Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джойс Кэрол Оутс - Делай со мной что захочешь
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Имя современной американской писательницы Джойс Кэрол Оутс хорошо известно миллионам почитателей ее таланта во многих странах мира. Серия «Каприз» пополняется романом писательницы «Делай со мной что захочешь /1973/, в котором прослежена история жизни молодой американки Элины Росс, не побоявшейся полюбить женатого Джека Моррисси и завоевавшей его отзывчивое сердце.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Потому что он был настоящий детройтец, сын Детройта: он знал, кто он. А Элина, войдя в комнату, глядя в лицо своему возлюбленному, не сразу понимала, кто она. Порой он не ждал ее у кровати, не сидел на краю кровати: случалось, он открывал дверь и обнимал ее, и говорил только: «Я люблю тебя». И смеялся и говорил: «Я люблю тебя, и пусть все катится к черту». В таких случаях он был неестественно возбужден, точно пьян или под действием наркотика: он целовал ее, терся лицом о ее лицо, тело и смеялся как ребенок, или вел себя, как зверек, жаждущий ласки. Элина и понятия не имела, что мужчины могут быть такими ласковыми. Она в изумлении следила за ним сонными, полузакрытыми глазами сквозь ресницы, которые она, казалось, не могла разнять; она гладила его, хоть и думала, что он едва ли чувствует ее ласки — нет у него на это времени… С Джеком все было так порывисто, так мучительно, сама кожа его, казалось, была настолько наэлектризована, что словно бы и не чувствовала, касается ли ее женская рука или на нее вдруг обрушивается удар кулаком. Джек так любил ее, особенно любил то, что она его боится, — эти первые секунды, когда она только переступала порог комнаты и еще понятия не имела, кто ждет ее там. И тоща он мог успокоить ее — еще прежде, чем предаться любви: Я не сделаю тебе больно Я не сломаю тебе жизнь Я люблю тебя и смеялся над ее явным страхом. Весело, нежно, как добрый друг, сообщающий приятную весть: он не сломает ей жизнь. В первый раз, когда она пришла к нему в Детройте, она походила на туристку; волосы ее были зачесаны вверх, как раньше, и на ней был, как всегда, дорогой костюм, служивший ей защитной броней, — Элина, туристка, шла вверх по лестнице дома, который считался дорогим, считался святилищем, но она не верила этой лжи. И, однако же, делала вид, будто верит, потому что нельзя сказать человеку, что он лжет. А Джек при виде ее не знал, ненавидеть ее за этот страх, за то, что она в нем сомневается, или любить за то, что она так боится его и так в нем сомневается, она же все понимала при одном взгляде на него. Элина тогда сказала: «Я не могу остаться». Он тогда сказал: «Я и не надеялся, что вы останетесь». И оба продолжали стоять — Элина у двери, наблюдая за своим любимым, а он рассеянно смотрел вокруг, словно кругом были зрители. Она не могла понять, зачем сюда пришла, зачем так старалась попасть сюда, в эту маленькую паршивенькую гостиницу, недалеко от больших отелей. Чтобы сказать ему «прощай», чтобы сказать «здравствуй»? Было это 9 июля. Она отчетливо видела, что ее любимый похож на мужчин, которых она часто встречала в этот период своей жизни, — молодых мужчин на приемах, которые устраивали люди более пожилые, новых молодых помощников пожилых юристов, или судей, или политиков. Правда, его лицо еще не было так хорошо известно публике, как их лица. Оно все еще принадлежало ему одному — замкнутое и хитрое; глаза его перепрыгивали с предмета на предмет, в такт стремительным прыжкам мысли. Элина заметила, какая уродливая эта комната, особенно пейзаж-эстамп над кроватью — зелено-желтый луг ненатуральных, как в комиксах, цветов, слишком яркое голубое небо. Она подумала, не снял ли он именно такой номер именно в такой гостинице просто, чтобы оскорбить ее, — или ему не по карману номер лучше. Она тогда сказала, пытаясь изобразить улыбку: «Я ведь говорила вам, что приду всего на минутку, но… но… собственно, зачем мне задерживаться? Вы ведь даже не хотите назвать мне свою фамилию». Он тогда ей ответил: «А с какой, собственно, стати я буду называть вам свою фамилию? Я вам явно безразличен — вы же даже не потрудились запомнить ее, так?» «Я…» «Я однажды написал вам ее, а вы, должно быть, выбросили бумажку». «Я не могла…» Слушай, ты остаешься со мной или уходишь? Остаюсь. Несмотря на то, что я тебя оскорбляю? Остаюсь. А знаешь, почему я не хочу говорить тебе свою фамилию?.. Итак, она осталась с ним в тот день, подумав, что, раз уж зашла так далеко, проделала столько нелегких миль, надо, пожалуй, остаться. Но его молчание, замкнутость казались почти зловещими, он не был любящим. Еще не был ей добрым другом. Она не говорила ему, что приняла решение больше не видеть его, но он, безусловно, об этом догадался. И значит, должен хоть как-то ее наказать. И Элина испытывала даже удовольствие, подчиняясь этому, терпя его грубость, потому что этого требовали законы вежливости — надо дать ему возможность отомстить: бна ведь считала, что никогда больше не увидит его. Итак, она осталась. А позже он заговорил с ней нежно, удивленно. Он повторял «извини», снова и снова повторял «извини», лежа рядом с ней, прижавшись щекой к ее щеке, признавался ей, как признается преступник. Она держала его в объятьях. Она слушала его. И не без изумления поняла, как он дорог ей, хотя она ведь почти уже решила не видеть его больше. — Не надо было мне заставлять тебя приходить сюда, — сказал он. — Извини. Извини, что я так поступил. И насчет моей фамилии, моей фамилии… сам не знаю… мне подумалось… — Он лежал так близко, что она не видела его лица. В комнате было светло, потому что он не потрудился опустить шторы, но его лицо было прижато к ее лицу — так близко, что она не видела его. И, однако же, почувствовала, что он лжет. Она слушала его, как слушала бы правду, с уважением, потому что неудобно ведь обвинить человека во лжи. — Я… я боялся, что ты во всем признаешься мужу… и… я боялся, что ты почувствуешь себя виноватой, а там, в Сан-Франциско, все было так странно, так неожиданно… необычно, так не бывает в обычной жизни, верно? Элина сказала да, чтобы не перечить ему. — Я думал, ты вернешься к мужу, поразмыслишь и во всем обвинишь меня — во всем, что было, — так иной раз поступают женщины… по-моему, да… я, собственно, очень мало знаю женщин. Признаюсь. И вот… вот я и подумал, что, пожалуй, не надо говорить тебе слишком много, потому что… твой муж человек очень странный и… и… — Элина ждала: она согласится с ним, чтобы показать, что всему верит, да, возможно, она и верила, по крайней мере частично. Она любила его, и все остальное в общем-то не имело значения. — Честно говоря, — смущенно рассмеялся он, — я люблю жизнь и хочу еще в ней поболтаться… Элина не поняла. — Я подумал, что он может убить меня, — сказал Джек. Он сел в постели и снова попытался рассмеяться — от смущения. Взглянул на нее, проверяя, что она думает. А Элина лежала не шевелясь. С нежностью, без всякой злобы она подумала: «Нет, ты поступил так, чтобы унизить меня». — Он человек странный, очень сильный. Я сомневаюсь, что ты действительно знаешь его, — сказал Джек. — Мне подумалось, что ты можешь во всем ему признаться и он… ну… придет в ярость. А Элина думала: «Нет, ты привел меня сюда, чтобы унизить, чтобы потом ты всегда мог сказать, что я сама осталась». Вслух же она произнесла: — Я бы ему не сказала. Я ему и не скажу. — Не скажешь? И все же когда-нибудь можешь сказать. — Не скажу. — Я не утверждаю, что он убийца, пожалуйста, так не думай и не чувствуй себя оскорбленной… но… Я, наверное, говорю тебе такие вещи, которые звучат нелепо или, по крайней мере, как трусость, — сказал он, и лицо его вспыхнуло, засветилось, — такое лицо Элина видела у своего мужа после того, как они предавались любви. Теперь напряжение между ними исчезло — казалось, исчезло: напряжение, рожденное ее приходом, ее сдержанностью, рожденное тем, что он оскорбил ее, пригласив в такую комнату с дешевой кроватью, и отказывался назваться. Он вдруг весь засиял от счастья. — Я не думаю, чтобы ты действительно знала Марвина, Элина, и то, что он способен сделать… или делал… Я не думаю, чтобы он подсылал к кому-либо наемных убийц, — нет, безусловно, нет. Но я считаю… мне это не кажется таким уж невероятным… что… если речь пойдет о тебе… Ты принадлежишь к числу женщин, из-за которых мужчины иной раз совершают ошибки… теряют разум или с ними что-то происходит… Я вовсе не хочу сказать, что это случится… но… Он ведь и тебя может убить — ты об этом думала? — Нет, — сказала Элина. — Ты об этом не думала? После того, что ты выкинула в Сан-Франциско? — Нет. Лицо его медленно растянулось в улыбке. — Возможно, ты не такая, как другие женщины, — сказал он. — Ты не накручиваешь себя… ты вообще мало о чем думаешь, верно?.. Я хочу сказать, ты ведь не размышляешь, не фантазируешь? Я пока еще не знаю тебя так уж хорошо… но… я очень рад, что ты не преувеличиваешь, не драматизируешь события — как, по-моему, большинство женщин… — Я ему не скажу, — повторила Элина. Казалось, это он и хотел от нее слышать. 2. И тем не менее: Я хочу, чтоб ты сделала так и так, и этак, а не так И я хочу, чтоб сейчас же И я запрещаю тебе И мне ненавистна самая мысль, что я делю тебя с кем-то Потому что на самом-то деле ты мне отвратительна И когда ты со мной, я отвратителен сам себе И то, что я вынужден быть тут, а не в другом месте 3. — Какая прелесть, какая прелестная вещица — сколько она стоит? — Я не знаю. Он критически разглядывал ее часики. — Эти камешки — бриллиантики? И ты расхаживаешь вот так, нося подобную вещь?.. Ты не боишься, что кто-то просто остановит тебя, скажем, на тротуаре возле этой помойки, именуемой гостиницей, и сорвет часики с твоей руки? Элина рассмеялась. Если ему хотелось знать, который час, он брал ее часики с ночного столика, а не свои, как если бы часики Элины показывали более точное время, как если бы это она тревожилась, который час. А Элине было совершенно все равно, который час. Он же то и дело говорил: «Час дня». «Уже половина второго». «Скоро два»… Говорил сумрачно, сурово, словно она хотела знать точное время, потому что спешила уйти от него: «Уже…» «Как поздно, Боже, ведь уже…» А Элина думала — к чему все это, зачем любимый устраивает ей проверку, зачем колет ее по мелочам, но, очевидно, иначе он не может, и она должна терпеть. В общем-то ведь это ровно ничего не значит. Если она станет слишком уж протестовать, это вызовет у него раздражение, озадачит. В нем словно бы вопреки его желанию раскручивалась могучая пружина, в теле снова возникал некий ток. Ей хотелось взять часики у него из рук и швырнуть их об стену. Хотелось сказать… Но ей приходилось все терпеть, ибо он сомневается, любит ли она его, — ведь именно потому она вошла в номер такая счастливая: она увидела, что он ждет ее, — волнуясь, терзаясь любовью к ней и всей трудностью этой любви. — Ты, видимо, не понимаешь, насколько все серьезно, — часто говорил он ей. И снова: — Все это очень серьезно. Элина пыталась понять его, пыталась с ним согласиться. Но он не принял ее согласия: после первых нескольких встреч он сам стал с ней изысканно вежлив. Он говорил ей, что ходит как во сне, лишь наполовину слышит, что говорят ему люди, не может сосредоточиться на своей работе, а у него сейчас на руках очень важное дело: что он часто чувствует себя таким несчастным, сознание вины не дает ему спать, он буквально корчится от стыда, когда лежит рядом с женой, и… И он уговаривал себя, все твердил себе: «Это несерьезно». Но, видимо, не помогало. Он винил во всем ее. Делал вид, будто винит ее в шутку, а на самом деле действительно винил ее. Он сказал ей, что ходит по свету точно бесчувственный и, по всей вероятности, люди начали это замечать. Жена уж наверняка заметила. Порой он не может закончить фразу и не всегда способен сосредоточиться на тех проблемах, которые ему надо решить… и… и, вот интересно, испытывает ли она то же самое. — Когда ты не со мной — вот так, — о чем ты думаешь? — спросил он. Вопрос был задан как бы между прочим, обычным тоном беседы, но Элина поняла, что отнестись к этому между прочим нельзя. Она сказала, что думает о нем. — Думаешь? Правда?.. Думаешь? — Да. — Все время или?.. Элина помедлила. Она знала, что он не поверит лжи, и, однако же, он хотел услышать от нее ложь. Даже то, что она помедлила, взволновало и разозлило его. Но она сказала: «да», и в известной мере это была правда; хотя на самом деле она не думала о нем — о Джеке Моррисси, но ее любимый, словно тень, всегда был с нею. Он наблюдал за ней из темного угла каждой комнаты, хотя в комнате могло быть и много народу; он лежал рядом с нею и обнимал ее — часто куда нежнее, чем в реальной жизни. Джек рассмеялся. — Ну, я не очень-то этому верю, но… Но все равно это мило с твоей стороны, что ты так говоришь. Ты вообще очень милая. 4. Однажды в августе они встретились на улице как бы для того, чтобы испытать свою любовь в новой обстановке. Любимый беспокойно, критически оглядел ее. А Элина была очень счастлива. День был солнечный, и они шли по выложенным плитками дорожкам сада; это был район строгих цементных коробок, перемежавшихся небольшими фонтанами и аскетически суровыми кубами из алюминия и стекла; здесь редкая зелень — дорогие кустарники и тщательно рассаженные цветы — приобретала куда большую ценность, чем в обычном общедоступном парке. Ее любимый, казалось, ничего этого не замечал. Он то и дело поглядывал на нее, не мог отвести глаз. Возможно, завидовал тому, что она так счастлива. Эта встреча на людях явно выбивала его из колеи. Он признался, что нервничает: он привык видеть ее в помещении. Им нужны какие-то стены. Ему нужно, чтобы… Он беспомощно улыбнулся и достал из кармана солнечные очки — синие, зеленовато-синие. Некоторое время они шли бок о бок, как приятели. Элина чувствовала, что он очень увлечен ею. Он смотрел на нее, восхищался. В такие моменты Элина чувствовала, как в ней вспыхивает сознание бесспорной победы, уверенность в своей красоте и бессмертии, уверенность самозабвенная, существующая как бы вне ее. Она сознавала, что ее красоте не будет конца и смерть ее не затронет, что эта красота преображает ее, озаряет, что в ней красота приобретает совершенство. Ее любимый был выше среднего роста, темноволосый, с нервным лицом, частично скрытым сейчас солнечными очками. Он не был счастлив — во всяком случае, сейчас. И она любила его за то, что он так несчастен, смотрит на нее, и жаждет ею обладать — стоит всего в нескольких шагах от нее, и, однако же, их разделяет стена: она недоступна ему, здесь недоступна. Она чувствовала, что в мыслях он предается сейчас любви с нею в одном из номеров, которые он обычно снимал. Ему необходимы были стены, чтобы без помехи любить ее, любить по-своему. Она рассмеялась и игриво заметила: Но ты же не хочешь, чтобы я принадлежала только тебе, верно? Ты что, стыдишься меня? Внезапно осознав, что они у всех на виду, он словно очнулся, понял, где они. Осмотрелся вокруг. Они миновали район цементных домов и приближались к более оживленному кварталу, примыкающему к музею искусств. Неподалеку от них шли какие-то люди — несколько студентов из университета в небрежной летней одежде, двое или трое — босые. Элина увидела, как ее любимый, стряхнув с себя оцепенение, уставился на этих людей. Он увидел в них врагов. Он промямлил: Нам, наверное, лучше расстаться… Мне пора назад… Элина не стала возражать. Она не спросила, почему он так испугался, почему решил бежать. Не спросила: «Ты не готов умереть? Неужели я этого недостойна?», потому что это был бы слишком серьезный вопрос. Она знала, что он сам об этом думает, но про себя. Очень скрытный человек. Они прошли вместе еще немного; юбка Элины задевала за его чемоданчик, слегка цеплялась за один из замков — он всегда носил чемоданчик с той стороны, что была ближе к ней, между ними. Мне так не хочется расставаться с тобой, — сказал он. Так не хочется отдавать тебя… 5. Элина сидела в большой гостиной, которая была похожа на фотографию, куда поместили людей, — людей, специально для этого отобранных. Кто-то разглагольствовал, а она слушала. Мужчины говорили по очереди, иногда