Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Чарлз Мэтьюрин - Мельмот-скиталец
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, sf_horror

Аннотация. "Мельмот Скиталец" имел в мировой литературе яркую, в чем-то гипнотическую судьбу. Герой романа Метьюрина унаследовал "байронические" черты Чайлд Гарольда, с его романтической разочарованностью, и приметы персонажей готических романов: таинственность, налет мистики, отмеченность печатью довлеющего над ним Рока. Мельмот Скиталец породил огромную "мельмотическую" традицию, растянувшуюся до конца XIX столетия. Среди его последователей Булвер-Литтон и Стивенсон, Теккерей и Оскар Уайльд (кстати, внучатый племянник Метьюрина), Готорн и По, де Виньи и Гюго, Бальзак и Бодлер. Все пушкинское окружение бредило Мельмотом, и сам Пушкин в восьмой главе "Евгения Онегина" упоминает этого героя. У героев Гоголя, Лермонтова и Достоевского отчетливо прослеживаются "мельмотические" черты. И уже в XX веке булгаковский Воланд напоминает нам о своем давнем литературном предшественнике.

Аннотация. Необычный, обаятельный и пугающий образ Мельмота, созданный талантом Ч. Р. Мэтьюрина, не имеет себе подобного в литературе XIX века. Джон Мельмот, человек, вкусивший запретного знания, был обречен творить зло против воли. Темные силы осудили его на вечное проклятие, избавиться от которого он мог лишь в том случае, если другой человек согласится поменяться с ним ролью. Мельмот вынужден скитаться по свету, чтобы найти такого человека... Перевод А. М. Шадрина, общая редакция, статья и примечания М. П. Алексеева.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Гораций[617] — Ума не приложу, — сказал себе дон Альяга, продолжая свой путь на следующий день, — ума не приложу, чего ради этот человек навязывает мне свое общество, пристает ко мне со всякими рассказами, которые имеют ко мне не больше отношения, чем, скажем, легенда о Сиде[618], и в которых, может быть, так же мало правды, как в «Песни о Роланде»[619]; теперь вот он едет рядом со мной весь день, и можно подумать, что он хочет искупить прежнюю свою непрошенную и надоедливую говорливость: он ни разу даже и рта не открыл. — Сеньор, — сказал незнакомец, обращаясь к нему за целый день в первый раз и как будто читая мысли Альяги, — я виноват перед вами; должно быть, мне не следовало рассказывать вам эту повесть; вижу, что она показалась вам совсем неинтересной. Позвольте же мне искупить мою вину и рассказать одну очень коротенькую историю; уж она-то, надеюсь, вас заинтересует. — А она действительно будет короткой, вы это обещаете? — спросил Альяга. — И не только это, обещаю вам, что она будет последней и я больше не стану испытывать вашего терпения, — ответил незнакомец. — Если это будет так, то, во имя божие, говорите, брат мой. И постарайтесь, чтобы все было действительно так, как вы обещали, и вы не вышли из рамок. — Был в Испании один купец, дела которого поначалу шли очень успешно; через несколько лет все, однако, изменилось, и ему стало грозить разорение. Тогда он принял предложение одного своего родственника, который к тому времени перебрался в Ост-Индию, и сам отправился туда вместе с женой и сыном, а маленькую дочь свою оставил в Испании. — Как раз то, что было со мной, — воскликнул Альяга, нимало не догадываясь о том, зачем ему это рассказывают. — Два года, на протяжении которых он удачно вел там торговлю, вернули ему потерянное состояние и вселили в него надежду еще больше разбогатеть. Воодушевленный всем этим, наш купец решил прочно обосноваться в Ост-Индии и выписал свою маленькую дочку вместе с нянькой; те отправились туда, как только представился случай, что тогда бывало очень редко. — Все точь-в-точь, как было со мной, — сказал не отличавшийся сообразительностью Альяга. — Корабль этот потерпел крушение возле берегов какого-то острова, неподалеку от устья реки; команда и пассажиры погибли, и можно было подумать, что и няньку с порученным ей ребенком постигла та же участь. Однако прошли слухи, что именно им двоим удалось спастись, что по какой-то странной случайности они добрались до этого острова, где нянька вскоре же умерла, изможденная усталостью и голодом, девочка же осталась жива, выросла там в этих диких краях и превратилась в прелестное дитя природы: питалась она плодами, спала среди роз, пила ключевую воду, радовалась солнцу и звездам и повторяла те немногие слова молитв, которым научила ее нянька, отвечая ими на обращенное к ней пение птиц и на журчание речки, воды которой звучали в унисон с чистой и благостной музыкой ее возвышенного сердца. «Никогда я ничего об этом не слышал», — подумал Альяга. — Рассказывают, — продолжал незнакомец, — что буря прибила к берегам этого острова какой-то корабль; что капитану его удалось вырвать это прелестное создание из рук грубых матросов и спасти его, что, поговорив с нею по-испански, на языке, который она немного еще помнила и на котором ей, по-видимому, даже там довелось разговаривать с неким путешественником, который бывал на этом острове, и что капитан этот, будучи человеком благородным, взялся отвезти ее к родителям, чьи имена она помнила, хоть и не могла указать, где они жили: столь острой и цепкой бывает память наша в первые годы жизни. Он исполнил свое обещание и доставил эту прелестную девушку ее семье, которая жила тогда в городе Бенаресе[620]. При этих словах Альяга воззрился на своего собеседника уже понимающим и испуганным взглядом. У него не было сил прервать незнакомца; он только затаил дыхание и, стиснув зубы, слушал. — Я слышал, — продолжал незнакомец, — что семья вернулась потом в Испанию; что прелестная обитательница далекого острова сделалась кумиром мадридских кавалеров, тех бездельников, что шатаются у вас на Прадо, ваших sacravienses[621][622]… ваших… каким же еще презрительным именем мне назвать их? Но знайте, что на нее устремлена еще одна пара глаз, и чары их неотвратимы и смертельны, как у змеи. Есть рука, протянутая, чтобы схватить ее, а от этой руки гибнет все живое! И вот теперь даже эта рука отпускает ее на миг; даже она трепещет от жалости и от ужаса; на мгновение она освобождает свою жертву, больше того, она призывает отца прийти на помощь дочери, которая попала в беду! Теперь-то, надеюсь, вы меня поняли, дон Франсиско? Ну как, интересно вам было слушать этот рассказ, имеет он к вам отношение или нет? Он замолчал. Альяга, весь похолодевший от ужаса, мог ответить ему только едва слышным сдавленным стоном. — Если да, — продолжал незнакомец, — то не теряйте ни минуты, спешите спасти вашу дочь! И. пришпорив своего коня, он исчез в проходе между двумя скалами, настолько узком, что, должно быть, ни один смертный никогда бы не мог по нему пробраться. Альяга был не из тех людей, на которых могут действовать картины природы; кого-нибудь другого самый вид грозного ущелья, среди которого прозвучал этот зловещий голос, заставил бы сейчас же ему повиноваться. Наступил вечер, все было окутано густым серым сумраком; ехать надо было по каменистой тропе, петлявшей среди гор или, вернее, скалистых холмов, голых и не защищенных от ветра подобно тем, которые на некоем западном острове[623] усталый путник замечает над болотистыми низинами: при всем своем отличии от окружающей их местности они никак не выдавались над ней. Проливные дожди проложили глубокие борозды меж холмов, и порою можно было увидеть, как ручей клокочет в своем каменистом желобе, словно какой-нибудь заносчивый и шумливый выскочка, меж тем как широкие расселины, некогда служившие ложем грозным, громыхавшим по ним потокам, являют взору зияющую жуткую пустоту, напоминая собою покинутые замки разорившейся знати. Ни один звук не нарушал тишины, если не считать унылого эха, которым ложбины откликались на стук копыт проходивших вдалеке мулов, и крика птиц, которые, покружив несколько раз по промозглому туману, устремлялись назад к своим укрывшимся среди утесов гнездам. * * * * Просто невозможно поверить, что после этого предупреждения, — а важность его подтверждалась той осведомленностью, которую выказал незнакомец в отношении всего прошлого Альяги и всех обстоятельств его семейной жизни, — дон Франсиско не поспешил сейчас же домой, тем более что сообщение это он счел достаточно важным, чтобы написать об этом жене. Тем не менее так оно и случилось. В ту минуту, когда незнакомец исчез, наш путник действительно было решил, не теряя ни минуты, мчаться домой; однако, прибыв на ближайший же постоялый двор, он обнаружил там ожидавшие его деловые письма. Один из купцов, с которым он был в переписке, извещал его, что в отдаленной части Испании близок к разорению некий торговый дом и необходимо, чтобы он тотчас же туда явился. Были там также письма от Монтильи, которого он прочил себе в