Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Элиза Ожешко - Над Неманом [1887]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Над Неманом» - наиболее крупное произведение Э. Ожешко - был написан в 1886 -1887 годах, в пору расцвета таланта писательницы. В романе создана широкая и многоплановая картина польской жизни того временя. Роман «Над Неманом» - великолепный гимн труду. Он весь пронизан мыслью, что самые лучшие человеческие чувства - любовь, дружба, умение понимать и любить природу - даны только людям труда. Глубокая вера писательницы в благодетельное влияние человеческого труда подчеркивается и судьбами героев произведения. Выросшая в помещичьем доме Юстына Ожельская отказывается от брака по расчету и уходит к любимому - в мужицкую хату. Ее тетка Марта, которая много лет назад не нашла в себе подобной решимости, горько сожалеет в старости о своей ошибке...

Аннотация. Польская писательница. Дочь богатого помещика. Воспитывалась в Варшавском пансионе (1852 -1857). Печаталась с 1866 г. Ранние романы и повести Ожешко ("Пан Граба", 1869; "Марта", 1873, и др.) посвящены борьбе женщин за человеческое достоинство. В двухтомник вошли романы "Над Неманом", "Миер Эзофович" (первый том); повести "Ведьма", "Хам", "Bene nati", рассказы "В голодный год", "Четырнадцатая часть", "Дай цветочек!", "Эхо", "Прерванная идиллия" (второй том).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Господи Иисусе! До чего же хороши у нее розы на веере! А золотые листочки — в точности как на алтаре у Луннской божьей матери… Ядвигу это разглядывание и любование выводило из себя. Совсем не для этих сорок она мучилась два часа над своим нарядом. А тот, ради которого она наряжалась, не отходил ни на шаг от этой… с рябиной… Она бросила гневный взгляд на платье в голубую и белую полоску. — Ишь, глаза вылупили! — вспыхнула она. — Позвольте пройти, мне надо с братьями поздороваться. Вместе с братьями, которые ее сразу окружили, приблизился и Казимир Ясмонт. Он уже встречал ее прежде у каких-то знакомых и потому так смело заговорил с ней теперь. Ядвига уже кое-что слышала о нем от своих братьев и по нежным взглядам, которые бросал на нее Ясмонт, скоро сообразила, что он задумал. Посмотрев еще раз на Яна, она вдруг повеселела и стала любезничать с Казимиром. Коли так, ну, что же! Пусть видит, что и ее еще не оставили бог и люди! Весьма учтиво, тщательно подбирая слова, она заговорила о том, как печально, что кончается лето и начинается зима. Правда, в летнее время много работы, но зато больше и удовольствия, а зимой ее совсем съедает тоска. На это Ясмонт степенно отвечал, что всякому времени своя пора и что так уж определено господом богом, чтобы была пора рождения и пора смерти, пора радости и пора печалей. Потом неожиданно спросил, поверит ли она, что уже три раза на этой неделе он видел ее во сне? Ядвига усомнилась в этом. Другое дело, если бы она давно была знакома с паном Ясмонтом, но мудрено увидеть во сне того, кого так мало знаешь. Тогда Ясмонт тихонько шепнул: — Что держишь в уме, то и видишь во сне… А насчет того, будто мало знакомы, — прошу извинения! Я все ваши тайны знаю и в сердце вашем, словно в открытой книге, читаю… И он снова принялся ей что-то нашептывать, поглядывая в сторону Яна; Ядвига густо покраснела, громко засмеялась и еще громче ответила: — Не извольте беспокоиться! Я в нем нуждаюсь, как собака в пятой ноге! После чего она стала громко разговаривать с братьями и с многими девушками. Только зоркий глаз мог открыть, что внутри у нее все бушевало. Заливаясь смехом, она прижимала кончиком веера то одно, то другое веко, а глаза у нее блестели так ярко, что Ясмонт сравнивал их с бриллиантами и смотрел в них с великим и искренним восхищением. Танцовать она не хотела и долго не поддавалась уговорам братьев и вздыхателя. Однако, поразмыслив, обещала разок протанцовать, но только разок и непременно краковяк. Только раньше она хотела посмотреть, что делает дедушка и не нужно ли ему чего. Она пошла к выходу, а Ясмонт, схватив Витольда за руку, зашептал ему на ухо: — Сделайте милость, пригласите панну Ядвигу на краковяк и танцуйте с ней во второй паре. Я бы сам хотел, да мне нужно быть в первой паре с первой панной дружкой. Потом бросился на гумно и закружился на току, крича: — Эй, музыка, играй, а то ноги свело! Краковяк, Заневские! Музыканты, успевшие отдохнуть, грянули на все гумно веселый краковяк. Но танец не скоро начался: многие не умели его танцовать и не могли найти себе пару. Наконец набралось пар двенадцать во главе с первым дружкой. Он, правда, предпочел бы танцовать с Домунтувной, но, из уважения к обычаям, вылетел вперед с первой дружкой, а вслед за ними понеслись и другие, громко постукивая каблуками и ловко изгибаясь в обе стороны. Юстина ничем особенным не выделялась среди девушек. Она была не так хороша, как черноволосая Осиповичувна, и не так стройна, как Антолька или сестры Семашко, зато танцовала она более грациозно и плавно, чем они. Легко опираясь на руку своего кавалера, она, словно лебедь, плыла впереди, сияя улыбкой, не сходившей с ее пунцовых губ. Зрители, сидевшие и стоявшие вокруг, глядя на нее, качали головами и шептали, что с такой прекрасной панной, пожалуй, не откажешься танцовать хоть до самого скончания мира. Ян, упорно следивший за ней из-за стены высоких чепцов, не сводил с нее огненного взгляда. На лице его появилась блаженная улыбка. В нетерпении он несколько раз топнул ногой, наконец, сунул руку в карман, достал бумажные перчатки и, поспешно натянув их, перескочил через лавку, на которой сидели старухи. На лавке поднялся отчаянный визг: чепец пани Гецолд, задетый его локтем или даже — упаси бог! — ногой, сдвинулся ей на ухо, что весьма разгневало арендаторшу и насмешило ее соседок, поспешивших, однако, выразить ей свое горячее соболезнование. Но Ян даже не обернулся и, не замечая вспыхнувшего позади возмущения, перебежал дорогу первой паре, громко хлопнул в ладони и крикнул на все гумно: — Поддать жару! Все знали, что это означает, и танцоры тотчас стали пятиться назад, обнимая девушек, стоявших возле, а танцорка из первой пары, вскинув на Яна радостный взор, легко, словно птица, порхнула к нему в объятья. Он, впервые обхватив ее стан, залился горячим румянцем и поднял к небу глаза. Потом, будто обезумев от гордости и счастья, взлетел над землей и, подняв руку кверху, а лицом склонившись к лицу Юстины, горделиво и шумно повел хоровод вокруг всего тока. — Ну, хоть раз пятки зачесались, пустился в пляс! — заговорили в толпе. А он встал возле музыкантов, остановил другие пары и чистым, прекрасным голосом запел во всю ширь полей: Светит месяц… Ночку Ярко озаряет, Разлюбить дружочка — Силы не хватает. Песенка эта всколыхнула всех, особенно женщин. Они засмеялись и захлопали в ладоши от восторга. Дулся-дулся, но как повеселел, тут уж никто не мог его перещеголять, даже пан Ясмонт, хоть он и отлично танцовал, а еще того лучше говорил, зато петь совсем не умел. Однако первый дружка — то ли из самолюбия, то ли чтоб повеселить Ядвигу, которая надулась и шла рядом с ним, как неживая, — захотел отличиться и на этом поприще. Протанцовав несколько кругов, он тоже остановился, как вкопанный, и тоненьким дискантом, совсем не в лад краковяку, затянул: Внешность женщины порой Вводит в заблужденье: Взгляд ее блестит слезой — В сердце нет волненья… Только зря он вздумал состязаться с Яном. Оказалось, что хвалиться ему решительно нечем: и песню он выбрал некстати и в слушателях вызвал удивление: как же это такой крупный мужчина мог извлечь из себя такой тонкий голосок? Зато черноволосый Осипович, подхватив синеокую Цецильку Станевскую, словно нарочно остановился перед ее матерью и запел немногим хуже Яна: Около колодца Тропка лентой вьется… Мать, спрячь дочь-молодку — Украдут красотку! Тут и огромный Домунт, не отходивший от маленькой Семашко, грянул: За рекой кукует Грустная кукушка… Тот дурак, кто ищет С приданым подружку! Но вот краковяк кончился, и другим, если б они и хотели, уже петь было некогда. И только Ян, первым затянувший песню, хоть и не во время — перед самым концом танца, еще раз запел коротко, но звонко: Первая любовь нас За сердце хватает, Радостью и скорбью Сердце наполняет… Потом, будто перышко, закружил свою даму и, упав перед ней на колено, прижал ее руку к губам. Собрался, было, первый дружка и в этом подражать Яну, но Ядвига вырвала у него руки и, не дожидаясь, чтобы он проводил ее к табурету или лавке, повернулась к нему спиной и вышла из гумна. С высоко вздымавшейся грудью и горящими гневом глазами она, словно буря, растолкала людей, настигая взглядом счастливую пару, выходившую в сад. Ее грозный и мрачный взор неотступно следовал за ними, и Ядвига отчетливо видела, как убранная рябиной голова панны, словно в блаженном забытьи, склонилась на плечо мужчины и как он, с пылающим лицом и веткой рябины в петлице серого кафтана, без устали ей что-то говорил… Музыка перестала играть; молодежь, утомленная и возбужденная танцами, высыпала наружу. В чистом небе одна за другой угасали звезды; за крутым поворотом реки, словно поднимаясь из нее, всходила большая яркая луна. Закурив папиросы, многие пошли прогуляться по полю, но больше было таких, которые, отказавшись от удовольствия покурить, остались близ гумна и рассеялись парочками по саду и зеленой уличке. Гомон умолк, разговоры стали тише, а кое-где и совсем затихли. Под меркнущими звездами напоенное благоуханием мирта крыло Эроса легонько касалось склоненных голов, разгоряченных танцами и пением. У стены гумна шепталась парочка, сидевшая на сваленных бревнах. — Ей-богу, — шептал мужчина, — напрасно дядя и брат боятся и закрывают мне путь к счастью твоими молодыми годами. Да что я зверь, какой или дикарь? Неужели я бы стал непосильной работой надрывать здоровье своей милой? Ты и у брата не сидишь, сложа ручки, а в мужнином доме тебе не придется больше работать — вот клянусь тебе! Я поденщицу найму, сам до кровавых мозолей буду работать, только бы моей Антольке при мне не мучиться… Да ты-то, веришь ли, мне, вступишься ли за меня? Или долго еще мне, сироте несчастному, одинокому жить на свете? Женщина шопотом отвечала: — Вы, пан Михал, и сами знаете, что я из воли у дядюшки и брата не выйду. Они меня вырастили, и никогда я обиды от них никакой не видала, а только заботу да ласку… Как они захотят, так и я захочу, и как велят они мне, так и сделаю… — Ну, ладно! Больше я тебя уговаривать не буду против брата и дяди идти… Но одно мне надо твердо знать, что ты-то сама за меня… И еще тише спросил: — А ты чувствуешь ли, как любовь в твоем сердечке трепещет, и спать по ночам не дает, чудится ли тебе, будто ты видишь меня? Каков был ее ответ — неизвестно, но можно полагать, что благоприятный, потому что мужской шопот стал смелее и настойчивее: — Голубок и тот голубку в клювок целует, любовь свою ей, желая показать! Так неужели мне и того нельзя, что голубю? Мне сидеть при тебе, как чужому, оно хоть и отрадно, да прохладно! У амбара белело чье-то платье, и стройный юноша, стоявший подле, тихо говорил: — Да, дорогая моя Марыня, я уеду отсюда счастливый, что