прерывая один другого, но, будучи людьми вежливыми, обычно дожидались паузы; было рано — не было еще и девяти, никто еще не напился, никому еще не хотелось спорить… Элина была хозяйкой на этом сборище, и ей надлежало лишь следить за уровнем напитков и количеством льда в стаканах приглашенных — она то и дело обводила взглядом стаканы. Марвин же был слишком увлечен беседой, чтобы обращать внимание на подобные мелочи. Элина сидела тут, в замкнутом пространстве комнаты, и мысли ее вдруг изящно скользнули в сторону, отключившись от гула голосов. Мне так не хочется расставаться с тобою, — говорил кто-то. — Так не хочется отдавать тебя. Она сидела среди всех этих людей на коричневом бархатном диване, ноги ее были целомудренно и изящно скрещены, и все в ней, доступное взору, было элегантно, красиво, собранно, поэтому она спокойно могла скользнуть мыслью от разговоров, от улыбок. Ее муж и другой мужчина, седой, красивый, разговаривали о том, как удивительно подскочили акции местной корпорации, изготовлявшей систему сигнализации при взломах, работавшую на батарейках, а Элина чувствовала, что там, в глубине, за аркой, в холле стоит ее любимый, что он судит их всех. Какой он безжалостный, какой суровый! Вот уж ни за что не пришел бы на это сборище, даже если бы его пригласили, даже если бы Элина умоляла его. Нет. Ни за что. А всем казалось, что она совершенно счастлива, с какой стороны ни посмотри: и в глазах седовласого джентльмена, его жены, Марвина — в глазах всех Элина Хоу сидела на диване, оживленная и улыбающаяся. Если посмотреть на нее издалека, как бы с обратной стороны подзорной трубы. Все это было лишь внешним, лишь защитной оболочкой. — Но будущее — за детекторами движения, — вмешался в разговор кто-то. Это был делец, друг Марвина. — Не просто электрический глаз, хотя многого и тут можно добиться, а лазерные лучи — самые чувствительные световые излучения. Все согласились с ним. Взгляд Элины обошел комнату — от одного стакана к другому, проверяя уровень напитков и количество льда. Кто-то шептал ей: «Это серьезно, это очень серьезно», но ее отвлек раздавшийся смех. Кто-то сказал что-то очень остроумное, забавное, и надо было рассмеяться. — В будущем правительство, да и частные лица смогут все регистрировать, фиксировать каждую минуту на микропленке, — говорил муж Элины, возможно, в шутку, хотя Элина не могла бы сказать, так это или не так. — Вот тогда все станут честными. Это заменит Господа Бога, который в свое время наблюдал за всеми нами и помнил все, что мы делаем… — Марвин, вечно вы преувеличиваете! — воскликнул кто-то. — Марвин никогда не преувеличивает, — сказал другой. Ее любимый подошел к дверному проему, чтобы лучше слышать. Привлеченный смехом, дружеской беседой, гулким, невозмутимым голосом ее мужа… В самую комнату он никогда не войдет. б. Через несколько дней Элина понесла наказание за свою измену мужу. Марвин уехал в Техас, и телефон звонил, и звонил, и все еще звонил, когда она вошла в дом и в панике кинулась к аппарату. Задыхаясь, она сняла трубку. Звонил ее муж. Он, казалось, взывал к ней издалека, сам задыхаясь, пытался ей то-то сказать. — Элина? Элина? Ты меня слышишь, связь хорошая? Я в порядке, Элина, в общем цел… если до тебя дойдут какие-то слухи… Она застыла в ужасе, не зная, что случилось. Она действительно не знала. Не понимала. Голос его едва доходил до ее сознания, она лишь чувствовала — что-то произошло. Он заверял ее, что в полном порядке. Она опустилась на ручку то ли кресла, то ли дивана — ноги у нее подкашивались, ее подташнивало, а далекий голос Марвина продолжал: — Я нахожусь в больнице в Сан-Антонио, но утром, я уверен, меня выпустят… Им надо только сделать рентген — я уверен, что ничего больше. Мне хотелось дозвониться до тебя, прежде чем ты что-либо услышишь и можешь разволноваться! Пилоту повезло меньше, чем мне… Но я не хочу сейчас в это вдаваться… А со мной все хорошо — просто пережил небольшое потрясение. Элина? Дорогая? Где ты была, почему так долго не подходила к телефону? Она сумела все же что-то выдавить из себя. — Они тут черт знает как разъярились — я имею в виду полицию, — продолжал Марвин. — Персонал в больнице тоже настроен против меня — они все знают, кто я, — но ухаживать за мной будут хорошо, не волнуйся. Через несколько дней я снова буду дома. В прессе будет сенсация, но ты, любимая, не обращай на это внимания — лучше вообще ничего этого не читай… Главное, что я в полном порядке, просто немножко тряхануло и еще, возможно, ребро сломано, ничего существенного… Элина закрыла глаза. Ей было плохо от сознания своей вины, слегка пошатывало, и голова кружилась от облегчения, от воспоминаний о любви, обдававших ее теплом, любви ее возлюбленного, которую она еще ощущала всем телом… Муж говорил с ней издалека, заверял, что жив. Что вне опасности. Она чувствовала, что как-то ответственна за все это, за то, что случилось с ним, хотя и не знает, что именно случилось, и он вроде бы не хочет ей этого говорить. Она произнесла: Мне прилететь?.. — Господи, нет, конечно, — резко сказал Марвин. — Нет. Они только поднимут вокруг тебя шум, будут глазеть на тебя. Ситуация получилась весьма дикая — я не говорил тебе об этом деле, чтобы ты не волновалась, но ведь главное в том, что… Я продолжаю тут откапывать потрясающие факты, так что некоторые весьма могущественные люди забеспокоились… Даже судье стало не по себе, и я снова буду пытаться перевести дело в другой судебный округ — Собственно, если до тебя дойдет, Элина, слух, что нас подстрелили, то знай, что это не совсем так. Пули только прошили хвост, а это далеко и от меня и от пилота. Самолет разбился потому, что пилот поддался панике, а вовсе rte потому, что его подстрелили… и… словом… Я не хочу сейчас вдаваться в подробности, Элина, но не волнуйся: я в полном порядке. Очень скоро мы с тобой будем со смехом вспоминать об этом. Так что не волнуйся, хорошо? И не смотри передачи новостей, обещаешь? И не читай газет! Элина обещала. 7. — Его собственный клиент пытался подстрелить его, — сказал Джек. — Я знаю, ты не хочешь об этом слышать, и я не хочу об этом говорить, но хочу, чтобы ты знала, что за… какого рода жизнь он ведет. Элина молчала. Джек повернулся и посмотрел на нее. Без улыбки. — Неужели ты считаешь, что в жизни нет ничего серьезного, Элина? Совсем ничего? — Я так не считаю, — смиренно сказала Элина. — Неправда. Неправда, считаешь. Просто ты говоришь то, что, как тебе представляется, мне хотелось бы услышать, — сказал он. — А дело в том… что ты не думаешь о жизни. — Я не знаю, — сказала Элина. Джек расхохотался. Откинулся на подушки и расхохотался. А потом начал длинный монолог — монолог, исполненный черного юмора, о том, как он может умереть: его могут сшибить машиной, утопить, Марвин может напустить на него своих псов. Он уже не раз разглагольствовал на эту тему, и Элина не знала, не следует ли ей оскорбиться: какое он имеет право считать, что она замужем за убийцей? А у него уже пропал интерес поддразнивать ее. Он лежал молча, забыв о ее присутствии. Элина слышала, как тикают его часы. — О, черт, — сказал он. — Жалею я, что полетел тогда в Сан-Франциско… не следовало мне так рисковать. Это единственный поступок в жизни, который я не могу себе объяснить. Я никогда тебе этого не прощу. А Элина подумала: «Он боится умереть». Они, казалось, находились в разных измерениях: он думал, прикидывал, настороженный и живой, в то время как Элина, словно олицетворяя собою наступивший в нем после вспышки страсти покой, овладевшее им чувство умиротворения, завершенности, лежала как в тумане, не ощущая своего тела. Она не спорила с ним, а молчала. Джек вскочил и сказал со злым смешком: — Ты, значит, согласна со мной? — И принялся искать сигареты в груде одежды. — Или как? Неужели тебе все безразлично? — Мой муж не убьет тебя, — сказала Элина. — Поверь мне, пожалуйста. Этого не может быть. — Не может? А почему? — Такого не бывает. — Обычно — нет. С таким человеком, как я, — нет. Никогда. Я недостаточно важная особа. Но моя добрая судьба катапультировала меня на такие высоты… Я стал теперь привлекать внимание, я замечаю, что люди смотрят на меня. Наверное, потому, что у меня такой счастливый, такой блаженный вид. В конце-то концов, я ведь не обычный человек: я маньяк. Жена вечно спрашивает меня, что со мной, почему во мне столько энергии, почему постель с моей стороны всегда влажная и смятая, почему я всегда так невесело шучу?.. Я ведь никогда столько не шутил до того, как встретил тебя. — Возможно, это значит, то ты человек несерьезный, беззаботно заметила Элина. — Нет, это значит как раз противоположное, — сказал Джек. — Шутят только серьезные люди. Нужен ум, духовное развитие, чтобы уметь шутить. Тебе этого не понять. Элина закрыла глаза. Она слышала, как он ходит по комнате — вот он подошел к окну, прижался к стеклу лбом — у него была такая привычка — бессознательно прижиматься лбом к оконным стеклам, к стенам и дверным косякам; она слышала, как он прерывисто вздохнул. — Люди преуспевающие — те, с какими ты, Элина, общаешься в Гросс-Пойнте, — они никогда не шутят, потому что им это не нужно. Нормальные мужчины, мужчины, сексуально не озабоченные, не шутят, потому что счастливы, как идиоты. Я это знаю. И такие, как ты, женщины тоже не шутят и не понимают шуток — для этого нужно кое-что выстрадать и обладать умом. — Да, — ровным голосом произнесла Элина. — По мере того как меня все глубже засасывает болото наших отношений, я начинаю замечать, что становлюсь все одержимее и одержимее. Я — точно шут. Отпускаю направо и налево нелепые шуточки, веселю людей, которых терпеть не могу, которые являются ко мне домой, скорей всего чтобы поесть на дармовщинку или черт его знает еще зачем. Я развлекаю моих клиентов, мою жену. Есть у меня такой номер — бросаюсь на стену, потом, словно опомнившись, отступаю на несколько шагов, потом снова бросаюсь на стену, снова, опомнившись, отступаю и вытираю со лба кровь, стараясь сохранять бесстрастное выражение, так как нельзя показать, что тебе больно: все удовольствие будет испорчено. Никогда нельзя показывать, что тебе больно. Хочешь, я проделаю для тебя этот номер, Элина? Элина рассмеялась. — И есть еще один номер — для развлечения моей жены: я лежу с женщиной в постели и жду, чтобы что-то произошло, но ничего не происходит. Тогда я говорю, что очень устал. А женщина говорит: «Да, ты очень устал, ты слишком много работаешь…» И не говорит того, что думает или что мог бы подумать любой, кому довелось бы такое увидеть. А я соглашаюсь с ней и говорю: «Я очень устал», но не говорю: «Я люблю другую». Элина нервно рассмеялась и не посмела взглянуть на него. 8. — Ты любишь меня? Ты меня действительно любишь? — то и дело спрашивал он. Ты, наверно, все выдумываешь. — …не притворяешься, будто любишь меня?.. А как женщины притворяются? Как? Ощущение идет, наверно, главным образом от психики, это состояние не физическое, не от природы данное… С любимым все отступало на задний план, кроме его любви, его потребности в ней. Как только Элина приходила к нему, мир переставал существовать, растворялся. Он так любил ее, так отчаянно жаждал обладать ею, что она, казалось, утрачивала собственное тело и снова обретала тело через него. А потом в ней возникала эта вспышка чистого, самозабвенного торжества, радостного сознания завершенности… Тело ее не притворялось — ей незачем было притворяться. Она ничего не чувствовала. 9. Он никогда не говорил с ней об этом, но однажды вечером, перебив сам себя, спросил ее по телефону: — Элина, почему ты так ко всему этому безразлична? — Я не безразлична, — сказала она. — К примеру, ты никогда не говоришь со мной о своем муже; мне приходится догадываться, уехал он куда-нибудь или снова в городе; ты никогда не упоминаешь о нем, ты, наверное, даже никогда о нем не думаешь… Неужели ты не чувствуешь вины перед ним? — Из-за тебя? Нет… — А когда ты с ним, с ним, неужели ты не чувствуешь себя виноватой? — Я… Мне кажется… Да, иногда… — Значит, ты способна чувствовать себя виноватой? Действительно способна? — Да. — Я не верю, — сказал он. — Ты считаешь себя такой наградой ему, таким подарком, ты ничем ему не обязана, так ведь? Эта другая сторона твоей жизни оправдана самим фактом твоего существования, и ты считаешь, он должен быть счастлив уже тем, что имеет, верно? — Я так не считаю, — сказала Элина. — Я… не знаю, что ты хочешь этим сказать… Ты же не собираешься на мне жениться, ты ни разу не говорил со мной о браке… ты… ты… Ты же не собираешься… — Значит, ты не чувствуешь себя виноватой, когда ты с ним? — прервал ее Джек. — Ну, а если взять меня? Ты чувствуешь себя виноватой, предавая меня? Как насчет этого? — Я… — Какое место отводится мне, когда ты с ним? В такие минуты я превращаюсь для тебя в некое понятие, в воспоминание или во что? Или ты просто забываешь обо мне? — Я не понимаю, к чему ты клонишь, — сказала Элина. — Да или нет, Элина, скажи мне — да или нет? — Я… — Ты полностью обо мне забываешь, верно? Так же, как забываешь о нем, да? И ты переходишь из одной части своей жизни в другую — непорочная, и прекрасная, и незапятнанная. Разве это не правда? — Нет, — сказала потрясенная Элина. — Нет, это правда. Тебя же ничто во мне не интересует, верно? Ты никогда не спрашиваешь меня о моей работе, моей личной жизни, верно?.. О моем браке? Элина удивилась. — Я не думала, что тебе хочется говорить об этом… о таких вещах, — сказала она. — Я думала… — Что? — Что все это касается только тебя… — Да, касается только меня, и, наверное, я не очень-то и хочу говорить об этом, но у нас же с тобой сложились определенные отношения, своего рода брак, верно?.. Брак неустойчивый? Обреченный? И все было бы естественно, если бы ты интересовалась моей жизнью или хотя бы делала вид, что интересуешься, верно? Или тебе наплевать? — Я думала… — Ты никогда не спрашиваешь о моей жене. Ты считаешь ее ниже себя, ты, по всей вероятности, думаешь, что оказываешь всем нам великую милость, соглашаясь встречаться со мной, как ты это делаешь, — продолжал он. Теперь он говорил быстро и четко. Она знала этот тон и боялась его: теперь ей его не остановить, не помешать тому, что он причиняет ей боль. — Ну, так ты ошибаешься. Очень ошибаешься. Моя жена — чрезвычайно умная женщина, и люди, которые с презрением отнеслись бы к тебе, восхищаются ею… Ты меня слушаешь? У нее было такое чувство, точно он ударил ее. Но она не смела повесить трубку. — Я надеюсь, что слушаешь, потому что… потому что… Она слушала его в смятении, потрясенная. До нее доходил лишь звук его голоса — в нем было столько злости, столько ненависти! Ей стало нехорошо. Она дико оглядывалась вокруг и увидела, что находится в кабинете мужа, комнате, где, казалось бы, должна была чувствовать себя защищенной. Высокий потолок идеально правильной овальной формы радовал глаз и в своей симметрии не таил никакой ловушки. Обшитые деревянными панелями стены сумрачно, тепло поблескивали, полированная их поверхность хранила какие-то отражения — давние тени, давние образы, людей, которые жили и умерли и чей облик запечатлелся в стенах, — они уже давно успокоились и сейчас с жалостью наблюдали за Элиной. Они жалели ее — уж очень внезапно налетел на нее Джек. Жалели, что она оказалась такой уязвимой. — Нет… Прекрати! — закричала она. И он прекратил. Потом они долго молчали. Наконец он сказал уже другим тоном: — Вот что… Элина… Послушай, Элина, я… в общем-то я вовсе не то хотел сказать… Она не могла говорить. Взгляд ее беспомощно скользил с предмета на предмет, передвигался с одного места на другое, ни на чем не задерживаясь. На каминной доске стоял бюст римлянки — лицо гладкое, пустое и твердое, твердое, как скала. Элина заставила себя сосредоточиться на нем. Это римский подлинник, с гордостью сказал ей однажды Марвин, он дорого стоит, но сколько — Элина не запомнила… Кто-то говорил с ней по телефону — голос звучал почему-то испуганно, такой же уязвимый, как сама Элина; и она словно в полусне опустилась в кресло и все слушала, потому что не смела повесить трубку. Этот голос говорил: — …дома у нас то и дело происходят премерзкие ссоры… и…. и она превращает мою жизнь в ад… Я просто не знаю, что делать… Я… Элина, мог бы сегодня вечером тебя увидеть? Она не в состоянии была отвечать. — Ты сердишься на меня, Элина? Сердишься? Послушай, я… я ведь вовсе не хотел… Я мог бы увидеть тебя сегодня вечером? Если б я мог… Она услышала, как голос его сорвался, словно он всхлипнул. Она тупо подумала: «Я обниму его, а он будет плакать…» — Нет. Нет, — шепотом сказала она. — Элина? — Нет. Мне было страшно от одной мысли, что ты придешь и станешь плакать в моих объятьях, а потом ты Мне было страшно от одной мысли, что ты — Элина? Ты меня слушаешь? Ты еще тут? Я была той женщиной, которую нашли мертвой, задушенной в роскошном отеле на берегу реки, ей двадцать восемь лет, у нее светло-каштановые волосы и голубые глаза и бывшая модель, которую нашли задушенной, одну Если тебя задушили и ты умерла, значит ты всегда будешь одна когда прибыла полиция, они не обнаружили никаких отпечатков пальцев, «ни единого следа» и, как они заявили, стали в тупик, но когда читаешь об том, то думаешь: она заслужила смерть. Все они заслуживают смерти. Ты бы сам мог удушить меня, но не было подходящего случая, а кто-то другой удушил, и когда ты прочел об этом в газетах, то не мог не признать, что я заслужила смерть. Все они заслуживают смерти. 