотря на то, что меня обвиняют… — пролепетала пани Ставская и вдруг разрыдалась.
Однако очень скоро обе дамы успокоились, а через полчаса мы все уже пили чай, мирно беседуя и смеясь…
И это сделал Вокульский! Другого такого на всем свете не найти! Как тут его не любить? Правда… и я, может быть, был бы не менее добрым, только мне не хватает для этого пустячка… полмиллиона рублей, которыми располагает милейший Стах.
Тотчас же после рождества я повел пани Ставскую в магазин Миллеровой, которая приняла новую кассиршу очень сердечно и полчаса мне рассказывала, какой Вокульский благородный, умный и красивый… Как он спас магазин от банкротства, а ее с детьми от нищеты и как хорошо бы такому человеку жениться.
Игривая бабенка, хотя ей добрых тридцать пять лет! Не успела одного мужа спровадить на Повонзки, как уже готова (руку дал бы на отсечение) второй раз выскочить замуж… само собою, за Вокульского! Ей-богу, и не перечтешь, сколько баб бегает за Вокульским (или за его капиталами?).
Пани Ставская, со своей стороны, всем восхищается: и службой, которая приносит ей жалованье, какого она никогда не получала, и новой квартирой, которую подыскал ей Вирский.
Квартира действительно недурна: передняя, кухонька с водопроводом и раковиной, три довольно уютные комнатки, а сверх того, садик. Пока что в нем торчат только три высохших прутика да лежит куча кирпичей, но пани Ставская воображает, что летом устроит в нем рай. Рай, который весь уместится под носовым платком!
1879 год начался победой англичан в Афганистане: под предводительством генерала Робертса они вошли в Кабул. Наверное, соус кабуль поднимется в цене! Молодчина Робертс: без руки, а лупит афганцев так, что перья летят… Впрочем, таких дикарей лупить нетрудно: посмотрел бы я, мистер Робертс, как бы вы справились с венгерской пехотой!
Для Вокульского новый год тоже начался баталией с этим Обществом по торговле с Россией. Мне кажется, еще одно заседание, и он разгонит своих компаньонов на все четыре стороны. Что за странные люди, даром что интеллигенты: промышленники, купцы, дворяне, графы! Он им основал торговое общество, а они его же считают врагом этого общества и всю заслугу приписывают себе. Он им дает семь процентов за полугодие, а они еще недовольны и хотели бы снизить жалованье служащим.
А милые служащие, за которых Вокульский ломает копья! Чего-чего только они не наговаривают на него, называют его эксплуататором (NB — в нашем предприятии самые высокие оклады и премии), подкапываются друг под друга…
С грустью вижу, что с некоторых пор у нас начинают прививаться неизвестные ранее повадки: поменьше работать, погромче жаловаться, а потихоньку строить козни и распускать сплетни. Но зачем мне мешаться в чужие дела…
А теперь я с неимоверной быстротой докончу рассказ о трагедии, которая неминуемо потрясет каждое благородное сердце.
Я уже успел позабыть о гнусном процессе Кшешовской против невинной, чистой, чудесной пани Ставской, как вдруг однажды, в конце января, над нами сразу разразилось два громовых удара: известие о том, что в Ветлянке вспыхнула чума, и — повестки мне и Вокульскому с вызовом в суд на завтра. У меня ноги онемели, и онемение это стало подниматься от пяток к коленям, а потом выше, к желудку, направляясь, по-видимому, к сердцу. «Чума или паралич?» — думал я. Но Вокульский принял повестку весьма равнодушно, и я преисполнился надежды.
И вот иду я вечером, такой бодрый, к моим дамам, уже на новую их квартиру, как вдруг слышу посредине улицы: «Клинг-кланг!.. клинг-кланг!» О, раны Христовы, да ведь это ведут арестантов?.. Что за ужасное предзнаменование!
Ох, какие грустные мысли овладели мной: «Что, если суд нам не поверит (ведь случаются судебные ошибки) и эту благороднейшую женщину бросят в тюрьму, хотя бы на неделю, хотя бы на один день, — что тогда? Она этого не переживет, да и я тоже… А если переживу, то разве лишь затем, чтобы заботиться о бедняжке Элюне.
Да! Я должен жить… Но что это будет за жизнь!
Вхожу к ним… Опять та же история! Пани Ставская, страшно бледная, сидит в сторонке на табурете, а у пани Мисевичовой на голове платок, смоченный в болеуспокаивающем растворе. Старушка благоухает камфарой и громко причитает:
— О великодушный мой пан Жецкий, вы не погнушались бедными опозоренными женщинами! Представьте себе, какое несчастье: завтра разбирается дело Элены… И подумайте только, что будет, если суд ошибется и приговорит мою несчастную дочь к арестантским ротам?.. Не волнуйся, Эленка, мужайся, мужайся, авось бог помилует… Хотя сегодня мне приснился ужасный сон…
(Она видела сон… я повстречал арестантов… Быть беде!)
— Да что вы, полноте! — говорю я. — Наше дело чистое, мы выиграем… Велика важность — наше дело! Похуже вот история с чумой, — прибавил я, желая отвлечь ее внимание от столь горестного предмета.
Ну, и попал пальцем в небо! Старушка как всполошится:
— Чума? тут? в Варшаве? Что, Элена, не говорила я тебе? О-оо-ох! всем нам погибать… Известное дело, во время чумы все запираются по домам… еду подают через окна на шестах… трупы крючьями стаскивают в ямы…
Ну, вижу я, старушонка моя разошлась вовсю, и, чтобы поумерить ее пыл насчет чумы, я опять упомянул о суде, на что милая дама ответила длинным рассуждением о позоре, преследующем их семью, о возможном заключении пани Ставской в тюрьму, о том, что у них распаялся самовар…
Короче говоря, последний вечер перед судом, когда необходимо было собрать всю энергию, именно этот последний вечер прошел в разговорах о чуме и смерти, позоре и тюрьме. В голове у меня все так перепуталось, что, выйдя на улицу, я не сразу мог сообразить, куда мне надо: направо или налево.
На следующий день (дело было назначено на десять часов) я уже в восемь приехал к моим дамам, но не застал ни души. Все отправились к исповеди — мамаша, дочка, внучка и кухарка — и беседовали с богом до половины десятого, а я, несчастный (на дворе-то был январь), прогуливался на морозе перед домом и размышлял: «Только этого не хватает! Опоздают к разбору, а может, и уже опоздали, суд заочно вынесет приговор и, разумеется, не только осудит пани Ставскую, но вдобавок еще решит, что она сбежала, и разошлет объявления с ее приметами… С бабами всегда так!»