зятья; тот сообщал, что отец его настолько плох, что он не сможет его оставить до тех пор, пока судьба старика не решится. А так как от того, как она решится, зависели и состояние сына и жизнь отца, Альяга невольно подумал, что решение это свидетельствует и о благоразумии пишущего, и о его сыновней любви. После того как Альяга прочел все эти письма, мысли его снова направились по привычному для них руслу. Никто ведь не может, нарушить образа мыслей и привычек закоренелого негоцианта, будь то даже выходец из могилы. Да и притом к этому времени таинственный образ незнакомца и весь его разговор с ним успели уже изгладиться из памяти человека, чья жизнь сложилась так, что в ней не было места общению с потусторонним миром. Время помогло ему стряхнуть с себя все страхи, вызванные этой необычайной встречей, а свою победу над ними он, не задумываясь, приписал собственному мужеству. Так, вообще говоря, все мы поступаем с созданиями нашей фантазии, с тою только разницей, что люди впечатлительные и страстные сожалеют о них и способны проливать по ним слезы, а люди, лишенные воображения, лишь краснеют от стыда за свою минутную слабость. Альяга отправился в отдаленную часть Испании, где присутствие его должно было спасти от разорения торговый дом, в благополучии которого он был чрезвычайно заинтересован, и написал донье Кларе, что, может быть, пройдет еще несколько месяцев, прежде чем он возвратится в свое поместье поблизости от Мадрида. Глава XXXIV Колечко подарил ты мне, Его надела я. Ты сделался моим навек, А я — навек твоя. Литтл. Стихотворения[624] В ту страшную ночь, когда исчезла Исидора, донья Клара и отец Иосиф были близки к отчаянию; у доньи Клары при всей ее нетерпимости и ужасающей посредственности все же были какие-то материнские чувства; что же касается отца Иосифа, то надо сказать, что тот, невзирая на все свое себялюбие и чревоугодие, обладал добрым сердцем, исполненным жалости ко всем страждущим и обремененным, и всегда старался прийти им на помощь. Страдания доньи Клары усугублялись еще страхом перед мужем, перед которым она трепетала; она боялась, что ее супруг станет упрекать ее за то, что она не выполнила свой материнский долг и недоглядела за дочерью. В эту горестную ночь она несколько раз порывалась послать за сыном и попросить у него совета и помощи, но она знала, какой у него горячий нрав, и поэтому, пораздумав, не стала ничего предпринимать и, предаваясь отчаянию, ждала наступления утра. Когда рассвело, повинуясь некоему безотчетному побуждению, она поднялась с кресла и по обычаю своему поспешила в комнату дочери, как будто все события минувшей ночи были всего-навсего тяжким кошмаром, который должен рассеяться с наступлением утра. То, что она там увидела, казалось, подтверждало эту истину, ибо на кровати лежала Исидора и крепко спала с тою же чистой и умиротворенной улыбкой на губах, какая бывала у нее в те годы, когда ее убаюкивала сама природа и тихие мелодии, навеянные ду́хами Индийского океана, продолжали звучать в ее снах. Крик изумления вырвался из груди доньи Клары, и крик этот оказал поразительное действие — он разбудил отца Иосифа, который на рассвете уснул мертвым сном. Тут же вскочив, сей добродушный баловень дома побрел в комнату, откуда донесся крик, и, старательно приглядываясь ко всему слипающимися от сна глазами и не очень-то им веря, наконец все же увидел лежавшую в кровати и крепко спавшую Исидору. — Радость-то какая! — воскликнул он, зевая и глядя на спящую с восхищением, вызванным, правда, больше всего мыслью, что теперь-то его не будут тревожить. — Только не вздумайте будить ее, — сказал он и, позевывая, направился к выходу, — после того как все мы тоже намучались за эту ночь, освежить себя сном это лучшее, что мы можем сделать. Итак, да поможет вам господь и все святые! — Преподобный отец! Святой отец! — вскричала донья Клара, цепляясь за него, — не покидайте меня одну в таком тяжелом положении… Это же все колдовские чары, это дело рук дьявола. Посмотрите, каким непробудным сном она спит, а мы ведь громко разговариваем, и сейчас день. — Дочь моя, вы глубоко заблуждаетесь, — ответил сонный священник, — можно отлично спать и днем, и это только полезно для здоровья. А так как сам я собираюсь сейчас соснуть, то пришлите-ка мне бутылочку фонкарраля или вальдепеньяса[625]; это, правда, отнюдь не значит, что я не ценю богатейшие виноградники Испании, начиная от бискайского Чаколи и кончая каталонским Матаро[626]; только не надо думать, что я когда-нибудь сплю днем без особых на то причин. — Святой отец! — ответила донья Клара, — неужели, по-вашему, в том, что моя дочь вдруг исчезла, а теперь спит непробудным сном, не замешана потусторонняя сила? — Дочь моя, — ответил священник, нахмурив брови, — велите принести мне сюда вина, чтобы утолить невыносимую жажду, в которую повергла меня тревога за вашу семью, а потом оставьте меня на несколько часов в покое, и я поразмыслю о том, что нам лучше предпринять; когда я проснусь, я выскажу вам свое мнение по этому поводу. — Святой отец, вы уже все за меня рассудите сами. — Не худо было бы, дочь моя, если бы к вину мне подали несколько кусочков ветчины или какой-нибудь колбасы поострее; может быть, это бы немного умерило пагубное действие отвратительного напитка, который я, вообще-то говоря, никогда не употребляю, разве только в исключительных случаях, вроде сегодняшнего. — Святой отец, вам все сейчас подадут, — заверила его озабоченная донья Клара, — только неужели вы в самом деле не думаете, что тут замешана… — Пойдемте сейчас ко мне, дочь моя, — ответил священник, сменив свой клобук на ночной колпак, который почтительно поднес ему один из слуг, — и вы очень скоро увидите, что сон — не что иное, как естественное следствие столь же естественной причины. Разумеется, дочь ваша провела очень тревожную ночь, так же как вы и как я, хотя, может быть, в силу различных причин; но, так или иначе, все эти причины побуждают нас как следует отдохнуть… Я-то уж не премину это сделать, велите только подать вино и закуску. До чего же я устал! Поверьте, меня совершенно замучали посты и ночные бдения и проповеди. Язык у меня прилип к небу, а челюсти никак не разомкнуть; может быть, правда, глоток-другой, и эта ужасная сухость во рту пройдет. Но вообще-то я так не люблю вино… Какого же черта ты до сих пор ничего не принес? Прислуживавший ему лакей, испугавшись рассерженного голоса, которым священник произнес последние слова, поспешил послушно исполнить его распоряжение, а отец Иосиф спокойно уселся наконец у себя в комнате, чтобы поразмыслить обо всех бедствиях и волнениях вверенной его попечению семьи, пока глубокомысленные вопросы эти окончательно не одолели его и он в отчаянии не вскричал: — Обе бутылки уже пустые! Ну раз так, то нечего больше об этом думать. * * * * Разбужен он был, однако, раньше, чем ему бы хотелось: донья Клара прислала за ним, прося его прийти. Как все слабые натуры, она привыкла в трудные минуты непременно получать поддержку со стороны, и теперь ей казалось, что стоит ей только совершить хоть какой-нибудь шаг без этой посторонней помощи, как он сразу же приведет ее к неминуемой гибели. Душа ее была во власти суеверных страхов и страха перед мужем, и наутро она послала за отцом Иосифом, чтобы пораньше испросить у него совета по поводу охватившего ее ужаса и беспокойства. Главной заботой ее было, если это окажется возможным, скрыть от всех ночное исчезновение дочери; обнаружив, что, по всей видимости, никто из домочадцев об этом не знал и что из всей многочисленной прислуги утром не оказалось налицо только одного престарелого слугии отсутствие его в доме никем не было замечено, она постепенно приободрилась. Она почувствовала себя еще уверенней, когда получила письмо от Альяги, где тот сообщал ей, что должен поехать в отдаленную часть Испании и что свадьба их дочери и Монтильи откладывается на несколько месяцев; для доньи Клары это было равносильно отсрочке казни; она посовещалась со священником, и тот успокоил ее, сказав, что если даже станет известным, что Исидора на какие-то несколько часов отлучалась из дома, то это не такой уж большой грех, а если об этом никто не узнает, то тогда вообще ей не о чем беспокоиться, и посоветовал ей для того, чтобы тайна эта не открылась, принять в отношении слуг кое-какие меры, которые — и в этом он поклялся своим саном — вполне надежны, ибо были испытаны на слугах другого, более обширного и могущественного дома. — Преподобный отец, — сказала донья Клара, — насколько я знаю, ни у кого из испанских грандов нет дома, который великолепием своим мог бы сравниться с нашим. — А я знаю такой дом, дочь моя, — сказал священник, — и во главе его стоит Папа. Ну а теперь подите-ка разбудите сеньориту; хоть