10. После этого он начал рассказывать ей о своей жене, которую звали Рэйчел. И все повторял: «Я все еще люблю ее». На разные лады, разными словами повторял: «Я все еще люблю ее». Это было как заклятие. Элина слушала молча, сочувствовала. Но ей ненавистно было слушать про эту женщину. Особенно ненавистно ей было это имя — Рэйчел, — слыша его, она чувствовала, сколько яда вкладывает в это слово любимый и, однако же, не может его не произносить. Неприязнь Джека к жене казалась ей отвратительной, ужасной. Однако сам он этого не признавал, а продолжал упрямо настаивать, словно повторяя заклятие… — Наших отношений тебе, наверное, не понять, — говорил он. — Я по-прежнему люблю ее, несмотря на то… на то, как обстоят дела… Элина слушала, сочувствовала. Они встречались теперь в комнате, которую снял Джек недалеко от своей конторы, и ее простая, жалкая, безликая обстановка не способна была привлечь внимание Элины, как в гостинице не способны привлечь внимание безвкусные литографии в рамках, или абажуры, или оповещения о том, как вызвать горничную или официанта из ресторана, — здесь ничто не могло отвлечь их от них самих. Здесь Джек говорил как-то естественнее, откровеннее. Однако Элина старалась не поддакивать ему, когда он жаловался на свою жену. — У нас сейчас вторая неделя сентября, — говорил Джек, — а со Дня труда[12] в доме непрерывно гости — друзья Рэйчел. Один из них заболел, он все время кашляет и слоняется по дому — я чувствую, что я с ума схожу. Но ей так нужны люди, она положительно места себе не находит, когда вокруг нет людей, когда кто-то не живет у нее, точно она боится остаться наедине со мной. Честное слово, она боится разговаривать со мной. Не хочет знать правду. Когда вокруг люди и она занята делом, все прекрасно. Потом что-то выходит не так, в ком-то она разочаровывается, и все летит в тартарары, в пустоту, в отравленное безвоздушное пространство. И она хочет, чтоб и я был там с ней, хочет и меня утащить с собой на дно. Она боится меня и, однако же, не может оставить меня в покое — то и дело подкусывает меня, критикует при людях. Она презирает меня, потому что я остался таким, каким был, когда мы встретились, а она изменилась, стала нетерпеливой, непоседливой, ходит из дома в дом, ратуя за кого-то, о ком я в жизни не слыхал, я даже сомневаюсь, есть ли у этого человека право проживать в Мичигане, выдвигать свою кандидатуру на общественный пост… Собственно, я бы не удивился, если бы обнаружилось, что у него есть несколько приводов… Такой кандидат — это же просто смех, но Рэйчел и ее друзья не желают меня слушать, не слушают, и все. А я объясняю им, что, если они произнесут хоть что-то из этого в присутствии полицейского агента или полисмена в штатском, против них могут выдвинуть серьезное обвинение в нарушении федеральных законов — я имею в виду то, что они призывали уклоняться от мобилизации ребят, которые драпанули в Торонто, — а они не слушают меня. Это доводит меня до бешенства… Самое неприятное случилось примерно в то время, когда мы с тобой познакомились, но такого рода вещи постоянно происходят… У нас жила одна пара, направлявшаяся в Сиэттл, — некие Резнаки, я их даже не знаю, так они отбыли, не только прихватив с собой имевшиеся в доме деньги и мою машинку, но еще накупили всякой всячины и каким-то образом сумели записать все это на мое имя; эти счета теперь так и сыплются на мою голову — Господи Иисусе, я от этого готов на стенку лезть, а Рэйчел все равно защищает их: они-де анархисты, люди политически чистые, — говорит она, — просто хотят жить за счет окружающей среды и трудиться на благо революции во всем мире… Она защищает их от меня, принимает их сторону против меня. Элина почувствовала ревность: он говорил с такой страстью. — Но ты же любишь ее, — ничем не выдавая своих чувств, сказала она. — Ох, наверное, — сказал он. Все это время он безостановочно ходил по комнате. А комната была маленькая, заставленная вещами, с одним — единственным окном. Оконную раму недавно покрасили, но дерево потрескалось, и краска уже стала оползать; когда Джек был чем-то расстроен, он стоял у окна и колупал краску. Он пытался бросить курить, и ему надо было чем-то занять руки. — Иногда я думаю… я думаю… так бы наплевал на все и ушел, — каким-то странным тоном произнес он. — Наплевал — на что? — спросила Элина. — Да на это. На все. — Я не понимаю, — о чем ты, — сказала Элина. — На свою жизнь. На работу. На весь мир. На все. На закон, на мою так называемую карьеру, на мое так называемое призвание… Просто бросить все и уйти. Зарыться глубоко в тебя, Элина, кто ты ни есть, и плюнуть на весь мир. Элина не сводила глаз с его затылка. — Значит, я для тебя не весь мир?.. — как бы между прочим спросила она наконец, стараясь, чтобы он не заметил иронии. Он и не заметил. — Как бы мне хотелось уехать куда-нибудь с тобой, — сказал он, — и жить очень тихо, уединенно, перестать сражаться, рассказывать тебе о себе, о моей жизни и послушать про твою жизнь… Если бы мы могли пожениться и связать наши жизни воедино… Слишком я много сражаюсь, слишком много кричу. Мне бы так хотелось, чтоб мне это меньше нравилось, мне бы так хотелось быть немного другим. Право же, ты заслуживаешь более достойного человека. А мне бы так хотелось выбраться из этой моей шкуры и послать все к черту. К черту. Он обернулся и посмотрел на нее. Элина вздрогнула. — Но твоя работа… — заметила она. — Моя работа скоро с ума меня сведет, — со злостью сказал он. — Моя работа! Да, это моя работа, моя потому что где еще найдется такой дурак, чтобы заниматься ею? По большей части я ведь защищаю ниггеров — и далеко не лучших, потому что я не черный: мне достаются ниггеры, которых никто другой не хочет защищать, старье, которое с шестидесятых годов еще не разуверилось в борьбе за гражданские права, все эти занюханные догматики, тогда как молодые черные хлыщи обращаются исключительно к черным юристам, они в гробу меня видали — моя жена объясняет все это мне, я очень за то ей признателен, и я знаю, что она права. А сейчас, сейчас я ломаю голову, как вызволить этого маленького мерзавца Мередита Доу, Мереда Доу, как он себя именует, — поэтическое имечко, верно? Ну кто еще взвалил бы на себя такое дело, кроме Джека Моррисси? Доу — святой, он такой смиренный, и такой праведный, и такой мягкий, он просто не может держать рот на замке; как все праведники, он воображает, будто должен изрекать истины — несмотря на то, что он на поруках и ждет суда. Бесит меня то, что этот Доу — действительно святой, как все говорят, — я имею в виду его почитателей, так как все прочие хотят уничтожить его, — он действительно посвятил всего себя тому, чтобы переделать мир, обратить людей в свою веру — какой бы мистической чертовщиной она ни казалась… Я хочу восхищаться им, хочу любить его, но… Но… Джек подошел к Элине. Нагнулся к ней. — Ты такая милая, Элина, что слушаешь меня, — сказал он. — Я становлюсь тебе настоящим мужем, верно? Разговор переключился на нее так неожиданно, что это застало ее врасплох. Джек вдруг стал таким нежным. — Но, может быть, твой муж, твой настоящий муж, не обременяет тебя подобными рассуждениями? — заметил он. — Он со мной так не разговаривает. Нет. Это явно понравилось Джеку. Он сел рядом с нею и нервно потер руки. — Сейчас… сегодня… я хотел поговорить с тобой кое о чем, но… но не знаю, подходящее ли для этого время… а кроме того… Элина ждала. Внезапно почувствовав что-то недоброе, она отвела от него взгляд. — Вернемся к вопросу о моей жене… — с запинкой произнес он. — Только не волнуйся, пожалуйста, пойми меня правильно, но… но… — Да? — нервничая, спросила Элина. — Она не хочет обсуждать со мной нашу проблему, — сказал он, — что ж, это я могу понять. Я ей сочувствую. Но… но… вчера вечером она сказала мне… она спросила, не считаю ли я, что нам нужно завести ребенка. Чтобы это сплотило нас. Элина ждала, не зная, что сказать. — Я ответил… я сказал ей, что не думаю, не думаю, чтобы ребенок явился для нее наилучшим выходом — да и для нас обоих. Но она сказала, что не собирается рожать ребенка, а хочет взять на воспитание: в такое время, как сейчас, с нашей стороны было бы аморально зачинать новую жизнь, но если ребенок уже родился… и у него нет родителей… а они ему нужны… Она сказала, что это было бы что-то общее для нас обоих, и при этом мы поступили бы не эгоистично, а очень великодушно. Тогда я сказал… я не знал, что сказать… я сказал, что, возможно, возможно, надо это изучить. Тут Рэйчел пришла в страшное возбуждение. Точно мы уже все решили — в такое она пришла возбуждение, стала рассказывать мне про одну свою знакомую, которая не замужем, но которая взяла на воспитание ребенка, черного ребенка, и как у этой женщины все хорошо пошло… и… — Значит, ты собираешься взять на воспитание ребенка? — тупо спросила Элина. — Нет. Я не знаю. Я не знаю. Элина не могла придумать, что сказать. Ей хотелось посмотреть на него, но она не в силах была даже повернуть голову. Ей хотелось спросить его: «А ты хотел бы иметь ребенка? Маленького ребеночка?» — Я не знаю, — только и повторил Джек. 11. Мы были в большом магазине, и я при всех держала тебя под руку. У всех на глазах. И ты сказал — Я ничего не могу тебе купить, мне это не по средствам. Ты мне не по средствам. Затем мы унеслись в мечтах — вверх, как на эскалаторе, и я смеялась от удовольствия, оттого, что мы с тобой вместе — на глазах у всех, не скрываясь, точно совсем свободны и можем быть вместе. Ты сказал — Чему ты смеешься? Это же серьезно — то, что мы ищем. Тогда я сосредоточила все внимание на витринах, а в магазине набилось столько народу, стало жарко от множества покупателей. Я сказала тебе — Здесь так жарко, лица могут испортиться… Потому что в витринах были выставлены лица — они были как-то прикреплены, приколоты или пришпилены, настоящие лица — и кожа, и плоть, и глаза, даже зубы. Я увидела, какие они, и очень испугалась, меня даже затошнило от страха. Я повисла у тебя на руке. Я чувствовала запах, исходивший от этих лиц. Ты сказал — Мне не по средствам этот магазин, не знаю, какого черта ты меня сюда затащила… Она проснулась оглушенная. Голос принадлежал Джеку. Совсем будто настоящий, так что она в панике проснулась и подумала, может быть, он действительно говорил в этой комнате. Но она лежала в своей постели, рядом с мужем. Сердце у нее заколотилось от страха — а что, если муж слышал этот голос и только делал вид, будто спит. 12. Когда Марвин в конце октября вернулся из Лас-Вегаса, он лег на неделю с больницу Форда на обследование. Он сказал Элине, что страшного ничего нет. Просто он прихворнул в поездке — скорее всего обычное несварение желудка, перегрузка, никаких оснований для волнения, — но врач, осматривавший его, посоветовал провериться. Элина внимательно посмотрела на мужа и увидела, что у него действительно больной вид — он выглядел постаревшим, кожа была какая-то серая, а белки глаз возле радужной оболочки неестественно розовые, почти красные. Она смотрела на него и слышала слова утешения; он почему-то заботился прежде всего о ней, словно чувствовал себя виноватым — она поняла, какой же это необычайно добрый человек. Она помогла ему собрать чемоданчик и подумала: «Какой же он добрый…» Он лег в больницу в понедельник утром. Она провела полдня у его постели, так как обследование должно было начаться лишь во второй половине дня, — Марвин на больничной койке, в белой ночной рубашке с какими-то нелепыми завязками, и вид у него пристыженный, испуганный. Сколько он ни старался, но сосредоточиться на том, что говорила Элина, не мог. Он не мог даже сосредоточиться на работе, которую принес с собой, — не стал проглядывать ни бумаги, ни журналы и газеты, которые привезла с собой Элина… — Пожалуйста, никому не говори, что я тут, — сказал он. Она пообещала, что не скажет. — Не надо было мне договариваться об обследовании, по-моему, мне это вовсе не требуется… Терпеть не могу людей, которые вечно пекутся о своем здоровье… Во вторник Элина принесла ему почту, но и она не заинтересовала его. Ей бы очень хотелось знать, какие ему должны делать анализы, но она не стала спрашивать. Она сидела у его постели, сложив на коленях руки, надеясь, что он заговорит с нею, — так непривычно было видеть его лежащим молча в постели в такое время дня, — а потом сознание ее постепенно отключилось от этой идеально тихой, удобной комнаты, мысли выскользнули сквозь узенькую щелку в двери, и — она очутилась в другой комнате. Там на потолке был не один слой обоев, на стенах обои столько раз переклеивали, что в некоторых местах они начали отставать, рама на единственном окне была выкрашена в белый цвет — там нередко стоял ее любимый, нервно ковыряя бугорки и неровности краски… — Для меня это так много значит, — неожиданно, но очень мягко произнес Марвин, — то, что ты здесь, со мной… просто сидишь со мной… Но если тебе не хочется, если тебе скучно… Элина, удивившись, сказала, что, конечно же, ей не скучно. — Я покончу со всем этим, со всеми этими унизительными анализами, в четверг к вечеру, — извиняющимся тоном произнес он. — И тогда смогу вернуться к работе… Но голос его звучал не слишком-то обнадеживающе. Элина старалась не замечать в нем усталости, старалась не пугаться. Она согласилась с ним. Согласилась. А потом он снова умолк, и она снова очутилась в той, другой, комнате, почувствовала поцелуи Джека на своем лице, на голых плечах, почувствовала накал, напряжение его любви, его любви к ней… и потом — торжество его любви, когда оба они становились лучше, чище… Погрузившись в мечты, завороженная мечтой, она сидела так какое-то время, чувствуя присутствие мужа, но еще более остро чувствуя присутствие любимого, который был рядом, то и дело касался ее и ласкал. Двое мужчин любйли ее, были близки с ней, а она чувствовала лишь то, что чувствовали они, — пьянящее упоение даже не ее телом, а самой ее красотой. Двое мужчин были близки с нею, и это объединяло их, ни один не существовал отдельно; Элина охотно рассказала бы мужу, объяснила бы ему, как молодость ее любимого могла бы влиться в него, передаться ему, если бы только… Но он бы этого не понял. Он бы дал ее поступку имя, название: адюльтер. Как и любимый, он имел дело со словами, с терминами; вся сила его заключалась в умении расставить и переставить слова на листе бумаги, — сила, достаточно могучая, чтобы держать в узде мир, но нездоровая. В среду Элина на лифте поднялась на этаж, где лежал ее муж, подошла, не глядя на номера, к его палате — так естественно, как если бы делала это многие годы. И Марвин, сидя в подушках, после новых утренних анализов, — он не говорил ей каких, — взглянул на нее и улыбнулся, и предложил войти, словно это уже стало обыкновением. Он явно привыкал к обследованиям и выглядел менее обеспокоенным. — Тебе не слишком одиноко, Элина, нет? В таком большом доме — одной? Она удивленно улыбнулась ему. Сначала она не могла понять, шутит он или нет: ведь она так часто проводила время одна, почти