нашел тебя такой, какой видел в мечтах: простой, скромной, работящей, способной понять и полюбить задачи, которым просвещенная и благородная женщина должна теперь посвятить свою жизнь… — Но, Видзя, милый, я так мало образована, так мало еще знаю и умею… — Это, верно, тебе еще многому придется учиться, но не только по книгам… а у жизни и больше всего — у людей… Люби людей, изучай людей, живи с людьми… — А когда ты уедешь, будешь мне писать? Пришлешь ли мне какую-нибудь книжку? — Непременно буду писать, книги буду тебе присылать и ни на один день не забуду о тебе, милая ты моя, хорошая моя. А когда я уж совсем возвращусь и навсегда поселюсь в Корчнне, мы уже никогда не будем расставаться и всегда, всегда будем вместе, работать и бороться во имя дорогих нам идей. Хорошо, Марыня? Ты хочешь этого? Да? — О Видзя, Видзя! Ты открыл мне рай на земле, но я чувствую сама и вижу, что я обязана его заработать, заслужить. На краю сливовой рощи стояла Ядвига Домунтувна, окруженная толпой девушек и парней, которые весело болтали. Первый дружка, не обращая ни малейшего внимания на капризы и надутый вид своей возлюбленной, не отставал от нее ни на шаг. Его упрекали в непостоянстве и распущенности, выражали сомнение в том, что он когда-нибудь женится, раз до сих пор ему по вкусу холостяцкое житье. А он, не спуская глаз с Ядвиги, очень серьезно отвечал, что и мотылек летает с грядки на грядку, пока себе не выберет цветок, и даже нищему легче жить не одному, а человеку, у которого есть чем поделиться с милым его сердцу другом, — и подавно! Потом, раскачиваясь из стороны в сторону, он, словно невзначай, запел тонким дискантом: Подле милой целый свет Ничего не стоит! Я готов идти за ней В лес, где волки воют! Но ни намеки, ни попреки — увы! — не помогли. Ядвига, молчаливая и мрачная, казалась олицетворением грозовой тучи, готовой вот-вот разразиться молнией и громом. Словно в забытьи, она, как завороженная, смотрела в одну сторону, где поодаль, повернувшись к ней спиной, сидела на низком плетне какая-то пара. О чем они говорили, она не могла слушать, но в полумраке разглядела алую рябину, украшавшую голову панны. Эта голова, убранная черными косами и красной рябиной, преследовала ее сегодня, как призрак, как жгучий огонь, как страшный дурной сон! Между тем Ян, сидевший на низеньком плетне подле Юстины, тихо, но горячо шептал своей соседке: — Вы спрашиваете меня: в первый ли раз? Умереть мне на месте, если до этого времени любовь хоть раз заглянула в мое сердце. Да разве иначе и могло быть? Что я — барин, что ли, чтобы перелетать с цветка на цветок и новые забавы себе придумывать? Для этого у меня ни охоты нет, ни времени. Как не приходила любовь, так и не проходила, а как пришла, так уж и не пройдет. — Проходит иногда, — задумчиво сказала Юстина. — У господ это чаще бывает… ну, и к тому же многое от характера зависит. Вот посмотрите, как Казимир Ясмонт смотрит на Ядвигу. Он давно уже на нее зарится, и если ему и откажут, — горевать особенно не станет: из-за приданого больше хлопочет. А вот дядя Анзельм всю жизнь свою загубил, старик Якуб умом помешался от измены… — А панна Ядвига легко перенесет измену? Ян вскочил, как ошпаренный. — Я понимаю, почему вы спрашиваете так, — сказал он немного погодя, сел опять на свое место, поднял голову и смело посмотрел в лицо соседке. — Божиться и клясться я не буду, — где нет доверия, там и приязни настоящей быть не может. Только из глубины сердца моего, никаким тяжким грехом не запятнанного, я скажу, что между мной и Ядвигой никогда ничего не было, ничего я ей не обещал и только по настоянию дяди, может быть, женился бы на ней, если б на моем небе не засияло другое солнце. А что она пристает ко мне, повсюду преследует своею любовью, — это ей в вину нельзя ставить: она меня с детства знает, привыкла ко мне… ну, а отстать трудно… Думаю, что когда-нибудь она опомнится, а я себя виновным перед ней ни в чем не считаю. Вы верите мне? Как осужденный на казнь, жду вашего слова: верите ли вы мне или нет? Юстина почувствовала, что к ее руке, опирающейся на плетень, прикоснулась горячая рука Яна, жесткая и вместе с тем удивительно нежная, трепещущая… Гумно, амбар, хата с освещенными окнами — все закружилось перед ее глазами; сразу она увидела все звезды, усыпавшие высокое небо, и почувствовала, как вся кровь хлынула к ее сердцу. — Верю! — тихо сказала она и вдруг в испуге поднялась на ноги. Между их головами пролетел большой камень, брошенный, очевидно, сильной и ловкой рукой; он слегка задел шею Яна и упал на свекольную гряду в нескольких шагах позади. — Что это? Кто? В кого? — с разных сторон посыпались вопросы. Многие видели, как Ядвига наклонилась, подняла камень и замахнулась в сидящую вдалеке пару. Она тряслась как в лихорадке. Кого хотела она ударить камнем — Яна или его собеседницу, — неизвестно, но в одно мгновение о ее поступке узнали все, и на зеленой уличке между садом и рощей поднялась суматоха. Тем временем вернулись и те, что уходили покурить в поле, и мнения о происшедшем событии разделились. Однако почти все сурово осуждали Ядвигу и, не стесняясь, выражали вслух свое негодование. Уже и раньше ее чересчур богатый наряд и надутый, угрюмый вид оттолкнули от нее многих; нашлись, разумеется, и такие, что по природе своей склонны были к злобным шуткам и колкостям. Как бы то ни было, но со всех сторон раздавались возмущенные или насмешливые голоса: — Сама себя таким поступком осрамила! — Хороша! Где ж это видано, чтобы панна со своей любовью, будто нищий с сумой, нарочно на глаза лезла! — Зарядилась, как пушка, и стреляет камнями! — Ну и ангелочек! Теперь разве только олух, какой ее к венцу поведет! — Спасибо и за наследство, если от собственной жены не своей смертью придется помирать! — Нацепила на себя бляхи, как цыганская лошадь, и думает, что ей уж можно и людей убивать! Нашлись, однако, и такие, что вступились за Ядвигу. Прежде всего — Казимир Ясмонт, который сначала было, остолбенел от изумления, но скоро пришел в себя и, щелкнув пальцами, крикнул: — Шикарная панна! Эта без ружья и без злого пса убережется от воров! Так уж, видно, ему хотелось все толковать на хороший лад. А Домунты, имевшие на своей стороне двоих Семашко, громко и грозно крикнули: — Кто о нашей сестре еще хоть одно худое слово скажет, мигом узнает, как у нас дерут за вихры! Воинственным Обуховичам только того и надо было! Хотя за минуту до того они сами насмехались над Ядвигой, но теперь так и насторожились, выжидая, к кому бы первому придраться. А несколько Богатыровичей и Ясмонтов в компании с Заневскими и Стажинскими уперлись, как бараны, на своем и продолжали насмехаться над Ядвигой, громко заявляя, что ничьих угроз они не боятся и не нуждаются ни в каких увещеваниях. Жестокое побоище готово было разразиться. Обуховичи уже похаживали возле плетней, высматривая в сумраке, где бы вырвать кол покрепче. В противоположном лагере все громче поговаривали о переломанных костях и расквашенных физиономиях, как вдруг раздался чей-то громкий звучный голос: — Позвольте и мне сказать слово, потому что все дело вышло из-за меня. Я не знаю, кто выдумал, что панна Домунтувна со злобы кинула в меня камнем, — это неправда. Что это она бросила, — об этом и речи нет, но бросила только ради шутки, чтобы испугать меня, а потом посмеяться над моим испугом. Мне кажется, такой шутки, хотя и грубой, считать за большой грех нельзя. А так как я на панну Домунтувну нисколько не обижаюсь, то и никто обижаться на нее не может, а тем более смеяться над ней. Ян, стоявший под грушой, был почти невидим, но все явственно расслышали в его голосе решимость и смелость. Многие пожали плечами и поверили или сделали вид, будто верят, что поступок Домунтувны был только грубой шуткой невоспитанной панны. Коли так, пусть так! Уж если тому, кого обидели, охота обиду свою за пустую забаву считать, так чего же ради другим за него вступаться? С другой стороны, и Домунты со своими приятелями тоже мало-помалу успокоились: понравился им поступок Яна и весьма их расположил. Они утихли и вместе с первым дружкой пошли к усадьбе Ядвиги вслед за белевшим в отдалении долгополым кафтаном ее деда. После этого происшествия Ядвига, дрожа, словно в лихорадке, пошла, разыскивать своего дедушку, и нашла его по другую сторону гумна в кругу самых старых и почетных гостей. Он только было начал рассказывать этим почетным гостям, в числе которых находились осовецкий управляющий Ясмонт и арендатор Гецолд, историю о двенадцатом годе и об офицере Франусе, замерзшем у порога родного дома, как вдруг внучка бросилась к нему и чуть не на руках подняла его с табурета. — Пойдем домой, дедушка, — говорила она, — пойдем домой! Хватит нам тут гостить да пировать… пора нам под собственную кровлю убираться… Прильнув лицом к его высохшей руке, она нежно ее поцеловала, а потом, крепко обняв его, прижала к себе и повела в свою усадьбу. — Пойдем, дедушка, пойдем домой! Я тебя раздену, в постельку уложу… песенкой тебя убаюкаю… миленький ты мой, единственный, дедушка мой старенький… Чем дальше она отходила от усадьбы Фабиана, тем жалостней причитала она над своим старичком, а ее крупные слезы, как четки, падали на его кафтан и седую голову. А на зеленой уличке одни только Обуховичи еще недовольно ворчали, сожалея о столь прекрасной, но — увы! — упущенной возможности повоевать. Младший Обухович даже признался младшему из братьев Семашко, что прошлой ночью ему снилось, будто он рвет с дерева груши, в чем он почерпнул уверенность, что на этой свадьбе непременно будет драка. Между тем по всему видно, что так это на нет и сойдет. Зато Лозовецкие, всегда отличавшиеся миролюбием, несмотря на кичливо подкрашенные усы, а также степенные Стжалковские поздравляли себя и других с мирным окончанием дела. Только хамы, — говорили они, — из-за чего попало лезут в драку, а в хорошей компании такие перебранки да еще, боже упаси, побоища совсем неприличны. Тем временем новое обстоятельство отвлекло всеобщее внимание от недавнего происшествия. Со двора опрометью прибежал Юлек, вокруг которого с радостным визгом прыгал Саргас, и заорал во все горло: — На Неман! Не Неман! Все на Неман пожалуйте, лодки готовы, стоят у берега, со всей околицы собраны! На Неман! Никогда еще Юлек не был так возбужден, никогда копна его рыжих волос не развевалась так во все стороны, глаза не светились таким огнем. Он просил всех к себе, в свою область, в свою стихию, где мог играть такую же главную роль, какую играли на вечеринке распорядители танцев. Вместе с ним просил гостей на Неман и Саргас, который, как шальной, бросался из стороны в сторону, визжал и отчаянно махал хвостом. Девушки первыми сочувственно откликнулись на предложение Юлека. — Поедем! Поедем! С пением! Пан Михал! Пан Владислав! Пан Заневский! Пан Ясмонт! Пан Богатырович! Поедем кататься! С пением поедем! На Неман! На Неман! Женским голосам отвечали мужские: — Я здесь! Иду! Бегу! К вашим услугам! А кто с кем? Панна Казимира! Панна Цецилия! Панна Антонина! Панна Мария! И множество других имен и фамилий разносилось над травой, сверкавшей от росы, над оголенным, поредевшим садом и над