она и заслужила того, чтобы не просыпаться до дня Страшного суда, ибо начисто забыла, когда у нас завтрак. Я говорю не о себе, дочь моя, просто я не выношу, когда нарушается распорядок дня в таком замечательном доме, как ваш. Что до меня, то с меня довольно будет чашки шоколада и виноградной кисти; да, совсем забыл, виноград-то терпкий, и, чтобы смягчить его вкус, никак не обойтись без бокала малаги. Кстати, ни у кого мне не доводилось пить из таких узких бокалов, как у вас. Не могли бы вы послать в Ильдефонсо[627][628] за бокалами подобающей формы с короткими ножками и широким раструбом? Ваши похожи на Дон Кихота: длинные ноги, а туловища-то, можно сказать, совсем нет. А мне нравятся те, что похожи на его оруженосца — тело тучное, а ножки коротенькие, не больше моего мизинца. — Сегодня же пошлю к Ильдефонсо, — заверила его донья Клара. — Подите разбудите сначала вашу дочь, — сказал священник. В это время в комнату вошла Исидора, мать ее и священник обмерли от удивления. Лицо ее было безмятежно спокойным, походка ровной, и она так владела собой, что можно было подумать, что она даже ничего не знает обо всех страхах и горестях, которые причинило близким ее ночное исчезновение. После нескольких минут замешательства донья Клара и отец Иосиф забросали ее множеством вопросов, наперебой восклицая: «Почему?», «Куда?», «Зачем?», и «С кем?» и «Как?» — это были единственные слова, которые они могли выговорить. Только все это было напрасною тратою сил, ибо ни в этот день, ни в последующие дни никакие уговоры, просьбы и угрозы ее матери, к которым присоединились увещевания охваченного еще большей тревогой духовника, не могли исторгнуть из нее ни единого слова в объяснение того, что произошло с нею в эту страшную ночь. Когда вопрошавшие становились особенно настойчивы и упорны, к Исидоре словно возвращался непреклонный и могучий дух независимости, взращенный, должно быть, чувствами и привычками юности. На протяжении семнадцати лет у нее не было другой наставницы и госпожи, кроме нее самой, и, хотя по натуре она была и мягкою и податливой, всякий раз, когда властная посредственность пыталась ее тиранить, она преисполнялась презрения и выражала его одним только глубоким молчанием. Возмущенный ее упорством и вместе с тем боясь потерять свое влияние в семье, отец Иосиф пригрозил ей, что не допустит ее до исповеди. — В таком случае я исповедуюсь перед богом — ответила Исидора. Противиться настояниям матери ей было труднее, ибо своим сердцем женщины она была привязана ко всему женскому, даже тогда, когда оно представило ей в самых непривлекательных формах, а надо сказать, что преследования, которым она подвергалась с этой стороны, были надоедливыми и непрестанными. В донье Кларе при всей слабости ее натуры была та нестерпимая назойливость, какая обычно появляется в характере женщины, когда умственное убожество сочетается с неукоснительным и строгим соблюдением правил. Когда она начинала осаждать скрытую от нее тайну, крепостному гарнизону приходилось сдаваться. Недостаток силы и уменья восполнялся в ней докучливой, не ослабевающей ни на миг кропотливостью. Она никогда не отваживалась брать крепость штурмом, однако назойливо окружала неприятеля со всех сторон и в конце концов изводила его и принуждала сдаться. Однако на этот раз даже ее упорство не в силах было что-либо сделать. Продолжая быть с матерью почтительной, Исидора упорно молчала; видя, что положение становится отчаянным, донья Клара, обладавшая способностью не только раскрывать, но и хранить тайну, условилась с отцом Иосифом, что они не обмолвятся ни словом о таинственных событиях этой ночи ни отцу ее, ни брату. — Пусть видит, — сказала донья Клара, сопроводив свои слова многозначительным и самодовольным кивком головы, — что мы так же умеем хранить тайну, как и она. — Правильно, дочь моя, — согласился отец Иосиф, — подражайте же ей в том единственном ее качестве, которое делает сходство с нею лестным для вас. * * * * Тайна эта, однако, вскоре открылась. Прошло несколько месяцев, на протяжении которых посещения ее мужа окончательно вернули Исидоре прежнее спокойствие и уверенность в себе. Жестокая мизантропия его незаметно уступала место задумчивой грусти. Это походило на темную, холодную, но вместе с тем уже не страшную и сравнительно спокойную ночь, какая следует за днем бури и землетрясения. У потерпевших свежи в памяти ужасы этого дня, и такая вот темная тихая ночь кажется им надежным прибежищем. Исидора взирала на мужа, и ей было радостно не видеть его нахмуренных бровей и его еще более страшной улыбки, и у нее зародилась надежда, та, что всегда зарождается в умиротворенном и чистом женском сердце: она начала думать, что, может быть, ее влияние рано или поздно возобладает над тем, кто носит в себе хаос и пустоту, вспыхнув, как блуждающий огонек над болотом, и что верой своей жена все же может спасти неверующего мужа. Эти мысли служили ей утешением, и хорошо, что они у нее были, ибо, когда воображение наше вступает в борьбу с отчаянием, факты — плохие союзники. В одну из ночей, когда она ожидала Мельмота, он застал ее за пением гимна Пресвятой деве, которому она аккомпанировала на лютне. — А не поздно ли петь гимн Пресвятой деве после полуночи? — спросил Мельмот, и страшная улыбка исказила его черты. — Мне говорили, что слух ее отверст во всякое время, — ответила Исидора — Если это так, милая, — сказал Мельмот, по обыкновению вскакивая к ней в комнату через окно, — добавь к гимну твоему еще один куплет, помолись за меня. — Что ты! — воскликнула Исидора, и лютня выпала у нее из рук, ты же не веришь, милый, так, как того требует от нас пресвятая церковь. — Нет, я верю, когда слушаю, как ты поешь. — Только тогда? — Спой еще раз твой гимн Пресвятой деве. Исидора исполнила его просьбу и стала смотреть, как на него действует ее пение. Казалось, он был взволнован; он знаком попросил ее повторить. — Милый, — сказала Исидора, — так повторяют в театре какую-нибудь арию по просьбе зрителей, а ведь это гимн, и тот, кто его слушает, любит свою жену еще больше потому, что любит ее бога. — Это коварные речи, — сказал Мельмот, — но почему же ты даже не допускаешь мысли, что я могу любить бога? — А ты разве ходишь когда-нибудь в церковь? — взволнованно спросила Исидора. Последовало продолжительное молчание. — А ты разве приобщаешься когда-нибудь святых тайн? — Мельмот не сказал ни слова в ответ. — А разве, как я тебя об этом ни просила, ты позволил мне объявить моей семье, которая сейчас в такой тревоге, какими узами мы связаны с тобой с той ночи? — Молчание. — И вот теперь, когда… может быть… я не решаюсь даже сказать, что́ я чувствую! О, как же я предстану пред взором того, чьи очи направлены на меня даже сейчас? Что я скажу? Жена без мужа, мать ребенка, у которого нет отца, или связавшая себя клятвой никогда не называть его имени! О Мельмот, сжалься надо мной, избавь меня от этой жизни, принудительной, лживой, притворной. Признай меня как законную жену перед лицом моей семьи и перед лицом той страшной участи, которую жена твоя разделит, последует за тобой всюду, с тобой погибнет! Она обняла его, ее холодные, но исторгнутые из сердца слезы катились по ее щекам, а когда женщина в часы позора своего и страха обнимает нас, моля спасти ее, то чаще всего мы стараемся внять этой мольбе. Мельмот почувствовал этот ее призыв, но лишь на какое-то мгновение. Он схватил протянутые к нему руки; впиваясь в глаза своей жертвы — своей жены — страшным испытующим взглядом, он спросил: — А это правда? Услыхав эти слова, жена его побледнела и, вздрогнув, вырвалась из его объятий; ее молчание было ему ответом. Сердце его трепетно забилось — человеческой мукой. «Он мой, — сказал он себе, — он мой; это плод моей любви; первенец сердца и плоти… мой… мой, и теперь, что бы со мной ни сталось, на земле останется человеческое существо, которое наружностью своей будет походить на меня и которого научат молиться за отца, пусть даже молитвы эти шипя засохнут на вечном огне, как случайная капля росы на горючих песках пустыни». * * * * С той минуты, когда Мельмот об этом узнал, он сделался с женой заметно нежнее. Одним только небесам ведомы истоки той странной любви, с которой он взирал на нее и к которой и теперь еще примешивалась какая-то ярость. Его страстный взгляд походил на палящий зной жаркого летнего дня, когда духота возвещает близость грозы и когда она так томит нас, что грозы этой ждешь почти как избавления от непереносимого гнета. Может статься, он подыскивал уже предмет своих будущих опытов, а существо, которое будет так безраздельно принадлежать ему, как только может принадлежать собственное дитя, могло показаться ему самым подходящим для этой цели; к тому же ведь, для того чтобы опыт