всю свою замужнюю жизнь. Она не могла понять, что он имеет в виду — сейчас, с понедельника, или с начала их брака… — Но завтра к вечеру я буду уже дома, — сказал он. Значит, он имел в виду только сейчас, с понедельника. Очевидно, только это он и считал отсутствием. Элина сказала, что нет, она не чувствует себя одиноко — просто ей хочется, чтобы он снова был дома. Процесс, где Марвин должен был выступать, отложили на восемь недель, но ему, видимо, не терпелось поскорее вернуться к работе. В присутствии Элины он позвонил в свою контору и около получаса разговаривал. А она сидела, листала журнал, слушала его голос и с облегчением думала, что скоро он снова станет самим собой, снова — через день или два — станет Марвином Хоу, ее мужем… В два часа ее попросили уйти, и она попрощалась, поцеловала его на прощание и спустилась на первый этаж, где в больничном кафетерии ее ждал Джек. Он читал газету, держа ее на весу и неловко, нетерпеливо переворачивая страницы — Элина заметила, что он чуть не опрокинул стоявшую перед ним чашку с кофе. Подняв от газеты глаза, он увидел ее и, держась, как всегда на людях, сдержанно, кивнул ей без улыбки. Элина рассмеялась и села за столик напротив него. Он опустил газету. — Ты же понимаешь, что нас могут увидеть, — сказал он, — то обстоятельство, что твой муж лежит в больнице, вовсе не гарантирует нам безопасности. Элина согласилась. Она чувствовала себя такой счастливой — у нее даже голова кружилась от облегчения: она согласилась с Джеком, хотя в действительности не слушала его. — У тебя жизнерадостный вид, — сказал Джек. — Ему лучше? Как анализы? — Он о них не говорит, но, по-видимому, все в порядке. Да, по-моему, ему лучше. Он хочет побыстрее взяться за работу. — А что говорит врач? — Он не разрешает мне говорить с врачом, — сказала Элина. — Не мое это дело… Он возвращается домой завтра после полудня. Джек кивнул. Губы его шевельнулись как бы в улыбке. — Что ж, это хорошо, — сказал он. — Хорошие вести. — Он сложил газету, попытался выровнять страницы и отшвырнул ее. Элина заметила, как рука его бессознательно метнулась к нагрудному кармашку, словно в поисках пачки сигарет, затем, ничего не обнаружив, так и осталась на груди — неестественно застывшая, с согнутыми пальцами. — Он изменяет тебе, — объявил вдруг Джек. Элина в упор посмотрела на него. Затем отвела глаза, посмотрела в сторону. — Он никогда не был тебе верен. Все это знают, — сказал Джек. — И, конечно же, ты тоже знаешь?.. Элина молчала. — Почему ты не смотришь на меня, почему ты отводишь глаза? — спросил Джек. Но Элина продолжала смотреть в сторону — туда, где стояли двое молодых санитаров в засаленных белых куртках и беседовали; она, казалось, не слышала его. Она заметила, что у одного из санитаров желтые от никотина пальцы. А ее любимый тем временем говорил: — Не станешь же ты утверждать, что ничего об этом не знаешь, Элина? — Я не знаю, — сказала она. — Не знаешь — чего? На какой вопрос ты мне сейчас отвечаешь? — Я ничего не знаю о его жизни. — Не знаешь? — Почему ты меня об этом спрашиваешь? — А почему ты не хочешь об этом говорить? Неистовый, напористый, вечно подтрунивающий, он точно высасывает из меня все соки, отравляя ядом. Ты высасывал мои губы, мою душу. — Ты говорил — Люби меня, только меня! Люби меня! Ты говорил — Ты слишком красива. Или — ты недостаточно красива. Или говорил, что все это несерьезно, просто шутка, словцо, затасканное от слишком частого употребления. Значит, и сам ты — просто шутка. Другие люди смеются, а ты не можешь. Ты говорил. — Это меня не касается — то, как он живет, — быстро произнесла Элина. — Это его жизнь. Личная. Я ведь прожила с ним лишь совсем недолго, лишь небольшую частицу его жизни. Не могу я требовать, чтобы он всецело принадлежал мне… Я принадлежу ему, а он мне не принадлежит. — Она умолкла, сердце колотилось, словно она вдруг вынуждена была произнести речь на людях, перед публикой, под присягой; словно она вынуждена была собрать воедино обрывки разрозненных, не додуманных до конца мыслей и составить из них краткую ясную речь, дать показания экспромтом. И человек, сидевший по другую сторону столика, тотчас почувствовал это — ей не хотелось смотреть сейчас на него. — Ты меня спросил — вот я тебе и ответила, — сказала она. 13. Марвин вернулся из больницы Форда в четверг, во второй половине дня, вместе со своим чемоданом и грудой бумаг; вид у него был отдохнувший, снова здоровый, и ему не терпелось взяться за работу. Когда Элина спросила его, что показали обследования, он лишь отмахнулся: — Никаких неполадок. Ничего. Не спрашивай. Элина сказала, что рада это слышать. — Просто немножко перетрудился, слишком много летал на самолетах, слишком много навалил работы на несколько дней, — сказал он. — Доктор сказал, что я просто выдохся. Так что анализы были пустой тратой времени — целых три с половиной дня коту под хвост, правда, за сегодняшнее утро я успел сделать несколько важных телефонных звонков. Так что теперь все позади, и вообще это была ерунда. Собственно, мне бы следовало радоваться: сердце у меня — как у гораздо более молодого человека. Но можно было бы не тратить зря три с половиной дня, чтобы это выяснить. Итак, он вернулся к работе. Элина же так ничего больше и не узнала — только вот через несколько недель, когда он снова собрался лететь в Лас-Вегас, она заметила, что он вроде бы встревожен. И она спросила, не случилось ли чего. — Ничего, — отрезал он. Она спросила — может быть, клиент, чьи интересы он там защищает, оказался трудным или дело может скверно обернуться?.. Марвин, никогда не обсуждавший с ней свою работу, насупился и явно не хотел отвечать — казалось, он боролся с собой, сдерживая резкое замечание. Элина ведь знала, что не должна его расспрашивать. Наконец он сказал: — Это не имеет никакого отношения к процессу. И не имеет никакого отношения к моему клиенту. Это… просто я вспомнил, что произошло там со мной… Элина ждала. — …что произошло в Лас-Вегасе… Но я не хочу об этом говорить, — сказал он. — Я понимаю, — сказала Элина. — Нет, ты не понимаешь, — почти с раздражением сказал он, — но я все равно не хочу об этом говорить. 7 — Он сказал, что ради меня и умереть не жалко… — О, Господи, — вырвалось у Джека. — А что было потом? — Потом… потом… мы жили в хижине — где-то в Йеллоустонском заповеднике… я помню волка, который ел змею, или это была собака, которая ела змею… По-моему, я это помню. Или мне это привиделось — такой ужас. А однажды там было очень много народу, какие-то славные люди, туристы, приехали в передвижном доме, и он посадил меня медведю на загривок… а какой-то мужчина снимал… Потом нам пришлось уехать — дальше на Запад. Мама рассказала мне позже, что мы остановились в Неваде, в каком-то маленьком городке. Я помню, что сидела в машине, завернутая в одеяло, и было очень холодно, и он пытался защитить меня от кого-то… он был очень храбрый, это я помню. И очень сильный. Он любил меня, а потом я заболела, глаз у меня распух и закрылся — не знаю почему… мама говорила, что я чуть не умерла… но… Но он в этом не был виноват, потому что ведь он любил меня и хотел… хотел… Он не хотел подпускать ко мне этих людей, котбрые могли мне повредить, поэтому… когда они взломали дверь… я… я была такая… Джек держал ее в объятиях. Нежно поглаживал и молчал, точно ему было стыдно. Наконец он сказал: — А чем все кончилось? Полиция нашла его? Элина слышала, как осторожно он это спросил, осуждающе и, однако же, осторожно, слишком мягко и потому не осуждающе. Глаза ее наполнились слезами. — Я любила его, — сказала она. — Ты любила его?.. После того, что он натворил? — осторожно осведомился Джек. У Элины щипало глаза. Слезы были крупные, мучительные. Она боялась, что сейчас разрыдается. Она рыдала лишь несколько раз в жизни, и ей не хотелось рыдать сейчас — не при Джеке, не в его присутствии. Но он был так нежен, держался с ней так необычно нежно, что, казалось, будто нарочно вызывал у нее слезы… — Да, я любила его. Я любила его, — сказала она. Джек молчал, но она физически чувствовала, как он думает, взвешивает, однако молчит. Он избавил ее от слов. И это было так непохоже на него, что она почувствовала страшную опасность подступающих слез, опасность сорваться, — она стала дышать медленно, осторожно, стремясь застыть, не двигаться… Если она начнет рыдать, то ей уже не остановиться. Она не сумеет с собой совладать, будет биться в рыданиях и не сможет остановиться… Стоял конец ноября, но погода почти весь месяц была не по сезону теплая, можно сказать, с причудами: день за днем затянутое облаками небо, температура — под шестьдесят градусов[13], дождь, затем гроза и снова теплая погода. А теперь, в самом конце месяца, пошел снег — мягкие влажные хлопья, словно слезы, совсем как слезы, которых так боялась Элина; она видела, как снег легкими мокрыми хлопьями падает на переднее стекло машины Джека, застилает его, а потом сонно, медленно тает. Она уже давно сидела с Джеком в его машине, однако снег не запорошил окон, а продолжал таять в легкой призрачной тишине. Снаружи, за мокрым, в потеках передним стеклом высился лес черно-белых теней, вихрились столбы снега — снег медленно, тихо падал всюду, куда ни глянь. Джек остановил автомобиль на узкой аллее для служебных машин, в заросшей части одного из городских парков. Они должны были встретиться в полдень в той комнате, которую Джек для них снимал, но Джек остановил Элину на улице и сказал, что не уверен в надежности подобранного им укрытия — лучше им не ходить в ту комнату. Элина обвела взглядом обычную шумную городскую улицу: любимый явно выдумывает опасность, никто ими не интересуется, никто их не видит — мужчину и женщину, стоящих на тротуаре в обветшалой части города… Но она не стала с ним спорить. Сказала только, что если он действительно считает, будто кто-то следит за ними, в таком случае ей лучше вернуться домой. Но Джек сказал, что его машина рядом, они могут немного покататься, он умолял ее поехать с ним… — Я не уверен в надежности той комнаты, — сказал он. Теперь Элина была убеждена, что он все это придумал. Она пошла с ним к его машине, которая находилась на стоянке близ Университетского городка; выехав на шоссе, он помчался в центр, в центр города, а оттуда на восточную окраину, по узеньким, в рытвинах, улочкам, через трущобы, где уже несколько лет так и стояли обгорелые во время бунтов дома. Элина сидела рядом с ним, сначала застыв от волнения, не веря тому, что действительно едет с ним вот так, открыто, в его машине, все той же машине, которую она помнила еще с апреля, — на полу, под ногами, она заметила обложку грязного рваного журнала, которую тоже помнила еще с апреля. Она подумала, как это странно, но типично для Джека — так волноваться, что их могут увидеть вместе, а потом вдруг ни с того ни с сего посадить ее рядом с собой в машину и поехать кататься. Но здесь они, по крайней мере, были в безопасности — ряды жалких домишек, заколоченные досками лавчонки на углах, пустыри, заваленные горами мусора, — заброшенный, обугленный, разбомбленный город, где вопреки логике продолжали жить люди. Множество черных разгуливали по улицам или группами стояли на тротуарах, глазея на мчащиеся машины. Они почти не обращали внимания на Джека и Элину. На одном из задних дворов какие-то детишки прыгали под снегом на диване, в клочья раздирая обивку; их крики привлекли внимание Джека, однако лишь на минуту. В этой части города он мог не тревожиться. Элине не раз внушали, что она не должна ходить в эту часть города. Но сегодня и она не тревожилась. Настроение у Джека было отличное. Он рассказал ей о деле, над которым сейчас работает, — очень несложном деле, которое он без труда выиграет. Его клиент намерен подать в суд на министерство социального обеспечения, в частности, на инспектора социального обеспечения, нарушившего закон самым грубым образом, и человек этот уже испугался Джека, как и следовало ожидать. А Джек, почувствовав его страх, его слабость, сознание вины, теперь уже не остановится: его приятно возбуждала перспектива выиграть это дело после долгих изнурительных месяцев, в течение которых тянулся процесс Доу. — Через несколько лет программа социального обеспечения потерпит крах, — сказал он. — Люди вроде меня будут требовать охвата все более и более широкого круга лиц, пока она не рухнет… А тогда мы сможем начать все заново. Элина ничего не понимала, но ей было приятно, что ее любимый так уверен в себе. Он ехал без цели, сворачивая из одной задней улочки в другую, потом влился в поток машин, шедших вниз, к реке. Он поехал в этом направлении, и дальше — вниз, сквозь подземный тоннель, и по мосту, ведущему на Белл — Айл. Всего несколько машин направлялось на остров; шедший все утро мокрый снег теперь стал налипать и, падая густой пеленой, таял в реке. Джек медленно ехал по самой крайней полосе. Элина заметила ориентир — памятник — и вспомнила, как ехала тут на чьей-то машине в яхт-клуб и… Но она тут же перестала об этом думать — о машине, полной женщин, о том, что они тогда ели и что им пришлось тогда выслушивать, и об умственно отсталых детях, которых надо было жалеть… и… Она перестала об этом думать. Она сидела рядом с Джеком, который из-за мокрого асфальта вел машину осторожно. Элине хотелось, чтобы он остановился ненадолго на берегу — интересно все-так посмотреть через реку на Канаду: она заметила там дома, у самого края воды, ряд домиков, видневшихся очень смутно, — с такого расстояния, да еще сквозь снег, они казались всего лишь расплывающимися пятнами. Интересно, подумала Элина, какие люди живут там, в этих домах, которые выглядят такими далекими, такими защищенными в чужой стране, защищенными от Детройта, как будто кто-то где-то может быть защищенным от Детройта, — но Джек не захотел останавливаться. Он огибал остров, направляясь к дальней его оконечности, потом свернул на одну из пустынных дорог, ведущих вглубь. Лес распахнул им свои объятья, принимая их, и сомкнулся в молчании. И в памяти Элины внезапно, четко возник лес, в который ее кто-то возил — очень давно, в другой ее жизни. Она скрыла от него свое волнение, она не заплакала. Она была даже благодарна ему за его волнение, за его внезапное неразумное желание овладеть ею тут же, в машине. Сначала она сопротивлялась, пыталась отшутиться. Потом сдалась и постаралась подладиться, чувствуя, как нужна ему, чувствуя эту его безликую нужду как безликую угрозу, которой они оба должны противостоять. Она подумала: «Нас арестуют». Затем подумала: «Мне не остановить его». И она расслабилась, лежала почти не шевелясь, прислонившись головой к ребру окна, холодному, жесткому ребру. Сквозь полуприкрытые веки она видела не любимого, а какие-то фигуры, надвигавшиеся на них из леса, — они бежали и беззвучно кричали, гневно размахивая руками, но фигуры вдруг исчезли, и она дернулась от боли, внезапно пробудившей ее к действительности, — так неожиданно овладел ею любимый, хотя она еще не вполне готова была принять его. Слезы снова прихлынули к глазам — те же слезы. Она приняла его, неуклюже обхватив руками, не желая видеть его искаженного лица и в то же время чувствуя, как напрягается ее тело, противясь ему. Он безумно целовал ее, о чем-то спросил — она не расслышала о чем, — и она снова расслабилась, а потом снова напряглась, остро чувствуя эту безликую силу… Мозг ее сейчас затопит, поглотит мысль, слишком для него огромная; она почувствовала, как все в ней закрутилось, сжалось, чтобы уйти от этой мысли и от того, что происходило с ее телом, телом, над которым она была уже не властна. Краешком полуприкрытых глаз она все еще видела те фигуры, приближавшиеся к машине… почти слышала их гневные крики… а потом Джек приостановился, спросил, не измучил ли ее, и она почувствовала, как его нежность сливается с нежной, мягкой податливостью ее тела. Они оба были отяжелевшие, какие-то страшно отяжелевшие, — Джек чувствовал, что совсем задавил ее. И, однако же, слившись с нею, он стал легким; она чувствовала, как он колеблется, чувствовала, как удерживает в себе слова, составлявшие его силу. И она тотчас прижалась к нему, крепко прижалась. Вцепилась в него, словно вслушиваясь. Плечи ее напряглись, как и у него, — она