Наконец все четыре явились вместе с Вирским (неужели и этот благочестивый человек ходил сегодня к исповеди?) и мы в двух пролетках поехали в суд: я с пани Ставской и Элюней, а Вирский с пани Мисевичовой и кухаркой. Жаль, что не прихватили с собою еще кастрюлю, самовар и керосинку! Перед зданием суда мы увидели экипаж, в котором приехали Вокульский и адвокат. Они поджидали нас у лестницы, грязной, как будто по ней прошел батальон пехоты; у обоих были совершенно спокойные лица. Я даже готов держать пари, что они беседовали о чем-то постороннем, а не о пани Ставской.
— О благородный пан Вокульский, вы не погнушались бедными женщинами, покрытыми… — начала пани Мисевичова.
Но Стах подал ей руку, адвокат подхватил пани Ставскую, Вирский взял за ручку Элюню, а я присоединился к Марианне — и так вступили мы в святилище мирового судьи.
Зал напомнил мне школу: судья восседал на возвышении, как учитель на кафедре, а против него, на скамьях, расставленных в два ряда, теснились обвиняемые и свидетели. В эту минуту в памяти моей так живо встали детские годы, что я невольно глянул на печь, не сомневаясь, что увижу возле нее сторожа с розгой и скамейку, на которой нас пороли. По рассеянности я чуть было не крикнул: «Больше никогда не буду, господин учитель!» — однако вовремя опомнился.
Мы стали усаживать наших дам; не обошлось без небольшой стычки с евреями, которые, как я позже узнал, являются самыми терпеливыми слушателями судебных дел, в особенности — о краже и надувательстве. Однако место нашлось даже для славной Марианны, у которой был такой вид, словно она вот-вот начнет читать молитву и осенять себя крестным знамением.
Вокульский, наш адвокат и я поместились в первом ряду с краю, рядом с субъектом в рваном пальто и с подбитым глазом, на которого один из блюстителей порядка бросал свирепые взгляды.
«Вероятно, опять какое-нибудь столкновение с полицией», — подумал я.
Вдруг рот мой сам собой разинулся от удивления: перед кафедрой мирового судьи я увидел знакомые лица — налево от стола — Кшешовскую, ее плюгавого адвоката и прохвоста Марушевича, а направо — двух студентов. Один из них выделялся сильно потертой тужуркой и необычайно буйным красноречием, на втором была еще более потертая тужурка, на шее цветной шарф, а лицом он, ей-богу, смахивал на покойника, сбежавшего с катафалка.
Я внимательно вгляделся в него. Да, это он, тот самый тщедушный молодой человек, который во время первого визита Вокульского к пани Ставской бросил на голову баронессе селедку. Милый юноша! Но, право, мне никогда не случалось видеть существо столь худое и желтое…
Сначала я подумал, что баронесса привлекла к суду этих приятных молодых людей как раз по поводу вышеупомянутой селедки. Однако вскоре я убедился, что речь идет о другом, а именно о том, что Кшешовская, вступив во владение домом, вознамерилась выгнать на улицу своих самых заклятых врагов и одновременно самых несостоятельных своих должников.
Когда мы вошли, дело между баронессой и молодыми людьми достигло своего апогея.
Первый студент, красивый юноша с усиками и бачками, то приподнимаясь на цыпочки, то опускаясь на каблуки, рассказывал о чем-то судье; при этом он плавно размахивал правой рукой, а левой кокетливо подкручивал усики, далеко отставляя мизинец, украшенный перстнем с дыркой вместо камешка.
Второй юнец угрюмо молчал и прятался за спину своего товарища. В его позе я заметил некую любопытную деталь: молитвенно сложив ладони, он прижимал обе руки к груди, словно придерживая ими книжку или икону.
— Итак, ваши фамилии, господа? — спросил судья.
— Малесский, — с поклоном ответил обладатель бачков. — И Паткевич… — прибавил он, указав полным изящества жестом на своего мрачного коллегу.
— А где третий ответчик?
— Он нездоров, — ответил Малесский манерно. — Это наш сожитель, однако он весьма редко бывает у нас.
— Как это редко бывает? Где же он проводит целые дни?
— В университете, в анатомическом театре, случается — в столовой.
— Ну, а ночью?
— Об этом, господин судья, я мог бы вам сообщить только с глазу на глаз.
— А где же он прописан?
— О, прописан он в нашем доме, поскольку ему не хотелось бы лишний раз затруднять органы власти, — пояснил Малесский с видом лорда.
Судья обратился к Кшешовской:
— Что же, сударыня, вы по-прежнему не желаете оставлять в своем доме этих господ?
— Ни за что на свете! — ужаснулась баронесса. — Они ночи напролет рычат, топают, кукарекают, свистят… Нет в доме ни одной прислуги, которой они не заманили бы к себе… Ах, господи! — вдруг вскрикнула она, отворачиваясь.
Этот вопль удивил судью, но не меня. Я успел заметить, как Паткевич, не отнимая рук от груди, вдруг закатил глаза и опустил нижнюю челюсть, на мгновение совершенно уподобившись мертвецу. Лицо его и вся поза действительно могли перепугать даже нормального человека.
— Самое отвратительное, что господа эти выливают из окна какие-то жидкости…
— Уж не на вас ли, сударыня? — нагло спросил Малесский.
Баронесса посинела от злости, но промолчала: ей было стыдно признаться.
— Что же еще? — продолжал судья.
— А хуже всего (из-за чего я и заболела нервным расстройством), что господа эти по нескольку раз в день стучат в мои окна черепом…
— Вы это делаете, господа? — обратился судья к студентам.
— С вашего позволения, господии судья, я сейчас все объясню, — начал Малесский, вставая в такую позу, как будто собирался танцевать менуэт. — Нам прислуживает дворник, который проживает внизу; так вот, чтобы не затруднять себя хождением вниз и вверх, на четвертый этаж, мы припасли длинную веревку, привешиваем к ней что под руку попадется (может случайно подвернуться и череп) и… стучим к нему в окно, — закончил он таким нежным тоном, что трудно было предположить что-нибудь предосудительное в столь невинном способе сигнализации.