удался, испытуемый должен был испить в жизни горя, а уж кто, как не он, всегда был властен любому его причинить. Однако, каковы бы ни были истинные причины этой наступившей вдруг нежности, в нем пробудилось ее так много, что больше, верно, быть уже не могло, и он заговорил о приближающемся событии с волнением и участием, какие бывают у готовящегося стать отцом человека. Успокоенная этой происшедшей в нем переменой, Исидора безропотно переносила тяготы своего положения и сопутствующее ему недомогание и уныние, которые становились еще больше от постоянного страха и необходимости все держать в тайне. Она надеялась, что он в конце концов вознаградит ее тем, что, как подобает человеку порядочному, открыто перед всеми признает ее своей женой, но о надежде этой можно было судить только по терпеливой улыбке, появлявшейся на ее лице. Время быстро приближало ее к роковому дню, и мучительные и страшные опасения не давали ей покоя, когда она думала о судьбе ребенка, который должен был родиться при столь таинственных обстоятельствах. На следующую ночь Мельмот застал ее в слезах. — Увы! — воскликнула она в ответ на его отрывистые вопросы и попытку ее утешить. — Как много у меня причин для слез, и как мало слез я пролила! Если ты хочешь, чтобы не было этих слез, то помни, что отереть их может только твоя рука. Я чувствую, — добавила она, — что час этот кончится для меня худо; я знаю, что мне не дожить до того, чтобы увидеть мое дитя; прошу тебя, обещай мне то, что поддержит меня даже тогда, когда я буду знать, что это конец. Мельмот не дал ей договорить и стал заверять, что подобные опасения всегда появляются в таком состоянии у женщин и что многие из них, став матерями нескольких детей, только улыбаются, вспоминая те страхи, которые они испытывали всякий раз перед родами, полагая, что исход их окажется роковым. Исидора в ответ только покачала головой. — Предчувствия, которые одолевают меня сейчас, из тех, что никогда не приходят понапрасну. Я всегда верила, что чем мы ближе подходим к невидимому миру, тем слышнее для нас становятся его голоса, страдание же и горе — это посредники между нами и вечностью; есть некое глубокое и неизъяснимое чувство, оно непередаваемо и в то же время неизгладимо; чувство это совершенно непохоже ни на какое физическое страдание и даже на овладевающий нашей душой страх, — как будто небо что-то доверило тебе одной и наказало хранить эту тайну, а если и открыть ее кому-то, то лишь при условии, что ей никто никогда не поверит. О Мельмот, не улыбайся этой страшной улыбкой, когда я говорю о небесах; скоро я, может быть, стану твоей единственной заступницей перед ними. — Милая моя святая! — сказал Мельмот, смеясь и в шутку опускаясь перед ней на колени, — позволь же мне заранее извлечь выгоду из этого посредничества — сколько дукатов мне надо будет внести, чтобы быть причислену к лику святых? Надеюсь, что ты напишешь настоящий отчет о содеянных мною настоящих чудесах не в пример тому вранью, которое каждый месяц посылают в Ватикан и за которое становится просто стыдно. — Пусть же твое обращение будет первым чудом, которое начнет собой этот список, — сказала Исидора с такой убежденностью в голосе, что Мельмот содрогнулся; было темно, но она почувствовала, что он задрожал. — Мельмот, — воскликнула она, предвкушая свое торжество над ним, — я вправе потребовать, чтобы ты обещал мне исполнить одну мою просьбу: ради тебя я пожертвовала всем; никогда еще не было такой преданной женщины, ни одна женщина не могла представить таких доказательств своей преданности, как я. Я могла бы стать достойной, всеми уважаемой женой человека, который положил бы к моим ногам свое богатство и титулы. В эти опасные и мучительные для меня дни жены самых знатных испанских дворян дожидались бы у моих дверей. А теперь вот одна, без помощи, без поддержки, без утешения я должна переносить эти страшные муки, страшные даже для тех, чьи постели застланы любящими руками, кому легче переносить боль оттого, что рядом стоит их мать и слышит, как в ответ на первый совсем еще слабый крик ребенка радостными возгласами откликаются все родные. О Мельмот! Подумай только, каково будет мне! Я должна переносить все эти муки втайне от всех и молча! У меня отнимут ребенка прежде, чем я успею его поцеловать, и наместо крестильной рубашки он будет окутан таинственной тьмою, сотканной твоими руками! Но что бы там ни было, обещай мне исполнить мою просьбу… одну-единственную просьбу! — горячо молила она, и в голосе у нее слышалась мука, — поклянись мне, что мое дитя будет окрещено по всем обрядам католической церкви, что ребенок будет христианином, насколько церковные обряды в силах это сделать; и тогда я буду знать, что если мои страшные предчувствия сбудутся, то на земле все же останется существо, которое будет молиться за своего отца и чьи молитвы будут, должно быть, приняты. Обещай мне это, поклянись — добавила она в смертельной тоске, — что ребенок мой будет христианином! Увы! Если мой голос не достоин того, чтобы его услышали на небесах, то там услышат голос херувима! Ведь когда Христос жил на земле, он допускал к себе детей; так неужели же он отвергнет их на небе? Нет! Нет! Не может он оттолкнуть от себя твоего ребенка! Мельмот слушал ее, и чувства его были таковы, что не следует ни толковать их, ни вообще о них говорить и лучше всего обойти их молчанием. Но он внял ее мольбе и торжественно заверил ее, что ребенок будет окрещен, а вслед за тем добавил, что он будет христианином, насколько обряды и церемонии католической церкви в состоянии это сделать; при этом лицо его приняло какое-то странное выражение, но Исидора была так обрадована его согласием, что не успела сообразить, что оно могло означать. Он несколько раз язвительно намекнул на ненужность всех пышных обрядов и на бессилие всякой церковной иерархии и упомянул об ужасных и отчаянных обманах, учиняемых священниками всех разрядов, о которых он говорил одновременно и шутливо, и с сатанинской иронией; в речах его забавное смешивалось с ужасным, и он походил на арлекина в аду, который заигрывает там с фуриями. Исидора все время повторяла свою торжественную просьбу, чтобы, если ребенок переживет ее, он был окрещен. Он еще раз подтвердил свое согласие, а потом с саркастическим и ужасающим легкомыслием добавил: — Пусть он будет хоть магометанином, если тебе к тому времени этого захочется, или примет любую другую веру, напиши мне только одно слово; священника найти нетрудно и вообще вся церемония обойдется недорого! Только дай мне знать, каковы будут твои желания, когда ты сама все решишь. — Меня уже не будет здесь, чтобы высказать их тебе, — с глубокой, убежденностью ответила Исидора на его жестокое легкомыслие; так холодный зимний день ответил бы на прихоти летней погоды, когда лучам сверкающего солнца сопутствуют вспышки молнии, — меня тогда не будет, Мельмот! И эта сила отчаяния в существе столь юном, не имеющем опыта ни в чем, кроме страданий сердца, противостояла сейчас каменному равнодушию того, кто прошел в жизни от Дана до Вирсавии[629] и всюду видел одну только бесплодную пустыню или — превращал в пустыню все, что встречал на своем пути. В ту минуту, когда Исидора плакала холодными слезами отчаяния не смея даже попросить своего возлюбленного отереть эти слезы, в одном из ближайших монастырей, где совершалась заупокойная месса по усопшем монахе, внезапно зазвонили колокола. Исидора воспользовалась этой минутой, когда даже воздух был напоен звуками, призывающими к вере, чтобы силою этой веры воздействовать на таинственное существо, присутствие которого вызывало в ней и ужас и любовь. — Слушай! Слушай! — вскричала она. Звуки нарастали медленно и спокойно, как будто невольно выражая собою то глубокое чувство, которое всегда вызывает в нас ночь: казалось, что это перекликаются между собою часовые, когда бодрствующие и погруженные в раздумье души сделались «сторожами ночи»[630][631]. Действие этих звуков усиливалось тем, что к ним время от времени присоединялся хор низких и проникающих в душу голосов; голоса эти не только гармонически сочетались со звоном колоколов, они звучали с ними в унисон и сами также казались какою-то музыкой, которая, подобно им, возникает сама собой, исполняемая невидимыми руками. — Слушай, — повторяла Исидора, — может ли не быть истиной голос, что так проникновенно звучит в ночи? Увы! Если нет правды в религии, то, значит, ее вообще нет на земле! Страсть и та превращается в обман чувств, если она не освящена мыслью о боге и о грядущем. Бесплодие и сухость сердца, которые не дают взрастить в нем веру, не могут не быть враждебны нежности, и великодушию. У того, у кого нет бога, должно быть, нет и сердца! О любимый мой, неужели, когда ты придешь склониться над моей