рощами, но, заглушая все оклики и ответы, раздавался со всех сторон возглас: — На Неман! На Неман! В этой сумятице голосов кто-то могучим басом затянул: За Неман уйду… Зачем же за Неман? Иль луг там цветистей? С высокой горы, в еще робком свете луны, спускались парочками бесчисленные гости. Сбегая к реке, они громко повторяли: «Неман! Неман!», а многоголосое эхо подхватывало этот возглас и далеко разносило его по темному бору и широким полям. Ян крупными шагами проходил по саду, оглядываясь по сторонам и, видимо, кого-то, разыскивая, как вдруг почувствовал чье-то прикосновение к рукаву своего кафтана, и тотчас перед глазами его мелькнула красная рябина, вколотая в черную косу. — Поедем, пани! — Поедем. — Только одни… вдвоем… моя дорогая пани, золото мое! В моем челноке, в котором мы ездили на могилу. — Хорошо! Челнок стоял у берега усадьбы Анзельма, скрытый в густой осоке, и только один Ян мог отыскать его. Они побежали к усадьбе, для скорости перескочив через плетень почти в том же месте, где так часто через него перескакивали Эльжуся и Антолька, и уже через несколько минут очутились под липами. В одном месте ветви лип наклонялись так низко, что Юстине пришлось нагнуться. Ян тоже нагнулся, схватил руку Юстины, которой она от росы подобрала свое белое платье, и прижал к своим губам. Молодая пара побежала к берегу, а наверху, под липами сидела другая пара и вела тихую задушевную беседу. То были Анзельм и Марта. Каким, образом и где среди шумной толпы встретились они в другой раз? Это старьте воспоминания невольно сталкивали их друг с другом. Они давно уже оставили толпу и очутились здесь, в усадьбе Анзельма. Марта долго и с любопытством осматривала дом, пчельник, сад, — одно хвалила, другое осуждала и делилась со старым другом своим опытом. Когда стемнело, они уселись под липами, на траве, вместе с желтым Муциком, и им казалось, что они уже все порассказали друг другу, что можно было рассказать. Но вот на бледных губах Анзельма появилась улыбка, и старик медленно спросил: — Помните, панна Марта, как я в первый раз увидел вас в Корчине, — разинул рот, да и стою, так что все засмеялись. Она тихо засмеялась. — Как мне не помнить! А отчего вы так смутились? — Прекрасной фигурой и огненным взором вашим был изумлен и ослеплен… — Да, да, было это когда-то! — качая головой, прошептала старая панна. — Да, да, было! — подтвердил Анзельм. Потом заговорила Марта: — А помните, пан Анзельм, сколько гостей тогда съезжалось в Корчин, какие они планы составляли, какие ссоры заводили, какие надежды были у них? — Как покойный пан Андрей всем верховодил, а наш Юрий с опасностью для своей жизни помогал ему. — Да, да, было! Вечное горе! — шепнула Марта. — Упокой их, боже, в селениях праведных! — проговорил Анзельм и приподнял свою баранью шапку. Прошло несколько минут. — А помните, пан Анзельм, как я вам сделала кармазиновую шапочку и обшила ее серым барашком? — А вы помните, чьи ручки на том песчаном холме надели мне на шею святой образок? — Да, да, было это когда-то… — повторила она. — Да, да… и все это далеко от нас отнесли ветры буйные. Вдруг они оба умолкли и, встрепенувшись, стали смотреть и слушать. Перед истомленным взором этих людей, вспомнивших чуть не на краю могилы единственную счастливую минуту в своем прошлом, мир потонул в море поэзии, перешедшей в звуки и краски. Луна уже высоко поднялась на небе и казалась меньше и бледнее. Мягкий свет ее заливал высокую гору, бор на противоположном берегу и зеркальную поверхность реки, по которой пробегала мелкая рябь. Под воздушным бледно-золотым фонарем луны стояла, как бы погрузившись в воду, колеблющаяся колонна света, обращенная основанием к поверхности реки и упиравшаяся в дно золотым шаром. В неверных, трепещущих пятнах света, вниз по течению реки тихо скользила вереница лодок и челнов; разбивая зеркальную гладь, они высекали в ней золотые, мгновенно гаснущие искры. А из челнов и лодок, — то протяжно, то весело, — поднимался могучий хор голосов, бросая в небо, в глубь леса и воду звуки старинных, забытых миром песен, дремавших в далеком прошлом и, казалось, снова воскресших. Словно где-то настежь распахнулась сокровищница песен, и из нее хлынули в эту тихую заводь, отгороженную от мира высокой стеной, и на эту широкую, медлительную реку все вздохи, все горести и печали минувших лет и поколений. Сначала раздалась заунывная песенка о бедном солдате, который шел лесом, скрываясь и частенько голодая. Потом сюда слетел дух Шопена. Откуда, какими путями, на крыльях какой любви и каких воспоминаний? Загадка. Только вдруг облаченные в прекрасную его мелодию поплыли слова: Словно слезы, листья дерево роняет, Пташка над могилой песню запевает: «Счастья мать не знала, с горем век дружила… Жизнь полегче стала — деток схоронила…» И девушка, заливаясь слезами, жаловалась на кургане, возле родника: Как же мне бровей не хмурить, Коль мой край журится? Головы как не понурить, Если мать в землице? А после плачущей девушки запел тоскующий изгнанник: Ты лети, мотылек, в страны дальние, Ты лети, мотылек, в край родимый… Отнеси мои вздохи любимой, Отнеси ты улыбку любимой… Стройная, как тополь, Осиповичувна, стоя посреди лодки, вся залитая лунным светом, запела: Воины верхом скакали, В бой кровавый Яся звали. На коня садись, любимый! С кем останусь я, родимый? А когда кончилась эта песня, грянул мужской хор, и в грозной суровой мелодии прозвучала иная жалоба: Как под битвы гром ужасный: Упадет солдат несчастный — Друг бедняге не поможет, Затоптать, пожалуй, может! Здесь кричат: «Спасай скорее!» А там топчут не жалея. Свищут ядра… Свищут пули… Буйну голову снесу ли? И еще долго-долго, как ружейная пальба, гремела эта песнь о невзгодах и утехах войны, пока не закончилась строфой беспредельной печали: Тра-та-та! Трубят солдаты… Нету ни отца, ни брата, Никого нет, кроме бога! Тяжела войны дорога. Ни на небе, ни на земле ничто не мешало широкому раздолью песен, несшихся из лодок и челнов, они отдавались серебром на зеркальной поверхности воды и, подхваченные эхом, летели все дальше и дальше. Легкий ночной ветерок пробегал по верхушкам деревьев, и лес глухо шумел, словно духи, спавшие в его глубине, просыпались и протяжными вздохами или веселым смехом вторили когда-то знакомым и любимым песням. На высокой горе, под старыми липами, сидели двое, смотрели и слушали. Овеянные воспоминаниями далекого прошлого, своего и чужого, они сидели, окаменев, словно завороженные мелодией света и звуков. Что это были не статуи, а живые люди, можно было узнать лишь по их глазам, следившим за сверкающими дорожками, которые возникали и мгновенно исчезали за лодками, по руке Анзельма, машинально гладившего пса, лежавшего у его ног, да еще по шумному, все более прерывистому дыханию Марты. Но вот лодки достигли сверкавшей на воде колонны лунного света и безмолвно, одна за другой, проплывали над отраженным в воде огненным шаром луны, легкие, темные и тихие, точно призраки. За колонной света, там, где река круто поворачивала за стену леса, запел чей-то звучный мужской голос: Ходит дивчина, Бродит дивчина, Лицо — маков цвет! — Это Янек поет… — сказал Анзельм. — Помните, как эту песню мы с вами вдвоем певали? — спросила женщина. — Я потом уже и не слыхала такого голоса, какой был тогда у вас. — Да, да, было когда-то! Анзельм с бледной усмешкой на устах запел: Розой ты цветешь, Розой ты цветешь, Я — калиной. У Марты рот раскрылся почти невольно. Она продолжала: Ты пойдешь тропой. Ты пойдешь тропой, Я — кустами; Освежись водой, Освежись водой, Я — слезами. Настала очередь Анзельма: Как богат твой дом, Как богат твой дом, Земли — вволю. Но сидящая около него женщина закашлялась и наклонилась. Анзельм прервал свою песню и стал прислушиваться. Ему показалось, что из груди его соседки вылетал не один кашель… Он взял ее за руку. — Не надо плакать! — серьезно сказал он. — Слезами смех не призовешь… не подберешь пролитой воды… Расстались мы друг с другом во цвете лет и вновь свиделись стариками. Нечего удивляться, что мы вспомнили о прошлом, о любви нашей. Но теперь нам все это не под стать… Нужно подумать о тех, кто моложе нас, кто, как новая поросль, вырос около нас, засохших деревьев. Одно заходит, другое восходит. Может быть, то солнце, которое нам светило так грустно, для них будет сиять радостно… Скажите вы мне: панна Юстина в самом деле такая хорошая девушка, какой она мне кажется? Можно надеяться, что она привыкнет к нашему мужицкому житью и к нашей работе. Но, храни боже, не сделает ли она моего Янка несчастным? Может быть, ее пан Корчинский не отдаст? Может, она и сама в последнюю минуту убежит от такой судьбы? Не попросить ли мне ее (обижать я ее не стану, зачем?), чтоб она оставила моего парня во время, чтоб он мог поправиться и вылечиться от своей любви? Когда Анзельм заговорил, Марта подняла голову и кивала в такт его речам. Она кашлянула еще раз и ответила: — Правда! Честное слово, правда! Вспомнила старуха свою молодость! Вечная глупость! Мужчина всегда умнее бабы. Правда! Что нам за польза плакать и тосковать? Да, лучше поговорим о молодых… В это самое время в хате Фабиана, окна которой просвечивали сквозь ветви тополей, царила страшнейшая кутерьма. Час тому назад Фабиан отыскал в саду Витольда, с низким поклоном взял его под руку и повел в дом. — Важное дело, важное дело, — повторял он, — поэтому я и осмеливаюсь нарушить ваше веселье… Мы, старики, хотим просить вас… очень важное дело! В голосе его слышалось волнение, когда он, низко кланяясь, смиренно приглашал Витольда; однако усы его по-прежнему топорщились ежиком под носом. Витольд поручил Марыню заботам сестер Семашко, которые, держась за руки, шли в сопровождении Домунта, и, с любопытством взглянув на хозяина, с готовностью последовал за ним. В светлице, несмотря на открытые окна, было жарко, как в бане. На трех столах, еще заставленных кушаньями, горели маленькие лампочки, и в скупом их свете смутно мелькала мозаика множества лиц и рук. На первый взгляд можно было заметить фигуры людей, стоявших, прислонясь к стене или сидевших, широко расставив локти на столе, шевеля руками и усами. И только через несколько минут из этой сплошной мозаики начинали выделяться то лысые, то седые головы, раскрасневшиеся потные лбы и землистые или желтые, как рыжики, лица. Как и среди молодежи, веселившейся на гумне и на Немане, пьян здесь никто не был, но от нестерпимой жары в светлице и чарок меду или пива, умеренно попиваемого в течение целого дня, лица у всех горели огнем. На грубой, шероховатой коже, лоснившейся от пота, с скульптурной отчетливостью выступали все бугорки, все морщинки, борозды и складки, скрещивавшиеся в любых направлениях, тонкие, как волосок, или толстые, как палец. Этих людей жизнь давно уже избороздила своими плугами и охладила потоками холодной воды, и они сильно поостыли и отяжелели, но в минуты волнения еще могли вспыхнуть и загореться. Так они вспыхнули и загорелись, когда в горницу вошел Витольд. Множество рук протянулось к нему, желая пожать ему руку, и множество голосов одновременно заговорило: — Мы тут выбрали вас своим посредником и ходатаем! — Судьей! — Заступником! — Через