— Ах, господи! — опять вскрикнула баронесса и пошатнулась.
— Ясно, больная женщина… — пробормотал Малесский.
— Я не больная — завопила Кшешовская. — Выслушайте меня, господин судья! Я не могу смотреть вон на того… он все время корчит такие рожи… Точно покойник… Я недавно потеряла дочку! — закончила она со слезами.
— Честное слово, у этой дамы галлюцинации! — заметил Малесский. — Кто тут похож на покойника? Паткевич? Такой хорошенький мальчик! — прибавил он, толкая вперед своего коллегу, который… в эту минуту, уже в пятый раз, изображал мертвеца.
Зал разразился хохотом; судья, пытаясь сохранить важность, уткнулся в бумаги и после долгой паузы строго объявил, что смеяться запрещено и всякий нарушающий тишину будет подвергнут денежному штрафу.
Паткевич, пользуясь беспорядком, дернул товарища за рукав и угрюмо шепнул:
— Что же ты, Малесский, свинья ты этакая, издеваешься надо мною в публичном месте?
— Да ведь ты и вправду хорошенький. Женщины по тебе с ума сходят!
— Так не потому ведь… — проворчал Паткевич, уже гораздо миролюбивее.
— Когда же вы, господа, уплатите двенадцать рублей пятьдесят копеек, причитающиеся с вас за январь месяц? — спросил судья.
На этот раз Паткевич изобразил человека с бельмом на глазу и парализованной половиной лица, а Малесский погрузился в глубокое раздумье.
— Если бы, — ответил он минуту спустя, — мы могли остаться до каникул, тогда… Вот что! Пусть баронесса заберет себе нашу мебель.
— Ах, ничего мне уже не надо, ничего… Только уезжайте вы от меня! Я не претендую даже на квартирную плату… — закричала баронесса.
— Как эта женщина компрометирует себя, — шепнул наш адвокат. — Таскается по судам, берет в поверенные какого-то прощелыгу…
— Но мы, сударыня, мы претендуем на возмещение убытков! — заявил Малесский. — Где это видано, среди зимы гнать порядочных людей с квартиры! Если мы и найдем комнату, то уж такую дрянь, что по меньшей мере двое из нас умрут от чахотки…
Паткевич, вероятно чтобы придать вес словам оратора, задвигал ушами и кожей на голове, что вызвало новый приступ веселья в зале.
— Первый раз вижу нечто подобное! — сказал наш адвокат.
— Вы говорите о судебном разбирательстве? — осведомился Вокульский.
— Нет, о том, как он двигает ушами. Просто артистически!
Между тем судья написал и огласил приговор, в силу которого господа Малесский и Паткевич обязывались уплатить двенадцать рублей пятьдесят копеек за квартиру, а также освободить оную к восьмому февраля.
Тут произошло чрезвычайное событие. Паткевич, услыхав приговор, испытал столь сильное потрясение, что лицо его позеленело, и он лишился чувств. К счастью, падая, он попал в объятия Малесского, иначе бедняга страшно бы расшибся.
В зале, разумеется, раздались сочуственные возгласы, кухарка пани Ставской заплакала, евреи начали показывать пальцами на баронессу и покашливать. Смущенный судья прервал заседание и, кивнув головою Вокульскому (откуда они знакомы?), пошел в другую комнату, а двое полицейских почти на руках вынесли несчастного юношу, который на этот раз действительно был похож на труп.
Лишь в прихожей, когда его положили на скамью и кто-то крикнул, чтобы его облили водой, больной вдруг вскочил и угрожающим тоном произнес:
— Ну-ну! Только, пожалуйста, без этих дурацких шуток…
После чего сам надел пальто, энергично втиснул ноги в довольно рваные калоши и легкой поступью покинул здание суда, к великому удивлению полицейских, обвиняемых и свидетелей.
В эту минуту к нашей скамье подошел какой-то чиновник и шепнул Вокульскому, что судья приглашает его к завтраку. Стах вышел, а пани Мисевичова принялась звать меня отчаянными знаками.
— Иисусе, Мария! — вздыхала она. — Вы не знаете, зачем судья вызвал этого благороднейшего из людей? Должно быть, хочет ему сказать, что положение Элены безнадежно… Ох, у бессовестной баронессы, как видно, большие связи… одно дело она уже выиграла, и, наверно, то же самое будет с Эленой… О, я несчастная! Нет ли у вас, сударь, каких-нибудь подкрепляющих капель?
— Вам нехорошо?
— Пока нет, хотя здесь душно… Но я страшно боюсь за Элену… А ну, как ее приговорят — она может лишиться чуств и умереть, если сразу не принять мер… Как вы думаете, дорогой мой, не следует ли мне броситься в ноги судье и заклинать его…
— Помилуйте, сударыня, это совсем лишнее… Наш адвокат как раз говорил, что баронесса уже и сама, наверно, хотела бы прекратить дело, да поздно.
— Почему же, мы согласимся! — вскричала старушка.
— Э, нет, почтеннейшая, — возразил я с некоторым даже раздражением. — Либо мы уйдем отсюда совершенно оправданные, либо…
— Умрем, хотите вы сказать? — перебила старушка… — О, не говорите этого… Вы даже не знаете, как неприятно в мои годы слышать о смерти…
Я отошел от старушки, окончательно павшей духом, и приблизился к пани Ставской.
— Как вы себя чуствуете, сударыня?
— Превосходно! — отвечала она с твердостью. — Еще вчера я ужасно боялась, но после исповеди мне стало легче, и теперь я совсем успокоилась.
Я сжал ее руку долгим… долгим пожатием, как умеют только истинно любящие, и побежал к своей скамье, потому что в зал вошел Вокульский, а за ним и судья.
Сердце мое неистово колотилось. Я оглянулся вокруг. Пани Мисевичова сидела с закрытыми глазами, по-видимому молилась, пани Ставская была очень бледна, но сосредоточенно-спокойна, баронесса нервно теребила свой салоп, а наш адвокат, поглядывая на потолок, подавлял зевоту.
В эту минуту Вокульский посмотрел на пани Ставскую, и — черт меня побери, если я не подметил в его глазах столь несвойственное ему выражение нежного участия…
Еще парочка таких процессов, и, я уверен, он до смерти влюбится в нее.