словно бы прислушивалась к чему-то, испуганно, настороженно, а он был нежным, внимательно-вопрошающим. Элина перестала дышать. В ней возникло что-то, похожее на легкий шепот, но в голове царил мрак, она не в состоянии была это зафиксировать, не в состоянии думать, все было незнакомо, и она уже больше ничего не видела — даже тех фигур краешком глаза, ни очертаний, ни цветов, ни ярких вспышек, возникавших в ней от боли или неудобного положения, как всегда, когда она предавалась любви с этим человеком или с тем, другим, — ее мужем… Ощущение, родившееся в ней, было еле уловимым, гораздо более спокойным, чем биение ее сердца, — сладость чистого движения, чистого наслаждения. Все в этом человеке было так напряжено, и, однако же, он, казалось, берег ее, старался сдержаться, казалось, боролся с собой; она дышала неглубоко, словно боялась нарушить установившуюся гармонию, и что-то в ней вдруг взметнулось — само по себе, неожиданно, четко, так поднимается рука в дружеском приветствии; это было что-то несказанное и совершенно для нее новое. Затем, достигнув высшей точки, это ощущение как бы застыло, а она поощряла его, удерживала всей силой своего напрягшегося тела. И оно обрушилось на нее опять, властное и неодолимое, могучее, непереносимое. Застывшим взглядом она смотрела поверх головы Джека, но не видела ничего. Не видела ничего, словно ослепла. То, что она чувствовала, стало поистине непереносимым — спазма за спазмой, она старалась совладать с ними — и не могла, такие они были внезапные и сильные. Она могла лишь противиться им, удерживая в себе крик. Джек вцепился в нее, вжался. Она ухватилась за него, стараясь не вскрикивать, — она чувствовала, как яростно, беспомощно они сражаются, как тело ее отчаянно цепляется за него в стремлении удержать, заставить еще и еще быть с нею. Как же он был ей нужен, каким обнаженным и безумным было ее желание — желание гибельное! Она отчаянно стремилась удержать его, удержать при себе, она бы с ума сошла, если бы он от нее оторвался. Они отчаянно стремились слиться, стать одним целым, словно разъединись они — и разъединится вселенная. Она чувствовала, как искажается ее лицо, как становится больно глазам. Но она не закричала. Она крепко держала его, чувствуя, как ногти вдавливаются во что-то — не в тело, в тонкую ткань его одежды, — и молчала, а у него вырвался приглушенный стон, почти всхлип, и она подумала… нет, ни о чем она не подумала, мозг ее отказывался работать… И вот она могла уже дышать, могла думать — мозг ее постепенно прояснялся. А тело по-прежнему сотрясало что-то вроде всхлипов, только теперь уже более слабых, — неотступных, еле уловимых всхлипов, слабее, чем биение сердца, и она попыталась высвободиться, приподняться, избавиться от него. Она лежала, обняв своего любимого, отупевшая и оглушенная. Под затылком было что-то очень твердое. Волосы отяжелели, стали влажными. Чье-то лицо, совсем рядом с ее лицом, было жаркое, влажное, жесткое; мелькнула мысль, что он не должен отрываться от нее — даже сейчас не должен, но мысль всего лишь мелькнула и исчезла. Руки ее словно сами по себе ожили, крепко сжали его, его спину, поясницу, его скользкую, мокрую от пота кожу… Через какое-то время Джек оторвался от нее. Как всегда в такую минуту, он невольно окидывал ее подавленным, вопрошающим взглядом, а она всегда отводила глаза, чтобы оборвать связующую их нить, но и затем, чтобы убедить его, что она в целости, что не пострадала. Муж тоже всегда это делал — быстро, как бы исподтишка, окидывал ее взглядом, проверял, цела ли она. Но сейчас у нее не хватило воли отвести взгляд; она смотрела на него в упор, бессознательно, тупо. Так они смотрели друг на друга. Хоть и против воли, она вынуждена была его отпустить. По телу ее прошел озноб. Джек выпрямился; в полном молчании оправил одежду, сознавая нелепость ситуации и делая все медленно, как во сне. Элину снова пробрал озноб от холодного воздуха, прорвавшегося между ними, однако она не в силах была шевельнуться. Она продолжала лежать, все так же глядя на него, в его сторону, в состоянии странного легкого отупения, чувствуя, что ей холодно, что кожа от холода покрывается крошечными пупырышками и, однако, все еще купается в тепле, словно окруженная защитной оболочкой. Она не в силах была шевельнуться. Движения у Джека были медленные, чуть ли не робкие. Он посмотрел на Элину со своего места в машине. И ничего не сказал. Затем вполне естественным движением, словно так бывало уже не раз, он обвил руками рулевое колесо, опустил на них голову и посмотрел на Элину. Некоторое время они молчали. Затем Элина словно бы проснулась, какая-то частица ее проснулась, и она поняла, что надо привести себя в порядок, надо что-то изменить. Она села. Она увидела, что по-прежнему идет снег. Джек первым нарушил молчание, сказав что-то — что-то насчет времени, но голос ее звучал осторожно, робко. Элина почувствовала, что голова ее начинает проясняться. Теперь она сможет думать. Однако никаких мыслей не появлялось, мозг был словно погружен во тьму — бессловесную тьму. Она ощупала себя — неуверенно, вслепую, — рука легла на грудь, как бы отыскивая сердце. Джек нервно рассмеялся. — Все в порядке, оно не лопнуло, — сказал он. И дотронулся до жемчужного ожерелья — накрыл рукой ее руку, быстро, ласковым, успокаивающим жестом, и Элина почувствовала, как жемчужинки, очень твердые жемчужинки, вдавились ей в кожу. Она совсем забыла об ожерелье. Она опустила взгляд и осмотрела себя: пальто было распахнуто, рукава сползли до середины рук, вся одежда измята, растерзана. Жемчужное ожерелье еще сохраняло тепло Джека. — У тебя такие красивые вещи, — сказал Джек уже почти обычным голосом. Глаза у него казались влажными, как и у нее. Элина оправила на себе одежду — каждый ее жест был неестественно замедленным, непредумышленным. Она снова застеснялась, потому что он так откровенно ее разглядывал и между ними теперь было пространство. Элина прикрыла глаза. Ей так хотелось тишины, чтобы ее не нарушали голоса и не было расстояния между ними, чтобы она могла привести себя в порядок, не чувствуя его взгляда. Но ее любимый от стеснения все говорил. Он же должен доставить ее домой. Он сказал: — Ты возьмешь где-нибудь такси, дружок, или я сам должен отвезти тебя домой? — Такси, — еле слышно промолвила Элина. К тому времени, когда они въехали в город, ей показалось, что она уже пришла в себя: она была в порядке. Она сказала, чтобы он не останавливался, нигде не припарковывался. Она в порядке. Тогда он высадил ее на шумном перекрестке и улыбнулся нежной, чуть лукавой улыбкой, и Элина улыбнулась ему в ответ. Ей вдруг неудержимо захотелось вернуться, снова его обнять, прижаться к нему своим каким-то чужим, ошеломленным телом, хотя бы поправить ему воротничок — он смялся, — но уже не было времени: свет с красного переключился на зеленый, и Джек вынужден был двинуться дальше. Было это 30 ноября, наступала зима, выпал первый снег. 8 Проснувшись на другое утро, очень рано, она почувствовала себя точно так же — сердце билось стремительно, но как-то бессильно, слабо. Она обнаружила, что лежит на большой кровати под балдахином, в комнате нет стен — взгляд не способен до них добраться, все смутно, туманно, нереально. Она села в постели и медленно отвела волосы с лица. Волосы у нее были тяжелые, очень длинные, ниже пояса — как у девушки. Элина иной раз даже просыпалась в страхе от того, что волосы сейчас задушат ее. Но в это утро она проснулась, словно кто-то ее позвал, прошептал слова, которых она не могла разобрать. Она смотрела на знакомую комнату и одновременно чувствовала, как пульсирует в теле кровь, чувствовала теплый безостановочный ток крови, глубоко в этом незнакомом ей теле. Рядом спал Марвин, хотя и неспокойно. Она повернулась посмотреть на него и увидела человека, столь же привычного, как и громоздкая дорогая мебель в комнате; лицо его казалось опухшим, рот был слегка раскрыт — он дышал тяжело, надсадно: возможно, он боролся во сне, сражался, прокладывал себе путь сквозь скопления людей и предметов, мускулы его лица подергивались от усилий. Элина смотрела на него и вспоминала, каким слабым выглядел он в больнице, как она боялась за него; она знала, что любит его, потому что такою человека можно либо любить, либо ненавидеть, а она не могла ненавидеть его. Она ведь была его женой уже более десяти лет. И она вдруг с радостью подумала: «А ведь я в последний раз сплю здесь…» Кровать, на которой они спали, перешла к ним вместе с домом, она была огромная, с балдахином, с резными столбиками и старинными шелковыми драпировками, перехваченными шнуром с золочеными кистями, — кровать точно ладья, шутил Марвин, но в действительности она ему нравилась… Она принадлежала многим людям — десятки мужчин спали на ней с десятками женщин, своими женами; Элина вдруг подумала, что не должна больше здесь спать. Это же все равно как общая могила. Десять лет. Всем телом своим она ощущала ранний час, затененную комнату, стремительно пролетавшие в мозгу мысли, которые и разбудили ее; она поистине чувствовала каждую крошечную вену, каждый капилляр, по которым кровь, как по тоненьким усикам, пробирается в самые крошечные, самые затаенные закоулки ее тела, пробуждая ее, пробуждая медленно и неотвратимо, заставляя очнуться. Она по-прежнему чувствовала этот странный восторг, словно ее напоили допьяна. Она не могла понять, что же произошло. Это имело какое-то отношение к ее любимому, которого не было в комнате, но который словно бы все видел, видел ее глазами, а она смотрела на знакомые предметы — длинные бархатные портьеры, старинное бюро, которым никто никогда не пользовался, огромную абстрактную картину, которую отдал Марвину какой-то клиент в счет гонорара, — картину известного художника, Элина не могла вспомнить его имя, — все это ее любимый обозревал, анализировал, оценивал. Ей хотелось, чтобы он был с нею, как можно ближе. Ей не хотелось довольствоваться лишь представлением о нем — возлюбленном невесомом, безымянном, бестелесном… Как же ей хотелось, чтобы он был с нею, каким неудержимым было это желание! Она подумала, что надо встать с постели, надо куда-то пойти, куда-то выбежать, надо вырваться из этого одурелого состояния, в которое ее погрузило могучее, неистовое биение крови в жилах. Но она не двигалась с места. Она боялась потревожить мужа. А то он сейчас проснется, мгновенно придет в себя, увидит ее, резко сядет в постели, а потом… а потом окликнет ее, и она будет принадлежать ему. Она посмотрела на ряд окон, которые, собственно, были не окнами, а дверьми, выходившими на террасу, тянувшуюся во всю длину дома… Ей захотелось подойти к окнам, найти такое, которое бы тихо открылось, и тогда она могла бы выйти наружу, посмотреть вдаль и вниз, на озеро, и… Ей отчаянно хотелось туда выйти, словно любимый уговаривал ее, словно он ждал ее там. Но ее порыв был обречен, она i не могла сдвинуться с места. Она снова тихо легла на подушки, не желая будить мужа. Какое-то оцепенение навалилось на нее, словно физическая тяжесть. «Оно не лопнуло…» Она услышала голос любимого, почувствовала, как он небрежно коснулся ее груди… Она видела его, чувствовала в порыве внезапно прихлынувшего желания, как если бы он снова был с нею. И снова возникло то ощущение — острое, реальное. Она с горечью подумала о том, как же он ей нужен… Но она этого не хотела, она отвергала это. Лицо ее напряглось, замкнулось, по нему пробежала судорога отвращения, а тело снова и снова отдавалось ему, и он был с нею так нерешителен, так нежен, как будто это и не Джек, совсем непохоже на Джека… И внезапно, охваченная страхом, чуть ли не паническим страхом, она решила, что этого никогда больше не будет, не хочет она, чтобы это снова так было, она оградит себя от этого… Теперь, уже окончательно проснувшись, — глаза ее были открыты, широко распахнуты и ясны, — она подумала о том, что утром он, наверное, позвонит ей. И она подойдет к телефону. И они станут разговаривать. И через несколько дней снова встретятся в этой унылой комнатенке, которую он был так счастлив найти, — они снова там встретятся, да, и он станет ей рассказывать, станет жаловаться на свою жену, на свою работу, на сложность унизительных процедур, придуманных агентствами по усыновлению детей, чьи пороги они с женой обивают, а Элина будет слушать и будет отвечать и… И снова этот обмен новостями, словами, качание туда-сюда, Джек и Элина, ее любимый и она сама, два очень разных и отдельно существующих человека, которые встречаются на несколько минут на нескольких футах пространства, ласкают друг друга, обнимают, — Элина и ее любимый… Она тихо заплакала. Все в ней рыдало, даже мускулы живота, напрягшиеся в тоске, каждая клеточка ее лона. Марвин проснулся, как всегда, еще до семи утра. Элина тоже встала и ждала его внизу завтракать — к этому времени он уже успевал позвонить в несколько мест, но был еще полуодет, небрит и озабочен предстоящими делами, а его всегда ожидало что-то непредвиденное, неожиданное, какие-то хорошие, или плохие, или ошеломляющие новости. Он опускал сахар в чашку с кофе, которую Элина протягивала ему, выпивал ее до половины и — уже по пути наверх — ставил чашку на блюдце и просил Элину извинить его — он сейчас вернется. А минут через десять-пятнадцать он сбегал вниз, иной раз все еще небритый, — если что-то очень волновало его, то он забывал побриться, — но уже одетый, небрежно перекинув пиджак через плечо, перелистывая по пути в столовую какие-то бумаги. Случалось, он бывал так озабочен, что вообще отказывался от завтрака, зато — правда, редко, — если утром он не спешил, то просил поджарить яичницу с беконом и тосты и подать свежих фруктов, но чаще он каждое утро, день за днем, ел один и тот же завтрак: как-то раз, много лет тому назад, охотясь в Канаде, он так позавтракал и с тех пор считал, что это для него самое полезное. А завтрак был наипростейший, состоявший из обычной овсянки, сваренной в кастрюле в течение трех-четырех минут, — он мог сварить ее и сам, если вставал очень рано и не хотел будить Элину, или если хотел побыть один, чтобы просмотреть нужные для работы материалы. Иной раз он ел стоя, всегда дав каше сначала остынуть, а уж потом добавив туда молока и сахара, и всегда каждую ложку запивал глотком бурбона, ибо только так и следует есть овсянку. Без бурбона овсянка в такое время дня была бы отвратительна — так он говорил, — а без овсянки виски было бы слишком вкусным. Так он завтракал и дома, и в поездках, и утверждал, что благодаря этому он сохраняет энергию и хорошее здоровье. Муж ушел в начале девятого, а Элина продолжала сидеть за столом. Он был особенно озабочен этим утром, так что даже принес с собой к столу телефон и не доел овсянку — она теперь остыла в его мисочке и начала покрываться коркой. Элина сидела за столом. Она не потрудилась даже причесаться. Внезапно она обнаружила, что смотрит на застывшую овсянку, которую она подала мужу в довольно красивой мисочке. Мисочка была сервизная — из сервизов превосходного фарфора, которые перешли к ним вместе с домом, продававшимся с молотка, как и все остальное. Мисочка была резная, белая с золотом и не такая хрупкая, как могло показаться на первый взгляд. По ней шел рисунок, издали похожий на папоротник, на самом же деле это были женские фигуры в длинных платьях с широкими юбками, застывшие по краю мисочки в вычурных позах, словно их против воли заставили исполнять некий танец. Казалось, они двигались под действием электрического тока или какая-то другая могучая безликая сила питала их энергию. Элина никогда прежде не замечала этого рисунка, а теперь долго смотрела на мисочку, пересчитала женщин — их было пять, разглядела даже некий рисунок в затвердевшей засохшей овсянке. Элина слабо улыбнулась… Руки ее медленно заскользили к краю стола, плечи опускались дюйм за дюймом, все ниже и ниже. Она заметила, как налилась под кожей плоть — даже вены набухли. Руки достигли края стола, и скольжение прекратилось. Мускулы рук удержали их на краю. Глубоко в теле жило воспоминание о любимом — словно она была беременна им, ощущением его. Да в общем-то в самом деле была им беременна. Она носила его в себе, будет носить в себе, словно он, самый