вельмож к королю, через святых к господу богу, а через сына к отцу… — начал Фабиан. — Вы нас рассудите, и решайте — жить нам или помирать, — перебил кто-то другой. — Бывает, в одном гнезде разные птицы выводятся, и, хоть отец ваш выказал себя гордецом и обидчиком нашим, вы показали себя нашим другом и братом… — С добрым человеком и уговор добрый, — буркнул кто-то из угла. — Это правильно, а как же! Перед добрым человеком и смириться не стыдно! — толковал Валенты Богатырович. А Апостол, заглушая своим заунывным голосом другие голоса, благочестиво воскликнул: — Иисуса перед господом богом, а вас перед суровым соседом почитаем молельщиком нашим! Витольд, не понимавший сначала, зачем его пригласили, нахмурился и стал серьезным. Порывисто выступив из толпы, он уселся на стол и, окинув с высоты, обращенные к нему лица, громко проговорил: — Я с вами и слушаю вас! Благодарю, что вы позвали меня… Лицо его вспыхнуло. Невольно он вскинул кверху руку: — И пусть так же я достигну того, к чему стремлюсь всем сердцем, как горячо я вас люблю и готов все для вас сделать! Перебивая друг друга, одновременно заговорило человек пятнадцать, но Фабиан взялся изложить дело, и шум затих. Дело это было старое, начавшееся со времен юношеских увлечений Бенедикта Корчинского и состоявшее из множества мелких обид и столкновений, как из маленьких облачков составляется грозовая туча. Справедливо, — и Фабиан не отрицал этого, — что не один раз правда была на стороне пана Корчинского, не один раз он терпел от своих соседей, может быть, побуждаемых горькою судьбой, всякие убытки и неприятности. Но против всякой болезни бывают свои лекарства, а лекарства пана Корчинского, ой-ой, как дорого стоили его соседям. За всякую мелочь, за всякие пустяки — иди в суд; скотина нечаянно забредет на панское поле — в суд. Пробовали соседи поговорить с ним по душе, покончить дело миром, — ничего не помогало. И не потому не хотел мириться пан Корчинский, что ему нравилось сутяжничество, — все видели, как это ему неприятно, — а потому, что жадность его обуяла, потому, что он презирал бедных, за людей считать их перестал. Тут Фабиан подбоченился и начал крутить свои щетинистые усы. — Прошу прощения, что я перед сыном так говорю об отце… — воскликнул он. — Но, видя в вас единственную нашу надежду, открою вам всю душу. Суров лицом пан Корчинский и на язык дерзок… — Всегда волком на нас смотрит, — перебил кто-то другой. Голоса снова смешались, поднялся шум и крик. — Злобными словами душу сечет — хуже, чем, если б розгами сек! — Будто язык у негр заболит от доброго слова… — А как знать? Лаской-то он, может быть, скорей бы нас заставил добро его беречь, нежели битьем! Апостол, поблескивая темными очками из-за стены рук и голов, воскликнул: — Ибо из праха земного господь сотворил род людской! Фабиан, снова повысив голос, заглушил остальных. — Но всякому терпению приходит конец! — кричал он, утирая пот со лба и щек. — И мы стали на пана Корчинского посматривать искоса. Недаром говорят: «Как аукнется, так и откликнется!» Повели мы войну против пана Корчинского и, видит бог, верили в свою правоту… Витольд, непринужденно сидевший на столе, возвышаясь над окружающей его толпой, вдруг беспокойно зашевелился, видимо, потеряв терпение. — Дорогие мои, — закричал он, — чего же вы от меня хотите? Чем я могу вам помочь? Отпустите меня!.. Он нахмурился и хотел, было соскочить со своего высокого сиденья, но его обступили еще тесней, а Фабиан схватил его за руку. — Убей меня бог, если я хотел вас обидеть хоть одним словечком! — закричал он в испуге. Другие тоже стали его просить, чтобы он выслушал их и постарался спасти. Витольд остался, но лицо его сразу изменилось, утратило свое беззаботное выражение, точно он постарел на несколько лет. Он слушал или, вернее сказать, вслушивался в то, что ему старались объяснить. Ему показывали какой-то старый, пожелтевший, почти истлевший план, который Фабиан нашел на чьем-то чердаке, в каком-то заброшенном ящике. На этом плане ясно как божий день было видно, что большой выгон между такими-то и такими-то границами должен принадлежать не пану Корчинскому, а Богатыровичам. Ого! Если б им присудили этот выгон, — вот тогда они зажили бы как следует и показали бы соседу, что иногда и слабый овод может до крови закусать сильного коня! Фабиана последнее, кажется, более заинтересовало, чем первое. Он подбивал начать процесс, но подбил не более восьми-девяти человек. Эти за всех подставляли свою голову и развязывали свою кису; остальные от страха попрятались в свои норы. Но самыми смелыми были бедняки. На тяжбу нужны деньги, а денег нет, — пришлось залезть в долги. Адвокат (кто бы мог подумать, что он обманет?) клялся и божился, что выиграет дело, два года доил их, как корову, потом пропустил срок, вовремя апелляции не подал, и все пропало. Но и это еще не конец: нужно отвалить пану Корчинскому немало денег за судебные издержки; он кое-кому говорил, что ждать не будет ни одной минуты: не отдадут денег честью — приступит к описи. А срок не за горами — через две недели. Как они ни бились, как ни старались, — денег не собрали; теперь хоть петлю на шею надевай. Вот они и перепугались, сообразили, что попали в невылазную трясину и что для них теперь нет другого спасения, кроме надежды на милосердие. В толпе послышалось сдержанное рыдание. Сам Фабиан как-то подозрительно отер глаза и продолжал несвойственным ему тонким голосом: — Господом богом клянусь, горько мне под старость канючить у богатого порога! Сам-то я уж куда бы ни шло, — других мне жалко, сил нет слезы их выносить! Что они, бедняки, станут делать? Хоть головой бейся об стену, все равно проку не будет! Нужда заставляет покориться и просить сына, чтоб замолвил словечко перед отцом. Тут он горько расплакался, но, устыдясь своего малодушия, поспешно достал платок и, размазывая по лицу слезы и пот, стал оправдываться прерывающимся голосом: — Слезы в горе не грех… Собака, и та воет с тоски… А Апостол воскликнул: — И придет Христос судить бедных и богатых, живых и мертвых!.. Из толпы выступил высокий худой Валенты. На его бледном лице была печать молчаливого, покорного страдания. Тихо, спокойно заговорил он о том, как вырастил семерых детей, выдал дочь замуж, для сыновей вместе с соседями нанимал учителя, чтобы хоть сколько-нибудь обучить их читать и писать. Не легко ему все это досталось, — с десяти десятин много не соберешь! Работал он так, что совсем надорвался, — теперь грудь болит, одышка, за плугом ходить не может. Да это все бы еще ничего. Бог не оставлял его, и люди о нем почти ничего не слыхали, — так тихо сидел он в своем углу. И хоть от пана Корчинского и ему не раз приходилось слышать обидное слово, он терпел и молчал, как пристойно убогому человеку перед вельможным паном. А вот теперь под старость оглупел, — послушался добрых людей, в процесс ввязался. Что теперь будет — богу одному известно. Придется, верно, землишку продать, отдать деньги, да идти с сумой на паперть. Воля божья, пусть так и будет! Если бы пан Корчинский согласился подождать, рассрочить долг, то он, с помощью зятя, довольно зажиточного человека, и выкарабкался бы как-нибудь… А хорошо бы это было! Ведь каждому человеку отрадно думать, что он сомкнет навеки глаза там, где в первый раз увидал свет божий, где жили его деды и прадеды… Он не мог докончить и поднес к лицу корявую, черную руку, чтоб утереть слезы, которые против воли ручьем катились по его измученному лицу. Витольд быстро наклонился и крепко сжал его руку в своих руках. Но толпа опять загалдела. Пусть бы пан Корчинский удовлетворился тем, что выиграл дело, и не взыскивал бы судебных издержек, не губил бы вконец бедных людей. А уж если он не может отказаться от своих денег, пусть даст какую-нибудь льготу, — все равно ни одна копейка его не пропадет. Кто-то отчаянно махнул рукой: — Что тут толковать! Пан Корчинский не сделает этого! Что ему за дело — разоримся мы или уцелеем? — Конечно. Кошке игрушки — мышке слезы! — горько засмеялся другой. — Три вещи на свете хуже всего, — смеясь, заговорил другой: — блоха за воротом, волк в овчарне, да жадный сосед за межой! — Еще царица Савская, пред Соломоном прорицавшая, возвестила, что сатана, совратитель душ человеческих, возведет в сем мире царство любостяжания! — скорбно воскликнул Апостол. На средину комнаты выступил Стжалковский, почтенный старик из соседней деревни, со строгим лицом и умными глазами, и, не торопясь, заговорил: — Ни меня, ни моей околицы это дело вовсе не касается, но я сам, как близкий сосед пана Корчинского, порядком-таки от него натерпелся. И вот что скажу: если бы пан Кирчинский обращался с нами по-братски, по-людски, то едва ли бы ошибся в расчете, — и ему бы лучше было и нам. Дело в том, что у пана Корчинского много земли, а у нас много рук; у пала Корчинского разума больше, а у нас больше силы. И он, и мы — люди одного ремесла, только у него дело идет в большом размере, а у нас в малом. Вот я и говорю: никак не может быть, чтобы руки не нужны были земле, а земля рукам, сила разуму или разум силе. Не может быть, чтоб людям одного ремесла не нужно было иногда собираться вместе, потолковать о деле, обсудить, что нужно, помочь друг другу в случае нужды. Вот оно что… Но ему не дали кончить. Слова почтенного соседа, хотя и принадлежавшего к числу наименее зажиточных, что видно было и по его одежде, пришлись по вкусу толпе. А главное — в минуту малодушия, когда они могли уже только плакать, слова эти вновь пробудили в них веру в себя и гордость. — Верно, верно! Правда! — послышалось со всех сторон. — Не ложиться же в гроб от всякой беды. И мы живем еще кое-как, слава богу, несмотря на наше убожество. Только от мертвого никакой корысти не добьешься, а живой должен помогать живому. Однажды пан Корчинский перед всеми своими работниками ругал нас на чем свет стоит, называл негодяями, лежебоками за то, что ему нужны были люди, а мы не шли к нему наниматься. Понятное дело! К чужому человеку, обидчику и притеснителю нашему, мы в услужение не пойдем. Сохрани бог! Лучше терпеть голод и жить в гнилых хатах, чем идти за деньги в египетскую неволю. А если бы в пане Кррчинском мы видели не чужого человека, не притеснителя, а друга своего, если б каждый мог рассчитывать, что с ним будут обращаться по-человечески…. Тут несколько человек засмеялись густым, раскатистым смехом. — Тогда увидел бы пан Корчинский, какие мы лежебоки! Словно по маслу пошло бы его хозяйство, легче, чем вода в Немане течет. Те самые парни и девки, что теперь на гумне пляшут и на Немане песни распевают, не ленились бы ходить за его добром; а если бы за это от него перепал в наши карманы грош-другой, то и ему было бы хорошо и нам не худо. Взять хотя бы те клочки земли, что у него пустуют, потому что он не может их ни удобрить, как следует, ни засеять, — мы бы охотно их брали в долгосрочную аренду. Поселили бы на этих клочках своих сыновей, а уж насчет арендной платы, так об этом и беспокоиться нечего, все было бы в исправности. Ему нужны деньги на уплату долгов и разные издержки; у нас большой недостаток в земле, а рабочих рук девать некуда. Тогда