Судья несколько минут что-то писал, а кончив, объявил присутствующим, что теперь будет разбираться дело Кшешовской против Ставской о краже куклы.
Затем он пригласил обе стороны и их свидетелей выйти вперед.
Я стоял возле скамей для публики, и мне был слышен разговор двух кумушек; одна из них, помоложе, с багровым лицом, объясняла старшей:
— Видите, вон та красивая дама украла у той второй дамы куклу…
— Нашла тоже на что позариться!
— Что ж поделаешь! Не всякому гладильные катки воровать…
— Сами вы катки воруете, — откликнулся сзади них чей-то бас. — Вор не тот, кто свое отбирает, а тот, кто даст пятнадцать рублей задатку и думает, что купил товар…
Судья продолжал писать, а я попытался припомнить речь, которую приготовил вчера, чтобы защитить пани Ставскую и заклеймить позором баронессу. Но все выражения и обороты перемешались у меня в голове, поэтому я снова начал осматриваться кругом.
Пани Мисевичова все еще тихонько молилась, а сидевшая позади нее Марианна плакала. У Кшешовской лицо посерело, она прикусила губу и опустила глаза, но каждая складка ее одежды дышала злобой… Рядом с нею, упорно глядя в землю, стоял Марушевич, а позади него — служанка баронессы, до такой степени перепуганная, как будто ей предстояло взойти на плаху…
Наш адвокат все еще зевал, Вокульский сжимал кулаки, а пани Ставская глядела на всех с таким кротким спокойствием, что, будь я скульптором, я изваял бы с нее статую оскорбленной невинности.
Неожиданно Элюня, не слушая уговоров Марианны, выбежала вперед и, схватив мать за руку, тихо спросила:
— Мамочка, зачем этот дядя позвал тебя сюда? Дай я скажу на ушко: наверное, ты шалила, и теперь он поставит тебя в угол…
— Ишь ты, подучили, — сказала багровая кумушка старшей.
— Такого бы вам здоровья, как ее подучили, — проворчал сзади нее бас.
— Вам бы такого здоровья за мою обиду… — гневно возразила кумушка.
— А вы околеете от судорог, и на том свете черти вас будут раскатывать на моих катках, — отвечал противник.
— Тише! — крикнул судья. — Пани Кшешовская, что вы можете сообщить суду по этому делу?
— Выслушайте меня, господин судья! — патетически заговорила баронесса, выставив ногу вперед. — От умершеи девочки осталась мне драгоценная память — кукла, которая очень нравилась вот этой даме, — тут она показала на Ставскую, — и ее девочке…
— Обвиняемая бывала у вас?
— Да, я нанимала ее шить…
— Но ничего ей не заплатила! — гаркнул с конца зала Вирский.
— Тише! — осадил его судья. — Ну и что ж?
— В тот самый день, когда я рассчитала эту женщину, — продолжала баронесса, у меня пропала кукла. Я думала, что умру от огорчения, и сразу заподозрила ее… Предчувствие не обмануло меня; несколько дней спустя мой близкий знакомый, пан Марушевич, который живет как раз против нее, увидел из окна, как эта дама держит в руках мою куклу и, чтобы ее не опознали, надевает на нее другое платье. Тогда я пошла к нему на квартиру с моим поверенным и увидела в бинокль, что моя кукла действительно находится у этой дамы. На следующий день я явилась к ней, отобрала куклу, которую вижу тут на столе, и подала жалобу в суд.
— А вы, пан Марушевич, уверены, что это та самая кукла, которая была у пани Кшешовской? — спросил судья.
— То есть… собственно говоря… никакой уверенности у меня нет.
— Зачем же вы сказали это пани Кшешовской?
— Собственно… я не в этом смысле… — пролепетал Марушевич.
— Не лгите, сударь! — воскликнула баронесса. — Вы со смехом прибежали ко мне и сказали, что Ставская украла куклу и что это на нее похоже…
Марушевич вспыхнул, потом побледнел, снова покраснел, покрылся испариной и стал переминаться с ноги на ногу, что, по-видимому, служило у него признаком сильнейшего сокрушения.
— Подлец! — довольно громко сказал Вокульский. Я заметил, что замечание это отнюдь не ободрило Марушевича. Напротив, он, казалось, еще более растерялся.
Судья обратился к служанке.
— У вас была именно эта кукла?
— Не знаю которая… — еле слышно отвечала она. Судья протянул ей куклу, но служанка молчала, только моргала и ломала руки.
— Ах, это Мими! — закричала Элюня.
— О, господин судья! — воскликнула баронесса. — Дочь свидетельствует против матери.
— Ты знаешь эту куклу? — спросил судья у Элюни.
— Конечно знаю! Совсем такая же была в комнате у баронессы.
— Так это та самая?
— Ой нет, не та… У той было серое платьице и черные туфельки, а у этой туфельки желтые!
— Ну, хорошо… — пробормотал судья и положил куклу на стол. — Пани Ставская, что вы можете сказать?
— Эту куклу я купила в магазине пана Вокульского…
— А сколько вы за нее заплатили? — прошипела баронесса.
— Три рубля.
— Ха-ха-ха! — расхохоталась баронесса. — Этой кукле цена пятнадцать рублей…
— Кто вам продал куклу, сударыня? — спросил судья.
— Пан Жецкий, — краснея, ответила пани Ставская.
— Вы что скажете, пан Жецкий? — спрашивал судья.
Тут как раз наступил момент произнести мою речь. Я начал:
— Достопочтенный судья! С прискорбием и изумлением приходится мне… то есть… значит… я вижу пред собою торжествующее зло и… значит… попранную…
Почему-то в горле у меня пересохло, и я не мог больше вымолвить ни одного слова. К счастью, вмешался Вокульский.
— Жецкий только присутствовал при покупке, а куклу продал я.
— За три рубля? — спросила баронесса, блеснув змеиными глазами.
— Да, за три рубля. Это бракованный товар, и мы хотели поскорей его сбыть.
— Вы и мне продали бы такую куклу за три рубля? — продолжала допрашивать баронесса.
— Нет! Вам уже больше никогда ничего не продадут в моем магазине.
— Как вы докажете, что кукла куплена у вас? — спросил судья.
— Вот именно! — подхватила баронесса. — Как вы докажете?
— Тише! — осадил ее судья.
— Где вы купили свою куклу? — спросил у баронессы Вокульский.
— У Лессера.