могилой, тебе не захочется, чтобы последний мой сон смягчали такие вот звуки; неужели не захочется, чтобы и тебе самому они несли умиротворение и покой? Обещай мне хотя бы, что ты приведешь на могилу ко мне наше дитя; что ты позволишь ему прочесть надпись, где будет сказано, что я умерла во Христе и в надежде на бессмертие. Слезы его со всей силою убедят тебя не отказывать ему в утешении, которое в часы страданий мне дала вера, и — в надеждах, которыми она озарит мой смертный час. Обещай мне хотя бы, что ты позволишь ребенку моему пойти ко мне на могилу, — хотя бы это. Не мешай развиться в нем этому чувству, не сбивай его своей иронией, или легкомыслием, или тем красноречием, что сверкает у тебя на устах, — и не для того, чтобы пролить свет, а для того, чтобы опалить. Ты не будешь плакать, но будешь молчать, пусть небеса и природа его сами сделают все что надо. Голос божий будет говорить его сердцу, а душа моя, даже если она будет в раю, задрожит, увидев эту борьбу, и даже там, на небесах, испытает еще одну радость, увидав, что силы добра одержали победу. Так обещай же мне это, поклянись! — вскричала она, простирая руки в мольбе. — Твой ребенок будет христианином! — сказал Мельмот. Глава XXXV         …Сжалься, Гримбальд! Я соблазню отшельников в их кельях И девственниц — в их снах. Драйден. Король Артур[632] Как это ни странно, но можно считать вполне установленным, что женщины, которым приходится скрывать свою беременность и которые вынуждены бывают претерпевать все связанные с этим трудности и неудобства, часто лучше переносят ее, чем те, которых в этом положении опекает нежная и заботливая семья. Очевидно и то, что и сами роды, происходящие втайне, когда на свет появляется незаконный ребенок, оказываются менее опасными и приносят роженице меньше страданий, чем те, когда на помощь приходит и врачебное искусство, и любовь. По-видимому, именно так было и с Исидорой. Замкнутый образ жизни семьи, характер матери, которая была недостаточно проницательна, чтобы что-нибудь заподозрить, но в то же время совершенно неутомима в преследовании определившейся уже цели, что проистекало от стремления чем-то себя занять, вполне естественного для ее праздной натуры, и к тому же еще особенности тогдашней моды — огромные фижмы, которые совершенно скрывали очертания тела женщины, — все эти обстоятельства давали возможность сохранить тайну Исидоры, во всяком случае до наступления критического часа. Легко можно было себе представить, сколько было тайных приготовлений к нему по мере того, как час этот приближался, сколько тревоги; удалось найти няньку, которая набралась важности и кичилась оказанным ей доверием, преданную служанку и надежную повивальную бабку; на все это нужны были деньги, и Мельмот щедро снабдил ими Исидору; обстоятельство это, вероятно, немало бы ее удивило, ибо являлся он к ней всегда очень скромно и просто одетый, и эта щедрость его обратила бы на себя внимание, если бы в эти тревожные дни она вообще могла думать о чем-нибудь еще, кроме приближения рокового часа. Вечером накануне того дня, когда ожидалось это страшное для нее событие, Мельмот был с ней необычайно нежен; он молчал, но часто смотрел на нее, и в глазах его были тревога и любовь: казалось, он порывался ей что-то сказать, но только никак не мог решиться. Исидора, которая хорошо знала, сколь много человек способен передать другому глазами, ибо чаще всего ими-то и говорит сердце, попросила его разъяснить ей, что́ означают эти ею взгляды. — Отец твой возвращается, — неохотно ответил Мельмот, — он будет здесь через несколько дней, а может быть, даже через несколько часов. Исидора выслушала его; известие это привело ее в ужас. — Мой отец! — вскричала она. — Я же никогда его не видела. О, как я встречу его теперь! А моя мать этого не знает? Как это она могла не сказать мне об этом? — Сейчас она еще не знает, но будет знать очень скоро. — А откуда же ты мог об этом проведать, если даже ей ничего не известно? Какое-то время Мельмот молчал; лицо его сразу переменилось и сделалось напряженным и мрачным. — Никогда больше меня об этом не спрашивай, — проговорил он медленно и сурово, — известие, которое я могу тебе сообщить должно быть для тебя гораздо важнее, чем те средства, какими я его получил; тебе достаточно знать, что я тебя не обманываю. — Прости меня, милый, — сказала Исидора, — может статься, что обидела я тебя последний раз; так неужели же ты сейчас не простишь мне последнюю обиду? Мельмот был, должно быть, настолько поглощен своими мыслями, что оставил без ответа даже ее слезы. После нескольких минут мрачного молчания он наконец сказал: — Вместе с отцом твоим прибывает жених, с которым тебя уже обручили; отец Монтильи умер; все приготовления к твоей свадьбе уже закончены; жених твой приезжает, чтобы сыграть свою свадьбу с чужою женой; вместе с ним приезжает твой вспыльчивый точно порох брат: он ездил встретить отца и будущего зятя. По случаю твоей свадьбы в доме будет большое торжество; ты, может быть, прослышишь, что на празднестве этом появился странный гость, — я там буду. Исидора оцепенела от ужаса. — Торжество! — повторила она, — свадьба! Но ведь я твоя жена и вот-вот стану матерью! * * * * В эту минуту раздался топот копыт; слышно было, как множество всадников приближается к дому, как слуги бегут встретить их и помочь им сойти с лошадей, и Мельмот, подняв руку не для прощанья, а, как показалось Исидоре, с угрозой, мгновенно исчез; а через час Исидора опускалась уже на колени и кланялась отцу, которого не видела ни разу в жизни, позволила Монтилье приветствовать себя и приняла поцелуй брата, который едва прикоснулся к ней, раздраженный ее холодным обращением и замеченной в ней переменой, когда она вышла ему навстречу. * * * * Семейное свидание это происходило так, как то было принято в те времена в Испании. Альяга поцеловал холодную руку своей постаревшей жены; многочисленные слуги дома выразили надлежащую радость по случаю возвращения своего господина; отец Иосиф напустил на себя еще более важный вид и громче, нежели обычно, потребовал, чтобы подали обед. Монтилья, будущий муж, человек хладнокровный и спокойный, относился ко всему безучастно. Все было приглушено наступившим спокойствием, недолгим и ненадежным. Исидора, которая так боялась приближавшейся опасности, почувствовала вдруг, что страхи ее улеглись. Должно быть, час этот был не так еще близок, как она думала, и она сумела найти в себе достаточно выдержки, чтобы выслушивать ежедневные разговоры о своей приближающейся свадьбе, меж тем как ее доверенные слуги то и дело смущали ее своими намеками на то, что событие, которого они ожидают, произойдет очень скоро. Исидора мужественно все выслушала, почувствовала, перенесла: торжественные, степенные поздравления отца и матери, самодовольные ухаживания Монтильи, вполне уверенного в своей невесте и в ее приданом; угрюмую уступчивость брата, который не мог не согласиться на этот брак, однако непрестанно намекал на то, что его сестра могла составить более удачную партию. Все это проплывало перед ней как во сне; настоящая жизнь ее шла, должно быть, только в глубинах души. «Если бы мне пришлось стоять перед алтарем, — думала она, — и моя рука была бы в руке Монтильи, Мельмот все равно бы меня от него избавил». Эта страшная уверенность глубоко в ней укоренилась; образ, исполненный чудовищной, сверхъестественной силы, вставал перед нею всякий раз, когда она думала о Мельмоте, и застилал собою все остальное; и образ этот, который в первую пору их любви причинил ей столько страха и тревоги, теперь сделался ее единственною опорой в часы невыразимого страдания; так те несчастные женщины восточных сказок, чья красота возбудила ужасную страсть некоего злого духа, в час свадьбы ждут, что этот соблазнивший их дух вырвет из объятий сраженных горем родителей и растерявшегося жениха жертву, которую он приберег для себя и чья беззаветная преданность ему служит оправданием богопротивного и противоестественного их союза[633][634]. * * * * Сердце Альяги ширилось, когда он предвкушал, что его заманчивые планы скоро осуществятся, а вместе с сердцем щедро открывался и кошелек, который был извечным его пристанищем, и владелец его решил устроить по случаю бракосочетания своей дочери великолепнейший праздник. Исидора помнила, как Мельмот предсказал ей, что наступит этот роковой день, и его слова «Я там буду» среди того ужаса, который ее охватил, на какое-то время принесли ей успокоение. Однако по мере того, как приготовления к свадьбе совершались у нее на глазах — ас ней то и дело советовались о том, как лучше убрать и украсить комнаты, — она теряла присутствие духа; она бормотала в ответ что-то совсем невнятное, а в остекленевших глазах ее был ужас. Вечером