его образ, память о нем отпечатались в ней. Она не могла забыть о том, что с ней произошло. В ней снова возникло то ощущение, но слабо, как эхо. Однако же оно возникло, она не могла этого отрицать. Хоть и не веря самой себе, она знала, что это было и что она должна снова это пережить — и снова, и снова не только в памяти, но и телом, как эхо того, что было. Если бы она все это выдумала, она могла бы сейчас забыть; если бы только вообразила, то могла бы вычеркнуть это из памяти, как вычеркивала многое другое. Но она не властна была над своей памятью, как тогда не властна была над тем ощущением — не под силу ей было его контролировать. Оно не принадлежало ей. Она вдруг подумала, что надо встать, отнести посуду на кухню, вымыть, высушить, убрать. А потом она найдет себе еще какое-нибудь дело — что-нибудь постирает, вычистит, пропылесосит. Три раза в неделю к ним приходила женщина делать уборку. Сегодня она не придет. В доме было чисто, как любил Марвин; комнаты, которые он оставлял открытыми, были все вылизаны и сверкали чистотой — в общем-то делать было нечего, но она что-нибудь придумает. Через минуту она встанет и начнет… Ее всю словно выпотрошили; она почувствовала дурноту от того, что вдруг поняла: никогда она не сможет забыть того, что было. Она проснулась очень рано — по всей вероятности, не было еще и шести — с чувством непонятного радостного возбуждения, а сейчас, через два с половиной часа, она была без сил, тело ее словно налилось свинцом, и она не без удивления вспоминала ту Элину, которая утром вдруг села в постели. Что-то тогда вытолкнуло ее из сна, и с ней осталось это воспоминание, эта уверенность, которые наполняли ее таким счастьем. А потом все исчезло. Безвозвратно. Она почувствовала, как это исчезает, умирает в ней. А потом проснулся муж, и радость ее погасла; она знала, что должна впустить этого человека в свое сознание, должна отвечать ему, и слушать его, и любить, а если позвонит любимый, должна слушать и его голос, не в силах помешать этому голосу спуститься на землю, произнося обычные затасканные истины обычной захлебывающейся, перемежаемой жаргонными словечками скороговоркой, — голосу, такому уверенному, а порой не очень уверенному… И она снова умрет, все уйдет на дно и умрет, сияющая уверенность ее любви умрет, вновь превращенная в немую плоть мужским телом. …Ее заворожило зрелище того, как острый край стерла удерживал от падения ее руки. Они оказались недостаточно тяжелыми, чтобы упасть. И, однако же, сама тяжесть их удерживала их в неподвижности. Элина понимала, что руки у нее красивые. Они были тонкие, нежные — безупречные руки. На левой руке она носила старинное кольцо, подаренное Марвином, — большой бриллиант в замысловатой оправе из белого золота на гладком, как обручальное кольцо, ободке из белого золота. Она не могла припомнить, сколько оно стоит. Оно было застраховано. На правой руке она носила кольцо, недавно подаренное Марвином — к какой-то годовщине или по другому случаю; он сам придумал рисунок, а нью-йоркский ювелир выполнил по его заказу, — крупный изумруд в окружении бриллиантов помельче. Это кольцо тоже было застраховано. Оно бросалось в глаза, все замечали его и восторгались им. Джек тоже сразу же его заметил. Он вообще все на ней замечал — разглядывал, раздумывал и приходил к выводам, которые вроде бы ее не касались и, однако же, косвенным образом затрагивали ее: однажды он в шутку упрекнул ее в том, что она хорошо одевается, лишь когда должна видеть еще кого-то, помимо него, а в другой раз, когда она приехала в центр только для встречи с ним, он заметил, что она не потрудилась надеть украшения. Элина притворялась, будто ей приятно и удивительно, что он подмечает такие вещи. Он был очень внимателен к ней. Поэтому она старательно пояснила, что, когда она едет в центр только для встречи с ним, она не считает необходимым увешиваться побрякушками — да, она знает, что это дорогие побрякушки, тут же поправилась она, увидев, как его передернуло, но, право же, это всего лишь побрякушки! Ну, не глупо ли носить на пальцах и на шее столько тысяч долларов?! Когда она встречается с людьми, для которых такого рода вещи имеют значение, она надевает дорогие украшения, тем более что и Марвину нравится, когда она их носит; но, встречаясь с Джеком, наедине, она об этом не заботится. Таким образом, она не только извинилась перед Джеком, но и польстила ему. Однако в мозгу тотчас вспыхнула тогда мысль: «Ему нужна жена моего мужа — не я…» Сидела застыв у края стола, держа на весу руки, без сил. У нее не хватало энергии шевельнуться. Какой-то частицей мозга она услышала телефонный звонок — конец звонка, потом новый звонок и еще. Она сидела не шевелясь; она отключилась, чтобы не слышать звонка. Можно не бояться, если решить, что не надо на него отвечать. Какая красавица… Какая же ты красавица… У тебя такие красивые вещи… Кто-то всегда говорил ей так, думал так. Люди бросали на нее взгляд и, поколебавшись, начинали разглядывать. Красивая вещь. Вчера, когда они предавались любви, Джек был потрясен и беспомощен; он стал другой — как и Элина. Но ей не хотелось сейчас думать о нем. Не хотелось думать о снеге, который валил с неба и таял на окнах машины, о застывших безлистых деревьях в хитросплетении ветвей — одни согнуты под неестественно острым углом, другие явно сломаны, а третьи — мертвые, как эти вязы, помеченные роковыми желтыми билетиками… Возле самого их дома, на участке, принадлежащем ее мужу, стоят прелестные вязы, но они больны и не переживут зимы. При желании она может подойти к любому из окон и увидеть их. Гигантские вязы, простоявшие целое столетие и теперь умирающие, начиная с верхушки и донизу… Элине не хотелось думать об умирающих деревьях или о деревьях в парке, о нежности Джека и о жестком холодном металле, врезавшемся ей в затылок, о борении, неудобстве, риске… Но память о том ощущении пронизала все ее тело, оставила в нем свое бремя, которое теплый безостановочный ток крови разносил в глубь ее существа, далеко от поверхности кожи. Даже если бы она захотела освободиться от этого, то все равно не смогла бы, хоть перережь она себе артерию и выпусти всю кровь, — слишком глубоко это в ней сидело, она и не властна была над этим. Ощущение идет, наверно, главным образом от психики… это состояние не физическое, не от природы данное… Снова зазвонил телефон. Теперь уже было около десяти. Она услышала звонок словно издалека или из другого мира — как если бы он звучал в фильме, в телевизионной пьесе. Это не имело значения. Никому не нужно на него отвечать. Если бы звонил муж, тогда надо было бы ответить: он огорчится и, возможно, даже рассердится, если она не ответит, — но, конечно же, это не Марвин в такое-то время дня. Словом, ей ничто не грозит. Телефон звонил в своем собственном измерении, в чьем-то воображении: кто-то пытался добраться до нее, кто-то хотел поговорить с нею, но ей вовсе не обязательно подчиняться. Слишком велик был риск, что она услышит голос Джека. А она никогда больше не пойдет на этот риск. Итак, она безучастно сидела, слышала, как звонит телефон, и почти забыла о нем, еще прежде чем он отзвонил. Она смотрела на свои руки, все еще повисшие на краю стола. Она думала — интересно, когда они упадут. Она думала, сколько времени просидит так. Когда Марвин в тот вечер вернулся домой — в семь тридцать, — он спросил ее, не случилось ли чего. — Случилось?.. — переспросила Элина. Сейчас она была уже красиво одета. Волосы ее были расчесаны и, как всегда, уложены, она была надушена, на шее — несколько ниток жемчуга, она даже потратила целый час, «делая себе лицо», как на обложке журнала. Это было «естественное» лицо бежевых, бронзовых и золотисто-розовых тонов — такой эффект достигался с помощью прозрачного грима, осторожно выжимаемого из тюбика; брови при этом оставались неподкрашенными, светлыми, как у очень белокожих детей или стариков на востоке. Под бровями и над самыми глазами был наложен светло-голубой тон, почти белый к краю глаз, чтобы они казались больше. «В таком лице главное — это, конечно, глаза», и ее глаза были прекрасны, как глаза женщины на портрете, старательно очерченные, с густыми ресницами, веки смазаны кремом, чтобы придать им более нежный и натуральный вид. Очень нежная, капризная кожа под глазами — не имеющая пор и потому легко уязвимая кожа, с которой надо быть очень осторожной, — была бледной, а скулы и кожа под ними сделаны чуть темнее: постепенный переход тонов и полутонов подчеркивал изящество черт. И, наконец, губы… Покрытые тонким, как налет, слоем прозрачной помады, они цветом напоминали натуральные губы и, однако же, были искусно защищены. Элина знала, что никогда еще не была так хороша. Однако, пока она трудилась над своим лицом, наблюдая за тем, как оно меняется, превращаясь в такое вот лицо, ироничное, отстраненное сознание того, что она сама создает свою красоту, портило ей все удовольствие. Она переводила взгляд со своего отражения в зеркале на лицо модели на обложке — безымянной модели с лицом более худым, чем у Элины, лицом с таким строением, которое позволит ему дольше не стареть — и ей даже начало казаться, будто она видит в глазах молодой женщины то же злорадное сознание, что все сделано ей самой, ту же жестокую, поистине смертоносную иронию. Женщина как бы говорила: «На самом-то деле это не я». Покончив со своим лицом, Элина прочла в журнале набранную курсивом колонку о «естественном» лице и соответствующие пояснения: «Разработанное для американских женщин Анри Батистом, ныне директором «Дома Моро», это лицо, по мнению редакторов, вносит еле уловимые, но существенные изменения в знаменитое «голое» лицо, которое было модно в прошлом сезоне, — оно перечеркнуло все традиции, но на практике часто производило разочаровывающее впечатление». К тому времени, когда Марвин приехал домой, Элина столько раз смотрелась в расставленные по дому многочисленные и разнообразные зеркала, что уже перестала казаться себе необычной. Но Марвин, уставившись на нее, спросил: — Ты уверена, что ничего не случилось? Ты ничем не огорчена? — Ничем, — виновато ответила Элина. Они проводили этот вечер вне дома. Один из нью-йоркских компаньонов Марвина, работавший с ним более двадцати лет, находился по делам в Детройте, и они должны были встретиться с ним в Детройтском клубе. Это было помечено у Элины в календаре. Туда должна была приехать еще одна пара, их друзья, если они смогут оставить сына, студента Мичиганского университета, вот уже несколько недель болевшего дома, — впрочем, весьма сомнительно, чтобы Карлайлы все же оставили его одного. Их сын частенько совершал пиратские набеги на отчий дом в Блумфилд-Хиллсе и вывозил ковры, произведения старины и все, что можно продать, так как ему и его дружкам этой осенью требовалось немало денег, ибо цена на наркотики вдруг почему-то подскочила… А сейчас он прибыл домой, чтоб полечиться от какого-то нервного расстройства, — Элина слышала об этом от нескольких людей, включая саму миссис Карлайл, чья версия была наиболее полной и наименее сентиментальной. И вот теперь Марвин, который любил посплетничать и покачать головой по поводу неприятностей, выпавших на долю его друзей, переодеваясь, пересказал всю историю Элине. Она сидела и рассматривала замысловатую лампу, которую до сих пор ни разу толком не видела, лампа была медная, с мраморной подставкой; составлявшие ее три колонки при более внимательном изучении оказывались вытянутыми изображениями птиц или змей в перьях, их тела были изящно выгнуты, и верхняя часть лампы покоилась на хрупком основании из их голов. Абажур был сделан из хрусталя, такого тонкого, что он производил впечатление шелковистой ткани; он раструбом уходил вверх и был по крайней мере футов трех высотой. — Мне лично кажется, — с сочувственным смешком заметил Марвин, — хотя я, конечно, ни слова не сказал об этом Джону, — что, если их сыну станет лучше, я имею в виду, если он придет в себя, им бы не следовало уезжать из дома. Я просто не понимаю тут Джона. Ведь совершенно ясно: чем хуже чувствует себя этот малый, тем меньше вероятности, что он может попасть в беду… Элина согласилась. Но Карлайлы все-таки приехали в клуб — только на полчаса позже, — и мистер Карлайл выглядел прекрасно. Он показался Элине куда моложе, чем ей помнилось, — возможно, конечно, что она путала его с каким-то другим приятелем мужа. Он оживленно включился в беседу о новых агентствах, где можно нанять охрану, и о том, как они потрясающе процветали в 1971 году. Сейчас в одном только Детройте было свыше ста таких агентств, словом, нынче стало больше частной полиции, чем городской. Мистер Карлайл, который был либо каким-то банкиром, либо юристом при банке, убежденно заявил, что частные агентства по защите граждан будут играть чрезвычайно важную роль — это не просто средство, наскоро придуманное после бунтов или объясняемое ростом преступности, а нечто совершенно естественное, необходимое потребителям, как теперь, так и в будущем. Нью-йоркский компаньон Марвина, мистер Батлер, заявил, что он противник такого рода частных агентств, которые порою пользуются в своей работе весьма сомнительными методами, однако вынужден признать, что не мог бы жить в Нью-Йорке, в своей квартире, без личной охраны. Миссис Карлайл, женщина с волосами огненного цвета, вторая жена своего мужа и все равно на десять лет старше Элины, заявила, что она благодарна судьбе за то, что они живут в Блумфилд-Хиллсе, где нет надобности в охране. — Пока нет, — пошутил ее муж. Миссис Карлайл взглянула на него с наигранной ненавистью, как бывает при светской беседе. — Нам всем следует приобрести акции какого-нибудь из этих агентств и стричь купоны, — ухмыльнувшись, заметил Марвин. — Я предсказываю, что у всех нас через несколько лет будет частная охрана, мы никуда не сможем выйти без двух телохранителей в штатском. Так и будем шагать по трое в ряд. Так что уж лучше вложить денежки в это дело прямо сейчас. Все рассмеялись, считая, что он шутит. Разговор перешел на другое; Элина обводила взглядом лица, сознавая, что одержала над собой победу, раз сидит здесь, собранная и естественная. Зал, где они ужинали, был большой, рассчитанный на много народу, но каждый столик был изолирован от других, красиво накрыт — в центре стояла ваза со свежими розами, а вокруг приборы, рюмки, бокалы для воды, подставные тарелки, которые тотчас уберут и заменят, как только начнется ужин. За каждым столиком, как и за этим, люди сидели, слегка пригнувшись вперед, и весело улыбались друг другу, словно в каждой группе происходило что-то, невидимое для остальных, словно все ждали подарка, или благословения, или намека на вечное спасение — и все лишь потому, что они тут сидят и оживленно беседуют. Элина понимала, что находиться здесь — почетно и, не будь ее, на этом месте сидел бы кто-то другой; пустота не дает покоя, пустое место за этим круглым столиком было бы признанием поражения, того, что человек смертен. Элина не была уверена, что важно, кто тут сидит, — важно, чтобы кто-то сидел, и она гордилась тем, что так хорошо справляется. Розы на каждом столике, дорогие изысканные лампы, подлинники на стенах ресторанного зала, множество красивых молодых женщин за разными столиками — все это не просто предметы, занимающие место, а предметы, имеющие таинственный, сакральный смысл… Элина сознавала, что лицо ее оживлено, поистине светится интересом, — это должно очень льстить троим мужчинам и даме, сидящим за одним с ней столиком. И, однако же, почему-то она подумала: «А ведь все мы так или иначе умрем». Подобная мысль никогда еще не приходила ей в голову. Она поразила как удар ножом, глубоко проникла в нее. Испуганная, с чувством, близким к паническому ужасу, она выпрямилась, стараясь еще внимательнее вслушиваться в то, что говорил один из мужчин. Стараясь выбраться из темного отчаяния, от которого внезапно заныло все ее тело. Прошло несколько минут, и она почувствовала себя немного лучше. Стремясь приободриться, поставить преграду панике, она обвела взглядом ресторанный зал в поисках знакомых лиц. Многие члены клуба показались ей знакомыми — по всей вероятности, она встречалась с ними, и не раз за эти годы ее им представляли. Затем