— Вот я и докажу, — сказал Вокульский. — Я выписывал эти куклы из-за границы в разобранном виде: головы отдельно, туловища отдельно. Господин судья, потрудитесь отпороть ей голову и увидите внутри марку моей фирмы.
Баронесса забеспокоилась.
Судья взял куклу, натворившую столько хлопот, надрезал перочинным ножом лиф ее платья и принялся осторожно отделять голову от туловища. Эленка сначала с удивлением наблюдала за этой операцией, а потом обернулась к матери и тихо спросила:
— Мамочка, зачем этот господин раздевает Мими? Ведь ей будет стыдно…
Вдруг она поняла, что делает судья, разразилась слезами и, уткнувшись лицом в платье пани Ставской, закричала:
— Мама, зачем он ее режет! Это же страшно больно! Ой, мама, мамочка, я не хочу, чтобы Мими резали…
— Не плачь, Элюня, Мими выздоровеет и будет еще красивее, — успокаивал девочку Вокульский, взволнованный не меньше ее.
Между тем голова Мими упала на протоколы. Судья заглянул внутрь и, протянув кукольную головку баронессе, сказал:
— Посмотрите, что это за марка? Кшешовская прикусила губу и промолчала.
— Пусть пан Марушевич прочтет вслух, что тут написано.
— «Ян Минцель и Станислав Вокульский…» — робко пробормотал Марушевич.
— Значит, не Лессер?
— Нет.
Все это время прислуга баронессы вела себя весьма странно: краснела, бледнела, пряталась за скамьи…
Судья, искоса наблюдавший за ней, вдруг окликнул ее:
— А теперь, барышня, скажите нам, что случилось с куклой вашей хозяйки? Только говорите правду, потому что вам придется присягнуть.
Перепуганная насмерть девушка схватилась за голову и, подбежав к столу, быстро заговорила:
— Кукла разбилась, ваша милость.
— Ваша кукла, та, которая была у пани Кшешовской?
— Она самая…
— Ну хорошо, так ведь только голова разбилась, а где же остальное?
— На чердаке, ваша милость… Ой, что мне будет!
— Ничего вам не будет; хуже было бы, если бы вы не сказали правду. А вы, обвинительница, слышали, как обстоит дело?
Баронесса опустила глаза и скрестила руки на груди, словно мученица.
Судья начал писать. Мужчина, сидевший во втором ряду (очевидно, торговец катками), обратился к даме с багровым лицом:
— Ну что, украла она? Видали, как вам нос-то утерли, а?
— Была бы мордашка смазливая, так и от тюрьмы отвертишься, — сказала багровая дама своей соседке.
— Ну, вам-то не отвертеться, — проворчал торговец катками.
— Дурак!
— Сама дура…
— Тише! — крикнул судья.
Нам велели встать, и мы выслушали приговор, полностью оправдывающий пани Ставскую.
— А теперь, — заключил судья, окончив чтение, — вы, сударыня, можете предъявить иск за клевету.
Он сошел с возвышения, пожал руку пани Ставской и прибавил:
— Мне очень жаль, что я вынужден был вас судить, зато теперь очень приятно вас поздравить.
Кшешовская истерически вскрикнула, а дама с багровым лицом заметила своей соседке:
— На хорошенькую мордашку так и судья, как муха на мед… Ну, да на Страшном суде будет иначе… — вздохнула она.
— Холера! Богохульница! — буркнул торговец катками.
Мы собрались уходить. Вокульский подал руку пани Ставской и пошел с нею вперед, а я осторожно повел по грязной лестнице пани Мисевичову.
— Говорила я, что так будет, — уверяла меня старушка, — а вы все сомневались…
— Кто, я сомневался?..
— Ну да, ходили все время как в воду опущенный… Иисусе, Мария! Да что ж это?
Последний возглас был обращен к тщедушному студенту, который вместе со своим товарищем поджидал у дверей, очевидно, Кшешовскую, и, думая, что это она, изобразил мертвеца… перед пани Мисевичовой!
Он сразу заметил свою ошибку и так застыдился, что побежал вперед.
— Паткевич! Погоди же! она идет… — крикнул ему вдогонку Малесский.
— Да ну тебя ко всем чертям! — вспылил Паткевич. — Вечно ты меня компрометируешь.
Однако, заслышав шум в подъезде, он вернулся и опять представил покойника, на этот раз… перед Вирским!
Это окончательно сконфузило молодых людей, они поссорились и отправились домой врозь — Малесский по одной, а Паткевич по другой стороне улицы.
Однако, когда мы их обогнали в пролетках, они уже шли рядом и поклонились нам с чарующей грацией».
Глава девятая
Дневник старого приказчика
«Теперь мне понятно, почему я так расписался насчет дела пани Ставской. Вот почему…
На свете нередко встречаются маловеры, да и сам я подчас слабею в вере и сомневаюсь в божественном провидении. Частенько также, когда худо идут политические дела либо когда я вижу человеческую подлость и торжество мерзавцев (если позволительно употребить это выражение), я думаю:
«Старый глупец по имени Игнаций Жецкий! Ты воображаешь, будто династия Бонапартов воцарится опять, будто Вокульский совершит нечто необыкновенное, потому что талантлив, и будет счастлив, потому что честен?! Ты думаешь, ослиная твоя голова, что хотя поначалу прохвостам живется хорошо, а честным людям плохо, однако в конце концов злые все-таки будут посрамлены, а добрые прославлены?.. Так ты себе это представляешь? Все это твоя фантазия! На свете нет никакого порядка, никакой справедливости, одна борьба. Когда побеждают хорошие — хорошо, когда плохие — плохо, вот и все. Но думать, что есть какая-то высшая сила, помогающая только хорошим, — вздор, об этом забудь… Люди — как листья, разметанные ветром: бросит он их в траву, они и лежат на траве, а бросит в грязь — так и лежат в грязи…»
Подобные мысли нередко посещали меня в минуты сомнения; но процесс пани Ставской привел меня к прямо противоположным выводам — я уверовал в то, что хорошие люди рано или поздно дождутся справедливости.
Итак, рассудим… Пани Ставская — женщина благороднейшей души, значит она должна быть счастлива; Стах — человек высочайших достоинств, значит и он должен быть счастлив. Между тем Стах все время ходит расстроенный и грустный (иной раз я чуть не плакал, на него глядя), а пани Ставскую обвинили в краже…
Где же тут справедливость, вознаграждающая достойных?..