всем было бы хорошо. Ведь и пан Корчинский не по золоту ходит, и в Корчине не бог весть какие достатки. Людям рта не заткнешь, мало ли что толкуют! И много еще они сделали замечаний и всякого рода предложений, обращаясь к молодому своему соседу, или судье, как они его называли. Но о чем бы они ни толковали, все под конец выражали сомнение в том, что владелец Корчина склонится к их просьбам и притязаниям и что не будет на них смотреть, как волк на баранов или господин на своих рабов. — А я так скажу, — помолчав, снова заговорил степенный Стжалковский: — Зря говорит голова, что ей ноги не нужны. Что бедному, что богатому — в одиночку жить тяжело. А Апостол проповедывал: — Ангелы, что хотели над другими возвыситься, посрамленными пали! Теперь, когда первое волнение улеглось, мало-помалу ко всем вернулась обычная медлительность в движениях и речах. Тише стали говорить, меньше размахивать руками. Взволнованная толпа, сбившаяся на середине светлицы, понемногу рассеялась и, пригорюнившись, расселась по лавкам и табуретам. Подперев щеку кулаком и встряхивая головой, то тот, то другой еще толковали о трудностях их общего положения, но уже тише и не столь бурно. Один только Фабиан не мог обрести душевное равновесие и заставить свой язык замолчать. К тому же был он остер умом и понимал многое, что упустили или позабыли другие. Присев на краю стола, он понурил голову, скрестил руки на груди и в этой меланхолической позе говорил еще долго, но не так живо, как прежде: — Если бы мы сошлись сюда с разных концов земли, все не так горько было бы. Чужие — так чужие! А то ведь мы на этой земле сидим триста лет, а паны Корчинские владеют своим Корчином без малого полтораста. Один у нас отец — бог, одна мать — земля-кормилица. Подумаешь, мы хуже зверей; а ведь и между зверями свой своего знает. Волк волка не загрызет, ворон ворону глаза не выклюет… — Кто кому теперь свой? — перебил чей-то голос. — Конечно! — подтвердил Валенты Богатырович. — Вот покойник пан Андрей — тот был свой. — Да, да! — послышались вздохи в толпе. — Как его не стало, — как будто отца и защитника не стало. Не долго он жил на свете, но добра сделал много, а без него мы остались, как стадо баранов без пастуха. Ни прибегнуть к защите, ни совета попросить не у кого. Отовсюду окружили нас границы, через которые шагу переступить не смей; не знаешь, как тут быть, куда повернуться. Подчас в голову приходит, что внуки наши, а то, может быть, и дети, когда народу прибавится, бросят все и пойдут на край света искать хлеба, потому что здешнего на них не хватит. Да что там о детях и внуках заботиться! Хоть бы самим господь привел прожить жизнь по-человечески и умереть по-христиански. Пан Корчинский при всяком удобном случае то называет нас дураками, то говорит, что наш род идет от разбойников и висельников. Может быть, это и не так, а может быть, здесь и есть частичка правды. Сами себя мы виновными не признаем; и умный дураком сделается, когда его горе одурачит, а грязь скорее пристает к пешему, чем к конному. Как прежде шум и крики сменились однообразным ропотом медлительно журчавших голосов, так и теперь этот ропот растворился в молчании. Волна чувств, которую всколыхнуло порывом негодования и страха, понемногу спадала, изливаясь вер более робкими жалобами, пока не улеглась в их терпеливых сердцах и не смолкла окончательно. Разгоряченные лица остыли и уже не лоснились от пота, но по-прежнему их бороздили бесчисленные глубокие морщины. Руки выделялись на скатертях столов, как ломти ржаного хлеба или комья земли. Даже Фабиан затих и только время от времени еще бормотал сквозь зубы, тяжело дыша и топорща усы: — Не чужие мы здесь… не с конца света пришли, не сорока нас сюда на хвосте занесла… Больше чем триста лет памятник наших праотцев стоит на этой земле… больше чем триста лет мы эту землю вскапываем своими руками и обливаем своим потом!.. Власти мы никогда здесь не имели, никого не притесняли, кровь ни из кого не высасывали. Чего же ради нам теперь гибнуть ни за медный грош? Наши дети на том клочке земли, что и нас-то еле-еле кормит, наверно передохнут с голоду; нашим внукам, с божьего попущения, разве только в собак придется обратиться… род наш, как вода с горы, схлынет с этого места, и память о том, что мы когда-то жили, быльем порастет… Через открытое окно в комнату врывался шелест тополей, а издали, с реки, посеребренной блеском луны, доносились хватающие за сердце слова песни: А когда помрем, За родным холмом Нас схоронят, Как любили мы. Как дружили мы, Будут помнить. Глава пятая В большом корчинском доме виднелось только два огонька: один в будуаре пани Эмилии, другой в кабинете Бенедикта. Большая гостиная и еще большая столовая тонули во мраке, разогнать который не в силах были слабые лучи луны, искоса заглядывавшей в окна. В этом мраке раздавались тяжелые шаги. Кто-то расхаживал по гостиной из одного угла в другой. Глубокая задумчивость чувствовалась в мерной, однообразной поступи этого человека. Когда он проходил мимо окна, то можно было различить его массивную фигуру с низко склоненной головой, с уныло опущенными усами, — фигуру настолько одинокую, как будто эта гостиная была пустыней, а он — ее единственным обитателем. За притворенными дверями гостиной все время слышался какой-то нежный, слабый голос. Там, в будуаре, оклеенном пестрыми обоями, бледная, кроткая, болезненная женщина в белом пеньюаре, полулежа на пунцовой кушетке, при свете лампы вязала крючком какое-то необычайно хитрое кружево. Другая женщина, такая же худощавая, только не такая красивая и нарядная, с подвязанной щекой, читала по-французски описание путешествия в страну эскимосов. Одна читала, другая слушала о крае льдов, моржей, снеговых хижин, северных сияний, бесконечных полярных ночей. По временам обе женщины обменивались замечаниями. Опустив на колени руки с вязаньем, одна из них спросила: — Как ты думаешь, Тереса, среди эскимосов существует настоящая, горячая, поэтическая любовь? Тереса не отвечала. Она глубоко задумалась. Вытянув свою лебединую шею к лампе, она машинально щупала кончиками пальцев ноющую щеку, залепленную пластырем. Тоскливые любовные мечты охватили обеих женщин; по их хрупким телам пробежала дрожь, на лицах появилось страдальческое выражение. — Читай дальше, Тереса! — сказала немного погодя пани Эмилия и глубоко вздохнула. Тереса продолжала прерванное чтение, но через несколько минут принуждена была снова остановиться. За окном, где-то далеко, раздались суровые, протяжные звуки хоровой песни. Пани Эмилия вздрогнула и испуганно спросила: — Что это? Что это значит? Тереса, хотя тоже испугалась, догадалась, в чем дело: — Вероятно, это поют те, что ушли на свадьбу вместе с нашей горничной Зосей. — Как это невыносимо, мешают нам читать! О, что за шум! Милая Тереса, прикажи запереть окно и опустить штору. Через две минуты окно было заперто и завешено толстой шторой. В закупоренном крепко-накрепко будуаре, пропахнувшем духами и лекарствами, опять замелькали ледники, моржи, северные олени и хижины из снега. Но человек, расхаживавший по пустой гостиной, при первых звуках песни остановился, как вкопанный. Он остановился в самом темном углу, стоял долго и слушал. Он, быть может, напрягал слух и ловил слова: Лес шумит, солдаты едут… Он снова начал ходить. О, как далеко-далеко то время, когда эти звуки и эти слова заставляли биться его молодое, горячее сердце! Он опять остановился. Счастья мать не знала, С горем век дружила… Из темного угла вырвался глубокий, тяжелый вздох… Жизнь полегче стала — Деток схоронила… Он вышел из темноты и вполголоса проговорил: — В могиле! Неужели все… в могиле? Он не мог дольше слушать эти слова, эти звуки, которые, поднимаясь от подножья высокой горы, казалось, падали вниз клочьями его собственной любви, надежд и упований… Тяжелым, мерным шагом он прошел через столовую прямо в кабинет, освещенный лампой, стоявшей на письменном столе. Эта комната была не только кабинетом, но вместе с тем и спальней и — странное дело! — так же, как комната Анзельма, напоминала монастырскую келью. Как там, так и здесь вся обстановка говорила о жизни, суровой, лишенной всяких наслаждений и суетных утех. Кроме железной кровати с тощим тюфяком, когда-то красивого, ныне совершенно вытертого ковра, большого бюро, нескольких стульев и старого шкафа с деловыми книгами, здесь ничего больше не было. Только на стенах висело несколько фотографических портретов да два ружья на медвежьей шкуре. В открытое окно налетело множество наднеманских мотыльков. Они летали по комнате, кружились около лампы и с распростертыми крылышками падали на бумаги и книги, разложенные на бюро. Бенедикт сел и начал всматриваться в беслоснежные крылатые творения. Они напомнили ему о чем-то, отдаленном, но необычайно важном, напомнили какой-то поворотный пункт в его жизни… Когда-то, давно… очень давно… был вечер, очень похожий на этот вечер, такой же тяжелый и мрачный. Мотыльки, так же как и теперь, кружились около лампы и падали на счетные книги… Он тогда что-то решил — и не выполнил своего решения, что-то должен был сделать — и не сделал… Что это такое было? Брат… сын… А! Брат… Бенедикт протянул руку и взял из-под пресс-папье письмо. Письмо это он уже читал, но хотел прочесть во второй раз. И тогда было то же самое… В письме заключались различные советы и предложения. За несколько лет они едва ли обменялись десятком писем, и то первым писал всегда Доминик, а Бенедикт только отвечал, коротко, сухо… Да и что было ему писать? Теперь Бенедикт опять получил письмо брата и читал его с таким чувством, как будто каждое его слово падало ему на сердце расплавленным свинцом. Ему уже не раз приходило на ум, что он вспоминает о брате, как о первом встречном человеке, и часто почти забывает о его существовании. Но мало-помалу он убеждался, что на самом деле было вовсе не то. Своя кровь, свое горе, свой позор! Ничего не поможет… Он целый час ходил по гостиной, боролся с своими мыслями, кусал губы, бесился, а теперь снова достал и начал читать это проклятое письмо, как будто еще больше хотел насладиться своим мучением. «Любезный брат! Кажется, ты не писал мне целых три года; на последнее мое письмо ты не удостоил меня ответом. Но я все-таки пишу тебе, чтобы поделиться моими радостями. Во-первых, я, благодаря бога, вот уже более года произведен в тайные советники, и если господь продлит мои дни, ты, может быть, когда-нибудь поздравишь меня с креслом в сенате. Каковы бы ни были твои предрассудки, все-таки приятно видеть брата сенатором, а пока, мне кажется, тебе нечего стыдиться и тайного советника. Притом, в случае какой-нибудь надобности, ты всегда можешь рассчитывать на меня. Как видишь, мне повезло на службе, чему я, несомненно, обязан покойному отцу не пройди я университетского курса, мне никогда бы не добиться такого места, какое я теперь занимаю…» Бенедикт опустил руки с письмом на колени; губы его под длинными усами сложились в горькую усмешку, глаза бесцельно уставились в пространство. Может быть, он задавал вопросы своему покойному отцу: — «Правда, это, для такой цели ты воспитывал его? Ты рассчитывал на это?.. И если ты