в углу, за столиком на другом конце зала, она заметила женщину, похожую на ее мать. Женщина сидела с мужчиной, которого Элина не знала. Но ведь это могла быть и не Ардис: это могла быть та, другая женщина — Оливия Ларкин. Элина, некоторое время смотрела на женщину, прикидывая возможность ошибки. А потом, хоть она и твердила себе, что в общем-то ей безразлично, обращает на нее внимание Ардис или нет, она почему-то взволновалась, расстроилась. Снова почувствовала непонятное раздражение, которое не оставляло ее весь день; вдруг обнаружила, что думает о Джеке, а вместе с Джеком — о своей матери и отце, человеке, которого она видела мысленным взором почему-то столь же отчетливо, как Марвина, сидевшего напротив нее… Его образ она всегда будет носить в себе, она обречена помнить его и всю жизнь его любить. Как она обречена помнить и свою мать. А теперь я хочу ребенка. И хочу, чтоб этот ребенок всю жизнь носил в себе мой образ и всю жизнь меня любил… Это что — приговор к пожизненному заключению? К любви на всю жизнь? Так устроен мир? Она думала о пока еще неизвестном ребенке Джека — мальчике или девочке, — которого дадут ему и его жене; она с болью думала о том, что у нее, видимо, никогда не будет ребенка ни от Джека, ни от какого-либо другого мужчины. Но на ее лице, должно быть, отразилось что-то, потому что миссис Карлайл смотрела на нее с улыбкой, как-то сочувственно и необычно — словно Элина в действительности оказалась вовсе не такой красавицей, какой себя считала. Миссис Карлайл задала Элине какой-то вопрос, на который было нетрудно ответить, и она ответила. Но она по-прежнему нервно поглядывала на угловой столик. Мария Шарп? Но с кем она? Элина понимала, что это, право же, ничего не значит, если мать не замечает ее. Возможно, мать и не узнала ее — ведь она же эксперимента ради сделала себе новое лицо — но уж Марвина-то мать, конечно же, узнала… и… Элина старалась не думать о той минуте, когда женщина, сидевшая за угловым столиком, направится к выходу и пройдет мимо нее. Она обнаружила, что нервно вертит на руке браслет с часиками. В мозгу ее теснилось столько людей! Любимый, мать за тем столиком на другом конце зала, отец, муж. Мужчиной, сидевшим в этот вечер за столиком напротив нее, Марвином Хоу, можно управлять как одним из членов этой группы, — управлять уважительно, в этом нет никакого риска, однако сама мысль о том, что это её муж, этот Марвин Хоу, с которым она связана брачным контрактом, вдруг показалась ей огорчительной. Она не была уверена, что сумеет им управлять. И тут ее снова захлестнуло чувство безнадежности — все эти разговоры не помогут, как и все эти тщательно выбранные белые и красные вина, дорогие обильные кушанья, коньяки и ликеры, и десерты со взбитым кремом: всем этим людям предстоит умереть, каждому в свой черед, и Элине тоже в свой черед, и она бессильна против этого… Теперь, уже всерьез испугавшись, она постаралась сосредоточиться на беседе. Надо слушать, надо взять себя в руки. Они вернулись к разговору об агентствах, где можно нанять охрану, — теперь уже обсуждали осложнения, которые тут возникают с точки зрения закона. Частный телохранитель, заметил Марвин, имеет право пристрелить кого угодно в пределах владений нанимателя, но не имеет права пристрелить кого бы то ни было — вообще никого — за этими пределами, это бесспорно. В судах уже появились иски против телохранителей, которые сделали первый выстрел по убегающему нарушителю в пределах владения, которое они обязаны были охранять, а вторым выстрелом прикончили нарушителя, когда он находился уже на общественной территории. Следовательно, первый выстрел настиг жертву, но преследуемый сумел выбраться за пределы охраняемого владения, а второй выстрел был произведен, когда преследуемый находился уже не на этом участке, а на территории общественной, где только блюстители порядка, существующие на деньги налогоплательщиков, имеют право в кого-либо стрелять. Мистер Батлер согласился, что это серьезный и сложный вопрос: суды пока еще не создали прецедентов, на которые могли бы ссылаться люди вроде него, когда клиент обращается к ним за помощью. — Все это явно ведет к взяткам, — сказал он. С другой стороны, заметил Марвин, такие сейчас времена, что даже у полиции бывают неприятности. Он знает о нескольких в известной мере удавшихся процессах против полицейских — а обвиняли их во многом, начиная с незаконного запугивания до предумышленного убийства. Сам он такого рода дел не вел, но слышал. Он едва ли стал бы представлять истца, подавшего в суд на полицию, во всяком случае, в крупном городе, потому что лишь немногие жертвы полиции в состоянии были бы заплатить столько, сколько он берет, а если ответчик — полицейский в большом городе, то уж ему и подавно не по карману платить гонорар, какой берет Марвин. Однако Марвин готов предложить свои услуги, если он увидит, что дело — правое. В общем-то он ведь сочувствует полиции. Закон — штука удивительная, Сложная, но надо требовать его соблюдения; если мы хотим, чтобы законы вообще соблюдались, надо настаивать на соблюдении хоть каких-то законов. Поэтому он всегда сочувствует полиции. — В своих поездках по стране, когда я приезжаю в новый для меня город, — очень серьезно продолжал он, — знаете, на что я прежде всего обращаю внимание? Не на большие высокие здания, не на культурные центры и фонтаны, не на вечнозеленые растения в кадках, а на полицию — как полицейские выглядят на улице, в какой они форме, какого они роста, в порядке ли их одежда, как они себя ведут. Это важнейший показатель культуры города. Все остальное — уже потом. Собеседников, казалось, поразило его высказывание, словно сами они никогда об этом не задумывались, но вынуждены были согласиться. Особенно усердствовала миссис Карлайл, одновременно льстя Марвину. Она то и дело повторяла, усиленно кивая: — Марвин, до чего же вы блестящий человек, вы всегда правы, я никогда не в состоянии взять над вами верх. Она изрядно выпила. А мистер Карлайл, ударяя рукой по столу, чтобы подчеркнуть свою мысль, сказал, что он тоже сочувствует полиции, особенно если учесть, как распоясались левые агитаторы, которые так осложняют полицейским жизнь, то и дело нарушая закон. Все эти люди, связанные корнями с Россией, с Китаем, с Кубой, финансируемые международными студенческими комитетами, подготовленные, а в некоторых случаях и профессионально обученные и… Эти люди, сказал он, способствуя беззаконию в нашем городе, расшатывают наше общество… и они чрезвычайно затрудняют для полиции возможность задержать убегающего нарушителя, утверждая, что стрельба даже по виновному субъекту является нарушением конституционных прав… и… — Ну, — заметил Марвин, лицо его раскраснелось, он разошелся и настроился на шутливый тон, — вы же знаете, что в Мичигане отменили смертную казнь — даже за мелкие преступления вроде кражи колпаков от колес… — Но если это и была шутка, никто не подхватил ее. Слишком уж серьезный характер приняла беседа, так что даже Марвин не мог это изменить. — А вот я весьма чувствителен к такого рода тонкостям, — сказал мистер Батлер, — и мне, как и любому другому, было больно читать о тех двух солдатах — по — моему, это произошло в Филадельфии, — которых пристрелили гнавшиеся за ними полицейские в штатском, — я забыл почему: то ли солдаты оказали сопротивление при аресте, то ли еще что-то — за кого-то их приняли или что-то еще… Но послушайте, послушайте же, это все-таки становится проблемой в нашем обществе, когда преданного делу полицейского, прослужившего двадцать три года в полиции, тащат в суд — так было с одним моим клиентом — по обвинению в предумышленном убийстве; честного, преданного служаку, для которого работа это жизнь, отчисляют из полиции и судят… Да вы послушайте, — взвизгнул мистер Батлер, как если бы кто-то собирался его перебить, — этот человек в тот момент, как оказалось, даже не был на дежурстве, но при нем находился пистолет, что не противоречит закону… а четырнадцатилетний парень, накачавшийся наркотиков, нет, вы только представьте себе — этакий большущий, здоровенный парень с прической как шар, черный парень, которому по виду можно было дать все восемнадцать лет, даже, клянусь, судя по фотографиям, — все двадцать, этот парень на темной улице, или в баре, или где-то там еще, — я что-то подзабыл, — так вот этот парень тычет пальцем в ответчика, преданного делу полицейского, и кричит что-то вроде: «Я тебя убью!» — и все тычем пальцем, ну вы понимаете! — точно у него в руке пистолет, или нож, или еще что-нибудь такое. Я хочу сказать, может, я немножко и пьян и немножко расчувствовался, но я хочу сказать, Бог ты мой, если это не самооборона, то, черт побери, я, право, не знаю, как это назвать. Мы набрали четырех свидетелей, которые все это подтвердили. Но мой клиент еле-еле выпутался, чтоб его не признали виновным, и, по-моему, это весьма печальный показатель того, куда идет наша страна… Мистер Карлайл с силой ударил кулаком по столу. — Вы правы. Вы абсолютно правы, мистер… мистер… забыл, как вас зовут, но вы приятель Марвина, и вы абсолютно правы, каждое ваше слово очень мне дорого. То же самое происходит и здесь! То же самое. И мы беспомощны, клянусь, мы беспомощны, — произнес он со слезами на глазах, — дюди, которые, как мы, удерживают нашу страну от распада и которые узнают друг друга с первого взгляда, — мы беспомощны перед этой сворой маоистов, и левых либералов, и юристов-евреев, и юристов-ниггеров, доставшихся нам в наследство от Мартина Лютера Кинга… Эта отвратительная коалиция радикально настроенных университетских недоучек и вышвырнутых с работы профессоров и… и… как же это называется, как же это называется, — забормотал он, поворачиваясь к жене, — эта группа добровольцев, которую создал Кеннеди, — ну, ребята, которых еще посылают в Африку и Южную Америку… тьфу… — Корпус мира, — подсказала миссис Карлайл. — Да! Совершенно верно! Подонки из этого самого Корпуса мира и Бог знает еще кто, и работники социального обеспечения, и учителя, и даже некоторые проповедники — протестанты, и даже некоторые священники, и — не будем закрывать глаза, Марвин, — некоторые крикуны из числа ваших коллег, которые не кончали Гарвардскую юридическую школу, — и если уж брать ближе, если никого не щадить, то не будем закрывать глаза — сыновья некоторых весьма почтенных людей, которым бы следовало быть поосмотрительнее: я имею в виду вашего соседа, Джексона Доу… — Нельзя винить Джексона Доу за то, как ведет себя его сын, — возмутилась миссис Карлайл. — О чем, черт побери, ты болтаешь? Ты пьян! — Джексон Доу будет поддерживать этого маньяка, своего сынка, он будет подпирать его, что бы тот ни говорил, — возразил мистер Карлайл. И потряс пальцем перед носом Марвина. — Он ваш сосед по Лейкшор-драйв, и вы должны прочистить ему мозги! Наркоман, маньяк, этот его сынок Меред вырядился монахом и носится по городу, распространяет самые подрывные, истерические, опасные идеи… и защищает-то его юрист-еврей, который только тем и занимается, что избавляет от тюрьмы убийц и насильников — при условии, что они соответствующего цвета кожи, я имею в виду — не просто смуглого… — Джон, не так громко, пожалуйста, — прошипела миссис Карлайл. — Хорошо, — согласился он, понижая голос, — его защищает юрист-еврей, который публично объявил, что намерен разнести в щепы наше общество… Элина во все глаза смотрела на этого человека. Она пыталась сосредоточиться на том, что он говорил, но он был так разгневан, лицо у него было такое красное, что она чувствовала лишь его ярость. Тут взгляд ее упал на мужа, сидевшего вздернув голову, — он так ее вздернул, что, казалось, она сейчас оторвется, — и Элина вдруг с ужасом подумала: «Он знает…» Но Марвин произнес вполне спокойно: — Он не еврей — этот защитник молодого Доу. И в любом случае вам едва ли нужно понижать голос: я сомневаюсь, чтобы в этом зале был хоть один еврей. Мистер Карлайл забыл, что он стремился доказать. Он в смущении взглянул на жену. Миссис Карлайл положила руку ему на плечо и с жалкой улыбочкой произнесла: — Извините, пожалуйста, моего мужа, Марвин, но… вы же знаете… при той ситуации, которая у нас в доме… а тут еще этот мальчишка Меред Доу, который проповедует такую грязь… это же как зараза, чума, тобой из наших детей может это подцепить. И наш сын — он как раз и есть жертва своего времени. Это как бактерии, которые распространяются по воздуху и заражают самых славных, самых чистых молодых людей… А потом вы читаете про этого мальчишку Доу, которого арестовали и который был связан с совсем молоденькой девчонкой, совращал ее, а потом читаете, что его будут защищать всеми возможными способами… что возникают комитеты, которые собирают деньги для его защиты… и… и это, конечно же, выводит из себя такого человека, как мой муж, который так любит своего сына… После этой вспышки эмоций беседа потекла более спокойно. Элина, чувствуя, что надо сидеть очень тихо, внимательно следила за лицом мужа и слушала, а он спокойно заметил, что, хотя так называемая коалиция радикалов, состоящая из юристов, и тех, кто выступает против войны, и тех, кто борется за гражданские права, вроде бы и добивается успехов в либерально настроенных судах, на самом-то деле в стране царит нетерпение и возмущение, которое с течением времени станет проявляться все более решительно. — И я знаю, о чем я говорю, — закончил Марвин. Миссис Карлайл протянула руку и дотронулась до его плеча. — Да, вы знаете, я вам верю, — сказала она ласково, с пьяным пылом. — Вы всегда знаете, о чем вы говорите. Каждое ваше слово стоит… стоит… чистейшего золота, клянусь, все так говорят. Мы все гордимся вами, Марвин. — Верховный суд, — внезапно изрек мистер Карлайл, промокая салфеткой разгоряченное лицо. — Верховный суд. Да, совершенно верно. Все действительно вернется в свое русло, Марвин, вы правы. Но Марвин, который был в этом вопросе особо чувствителен и не очень был согласен с некоторыми недавними решениями Верховного суда, поскольку они могли затронуть интересы его клиентов, усомнился в том, что так оно и будет, и мистер Батлер тотчас с серьезным видом кивнул. Марвин сказал, что его не волнует ссылка на Первую поправку к конституции, — нет, потому что среди его клиентов редко попадаются такие, кто был бы арестован за публичное выступление или распространение памфлетов; обычно его клиенты — это убийцы и, следовательно, — сказал он со своей всегдашней иронической, смущенной и, однако же, вполне серьезной улыбкой, — «преступники более высокого класса»; нет, ему глубоко безразлична эта область правосудия, но его беспокоит расширение сферы действия законов, предоставляющих полиции право на обыск и арест: процессы, которые он вел всего год тому назад и которые закончились оправданием, сейчас могли бы завершиться совсем иначе и его клиенты страшно пострадали бы… — И те, кто по сей день жив, могли бы уже давно лежать в могиле, — сухо заключил он. Элина выделила последнюю фразу, которую она только и расслышала: «И те, кто по сей день жив… могли бы уже давно лежать в могиле». Она в изумлении смотрела на мужа. Право же, он необыкновенный человек. Все это знают. Он и выглядел крупнее, чем положено человеку, словно был снят на кинопленку сквозь увеличительную линзу; он был явно личностью высшего порядка — даже в этом ресторанном зале, полном богатых, незаурядных людей. Элина смотрела на него. На нем был слегка приталенный костюм в тонкую полоску, шелковая рубашка лимонного цвета и широкий галстук пастельных тонов, красивый, может быть, чуточку слишком броский, словно предназначенный для сцены, а не для встречи за ужином. Последние годы люди общественного положения Марвина пытались одеваться в таком стиле, — а Марвин одевался так уже не один десяток лет, — но они не обладали его театральным спокойствием, его высоким умением владеть собой, так что выглядели как ряженые. Это их даже старило. Элина наблюдала за мужем и, терзаясь страхом, думала, сумеет ли найти в нем прибежище. Ведь он же спас стольких людей — людей, не менее виновных, чем она. И те, кто по сей день жив, могли бы уже давно лежать в могиле. Это правда. Все, кто сегодня жив, могли бы уже лежать в могиле. Около полуночи дама, похожая на мать Элины, покинула зал вместе со своим спутником, красивым седым господином в строгом английском твидовом костюме; Элина смотрела на нее в упор и пыталась определить, пыталась поймать ее взгляд… Женщина была очень хорошенькая, лет около пятидесяти, хотя, возможно, и постарше, ее каштановые волосы были перехвачены сзади черной бархоткой, что было модно тогда; на ней было черное, с виду дорогое платье, выгодно подчеркивавшее фигуру, и золотые украшения. Уже выходя из зала, она случайно увидела Элину. И увидев, просветлела, широко улыбнулась и замахала с другого конца зала… помедлила, словно решая, подойти и поздороваться или нет… затем передумала и вышла. Элина неуверенно улыбнулась и помахала рукой ей в ответ. Но дама, по крайней мере, признала ее существование…Что не доказывало ровным счетом ничего. 