этого дня должен был состояться костюмированный бал. Исидора подумала, что, может быть, Мельмот воспользуется этим случаем, чтобы устроить ее побег; она ждала, что услышит от него какой-то намек, что он подаст ей надежду, что он шепнет ей, что бал этот облегчит ей возможность вырваться из сетей смерти, которые, казалось, опутывали ее со всех сторон. За все время он не проронил об этом ни слова, и наступавшая было твердая уверенность, что она может на него положиться, оказывалась через минуту потрясенной в своих основах зловещим его молчанием. В одну из таких минут, которые становились для нее нестерпимыми от убежденности, что роковой час уже близок, она взмолилась: — Увези меня… увези меня из этого дома! Жизнь моя уже ничего не стоит; это дыхание, от которого скоро не останется и следа; но рассудку моему каждую минуту грозит опасность! Я не в силах вынести всех ужасов, какие выпали на мою долю! Сегодня меня целый день водили из комнаты в комнату и заставляли смотреть, как их украшают ко дню моей свадьбы! О Мельмот, если ты уже больше не любишь меня, то по крайней мере будь ко мне милосерд! Спаси меня от этого ужаса, которому нет названия! Если тебе не жаль меня, то пожалей твоего ребенка! Я не отрывала от тебя глаз, я ловила каждое твое слово, ища в нем проблеск надежды, и у тебя не нашлось для меня ни единого звука, ни один твой взгляд не принес мне этой надежды! Я схожу с ума! Ничто не может теперь меня взволновать; ничто, кроме неизбежных и уже наступивших для меня ужасов завтрашнего дня. Ты говорил, что можешь подходить к стенам этого дома, беспрепятственно проникать внутрь, не вызвав ни в ком подозрений и не боясь, что тебя обнаружат; ты хвалился, что умеешь окружить себя облаком непроницаемой тайны. Так теперь, когда мне уже нет исхода и часы мои сочтены, окутай меня ее страшным покровом, чтобы я могла бежать, пусть потом он даже обернется для меня саваном! Вспомни только, как ужасна была ночь нашей свадьбы! Я шла за тобою в страхе, но я тебе верила; от одного твоего прикосновения раздвигались все земные преграды, ты вел меня неведомым мне путем, но я шла за тобой! О, если ты действительно владеешь этой таинственной и непостижимою силой, о которой я не смею тебя расспрашивать и в которую не могу поверить сама, яви ее ради меня в эту ужасную минуту… помоги мне бежать; мне не выжить, и хоть я и чувствую, что жить мне осталось слишком мало, чтобы я успела поблагодарить тебя потом за все сама, с тобой останется тот, кто без слов, одной улыбкой напомнит тебе о слезах, которые я проливаю теперь; и если проливала я их напрасно, то улыбка его, когда он будет играть с цветами на могиле у матери, будет для тебя горьким упреком! Мельмот слушал ее с напряженным вниманием и не проронил ни слова. — Итак, ты отдаешься мне целиком? — спросил он. — А разве я уже не поступилась для тебя всем? — Вопрос не есть ответ. Так, значит, ты согласна порвать все, что тебя связывает с другими, отказаться от всех надежд, положиться целиком на меня одного, чтобы я вызволил тебя из того безысходного ужаса, в котором ты очутилась? — Да, согласна; я полагаюсь на тебя! — А ты обещаешь, что, если я окажу тебе эту услугу, если я пущу в ход ту силу, на которую ты говоришь, что я намекал, ты станешь моей? — Твоей! А разве я уже не стала твоей? — Значит, ты соглашаешься мне во всем подчиниться? Ты сама добровольно вверяешь себя той силе, которою я могу тебя защитить? Ты хочешь сама, чтобы я употребил эту силу, чтобы дать тебе возможность бежать? Говори, верно ли я толкую сейчас твои чувства? Я не могу привести в действие те силы, которые ты приписываешь мне, если ты сама не захочешь, чтобы я это сделал. Я был терпелив; я ждал, когда меня призовут к делу. И вот меня призвали. Лучше бы этого никогда не случилось! — выражение жесточайшего страдания искривило его суровые черты. — Но ты еще можешь взять обратно свое решение. — И тогда ты не спасешь меня от позора и опасности? Вот, оказывается, какова твоя любовь, какова та сила, которой ты кичишься? — воскликнула Исидора, которую промедление это сводило с ума. — Если я молю тебя не спешить, если сам я сейчас колеблюсь и трепещу, то все это для того, чтобы дать тебе время… и твой добрый ангел мог еще шепнуть тебе спасительные слова. — Спаси меня, и этим ангелом будешь ты! — вскричала Исидора, падая к его ногам. Услыхав эти слова, Мельмот весь затрясся. Он, однако, поднял ее и успокоил, обещав, что спасет ее, хотя голос его скорее возвещал отчаяние, а потом, отвернувшись от нее, разразился страстным монологом. — Бессмертные небеса, что же есть человек? Неведение делает его самым слабым из живых тварей, но у тех есть инстинкт! Люди — все равно что птицы, когда ты, кого я не дерзаю назвать отцом, берешь их в руку: они пищат и трепещут, хоть ты и касаешься их с нежностью и хочешь только возвратить беглянку обратно в клетку; а из страха перед светом, который слепит их, они кидаются в расставленные у них перед глазами сети и попадают в плен, из которого им уже не уйти! Произнося эти слова, он быстрыми шагами ходил по комнате и нечаянно наткнулся на кресло, на котором было разложено сверкающее своим великолепием платье. — Что это такое? — вскричал он, — что это за дурацкая мишура, что за нелепейший маскарад? — Это платье, которое я должна буду надеть на празднестве, что будет сегодня вечером, — ответила Исидора, — служанки уже идут; я слышу шаги их за дверью. О, как будет у меня биться сердце, когда я надену этот сверкающий наряд! Но ты не оставишь меня? — спросила она, едва переводя дыхание от охватившей ее тревоги. — Не бойся, — торжественно заверил ее Мельмот, — ты просила у меня помощи, и ты ее получишь. Пусть же сердце твое не трепещет ни тогда, когда тебе придется снимать это платье, ни теперь, когда ты должна будешь его надеть! Час торжества приближался, и начали съезжаться гости. Исидора, разодетая в причудливый сказочный наряд и радуясь тому, что под маской скрылись и бледность ее и грусть, смешалась с веселящеюся толпой. Пройдя один тур с Монтильей, она больше не стала танцевать и отговорилась тем, что должна помочь матери принимать и развлекать гостей. После роскошного ужина танцы возобновились в огромном зале, и Исидора с бьющимся сердцем пошла туда вместе со всей компанией. Мельмот обещал прийти ровно в полночь, а на часах, что висели над дверями зала, было без четверти двенадцать. Стрелки их поднимались все выше; наконец обе они сравнялись — часы пробили двенадцать раз! Не отрывавшая от них глаз Исидора теперь в отчаянии стала глядеть куда-то в сторону. В это мгновение она вдруг почувствовала, как кто-то тихо коснулся ее руки, и одна из масок, наклонившись к ней, прошептала: — Я здесь! — и в ту же минуту маска подала ей знак, которым по условию они должны были обменяться с Мельмотом. Не в силах промолвить ни слова, Исидора могла только ответить ему тем же знаком. — Поторопись, — прошептал он. — Все приготовлено, чтобы ты могла бежать, нельзя терять ни минуты; сейчас я ненадолго уйду, через несколько минут жди меня в западной галерее; там сейчас темно, слуги забыли зажечь огни; уходи незаметно и побыстрее! Он тут же исчез; через несколько минут Исидора последовала за ним. Хотя в галерее и было темно, тусклые отблески, падавшие туда из сверкавших ослепительным светом зал, озарили выросшую перед ней фигуру Мельмота. Ничего не говоря, он взял ее под руку и стал стремительно увлекать за собой. — Стой, негодяй, стой! — раздался голос ее брата, который спрыгнул в эту минуту с балкона, а следом за ним — Монтилья. — Куда это ты тащишь мою сестру? А ты, негодница, куда ты собралась бежать и с кем? Мельмот пытался проскочить мимо него, поддерживая одной рукой Исидору и протянув другую, чтобы не дать ему подойти к ним, но Фернан обнажил шпагу и преградил им путь, призывая меж тем Монтилью поднять на ноги слуг и вырвать Исидору из рук похитителя. — Прочь от меня, глупец, прочь! — вскричал Мельмот. — Не кидайся на верную смерть! Мне не нужна твоя жизнь, довольно с меня и одной жертвы в этом доме, прочь с дороги, не то ты погиб! — Ты еще должен это доказать, хвастун! — воскликнул Фернан, делая отчаянный выпад, который Мельмот отстранил, однако, спокойным движением руки. — Обнажай шпагу, трус! — вскричал взбешенный Фернан. — Второй мой удар будет половчее! Мельмот не спеша вытащил из ножен шпагу. — Мальчишка! — зловещим голосом сказал он, — стоит мне направить на тебя этот клинок, и минуты твои сочтены! Будь разумен и дай нам пройти. Вместо ответа Фернан яростно на него напал; шпаги их скрестились. Участники шумного празднества услыхали теперь крики Исидоры; толпою кинулись они в сад; следом за ними бежали слуги, сорвав со стен украшавшие их по случаю злосчастного празднества факелы, и на аллее, где