смотришь с того света, то благодаришь ли творца за бессмертие?» Вторым поводом радости Доминика, которой он спешил поделиться с братом, сожалея, что так давно его не видел, было блестящее замужество его старшей дочери. Жених — полковник, для бесприданницы это блестящая партия. Сам он, счастливо продвигаясь по службе, состояния не скопил и никакого приданого за дочерью не давал. Только справил ей великолепную свадьбу, описание которой занимало целую страницу письма. Один князь, два барона и четыре генерала удостоили его своим присутствием на свадьбе. Впрочем, и зять его тоже через несколько лет, наверное, выйдет в генералы. Что же касается его сыновей, то один еще мал, а другой, постарше, учится в кадетском корпусе, проявляя большую склонность к военной карьере. Затем строк двадцать занимало описание развлечений и удовольствий, которыми была полна столица прошедшей зимой. Итальянская опера — верх совершенства, а последние балы превосходили пышностью все дотоле им виденные… Бенедикт перестал читать и положил письмо на стол. Как эти мотыльки кружатся-кружатся около лампы и падают на счетные книги! Свежий ветерок врывается в открытое окно. В доме и в сердце тихо, темно, угрюмо. Когда это был такой же точно вечер? А! После того разговора с женой в беседке. Вспомнил, вспомнил! Тогда он в первый раз ясно увидал этот беспощадно мягкий эгоизм и эту полную прелести немощность тела и духа. Тогда он сказал самому себе, что он остался один из трех и должен терпеливо тянуть свою лямку… один, один на всем свете! Ну, что ж? Везде одно и то же… Из трех, а пожалуй, и десяти, не обязательно братьев, а сверстников и друзей, он остался один. И было такое чувство, точно из кого-то вытекла вся кровь, и лишь кое-где в жилах только остались отдельные съежившиеся и запекшиеся капли. Но что же именно случилось в тот вечер, который так похож на сегодняшний? Что тогда утешило его, подкрепило, приковало к этому месту?.. Сын! И точно картина, выставленная из мрака на яркий солнечный свет, перед ним с изумительной рельефностью предстала эта минута отдаленного прошлого… Отворяется дверь комнаты, вбегает маленькое, веселое существо и с ласковым лепетом прыгает к нему на колени. Маленькие ручонки обнимают его шею, невинные, ясные глазки заглядывают в его печальные глаза, свежие детские губки сглаживают с его лица следы горя и забот. — Видзя! Ты любишь Неман? Любишь этих мотыльков? Любишь, борза Неманом, где в глуши, под тенью елей, твой дядя, не оплаканный никем, всеми забытый, покоится вечным сном? Ребенку и тогда было мило все это, а он сам, отвернувшись от представлявшихся ему соблазнов, снова взял свой крест и — один из трех — остался здесь, на месте… Что это? В соседней комнате слышатся поспешные шаги, дверь отворяется, — та самая дверь, — ив кабинет вбегает стройный юноша. Опять он! Только теперь он вырос и созрел, — знать, впрок пошли ему соки родной земли. Он торопливо прошел через соседнюю комнату, но у двери кабинета остановился, достал платок и отер раскрасневшееся лицо. У него были страдальческие глаза, а морщины на лбу казались глубже. Бенедикт привскочил на кресле и подался вперед. — Витольд! Приход сына был для него неожиданностью. — Ну, что? Откуда пришел? Отчего ты такой красный и измученный? Витольд молча сделал несколько шагов вперед и остановился перед отцовским столом. — Отец!.. Он замолчал, опустил глаза, но потом решительно, хотя и тихо добавил: — Я пришел к тебе, отец, с устами и сердцем, полными жалоб! — Жалоб? Чьих жалоб? На кого? — На тебя, отец! Глаза Бенедикта сверкнули. — На меня, да? Что же, я ограбил кого-нибудь, зарезал кого-нибудь? — Умоляю тебя всем святым, отец, — вскричал Витольд, — оставь этот холодный, насмешливый тон. Дело, о котором идет речь, так важно для меня… Я молод, это правда… но виноват ли я, что бог не вложил мне в грудь вместо сердца — компаса со стальной стрелкой, показывающей путь к выгодам и блестящей карьере? Взгляд Бенедикта невольно скользнул по письму Доминика. Ну, хорошо, — проговорил он, — разве я когда-нибудь хотел этого? Что тебе нужно? — Для себя, отец, я ничего не требую, для народа… многого! — Все это вздор! — крикнул Бенедикт, нахмурив брови и приподнимаясь с кресла. — Знаю я, где ты был, догадываюсь, чего они тебе наговорили там! Жалуются, что я их добро захватил, шкуру с них сдираю, — ведь, правда? — Да, отец! — Так подожди же! Он подошел к шкафу, вынул оттуда связку бумаг и разложил их на столе. — Смотри сюда и читай. Ты должен посмотреть и прочесть! Ты должен убедиться, что участок земли, который они хотели оттягать у меня, всегда принадлежал Корчину… Ты должен краснеть за предположение, будто твой отец когда-нибудь и кого-нибудь ограбил… До этого я еще не дошел… Нет! Стыдно тебе!.. Руки и голос пана Бенедикта дрожали, когда он развертывал на столе план Корчина и читал выписки из старинных актов. — Ну, что, стыдишься ли ты теперь? — спросил он, окончив свое объяснение. — Нет! — ответил Витольд. — Как? Ты еще не убедился? — Я и прежде был убежден, что мысль о присвоении чужой собственности никогда не могла тебе придти в голову. — Ну, так в чем же дело? Кто же виноват в таком случае? Витольд заложил руки назад, и, смело, глядя отцу прямо в глаза, ответил: — Ты, отец! — Глупая шутка! — вспыхнул пан Бенедикт. — Глупый, темный народ верит всякому пройдохе, который вытягивает из него деньги… Сколько они вреда мне наделали… — Прости, отец, — перебил Витольд, — почему же этот народ глуп и темен? Откуда явилась у него такая жадность, такое враждебное отношение?.. Разве во всем этом нет ничьей вины, кроме его собственной? Вопрос этот так поразил пана Бенедикта, что он опустился на кресло и заговорил неуверенным голосом: — Почему? Отчего? Если б у всякого горя, у всякой беды можно было спрашивать: Откуда? Почему? За что?.. — Вот мы их и спрашиваем, — подхватил Витольд. — Да, отец, спрашиваем всей силой нашего ума и сердца, а они отвечают нам. Та беда, о которой мы говорим, отвечает: «Породили меня заблуждения и вековая ненависть: изгладить могут свет и любовь…» Теперь все, что он почерпнул из книг и разговоров с людьми, все, что вложила в него природа и, разъяснив, подтвердила наука, излилось из его трепещущих уст. Он обрисовал в общих чертах идеи и теории, от осуществления которых зависели возрождение и мощь народов и прежде всего его родины. В них он видел единственную опору для самых возвышенных мыслей и стремлений, которых достигло человечество за долгие века упорного труда. Они, и только они, могли спасти человечество от кровавых страданий, которые выросли на почве, вспаханной злобой и насилием, и лесом протянутых к небу рук взывали о мщении. Эти теории имели для него столь непреоборимое очарование, что, говоря о них, он казался вдохновленным свыше. Однако лицо его омрачилось тревогой, когда от абстракции он перешел к повседневной, жгучей действительности. Он рассказывал обо всем, что видел и слышал там, откуда теперь явился; повторил все просьбы, с которыми его сюда прислали, все обвинения и жалобы, которые звучали в его ушах и жгли ему сердце. Бенедикт слушал не прерывая, и никто не мог бы отгадать, какие чувства пробуждала горячая речь юноши в его измученной, отравленной жизнью душе. Он молчал, как могила, и, как в могиле, в нем совершался ряд каких-то таинственных процессов. Были ли это стыд, злоба и гнев — все равно, он страдал и, страдая, чувствовал, что пылкие слова сына охватывают его какой-то сладкой, светлой, певучей волной, когда-то хорошо знакомой ему, исчезнувшей было в сыпучих песках жизненной пустыни и вспенившейся теперь вновь перед его утомленными глазами. В мрачную комнату издали чуть долетали с широкой равнины слабые отголоски старых песен Немана; белые мотыльки с едва заметным трепетанием ажурных крылышек падали на счетные книги и развернутый план Корчина. Время от времени пан Бенедикт поглядывал на план и тогда замечал распечатанное письмо Доминика, отброшенное на край стола. И всякий раз, когда взгляд его останавливался на этом письме, губы, с которых уже готово было сорваться гневное слово, плотно сжимались, и он молчал; с омраченным взором, низко опустив голову, с все возрастающим, почти болезненным напряжением он вслушивался в речь своего сына. А Витольд, с отпечатком страдания на лице, продолжал: — Ты ведь ни о чем этом не знал, отец? Правда, ведь не знал? О их страданиях, нищете, заброшенности… о тех осуждениях, которым подвергается твое имя… о тех добрых чувствах, которыми они готовы были отплатить тебе за малейшее твое доброе дело, за ласку, за луч света, — ведь ты не знал обо всем этом? Скажи, умоляю тебя, скажи, что это только неведение… Как они вспоминают дядю Андрея… за любовь, с которой он подходил к ним, за то, что он душу человеческую пробуждал в них… Как они его вспоминают! Но ты не знал о том, не думал… и только потому… Витольд вдруг замолчал. Он провел рукой по бледному лбу и прислонился к стене, на которой посередине медвежьей шкуры тусклым блеском отсвечивали стволы двух скрещенных ружей. Бенедикт, не поднимая глаз, все слушал. — Ну, что же? — глухо отозвался он, — что дальше? Говори… судья. Я слушаю тебя. Я готов выслушать твой приговор. К смертной казни ты приговоришь меня или только к каторге? Сколько бесконечного горя было в этих словах, Витольд не расслышал, он только уловил их иронию, и глаза его вспыхнули. Он задрожал и опять выпрямился. — Ты не имеешь права так насмехаться над моими лучшими чувствами! Я молод, — что ж из этого? Нам, детям черной ночи, как солдатам во время войны, каждый прожитый год должен засчитываться, по крайней мере, за два! Под зноем страданий скоро созревают. Наполовину с удивлением, наполовину с иронией пан Бенедикт переспросил: — Страданий? И ты также страдал? — Так ты полагаешь, отец, что те, в ком бурлит молодость, готовая каждую светлую минуту брызнуть весельем и смехом, что они ничего не понимают и не видят вокруг, не ощущают содроганий поруганной гордости, не знают сострадания, которое терзает их души, не испытывают тревоги за самое дорогое, что громко взывает в них о спасении, заставляя искать к нему пути во всех глубинах мысли! Если ты так думаешь, загляни в наши лица, увядающие на заре жизни, в преждевременно угасшие глаза, утомленные лицезрением истины, постарайся увидеть то, чего никто не может увидеть, вулканы скорби и обид, тщетные порывы и проклятия, которые бушуют у нас в груди! Да, я молод, но я уже настолько созрел, чтоб в голове появились вопросы: Отчего? Зачем? Для чего? А от таких вопросов юные души рано мужают… Теперь в широко открытых глазах Бенедикта появилось выражение полнейшего недоумения. Этот мальчик, этот ребенок так близко прикоснулся к источнику страдания, который так давно заливал самого пана Бенедикта; мало того, горькие воды этого источника, по мнению и отца и сына, били из одного и того же места. Пан Бенедикт припомнил, что его часто поражали какие-то тени, мелькавшие по лицу Витольда, затмевавшие веселый блеск его глаз, первые следы морщин на лбу, который должен был бы сиять ярким блеском весны и юности. Он поднял голову и начал всматриваться в лицо сына. Да, то действительно было дитя