9 Она удерживала себя вдали от него, боялась даже вспоминать о нем, страшилась того, что он может с ней сделать. Она жила как в тумане, словно загипнотизированная — покой, пустота. Если ей случалось увидеть себя в зеркале, ее всегда поражала явная потусторонность в выражении ее лица — какая-то утонченная истерия, — и она могла понять, почему люди так часто таращатся на нее. Страх ее был беспределен, он делал ее безупречной. Он тихо, тайно гнездился в ней, как ни странно, оттачивая ее безупречную красоту, заменяя ей жизнь. Но все это было лишь внешнее, это не помогало ей. Она боялась даже думать о себе — ее всю передергивало от возмущения при виде этой отраженной в глазах других людей внешней оболочки. Ирония ситуации, постоянное сознание, что она всех обманывает, лишали ее последних сил. Когда мужа не было дома, она ложилась на кровать поверх одеяла и даже не пыталась заставить себя нормально существовать. Она была больна, напугана, измучена. Прожить обычный день — утро, затем день, затем вечер — было бы выше ее сил, если бы оца разрешила себе представить его протяженность. Она не могла разбить время на маленькие отрезки, которые вмещали бы бесконечность времени, — она вообще ничего не могла придумать. «Почему все это тебя совсем не трогает?» — то и дело звучал в ее ушах вопрос. Но даже сложить эти слова вместе, услышать их в логическом порядке — даже это утомляло ее. Ей было все равно, что думает муж, — волнуется ли он по поводу нее, или подозревает правду, или хотя бы часть правды, — у него ведь никогда ничего не узнаешь: слишком он большой, слишком непознаваемый, ей не понять его. Словно желая вывести себя из равновесия, она все думала о реакции Марвина, когда о разговоре — правда, мимоходом — был упомянут Джек Моррисси; она снова и снова мысленно прокручивала его слова, но они ничего ей не говорили. Ничего не обнаруживали. Ни в его словах, ни в нем самом ничто не подтверждало, что он знает или не знает. Он был словно зеркало, к которому подходишь осторожно, так как есть основания считать, что это зеркало — ловушка, что кто-то следит за тем, как ты подходишь к нему — со всею осторожностью и, однако же, в полном неведении… Единственный выход — разбить зеркало. Но Элина никогда этого не сделает. Однако же Марвин был ей глубоко безразличен, у нее не было сил даже отмечать его присутствие — она лишь знала, что ведет себя необычно и что должна прийти в себя, снова стать прежней Элиной, обычной Элиной. И вот, проводя большую часть дня в одиночестве, благодаря судьбу за то, что она одна, Элина внушала себе: «Я не собираюсь умирать… как я могла бы умереть?.. Я не собираюсь кончать самоубийством, — а какой есть еще способ?.. Я не верю в то, что умру». Но она верила в то, что умрет, она ни о чем другом не думала. Она считала, что очень близка к смерти. Все в ней было нацелено на это, устремлено туда. Думая о своем любимом, она преисполнялась болезненного отчаяния — из-за него и из-за того, что вынуждена умереть, сбежать. Она все время ощущала во рту привкус отчаяния — горький, мертвящий привкус. Интересно, думала она, чувствует ли этот запах мой муж. Он ведь все знает, он, конечно же, знает запах смерти. Однако она не могла держать его на расстоянии: она ведь принадлежала ему. Падающий снег, хлопья снега, как слезы, влажные окна чьей-то машины… ощущение твердой закраины окна под чьей-то головой… отчаянное, убийственное желание удержать кого-то в себе, на всю жизнь в себе… это губило ее, память об этом губила ее. В ней жило это ощущение, оно наполняло ее до предела, своего рода беременность духа — молчаливое, затаившееся, выжидающее присутствие, чуть ли не самостоятельно существующее. Столь безликое, что ему не требуется имени, а имена, которыми она называла людей, да и ее собственное имя, звучали нелепо. Есть такое имя Джек Моррисси. Есть — Элина Хоу. Пожалуй, знающий об их существовании, но, по всей вероятности, глубоко безразличный, не удосуживающий их вниманием — Марвин Хоу. Но все это лишь имена, звуки, нелепые, нереальные. Она не могла верить в их существование. У нее не было сил держать себя собранной. Ей хотелось махнуть на все рукой, распасться на части, на куски, на клочья. Тогда она могла бы успокоиться. И однако, она говорила себе: Я не собираюсь умирать. Она помнила, что говорила любимому: Так не бывает. Даже отчаяние ускользало от нее, когда она пыталась в него погрузиться. Иногда оно сгущалось у нее в голове, так что начинали гореть глаза; иногда — в теле, в желудке, возникала надсадная боль, как при споре, когда снова и снова повторяются одни и те же слова; иногда это была тошнота, которая поднималась из желудка в горло, в глотку, вызывая неприятный вкус во рту. Элина понимала, что только смерть спасет ее от этого. Она понимала, что если сама ничего не предпримет, то не умрет, не избавится от этого, и, однако же, она не могла придумать, как умереть, — слишком непомерна была для нее задача, такая же огромная, как душа ее мужа. Она не могла даже подступиться к ней. Был декабрь. Но на ее календаре, маленьком настольном календаре, который она держала в ящике стола, был все еще ноябрь: ей не хотелось отрывать листок. Она знала, что другие люди живут уже в новом месяце, двигаются, как обычно — энергично или неэнергично, — и что они приближаются к концу года, но она в этом времени не жила. Душа у нее словно бы отсутствовала, она чувствовала лишь непрерывную тошноту, и время, в котором она жила, ни имело названия, — она реагировала на дневной свет, на темноту, словно одноклеточное существо, и это было все. Элина, почему ты не умираешь? — слышала она чей-то нетерпеливый вопрос. Это было оскорбительно — то, что ее называли таким именем, таким унизительным тривиальным именем «Элина», — это лишь усиливало в ней сознание собственной никчемности. А различные части ее тела — кости, зубы, матка — будут по-прежнему состязаться друг с другом за то, чтобы выжить, будут отказываться сдаться, несмотря на всю свою никчемность, так что позор ее существования переживет ее. Однажды утром, когда мужа не было в городе, Элина лежала на постели, прямо на одеяле, и слушала радио, какую-то лекцию… Телефон звонил теперь не так часто, и она уже научилась не делать ошибки и сама звонила мужу, чтобы потом не ждать, когда он позвонит ей, так что можно было не опасаться, что радиопередачу кто-то прервет. Она боялась любых перерывов — будь то в снах или кошмарах, в периодах пустоты, даже в протяжных взвизгах пилы. Она лежала на постели и слушала голос лектора — ей хотелось, чтобы он звучал и звучал, а не пресекся и не исчез, и не был прерван внезапным телефонным звонком. Лектор заявил предельно просто и ясно: сначала мы слышим тему в виде пяти нот на кларнете… И он проиграл эти пять нот на рояле. Элина внимательно слушала. …потом это уже шесть нот на фаготе… Шесть нот ясно и отчетливо прозвучали на рояле. …потом тема вдруг вырастает, прорываясь к жизни, — могучая, страшная, пока не начинает звучать вот так — и он исполнил сложную мелодию, четкую и холодную как лед. Словом, из первоначальной темы выросло это дивное хитросплетение — плод чисто головных усилий, — как если бы одноклеточное существо заставило себя превратиться в более сложную форму жизни, оставив в себе, однако, ту, единственную, клетку… Элина лежала без мыслей, без чувств, слушая музыку. Она по-настоящему ее не слышала, но ощущала ее холодные безостановочные раскаты, — они казались ей очень красивыми. Под закрытыми веками возникали узоры микроскопической жизни, вспышки света, вызванные музыкой, — все строгое, неумолимо безупречное. Однако это происходило где-то так далеко, недостижимо далеко. Пальцы ее дрогнули, вспомнив мокрую потную спину любимого. Завершаясь, мелодия не нарастала до апогея, а, наоборот, капризно стала угасать, хитро возвращаясь к тому, с чего все началось — шесть голых нот, пять нот, и — тишина. Словом, сказано ничего не было. Была сделана заявка, намечена структура, а затем отброшена, и все снова ушло в ледяное молчание, словно в пустоту. Голос лектора зазвучал снова — гораздо громче, и Элина вздрогнула. Он нарушил ее уединение. Он говорил что-то о композиторе: этого человека долго не признавали в его родной Франции, а сейчас начали признавать даже в Соединенных Штатах. — …чисто интеллектуальная музыка, которая всегда вызывает отрицательное к себе отношение, когда ее слышат впервые… Элина выключила радио. Через несколько часов снова зазвонил телефон, и она пошла к нему, покрывая расстояние, отделявшее ее от аппарата, в своей обычной манере — мелкими неспешными шажками. Поднеся к уху трубку, она услышала внезапный невнятный возглас удивления и поняла, что это Джек. Она тихо сказала: — Алло?.. — Элина? Она готовила себя к тому, что рано или поздно услышит его голос, но сейчас, когда она услышала его, все другое сразу отступило, сердце ее забилось так стремительно, что ей показалось — сейчас она лишится чувств. Она с трудом слушала его голос. Он был такой слабый, такой далекий: — Элина? Она сказала ему — да, да, это Элина. И почувствовала неудержимое желание дотронуться до него. Он спрашивал ее о чем-то, — голос у него был очень расстроенный, — он требовал чего-то, какого-то ответа; ей хотелось пробиться сквозь страх в его голосе и добраться до него, до него. Но она лишь сказала в ответ, что… что… что она была больна и… Он помолчал. Потом зло произнес: — Я этому не верю. Элина? Какого черта!.. Я этому не верю, ты лжешь, ты намеренно порвала со мной… Послушай, Элина, вот уже одиннадцать дней я тщетно пытаюсь добраться до тебя… и я знаю, что ты была дома… Что случилось? Почему ты так со мной поступила? Я пережил ад, и, честно говоря, я… я не знаю, хочу ли я продолжать это… Элина? Ты меня слушаешь? — Не надо так сердиться, — сказала Элина. — Я звоню от мирового судьи по уголовным и гражданским делам. Через десять минут мне предстоит пустячная встреча, а я так трясусь, что меня вот-вот стошнит… и все это время я не мог спать — очень за тебя волновался… но в то же время, черт побери, черт бы тебя побрал, я знал, что ничего не случилось, что ты просто решила… Элина, у тебя все в порядке? Твой муж ничего с тобой не сделал, нет? Я звонил и ему в контору под вымышленными именами и выяснил, что его, видимо, нет в городе. — Мне приехать туда, к тебе? — спросила Элина. — К мировому судье? — О, Господи, нет! Тебе нельзя сюда. Здесь нас не должны видеть вместе, — сказал Джек. Теперь голос его звучал ближе. — Элина, что ты все эти дни делала? О чем ты сейчас думаешь? Ты сказала, что была больна?.. — Ты мог бы приехать сюда, — сказала Элина. — Я не могу туда, — с мукой в голосе проговорил Джек. В трубке раздался гул голосов. Элина услышала, как он сказал кому-то: «Да заткнитесь же!» — и потом снова заговорил с нею: — Послушай, Элина, я вынужден повесить трубку: меня ждет работа. Ты уверена, что с тобой все в порядке? Ничего не происходит? Я не стану спрашивать, какого черта ты пропадала одиннадцать дней, но я никогда тебе этого не прощу: по твоей милости я чувствовал себя таким беспомощным, был загнан в такой тупик… ну и так далее; радость моя, я сейчас должен бежать, но слушай, мне стало легче оттого, что я услышал твой голос и… и… Твой муж ничего ведь не знает, верно? Твой муж?.. — Нет. Элина слушала, а он говорил — взволнованно, задыхаясь, слова рвались неудержимым потоком, и, слушая его, она чувствовала, что сама начинает задыхаться: она была такая слабая, такая счастливая. — Когда я могу тебя увидеть? Когда? — Когда? Неужели мы всегда будем одни? Всегда будем жить одни? Одни — каждый в своих мыслях? — Ничего подобного. Но ведь я прожила столько лет, пока встретила тебя… я жила одна… всегда была одна… Я был тоже один, хорошая моя, но слушай: теперь мы заживем заново, вместе. У меня есть теория насчет брака — это как бы долгий разговор, в котором ты заново переживаешь всю свою жизнь, что-то вспоминаешь, возможно, кое-что выдумываешь. Значит, мы — муж и жена? В мыслях — почему бы нет?.. В общем-то ты живешь уже не один, потому что, влюбившись, ты все пересказываешь — это как книга, которую создают вдвоем, как роман… У человека возникает потребность говорить, как и любить. Сначала занимаешься одним, потом другим. Джек рассмеялся — он был так доволен всем и был такой мягкий. Стремительно разрядившись, избавившись от напряжения, он мог теперь позволить себе быть мягким. Элина обнимала его и думала: интересно, заснет он в моих объятьях? Да сих пор он никогда еще при ней не засыпал. Она подумала, что, если он заснет, они будут лежать оба совершенно неподвижно, в идеальном, ничем не нарушаемом покое. По мере того как год приближался к концу, по радио несколько раз в день передавали последние данные об убийствах. Несколько месяцев тому назад было установлено, что 1971 год, даже если считать 1967 год, когда происходили бунты, все равно будет в Детройте рекордным по количеству убийств, а в последние дни декабря стало похоже, что количество убийств дойдет даже до 700… цифра достигла 680, подскочила до 683… затем последняя вспышка преступности довела ее до 689, а потом до 690. Но дальше дело не пошло. В новогоднюю ночь, в полуночном выпуске новостей по ради объявили: «Полицией города Детройта в тысяча девятьсот семьдесят первом году было зарегистрировано шестьсот девяносто убийств», и это прозвучало с оттенком разочарования: в архивах будет стоять — 690, а не круглая цифра — 700. В 12.08 сообщили о первом убийстве 1972 года. — Ну что за город! Что за место! — возмущался Джек. Она пришла к нему такая боязливая и такая покорная, пришла такая натянутая, как струна, такая легкоранимая, что Джек при виде ее пришел в великолепное настроение; это была их первая встреча в новом, тысяча девятьсот семьдесят втором году, было утро, вторник. — Господи, этот город… — сказал он, недоуменно и в то же время не без презрительного восхищения покачивая головой. — Человек, которого я знаю, сказал, что вся наша страна — сплошная тюрьма, и, наверное, так оно и есть, но только это тюрьма, где заключенные лихо развлекаются, выпуская друг другу кишки. При этом, при этом, — рассмеялся он, — учти, что убийств было совершено куда больше шестисот девяноста — наверное, даже больше семисот, может быть, семьсот двадцать пять — кто знает? Так что есть случаи, когда людей убивали по всем правилам, а статистика этого не учитывала. Я убежден, что сам мог бы назвать один-другой из таких случаев, а я вовсе не дружу с полицией, я не знаю их секретов… Но тебе это не кажется забавным, Элина? Тебе неприятно слушать? Элина попыталась изобразить улыбку. — Нужно обладать чувством юмора, чтобы жить здесь, настолько это сложно, — заметил он. Казалось, он вот-вот отступит, и, однако же, Элина знала, что он этого не сделает. Он будет говорить и дальше в том же духе, преувеличивая, пытаясь найти своим словам подтверждение, стремясь заставить ее принять его точку зрения. — Нужно с юмором относиться к тюрьмам, концентрационным лагерям… к зонам напряженности… — продолжал он с сардонической усмешкой. — Вот что нужно, чтобы здесь выжить. Но я не стану навязывать тебе свое мнение, поскольку ты явно ничего в этом не понимаешь. — Понимаю, — возразила Элина. — Мне кажется, понимаю. — Нет, не следует мне так шутить, тебе это неприятно, — сказал он. — Есть вещи, по поводу которых не шутят… Право же, ты заслуживаешь человека получше.

The script ran 0.04 seconds.