происходил поединок, сделалось светло как днем; вокруг собралась большая толпа. — Разнимите их, разнимите их, спасите! — закричала Исидора, кидаясь к ногам отца и матери, которые вместе со всеми остальными, оцепенев от ужаса, взирали на эту сцену. — Спасите моего брата! Спасите моего мужа! Слова эти открыли донье Кларе всю страшную правду, и, успев только бросить на испуганного священника понимающий взгляд, она сразу лишилась чувств. Поединок длился недолго, ибо силы противников были неравны; за несколько мгновений Мельмот дважды пронзил Фернана шпагой; тот упал к ногам Исидоры и тут же испустил дух! На несколько минут все застыли в ужасе; наконец крик: «Держите убийцу» вырвался из всех уст, и толпа окружила Мельмота. Он даже не пытался себя защитить. Отойдя на несколько шагов и вложив шпагу в ножны, он только отстранил их рукой. И от одного этого движения, которое, казалось, возвещало превосходство внутренней силы над силой физической, каждый из присутствующих почувствовал себя словно пригвожденным к месту. Свет факелов, которые дрожавшие от страха слуги приблизили, чтобы на него взглянуть, ярко озарил его лицо, и среди толпы раздались потрясенные голоса: «МЕЛЬМОТ СКИТАЛЕЦ!». — Да, это он! Это он! — сказал несчастный, — и кто из вас посмеет теперь не пустить меня, и кто пойдет следом за мной? Я не собираюсь причинять вам никакого вреда, но задержать вам меня не удастся. Если бы этот глупец, что лежит сейчас бездыханный, внял моим словам, вместо того чтобы дожидаться удара шпаги, в сердце моем трепетала бы единственная человеческая струна; в эту ночь она порвалась и — навеки! Никогда больше я не соблазню ни одной женщины! Ради чего будет вихрь, способный сотрясать горы и дыханием своим сокрушать города, опускаться на землю и обрывать лепестки едва распустившейся розы? Взгляд его упал на Исидору, которая лежала у его ног рядом с телом Фернана; на какой-то миг он склонился над ней, и она словно встрепенулась; он наклонился еще ниже и прошептал так, что никто, кроме нее, не мог расслышать его слов: — Исидора, бежим; сейчас самое время, руки у всех скованы, мысли — недвижны! Исидора, встань и бежим, это твое спасение, воспользуйся этой минутой! Исидора узнала его голос, но не узнала его самого; на мгновение она приподнялась, посмотрела на Мельмота, бросила взгляд на залитую кровью грудь Фернана и, упав прямо на нее, окрасилась сама этой кровью. Мельмот поднял голову; он заметил пробежавшую кое-где по лицам вражду; он бросил на них мгновенный зловещий взгляд; мужчины стояли, схватившись за шпаги, но бессильные вытащить их из ножен, и даже перепуганные слуги дрожащими руками держали факелы так, словно он заставил светить их себе одному. И он невредимый прошел среди всех к тому месту, где возле тел сына и дочери стоял оцепеневший от ужаса Альяга. — Жалкий старик! — воскликнул он. Несчастный отец смотрел на него широко открытыми, остекленелыми глазами, силясь разглядеть, кто же с ним говорит, и в конце концов хоть и с трудом, но узнал в нем незнакомца, с которым он при таких страшных обстоятельствах повстречался несколько месяцев назад. — Жалкий старик! Тебя ведь предупреждали, но ты пренебрег этим предупреждением; я заклинал тебя спасти свою дочь; я лучше знал, какая опасность ей грозит; ты вместо этого спасал свое золото; так посчитай же сейчас, что дороже, — горстка праха, которой ты завладел, или сокровище, которое ты теперь потерял! Я встал между собой и ею; я предупреждал; я грозил; просить — не в моей натуре. Жалкий старик, смотри, к чему все это привело! Сказав это, он не спеша повернулся, собираясь уйти. Когда он уходил, его провожал какой-то невольно вырвавшийся у всех звук, похожий не то на шипение, не то на стон, настолько существо это было всем и отвратительно, и страшно, а священник с достоинством, которое скорее, впрочем, соответствовало его сану, нежели характеру, воскликнул: — Изыди, окаянный, и не смущай нас; изыди с проклятьями и для того, чтобы проклинать. — Я иду с победой и для того, чтобы побеждать, — ответил Мельмот с неистовой яростью и торжеством. — Несчастные! Ваши пороки, ваши страсти и ваша слабость делают вас моими жертвами. Обращайте упреки свои не ко мне, а к себе самим. Все вы бываете героями, когда идете на преступления, но становитесь трусами, когда вас постигает отчаяние; вы готовы валяться у меня в ногах, оттого, что в эту минуту я могу быть среди вас и остаться целым и невредимым. Нет сердца, которое не проклинало бы меня, но нет и руки, что преградила бы мне путь! Когда он медленно уходил, по толпе прокатился ропот неодолимого ужаса и омерзения. Он прошел, хмурясь и глядя на них, как лев — на свору гончих псов, и удалился целый и невредимый; ни один человек не обнажил шпаги; ни один даже не поднял руки; на челе у него была печать, и те, кто мог ее разглядеть, понимали, что она означает; они знали, что никакая человеческая сила над ним не властна и прибегать к ней бессмысленно; те же, кто не мог это увидеть, охваченные ужасом, в слабости своей все равно ему покорялись. Все шпаги оставались в ножнах, когда Мельмот покинул сад. — Да свершится над ним воля божия! — воскликнули все. — Хуже для него ничего быть не может, — воскликнул отец Иосиф, — нет никаких сомнений, что он будет проклят… и это все же какое-то утешение для семьи в ее скорби. Глава XXXVI Nunc animum pietas maternaque nomina frangunt…[635][636] Меньше чем через полчаса все роскошные покои Альяги и его ярко освещенные сады замерли в безмолвии; гости все разъехались, за исключением очень немногих, которые остались, одни — побуждаемые любопытством, а другие — участием, одни — для того лишь, чтобы посмотреть на страдания несчастных родителей, другие — чтобы разделить их горе. Роскошное убранство сада до такой степени не соответствовало душевному состоянию находившихся в нем людей и трагедии, которая там только что разыгралась, что только усиливало охватившее всех ощущение ужаса. Слуги стояли неподвижно как статуи, все еще продолжая держать в руках факелы; Исидора лежала рядом с окровавленным телом брата; ее пытались увести, но она с такой силой к нему прижалась, что понадобилось применить другую силу, чтобы ее от него оторвать; Альяга, который за все это время не произнес ни слова и задыхался от волнения и гнева, опустился на колени и стал осыпать проклятиями свою уже едва живую дочь. Донья Клара, сохранив в эту страшную минуту женское сердце, потеряла всякий страх перед мужем и, став рядом с ним на колени, схватила его за руки, которые он в исступлении своем поднял ввысь, и пыталась не дать ему произнести страшных проклятий. Отец Иосиф, по-видимому единственный из всех, кто сохранил присутствие духа и способность мыслить здраво, несколько раз обращался к Исидоре с одним и тем же вопросом: «Так вы замужем, и замужем за этим чудовищем?». — Да, я замужем, — ответила страдалица, поднимаясь над телом брата. — Да, замужем, — повторила Исидора, взглянув на свой роскошный наряд и выставляя его напоказ со странным неистовым смехом. В эту минуту раздался громкий стук: это стучали в калитку сада. — Да, я замужем! — вскричала Исидора, — и вот свидетель моей свадьбы! В это время соседние крестьяне вместе со слугами дона Альяги внесли в сад мертвое тело, до такой степени обезображенное, что даже самые близкие не могли бы его узнать. Исидора, однако, тут же поняла что это не кто иной, как их старик слуга, который так таинственно исчез в ночь ее страшной свадьбы. Тело это только что обнаружили крестьяне; оно было сброшено со скалы и так покалечено падением и тленом, что нельзя было даже поверить, что еще недавно это был человек. Опознали его только по ливрее, какую носили все слуги в доме Альяги: как она ни была разодрана, вид ее все же позволял думать, что эти клочья прикрывают собою тело несчастного старика. — Вот он! — исступленно вскричала Исидора, — вот свидетель моей злосчастной свадьбы! Отец Иосиф склонился над обезображенным телом, на котором некогда было начертано природой: «Се человек», надпись, которую теперь уже было бы немыслимо разобрать, и, потрясенный тем, что увидел, не мог не вскрикнуть: — Но ведь он же безгласен! Когда несчастную Исидору оттащили наконец от тела брата, она почувствовала, что у нее начинаются родовые схватки, и воскликнула: — Вы увидите сейчас и живого свидетеля, если только дадите ему жить! Слова ее вскоре подтвердились; ее перенесли к ней в комнату, и несколько часов спустя, почти без всякой помощи и не пробудив в окружающих ни малейшего участия, она родила дочь. Событие это вызвало в родителях ее чувства и нелепые и страшные. Альяга, которого гибель сына повергла в глубокое оцепенение, вышел из него и изрек: — Жену колдуна и их проклятого отпрыска надлежит передать в руки милосердного