Сейчас увидишь ее, маловерный! А чтобы крепче убедить тебя, что в мире существует порядок, запишу здесь следующие пророчества:
Во-первых, пани Ставская выйдет замуж за Вокульского и будет с ним счастлива.
Во-вторых, Вокульский откажется от своей панны Ленцкой, женится на пани Ставской и будет с нею счастлив.
В-третьих, юный Люлю еще в этом году станет французским императором под именем Наполеона IV, расправится с немцами так, что от них останется только мокрое место, и установит справедливость во всем мире, что мне предсказывал еще мой покойный отец.
В том, что Вокульский женится на пани Ставской и совершит нечто необычайное, я теперь уже ничуть не сомневаюсь. Он еще, правда, не обручился с нею и даже еще не посватался, более того… он даже сам еще не знает, что сделает это. Но я уже вижу… ясно вижу, как пойдет дело, и дам голову на отсечение, что будет именно так… А нюх у меня тонкий, политический!
Ведь посмотрите только, что делается.
На второй же день после суда Вокульский был вечером у пани Ставской и сидел до одиннадцати часов. На третий день он был в магазине Миллеровой, проверил бухгалтерские книги и очень расхваливал пани Ставскую, что даже несколько задело хозяйку. А на четвертый день… Ну, на четвертый день он, правда, не был ни у Миллеровой, ни у пани Ставской, зато со мной произошли странные события.
Перед обедом (как раз в магазине не было покупателей) ни с того ни с сего подходит ко мне — кто же? Молодой Шлангбаум, тот еврей, который работает в отделе русских тканей.
Гляжу я, мой Шлангбаум потирает руки, ус у него подкручен, а голову он задрал чуть не до потолка… «Спятил он, думаю, что ли?» А он здоровается со мною, но голову не опускает и говорит слово в слово следующее: — Надеюсь, пан Жецкий, что бы ни случилось, мы с вами останемся друзьями…
«Черт побери, думаю, уж не уволил ли его Стах со службы?» И отвечаю:
— Что бы ни случилось, пан Шлангбаум, вы можете быть уверены в моем расположении, если только не совершите каких-нибудь злоупотреблений…
На последних словах я сделал ударение, потому что у моего Шлангбаума был такой вид, словно он собрался либо купить у нас магазин (что мне казалось неправдоподобным), либо обокрасть кассу… Последнее, хоть он и принадлежит к честным иудеям, я не счел бы совершенно невероятным.
По-видимому, он смекнул это, так как чуть заметно усмехнулся и отправился в свой отдел. Через четверть часа я зашел туда как бы ненароком, но застал его, как всегда, за работой. Я бы даже сказал, что трудился он с еще большим рвением, чем обычно: взбегал по лесенке, доставал куски репса и бархата, опять укладывал их по местам — словом, вертелся волчком.
«Нет, думаю, уж он-то наверняка не станет нас обкрадывать…»
Я также с удивлением заметил, что Земба как-то подобострастно вежлив с Шлангбаумом, а на меня поглядывает как будто свысока, впрочем не слишком.
«Что ж, думаю, он хочет загладить перед Шлангбаумом прежние обиды, а в отношении меня, старшего приказчика, подчеркивает свое достоинство. Весьма похвально с его стороны: всегда следует немного задирать голову перед особами вышестоящими, а с нижестоящими быть предупредительным…»
Вечером зашел я в ресторанчик выпить пивца. Гляжу — сидят Шпрот и советник Венгрович. Мы со Шпротом после того столкновения, о котором я уже рассказывал, придерживаемся холодного тона, но с советником я поздоровался весьма сердечно. А он мне:
— Ну что, готово?
— Виноват, — говорю, — не понимаю. (Я думал, он намекает на процесс пани Ставской.) Не понимаю ваших слов, господин советник.
— Чего тут не понимать? — говорит он. — Магазин-то продан?
— Перекреститесь, господин советник, — говорю я, — какой магазин?
Почтенный советник, который опрокинул уже шестую кружку, захохотал и говорит:
— Хи-хи! Я-то перекрещусь, а вот вам и перекреститься не дадут, когда с христианского хлеба придется перейти на еврейскую халу: магазин-то ваш, говорят, купили евреи…
Я думал, что меня хватит удар.
— Господин советник, — говорю я, — вы человек солидный и не откажетесь сообщить, откуда у вас эти сведения.
— Да весь город об этом трезвонит: впрочем, пусть Шпрот даст вам по этому поводу разъяснения.
— Пан Шпрот, — говорю я, поклонившись, — мне отнюдь не хотелось бы обойтись с вами неуважительно, тем более что я требовал от вас удовлетворения, в чем вы мне отказали, как последний мерзавец… да, мерзавец, пан Шпрот… Однако заявляю вам, что вы либо разносите сплетни, либо сами измышляете их…
— Это еще что такое? — гаркнул Шпрот, опять, как тогда, колотя кулаком по столу. — Отказал, потому что не собираюсь давать удовлетворение ни вам, ни кому другому. При всем том повторяю: ваш магазин покупают евреи.
— Какие евреи?
— Черт их знает: Шлангбаумы, Хундбаумы, откуда мне их знать?
Я так разъярился, что велел подать пива, а тем временем советник Венгрович говорил:
— С евреями будет когда-нибудь большой скандал. Они нас так жмут, так отовсюду выкуривают и скупают наши предприятия, что трудно с ними управиться. Обжулить их не удастся, они на этот счет сильнее нас, зато как дойдет дело до кулаков — посмотрим, чья возьмет…
— Советник прав, — подхватил Шпрот. — Они уж так всего нахватались, что в конце концов придется у них силой отнимать, хотя бы для порядка. Вы посмотрите, господа, до чего дошло в той же торговле суконными тканями…
— Ну, — говорю, — коли магазин наш купят евреи, так и я к вам примкну! И мой кулак еще на что-нибудь пригодится… Но пока что, ради бога, не распускайте вы сплетни о Вокульском, не подзуживайте людей против евреев: и без того растет озлобление.
Я вернулся домой с головной болью, злой на весь мир. Ночью то и дело просыпался, а заснув, всякий раз видел во сне, что евреи и впрямь купили наш магазин и я, чтобы не умереть с голоду, хожу по дворам с шарманкой, на которой написано: «Сжальтесь над бедным старым офицером венгерской пехоты!»