бурного дня и темной ночи. Никогда в ясную погоду цветок не развертывает с такой мучительной поспешностью свою завязь. Легко можно было понять, что эта беседа с отцом причиняла Витольду невыносимые страдания, что на эти страдания толкала его сила убеждения и чувства. Он поднял руку, тонкую и хрупкую, какие бывают только у людей, предающихся возвышенным мечтам, но которые в порыве страсти умеют сжиматься с силой, и провел ею по бледному, омраченному страданиями лбу, прикрывая горящие глаза. — Тяжело… страшно… страшно мне говорить с тобой так, отец. С одной стороны — ты, с другой — то, что для меня дороже тебя, дороже себя, дороже всего на свете. Да и не один я нахожусь в таком положении. Что заронило нам в сердце бесконечную любовь ко всему малому и беззащитному, к кротам, роющимся в земле, — такую любовь, что мы готовы идти и идем в их тесные, темные норы, хотя бы это грозило нам неминуемою гибелью? Что не дает нам возможности косно и самодовольно жить среди роскоши и золота, что заставляет нас стремиться к деятельной жизни, к борьбе, к страданию? Что породило все это: движение века, взволнованное море человеческой мысли, посреди которого мы беспомощно блуждаем в наших ладьях, или другое море — море человеческих страданий, которое заливает наше сердце, дает нам ясное и раннее понятие о скорби всего живущего и пробуждает в нас бесконечное сочувствие ко всем страждущим? Но это сочувствие, эта святыня наша вместе с кровью кипит в наших жилах, бьется с каждым движением сердца. В нем и страдание наше и наша надежда. Какая надежда? А ты, отец, не позволяешь назвать ее по имени. Здесь нельзя вспомнить ни одного святого имени, чтоб оно не привело за собой бледный призрак позорного страха. Этот вечный страх, это равнодушие ко всему, что не сулит сейчас же материальных выгод, это отсутствие любви к земле и людям… — Витольд! В этом крике пана Бенедикта слышалось столько боли и гнева, что юноша сразу смолк и опустил голову. — Я знаю, отец, что я был чересчур самонадеян, — немного погодя заговорил он странно изменившимся голосом, — я воздвиг между собой и тобой крепкую стену, которая будет разделять нас до тех пор, пока я буду жив. Но если я умру у твоих ног, ты ведь простишь меня… простишь, да? И опять будешь любить, как любил когда-то?.. Только умершему можно простить такую самоуверенность и такое оскорбление. Что-то помимо моей воли толкает меня туда, в могилу… Он говорил тихо, но решительно; потом так же тихо и решительно снял со стены одно из висевших на ней ружей. Бенедикт вскочил, бледный как полотно, и в одно мгновение схватил его за руки. — Сумасшедший! Мальчишка, что ты делаешь? Да почему же бы и не так? Ты и не на это способен! Среди вас и такая зараза свирепствует… возьмет, да и пулю себе в лоб пустит! Ах ты, мудрец!.. А в голове ветер свищет… Ох, уж эти идеи… идеалы… которые дураков даже на такие дела толкают… Боже милосердый!.. Он вырвал у него из рук ружье, которое сам зарядил сегодня в его присутствии, и повесил его на стену. Потом схватил обе руки сына и крепко, изо всей силы сжал их в своих могучих руках. Внезапно его охватили дурные предчувствия; глаза его расширились, а побледневший лоб, над которым волосы поднялись дыбом, покрылся крупными каплями пота. В эту минуту его темное усатое, изборожденное морщинами лицо было почти страшно. Вытянув шею, он, не отрываясь, смотрел на сына широко раскрытыми, помутившимися от ужаса глазами. — Да знаешь ли ты? — шептал он, — знаешь ли? Или, может быть, не знаешь? Ну, так я знаю… видывал… Погибнешь ты… слышишь?.. С запальчивостью своей, с своей горячностью… погибнешь!.. Еще крепче сжимая руки сына, он повторил несколько раз: — Погибнешь! Погибнешь! Неминуемо погибнешь! И с глубоким вздохом пан Бенедикт закончил: — Боже! Боже! Много лет тому назад, в хате Анзельма, с таким же вздохом и отчаянием он призывал имя божие. Но теперь из мрака, который застилал его глаза, послышался тихий, мягкий, нежный голос: — Отец, не бойся и не жалей, если твой сын падет на светлой дороге к будущему при блеске утренней зари. А те, которые погрузились в глубокий эгоизм, загасили в себе божественный огонь… их разве нельзя считать погибшими? Бенедикт что-то думал, соображал и потом как-то сразу вспомнил о брате, который давным-давно спал в сырой земле. Он долго смотрел на сына, потом выпустил его руки и закрыл глаза ладонями. — Моя кровь! Моя молодость! Волна, которая несла нас… возвратная волна… С наклоненной головой, с лицом, закрытым руками, со спутавшимися волосами он, шатаясь, подошел к столу. — Возвратная волна! Возвратная волна! В голосе пана Бенедикта звучал гнев и вместе с тем слышалась радость. Он оперся одной рукой о стол и высоко поднял голову. Лицо его странно изменилось, глаза с чувством, близким к восторгу, смотрели на стоявшего перед ним Витольда. — Слушай, — говорил он, — если вы думаете, что это вы первые выдумали все возвышенные идеи, что вы первые начали любить и землю, и народ, и справедливость, то вы жестоко заблуждаетесь… Он остановился на минуту; он так давно не говорил таким языком, что принужден был подыскивать подходящие выражения. Но возвратная волна приносила к нему вновь то, что было отнято жизнью, и будила в нем старые чувства. — И наши уста когда-то повторяли слова поэта: «О, юность! Взлети ты над миром высоко!», и мы когда-то стремились душой в неведомую даль и купались в волнах света. Народ… только для вас ли одних он был кумиром?. И нас тянуло к нему, и мы возлагали на него все надежды, на руках своих старались поднять его и самих себя повергали к нему под ноги… Мы готовы были хотя бы собственною кровью изгладить из его памяти несправедливость и обиды наших отцов… А земля! Боже милосердый! Ребенком, мальчиком, юношей я до безумия любил на ней каждую былинку, каждую каплю росы, каждый камушек… мог ли я быть врагом людей, которые родились на ней? Да что!.. Таких не мало было! И вспомнить даже смешно! Молодые мудрецы, поэты… рыцари, апостолы… возвышенные мечтания… великие надежды… энтузиазм — все как в воду кануло! И вспомнить даже смешно! Пан Бенедикт засмеялся с глазами, полными слез. — Слушай! — продолжал он дрожащим голосом, но по-прежнему высоко подняв голову. — Упрекать Корчинских в узости идеалов никто не имеет права. Один из них заплатил своей жизнью… другого они завели туда, где под влиянием тяжелой действительности в нем начала угасать искра божия, третий… третий прожил жизнь, завидуя тому, кто лежит в могиле! Тут слезы, которые давили горло пана Бенедикта, хлынули из его глаз и потекли по морщинистым щекам. Он махнул рукой, упал в кресло и широкой ладонью закрыл глаза. Витольд жадно всматривался в отца, стараясь понять, что заставило его так сразу переродиться. Как струя кипятка вырывается из плотно закрытого сосуда, так неудержимым потоком изливались жалобы, гнев и горе, наполнявшие это старое измученное сердце. По природе пан Бенедикт не был ни скрытным, ни молчаливым. Было время, когда по всему старому корчинскому дому раздавался его громкий веселый голос. Но потом… потом время усмирило его. Сто причин на сто замков замкнули его уста. Шли дни за днями, годы за годами, — он молчал и, наконец, и с самим собой перестал разговаривать о том, о чем прежде разговаривал со множеством людей. Он привык к своему молчанию. Только сегодня разговор с сыном снял с его сердца камень и открыл его уста. Он заговорил… Был ли это рассказ, исповедь, оправдание перед горячо любимым ребенком, перед тем, кто сейчас бросил ему прямо в глаза град упреков, почти оскорблений? Совесть шептала, что ему необходимо оправдаться: «Объясни, объясни, почему этот мальчик нашел тебя таким, каким ты стал теперь, почему ты утратил то, что теперь наполняет его и что когда-то составляло и твою сущность!» Сердце также твердило ему: «Говори! Иначе никогда не разрушится и не падет стена, которая выросла между тобой и этим ребенком, плотью от плоти твоей, костью от кости твоей, этим страданием твоей юности, этой возвратной волной веры, надежды, радостных и светлых снов и сладких упований!» Бенедикт говорил, рассказывал, что делалось в нем потом, когда все погибло. Старая эта история. Ему кажется, что не два десятка, а две сотни лет прошло с того времени, — так страшно все изменилось вокруг него и в нем самом. Он изменился не сразу, не вдруг, но постепенно, как постепенно ржа разъедает лезвие закопанного в землю меча, как постепенно вечерний мрак поглощает дневной свет. В душе его постепенно темнело, он слабел и угасал под бременем тоски и невзгод. Он мог бы найти на земле место повеселее, — и не сделал этого; мог бы в грязных источниках наслаждений искать счастья, — и не стал искать. Из его чистой, светлой молодости осталось только то, что он не делал подлостей и погрузился в труд, хотя узкий и мелкий, погрузился с самоотречением монаха, ухватился за него, как утопающий хватается за щепку разбитого корабля. Но и на этот труд по временам падал луч солнца. Пан Бенедикт развел руками: — Что же было делать? Что было делать? Со всех сторон кричали, убеждали, увещевали: «Земля! Земля!» Я и держался земли. Он держался земли потому, что вырос на ней, потому, что ему хотелось поставить на своем, потому, что он помнил о сыне. Но, устремившись в одну точку, он упускал из виду все остальное, как вол, склонивший голову под ярмом, топча одну борозду, не замечает соседних. В страстном напряжении он сосредоточил все свои силы для достижения одной цели, и ни на что другое его уже не хватило. Железо не ощущает разъедающей его ржавчины, но человек в первое время обливает слезами каждое пятно, замеченное в собственной душе. Оттого, что он не мог жить так, как хотел, в нем угасло и желание жить по-иному; оттого, что над раскрытой книгой его начинало клонить ко сну, а столкновения и ссоры заставили его сторониться людей; оттого, что вначале он перестал замечать, а потом и понимать отдаленные пути и мысли, волнующие мир, — внутри его что-то долго и горько плакало. Как долго? Он не помнил, не знал, но со временем привык ко всему, и только эти незримые слезы, которых он уже не ощущал в себе, превратились в глухую и жгучую боль, которая поминутно вскипала в нем гневным раздражением, как бы горькой обидой против мира и жизни. И только изредка далекая, неясная надежда еще блуждала у него в сердце. — Может быть, он? Может быть, в нем… и с ним?.. — Он думал о сыне. Теперь это была единственная его надежда. В тихом доме старые круглые часы протяжно пробили два раза, а пан Бенедикт все еще разговаривал с сыном, только уж не так, как прежде. Как в старые годы, Витольд обвивал руками, шею отца и горячими поцелуями стирал следы слез, которые тихо катились по морщинам загорелого, почерневшего лица пана Бенедикта. Витольд чутьем понимал, что теперь он может беспрепятственно прижаться к той груди, которая приняла на себя немало тяжких ударов, которая защищала от этих ударов множество слабых существ; он без укора совести может с любовью и глубоким уважением целовать эту грубую заскорузлую руку. Витольд припоминал, что всем, что он носит в себе и ценит дороже жизни, он обязан этому человеку. — Отец! До гробовой доски, до последнего вздоха