Только утром мне пришла в голову простая, вполне здравая мысль: решительно объясниться со Стахом и, если он действительно продает магазин, подыскать себе другое место.
Хороша карьера после такой долголетней службы! Собаку, ту хоть пристрелят под старость; а родился человеком, так и слоняйся по чужим углам и думай, не придется ли окончить свои дни под забором…
До обеда Вокульский не заходил в магазин, так что к двум часам я собрался к нему. Уж не захворал ли он?
Иду и в воротах его дома сталкиваюсь с доктором Шуманом. Когда я сказал ему, что хочу навестить Стаха, доктор нахмурился.
— Не ходите к нему. Он расстроен, и надо оставить его в покое. Идемте-ка лучше ко мне, выпьем чайку… Кстати, есть у меня ваши волосы?
— Боюсь, — ответил я, — что скоро вы получите мои волосы вместе со всей шкурой.
— На предмет чучела?
— Стоило бы, потому что мир еще не видывал такого дурака.
— Успокойтесь, — ответил Шуман, — бывают и большие. А что случилось?
— Неважно, что со мною случилось, но вот я слыхал, будто Стах продает магазин евреям… Ну, а у них я служить не намерен.
— Почему же? Вас что, тоже антисемитизм одолел?
— Нет, знаете, не быть антисемитом одно, а служить у евреев — другое.
— Кто же тогда будет у них служить? Например, я, даром что сам еврей, не намерен прислуживать этим паршивцам. Впрочем, — прибавил он, — откуда у вас подобные мысли? Если магазин будет продан, вы получите прекрасное место в Обществе по торговле с Россией…
— Ненадежное это дело… — заметил я.
— Очень надежное, потому что в нем слишком мало евреев и слишком много вельмож… Но вам, собственно, нечего беспокоиться… только уж не выдавайте меня… Вам совершенно нечего беспокоиться ни о магазине, ни о торговом обществе, так как Вокульский оставляет вам двадцать тысяч рублей…
— Оставляет?.. мне?.. Что это значит? — с удивлением вскричал я.
Мы как раз вошли в квартиру Шумана, и доктор велел подать самовар.
— Что это значит? Почему оставляет? — спросил я, несколько даже встревожившись.
— Почему, почему… — ворчал Шуман, шагая по комнате и потирая затылок.
— Почему — не знаю, но Вокульский сделал это. По-видимому, хочет на всякий случай приготовиться, как следует рассудительному и деловому человеку…
— Неужели опять дуэль?
— Эх, какое там!.. Вокульский слишком умен, чтобы дважды совершать одну и ту же глупость. Но, дорогой мой Жецкий, имея дело с такой бабой, нужно быть готовым ко всему…
— С какой бабой?.. С пани Ставской? — спросил я.
— При чем тут пани Ставская! — вскинулся доктор. — Речь идет о более важной птице, о панне Ленцкой, в которую этот полоумный врезался по уши. Он уже распробовал, что это за зелье, мучается, изводит себя, а оторваться не в силах. Нет ничего хуже поздней любви, особенно когда она вспыхнет у такого дьявола, как Вокульский.
— Но что же произошло? Ведь вчера он был на балу в ратуше.
— Потому он и был, что она там была, а я был, потому что они оба были. Забавная история! — проворчал доктор.
— Нельзя ли выражаться яснее? — спросил я, теряя терпение.
— Почему бы нет, тем более что это все уже видят. Вокульский по ней с ума сходит, она с ним весьма тонко кокетничает, а поклонники… выжидают.
— Черт знает что! — продолжал Шуман, шагая по комнате и потирая затылок. — Пока у панны Изабеллы не было ни гроша и никто к ней не сватался, ни одна собака к ним и носу не казала. Но стоило появиться Вокульскому, богачу, человеку с именем и с большими связями, которые даже преувеличивают, и немедленно панну Ленцкую окружил рой кавалеров более или менее глупых, потасканных и красивых, и теперь между ними не протолкаешься. И каждый вздыхает, закатывает глаза, нашептывает нежные словечки, томно пожимая ручку во время танцев…
— А она что же?
— Пустая бабенка! — сказал доктор и махнул рукой. — Ей бы презирать эту шваль, которая к тому же неоднократно ее оставляла, а она упивается таким обществом. Все это видят, и Вокульский видит, и это хуже всего…
— Так почему же, черт возьми, он не бросит ее?.. Кто-кто, а уж он-то не позволит шутить с собой.
Подали самовар. Шуман отослал слугу и налил чай.
— Видите ли, — сказал он, — Вокульский бесспорно бросил бы ее, если б мог трезво оценить положение. Вчера на балу в нем на мгновение проснулся лев, и, когда наш Стах подошел к панне Ленцкой, я готов был поклясться, что он сейчас выпалит: «Прощайте, сударыня, я разгадал ваши карты и не позволю себя обыгрывать!» Такое у него было лицо, когда он к ней подошел. Ну и что ж? Она разок глянула на него, шепнула что-то, пожала руку, и мой Стах всю ночь был так счастлив, что… сегодня охотно пустил бы себе пулю в лоб, если б не надеялся опять дождаться взгляда, ласкового слова, пожатия руки… И не видит, болван, что она дарит десяток других совершенно такими же нежностями и даже в гораздо больших дозах, чем его.
— Что ж это за женщина?
— Такая же, как сотни и тысячи других! Красива, избалована и бездушна. Вокульский, поскольку у него есть деньги и влияние, годится ей в мужья, — разумеется за неимением лучшего, — но в любовники она себе выберет уж таких, которые ей больше под стать.
— А он, — продолжал Шуман, — то ли в ресторане Гопфера, то ли на сибирских равнинах так напичкался Альдонами, Гражинами, Марылями[45] и прочими химерами, что видит в панне Ленцкой богиню. Он не просто любит ее, он преклоняется перед ней, молится на нее, готов пасть ниц… Тягостно будет его пробуждение! Правда, Стах чистокровный романтик, однако он не пойдет по стопам Мицкевича, который не только простил ту, что над ним насмеялась, но и тосковал по изменнице и обессмертил ее. Прекрасный урок для наших девиц: хочешь прославиться, изменяй пламенным своим обожателям! Нам, полякам, суждено быть глупцами даже в такой нехитрой штуке, как любовь!