я буду благодарить тебя за то, что ты не ставил преграды между мной и народом, не сооружал мне пьедесталов, не воспитывал меня баричем, эгоистом. Если бы не ты, меня прямо из колыбели обернули бы в вату, напичкали бы всякими предрассудками. Может быть, теперь, теперь я был бы таким же неудачным художником, как Зыгмунт, или, как Ружиц, листком веленевой бумаги, вымоченным в морфии! Бенедикт невольно улыбнулся, прикрыл рукой губы и проворчал: — Ну, довольно, довольно, мальчик! Я ведь еще не сошел с ума до такой степени, чтобы думать, будто мой сын слеплен совсем из другой глины, чем все люди, или чтобы отдать тебя в полное распоряжение баб! С еле сдерживаемым смехом они смотрели друг на друга. Теперь они больше, чем когда-либо, понимали, как любили друг друга, как были друг на друга похожи. Одного мига встряски и страшного напоминания было достаточно для того, чтобы с одного из беседующих исчезла та ржавчина, которая так долго разъедала его душу, и чтобы сходство между тем и другим выступило во всей своей ясности. Резким движением, откидывая назад голову и оттирая пальцем еще влажные глаза, Бенедикт крикнул: — Словно гиря пудовая спала с моего сердца, когда я все выложил перед тобой. Не знаешь ты, и дай бог никогда тебе не знать, что значит, долгие годы страдать молча и не видеть около себя на всем свете ни одной души, перед которой смело, уверенно можно было бы открыть свою душу, просить о совете, об утешении, о помощи. Может быть, благодаря этому я так и опустился, так одичал. Я мечтал не раз, что когда-нибудь ты будешь для меня всем, а когда нынешним летом увидел, что все эти мечтания, как и все другие, рассыпаются в прах, на меня нашло такое отчаяние, что я завидовал не только Андрею, но и всем другим, убравшимся в могилу. — Но ты теперь видишь, что именно разделяло нас, — перебил Витольд. — И, конечно, ты можешь верить моей преданности. Он вдруг остановился, смешался и снова сделался печальным. — Только… только скажи мне, что ты думаешь, что намереваешься делать с теми людьми? Этот вопрос более, чем что-либо иное, убеждал в том, что некоторые мысли и чувства действительно никогда не покидали его, пульсируя, как кровь в жилах, и, пожалуй, являясь основой всей его жизни. Даже в такую важную минуту глубокого сердечного волнения он не мог их забыть и от них отвлечься. Бенедикт долго не отрывал от него взгляда. Довольная улыбка блуждала под его длинными усами. — О, да и упрям же ты! — сказал он. — И смеешься ты и плачешь, и спишь и ходишь, а все об одном думаешь, на своем стоишь! Весь в меня! Видит бог, чего мне стоит держаться на своем, а поди-ка сбей меня чем-нибудь с позиции! Корчинская порода… Он задумался, и мысль его невольно улетела в прошлое. — Когда-то мы все решили закрыть наши корчмы, чтоб отучить мужиков от пьянства. Многие и закрыли. Дажецкий только не закрыл. Андрей долго спорил с ним, но потом перестал, и мы думали, что он счел себя побежденным, забыл обо всем… Забыл! Один раз снова зашел спор о корчмах, и Андрей, вот в этой самой столовой, разгорячился до того, что пустил в Дажецкого ножом. К счастью, нож пролетел мимо. Вот какой упрямый был! Порой не говорит о чем-нибудь целый год, — кажется, оставил в покое, — а он, глядишь, опять за свое… И ты такой же. Пан Бенедикт остановился на минуту. — Корчинская кровь! Дед наш, легионер, в шестьдесят с лишком лет на войну ходил… Да, вот еще, вспомнил! С ним вместе ходил на войну Якуб Богатырович, — я его уже стариком видел, двадцать лет спустя. Он был немного помешан, какого-то Паценку искал, который у него жену увез, разные старые истории рассказывал. Я и Андрей очень его любили, только Доминику надоедала его болтовня. Он из нас троих более равнодушно относился к таким вещам, — чересчур уж долго жил и веселился в станице. А что, жив еще старик Якуб? Была поздняя ночь, в столовой снова пробили стенные часы, а Витольд все еще рассказывал, отвечая на бесчисленные вопросы отца. Тот спрашивал коротко, в двух-трех словах, а потом, подперев голову рукой, молча слушал сына, устремив взор в далекое прошлое. Изливаясь из сердца его сына, это прошлое нахлынуло на него, увлекло, почти опьяняло. А когда, наконец, он поднялся с кресла и, привернув догоревшую лампу, подошел к окну, уже рассветало, но пан Бенедикт чувствовал себя таким крепким и бодрым, каким, пожалуй, не был ни разу с тех пор, как миновали те далекие счастливые дни его жизни. — Ну-ну, — сказал он, — настоящие чудеса! Точно какая-то волна со дна черного и холодного источника выбросила меня на яркую теплую мураву!.. Теперь, мальчик, идем спать… на два часа только, — на два часа только для того, чтоб отдохнуть немного. Потом ты пойдешь к ним и скажешь, что я не буду взыскивать с них судебных издержек… не хочу… Сумма-то, — что греха таить! — чересчур велика, а в том, что их злые люди обманывают и в грех вводят, — моя вина. Живу с ними бок о бок, а хоть бы пальцем пошевелил, чтоб помочь в чем-нибудь. Он грустно улыбнулся. — Андрей за это бросил бы в меня ножом!.. Но ты не сиди там долго, нам нужно составить план на будущее время, а потом вечером, может быть, вместе поплывем… туда… Он заикнулся. — Ну, на могилу! Солнце еще только взошло, когда Витольд влетел в светлицу Фабиана, где за завтраком собралась кучка гостей, еще не успевших разъехаться по домам. Тощая и длинная арендаторша с папироской во рту и проворная Стажинская в чепце с развевающимися лентами ходили вокруг столов, потчуя гостей кушаньями, которые по обычаю были приготовлены на счет обеих и собственными их руками. Фабиан, избавленный на это время от обязанностей хозяина, сидел среди стариков, уныло повеся нос. При виде вошедшего Витольда он вскочил и с плохо скрываемой тревогой бросился к нему. Не успели они обменяться несколькими словами, как лицо хозяина вспыхнуло радостью. — Виват! — во всю мочь крикнул он и замахал на соседей обеими руками, словно мельничными крыльями. — Плюньте на все свои горести! Нам уж нечего бояться неминуемой гибели. Смягчилось сердце Давидово, когда узнал он о пурпурной одежде Ионафана. Ангел небесный отвалил камень от нашего гроба. При слове «ангел» он указал на Витольда. Долго на молодого Корчинского сыпался град вопросов, благодарностей и благословений. — Виват, пан Корчинский! Виват, посредник наш и защитник! — не переставая, кричал Фабиан. — Верно, говорю вам: из этого посева вырастет добрая жатва… — послышался степенный голос Стжалковского. Как там еще благодарили Витольда — неизвестно: может быть, обнимали его и целовали, может быть, предлагали ему всякие планы и давали советы на будущее, может быть, даже качали его на руках, но только выскочил он из хаты Фабиана, запыхавшись от усталости и с огненным румянцем на щеках. Наскоро поздоровавшись с молодежью, прогуливавшейся по зеленой улице и вокруг гумна, он кратчайшим путем побежал домой и больше уже в этот день в околице не появлялся. Видели его только издали, как он вместе с отцом прогуливается по полям. Целый день отец и сын не расставались друг с другом. Долго сидели они в кабинете пана Бенедикта над разложенным планом Корчина, мерили что-то циркулем, считали, а перед вечером сошли вниз с горы, сели в лодку и поплыли по направлению к бору. Причалив, оба поднялись на желтый отвесный берег и исчезли в лесу. Под вечер свадьба Эльжуси подходила к концу. Более чем наполовину уменьшившаяся компания прогуливалась по саду и по дороге. Ворота гумна, как и вчера, были открыты настежь, и Заневские время от времени пиликали на скрипке, вторя гудением виолончели, а под эту прерывистую небрежную музыку две или три пары нехотя кружились на току. У с гены, поросшей бурьяном, у плетней, во фруктовом саду и на ступеньках амбара еще велись оживленные разговоры, в волосах у девушек еще красовались яркие цветы, но кавалеры уже сняли свои белые перчатки и утратили ту бодрость и молодцеватость, с которой появились в начале свадьбы. Приближаясь к концу, свадебное веселье угасало, становилось ленивее, громкие крики и смех сменил постепенно затихающий гул; в него еще врывались веселые возгласы, но чувствовалось, что вот-вот он утонет в серой, однообразной трясине повседневных забот и работы. К вечеру все опять оживилось. Запрягали брички и повозки, и делали это сами их владельцы, за исключением только арендатора Гецолда и управляющего Ясмонта; зато они шумели больше всех, отдавая приказания батракам, которые служили им кучерами. Первый дружка распоряжался, устанавливая порядок в свадебном поезде, который должен был сопровождать молодых в ясмонтовскую околицу, где был дом новобрачных. Прежде всего, он вывел на дорогу, примыкавшую к полю, повозку для музыкантов. За ней поставил бричку, запряженную парой лошадей, для новобрачных. Затем следовали повозки, в которых по обычаю должны были ехать родители новобрачного, две свахи и два свата. Теперь пришла очередь первого дружки. Казимир Ясмонт самолично провел под уздцы своего прекрасного вороного коня в великолепной сбруе, впряженного в ярко-зеленую бричку, не заботясь уже относительно дальнейшего расположения свадебного поезда, потому что на этот счет не существовало никаких правил. Кто пожелает или кто приглашен, поедет, как ему вздумается — впереди или позади, особняком или гуртом — все равно. Кто не пожелает или не приглашен, останется здесь или отправится в другую сторону, не нарушив этим ни правил приличия, ни обычаев. Только еще в конце поезда непременно должен ехать брат новобрачной с ее сундуками и ящиками. Это уже обязательно. Если же брата нет, эту обязанность берет на себя ближайший родственник. Но у Эльжуси было несколько братьев, и в обязанность старшего входило везти за свадебным поездом приданое сестры. На повозку, стоявшую посреди зеленой улички, Юлек уже поставил два пузатых зеленых сундука и, зевая по сторонам, дожидался третьего, который ему долго не давали. Новобрачная с помощью матери и обеих свах кончала укладывать в него добро, которое должна была везти с собой: полосатые и клетчатые юбки, фартуки, коврики собственной работы, мотки бумаги и шерсти, которую она сама напряла, и, наконец, несколько кусков тонкого и толстого домотканого полотна. Казимир Ясмонт, покончив с бричками, еще повертелся по усадьбе, а потом, наконец, встал у запертых дверей дома и крикнул что есть силы: — А теперь, панны и паны дружки, споем прощальную новобрачной! В одно мгновение по обе стороны двери выросли две кучки — отдельно парней и девушек. Это были не только дружки, но и все, кто знали прощальную и хотели петь. Мужской хор, в котором отчетливо выделялись тонкий дискант первого дружки, прекрасный голос Яна и басовитое, почти замогильное гудение Домунтов, начал на дерзкий прерывистый мотив, почти повелительно: Сядь поскорее, Нам мешкать не гоже, Плач ни к чему твой, Помочь он не может. Слезы напрасно Ты льешь, дорогая, Кони стоят У крыльца, ожидая. Ждут тебя кони… Вдруг мужчины умолкли, будто отрубили. А через несколько секунд хор девушек, который вел звонкий серебристый голос красавицы Осиповичувны и в котором явственно слышались слабенькие, но чистые голоски маленьких сестер Семашко, затянул заунывно и протяжно:

The script ran 0.004 seconds.