— И вы думаете, что Вокульский тоже сваляет дурака? — спросил я, чуствуя, что кровь во мне закипает, совсем как под Вилагошем.
Шуман так и подскочил на стуле.
— Вот уж нет, черт побери! Сейчас, пожалуйста, пусть сходит с ума, пока еще можно говорить себе: «А вдруг она полюбит меня, а вдруг она такая, как мне кажется?» Но если он не опомнится, убедившись, что она смеется над ним… тогда… тогда… не будь я еврей, если я первый не плюну ему в глаза! Такой человек, как он, может быть несчастлив, но не смеет сносить унижения!
Давно уже я не видел Шумана в таком раздражении. Еврей-то он еврей с головы до пят, это за три версты видно, но надежнейший друг и человек с честью.
— Ну, — сказал я, — успокойтесь, доктор; у меня есть лекарство против его болезни.
И я рассказал ему все, что знал о пани Ставской, и закончил:
— Лягу костьми, слышите ли, костьми лягу, а… женю Стаха на пани Ставской. Это женщина с умом и сердцем, и за любовь она заплатит любовью, а ему такую и надо.
Шуман кивал головою и поднимал брови.
— Что ж, попробуйте… Против тоски по женщине единственное лекарство — другая женщина. Хотя боюсь, что его уже поздно лечить…
— Он стальной человек, — заметил я.
— Именно это и опасно, — возразил доктор. — В таких натурах трудно изглаживается то, что однажды запечатлелось, и трудно склеить то, что дало трещину.
— Пани Ставская сделает это.
— Дай-то бог!
— И Стах будет счастлив!
— Эге!..
Я расстался с доктором, исполненный надежд. Я люблю пани Элену, отрицать нечего, но ради Стаха…
Только бы не было слишком поздно!
Но нет…
На следующий день забежал в магазин Шуман; по его усмешечкам и по тому, как он кусал губы, я понял, что он чем-то взвинчен и настроен иронически.
— Вы были у Стаха, доктор? — спросил я. — Как он сегодня?..
Шуман потащил меня за шкафы и взволнованно начал:
— Вот вам что делают бабы даже с такими людьми, как Вокульский! Знаете, отчего он нервничает?
— Убедился, что у панны Ленцкой есть любовник…
— Если бы так!.. Может быть, это бы его окончательно излечило. Но она слишком ловка, чтобы такой простодушный обожатель мог заметить, что происходит за кулисами. Впрочем, сейчас речь идет совсем о другом. Смешно сказать, стыдно сказать!..
Доктор запнулся. Потом хлопнул себя по лысине и тихо сказал:
— Завтра князь дает бал, и, конечно, там будет панна Ленцкая. Но, представьте, князь до сих пор не пригласил Вокульского, хотя другим разослал приглашения уже две недели назад… Из-за этого-то Стах и расхворался, поверите ли!
Доктор визгливо рассмеялся, обнажив свои почерневшие зубы, а я, ей-богу, покраснел от стыда.
— Теперь вы понимаете, до чего человек может докатиться?.. — спросил он. — Уже второй день он изводится тем, что какой-то князь не пригласил его на бал!.. Это он, наш любимый, наш изумительный Стах!
— Он сам вам это сказал?
— Как бы не так! — буркнул доктор. — Разумеется, нет. Достало бы силы сказать, так решился бы и на то, чтобы отклонить столь запоздалое приглашение.
— Вы думаете, его пригласят?
— Попробовали бы не пригласить! Это обошлось бы князю в пятнадцать процентов годовых, которые он получает в Обществе. Пригласить-то он его пригласит, потому что Вокульский, слава богу, еще реальная сила. Но сначала, зная его слабость к панне Ленцкой, князь потешится над ним, поиграет, как собачкой, которую дразнят мясом, чтобы выучить стоять на задних лапках. Не беспокойтесь, они его не выпустят из своих когтей, на это у них ума хватит; но они хотят его вышколить, чтобы он служил им, носил поноску и кусал только тех, кто им не мил.
Он взял свою бобровую шапку и, кивнув мне, вышел. Чудак все-таки!
Невесело было у меня на душе в тот день, я даже несколько раз ошибся в счете. Вдруг, когда я уже подумывал закрыть магазин, явился Стах. Мне показалось, что за последние дни он похудел. Равнодушно поздоровавшись со служащими, он начал рыться в своем столе.
— Что ты ищешь? — спросил я.
— Не было ли тут письма от князя?.. — в свою очередь, спросил он, не глядя мне в глаза.
— Всю корреспонденцию я посылал к тебе на дом.
— Знаю, но оно могло куда-нибудь завалиться, затеряться среди бумаг…
Мне легче было бы вырвать зуб, чем слышать этот вопрос. Итак, Шуман был прав: Стах изводился потому, что князь не пригласил его на бал.
Когда магазин заперли и служащие ушли, Вокульский спросил:
— Что ты сегодня делаешь? Не пригласишь ли меня к себе на чай?
Само собою, я с радостью пригласил его, вспомнив доброе старое время, когда Стах проводил у меня почти все вечера. Как же давно это было! Сегодня он был мрачен, я озабочен, и, хотя нам обоим многое надо было сказать, мы не глядели друг другу в глаза. Мы даже заговорили о погоде, и только стакан чаю, в котором было добрых полстакана арака, немного развязал мне язык.
— Что-то все поговаривают о том, будто ты продаешь магазин, — начал я.
— Я уже почти продал его, — ответил Вокульский.
— Евреям?..
Он вскочил с кресла и, засунув руки в карманы, зашагал по комнате.
— А кому прикажешь продать? — спросил он. — Тем, кто не покупает магазинов, потому что у них есть деньги, или тем, кто потому бы и хотел купить, что у них денег нет? Магазин стоит сто двадцать тысяч рублей, что ж, мне выбросить их за окно?
— Страшное дело, как эти евреи нас вытесняют…
— Откуда?.. С тех позиций, которые мы не занимаем, или с тех, на которые мы сами их толкаем, заставляем, умоляем их занять. Ни один аристократ не купит моего магазина, зато каждый даст деньги еврею, чтобы тот купил и… выплачивал ему крупные проценты на одолженный капитал.
— Так ли?..
— Конечно, так, я ведь знаю, кто дает в долг Шлангбауму…
— Значит, покупает Шлангбаум?
|
The script ran 0.036 seconds.