и святого судилища Инквизиции! Потом он пробормотал какие-то слова касательно того, что имущество его могут конфисковать, но никто не обратил на это внимания. Сердце доньи Клары разрывалось между сочувствием к несчастной дочери и мыслью, что сама она сделалась бабушкой отродья дьявола, ибо у нее не было другого названия для Мельмота Скитальца, а отец Иосиф, когда он дрожащими руками крестил ребенка, уже приготовился к тому, что зловещий восприемник младенца появится в эту минуту из-под земли, осквернит творимый им обряд и надругается над всем, что свято для сердца каждого христианина. Крестины, однако, состоялись с единственным отступлением от правил, к которому, впрочем, наш добродушный священник отнесся достаточно снисходительно: живого крестного отца у ребенка не было, самый последний слуга в доме и тот в ужасе отказывался от предложения сделаться восприемником ребенка, родившегося от этого страшного брака. Несчастная мать слышала все эти домашние пререкания, лежа на одре болезни, и еще больше после этого полюбила отвергнутое всеми дитя. * * * * Несколько часов спустя оцепенение, в котором пребывала семья, улеглось, во всяком случае в отношении всего, что касалось вопросов религии. Явились служители Инквизиции во всеоружии власти, какою было наделено их судилище, и в великом волнении от известия о том, что Скиталец, которого они долгие годы разыскивают, за последнее время совершил наконец поступок, который делал его подсудным их учреждению, ибо теперь в их власти единственное человеческое существо, с которым он связал свое одинокое бытие. — Все, что в нем есть человеческого, — теперь в наших руках, — промолвил главный инквизитор, основывая свои слова больше на истинах, вычитанных из книг, нежели на собственных чувствах, — и если он сможет порвать эти узы, то это будет означать, что он действительно владеет сверхчеловеческой силой. У него теперь есть и жена и ребенок, и если в нем самом найдется хоть крупица человеческих чувств, если сердце его может привязаться к смертной женщине, мы обовьем эти корни и вместе с ними вытащим и его самого. * * * * Прошло несколько недель, прежде чем Исидора могла окончательно прийти в себя. Когда она опомнилась, она увидела, что находится в тюрьме; ложем ей был соломенный тюфяк; в камере ничего не было, кроме черепа и распятия. Луч света с трудом пробивался туда сквозь узкое, заделанное решеткой окно, но усилия его были напрасны: бросив взгляд на убогие стены, он стремился поскорее их покинуть. Исидора осмотрелась кругом: в камере было достаточно светло для того, чтобы она могла разглядеть своего ребенка; она прижала его к груди, к которой он все это время слепо тянулся и которая его кормила, и — заплакала от радости. «Она моя, — шептала она, рыдая, — и только моя! Отца у нее нет; он где-то на другом конце земли; он покинул меня, но я не одна, раз со мною ты!». Ее надолго оставили в полном уединении: никто не приходил к ней, никто ее не тревожил. У тех, в чьи руки она попала, были веские основания к тому, чтобы вести себя с ней именно так. Они хотели, чтобы к началу следствия рассудок полностью к ней вернулся; в их намерения входило также дать ей время глубоко привязаться к невинному существу, которое разделило ее одиночество, дабы сделать это чувство орудием в своих руках и с помощью него раскрыть таинственные обстоятельства, относящиеся к Мельмоту, которые до сих пор Инквизиция была не в силах проведать, ибо он всякий раз от нее ускользал. Все полученные ими сведения сходились на том, что Мельмот никогда не пытался соблазнить женщину и не вверял ни одной женщине страшную тайну своего предназначения[637]; и кто-то слышал, как инквизиторы говорили друг другу: «Ну если уж Далила попала к нам в руки[638], то недалек тот час, когда мы доберемся и до Самсона». Вечером накануне допроса (а о том, что он будет, она ничего не знала) Исидора увидела, как дверь в ее камеру отворилась и на пороге появилась фигура, которую, несмотря на окружавшую ее темноту, она тут же узнала — это был отец Иосиф. После того как оба они долгое время молчали, потрясенные тем, что случилось, Исидора молча же преклонила колена, чтобы священник благословил ее, что тот и сделал с прочувствованной торжественностью, после чего наш добрый монах, который, хоть и питал склонность ко всему земному и плотскому, все же ни с какой стороны не был в силу этого привержен дьяволу, возвысил голос и горько заплакал. Исидора молчала, но молчание это проистекало отнюдь не от унылого безразличия ко всему и не от закоренелой нераскаянности. Отец Иосиф сел на край тюфяка на некотором расстоянии от узницы, которая тоже теперь сидела, склонившись над ребенком; по щекам ее тихо катились холодные слезы. — Дочь моя, — сказал священник, наконец овладев собой, — разрешением посетить тебя здесь я обязан снисходительности Святой Инквизиции. — Я очень за это им признательна, — ответила Исидора; слезы ручьем хлынули у нее из глаз, и ей от этого сделалось легче. — Мне позволено также предупредить тебя, что допрашивать тебя начнут завтра, чтобы ты могла приготовиться к этому допросу и, если что-нибудь… — Допрашивать! — удивленно воскликнула Исидора, не выказывая, однако, никакого страха, — о чем же меня будут допрашивать? — О твоем непостижимом союзе с существом обреченным и проклятым. — Дочь моя, — добавил он, задыхаясь от ужаса, — значит, ты действительно жена этого… этого… этого существа, от одного имени которого меня мороз по коже пробирает и волосы на голове становятся дыбом? — Да, я его жена. — Кто же все-таки были свидетели вашего бракосочетания и чья рука дерзнула соединить тебя с ним этим нечестивым и противоестественным союзом? — Свидетелей у нас не было: венчались мы в темноте. Я никого не видела, но я как будто слышала какие-то слова и отчетливо ощутила, как чья-то рука взяла мою руку и вложила ее в руку Мельмота: она была холодна, как рука мертвеца. — О, как это все запутанно и страшно! — воскликнул священник, побледнев и осеняя себя крестным знамением; в движениях его был непритворный ужас; он склонил голову и застыл, не в силах вымолвить ни слова. — Святой отец, — сказала наконец Исидора, — вы должно быть, знали отшельника, того, что жил возле развалин монастыря неподалеку от нашего дома; он же был и священником. Это был человек праведной жизни, он и обвенчал нас! — в голосе ее послышалась дрожь. — Несчастная жертва! — простонал священник, не поднимая головы, — что ты такое говоришь! Да ведь все знают, что праведник этот умер в ночь накануне той, когда была твоя ужасная свадьба. Последовало снова тягостное и жуткое молчание; наконец священник его нарушил: — Несчастное существо, — сказал он спокойным и торжественным голосом, — мне позволено перед тем, как ты пойдешь на допрос, поддержать твой дух, исповедовав тебя и причастив. Молю тебя, очисти душу твою от бремени греха и откройся мне. Ты согласна? — Согласна, святой отец. — А ты будешь отвечать мне так, как ответила бы перед судом божиим? — Да, буду отвечать так, как перед судом божиим. И она опустилась перед ним на колени, так, как положено на исповеди. * * * * — И ты открыла теперь все, что смущало твою душу? — Все, отец мой. Священник довольно долго сидел в задумчивости. Потом он задал ей несколько вопросов относительно Мельмота, на которые она никак не могла ответить. Вопросы эти вызваны были по преимуществу рассказами о его сверхъестественной силе и о трепете, который он сеял вокруг себя всюду, где бы ни находился. — Отец мой, — спросила Исидора прерывающимся голосом, едва только он замолчал, — отец мой, можете ли вы мне что-нибудь рассказать о моих несчастных родителях? Свяшенник только покачал головой и не ответил ни слова. Потом, правда, тронутый ее настойчивостью, в которой было столько волнения и муки, он с видимой неохотой сказал, что она сама может догадаться, как повлияли на ее отца и мать смерть сына и заточение дочери в тюрьму Инквизиции, ведь оба они были не только любящими родителями, но и ревностными католиками. — А они живы? — спросила Исидора. — Не спрашивай меня больше ни о чем, дочь моя, — ответил священник, — и будь уверена, что, если бы ответ мой мог принести тебе успокоение, я бы не замедлил тебе его дать. В эту минуту в отдаленной части здания раздался колокольный звон. — Колокол этот, — сказал священник, — возвещает, что допрос твой скоро начнется. Прощай, и да хранит тебя господь! — Погодите, отец мой, побудьте со мной… только минуту… одну минуту! — взмолилась Исидора, в отчаянии кидаясь к нему и становясь между ним и дверью. Отец Иосиф остановился. Исидора упала на пол и, закрыв руками лицо и не в силах перевести дыхание от охватившей ее смертельной муки, вскричала: — Отец мой, скажите мне, ужели я погибла… погибла навеки? — Дочь моя, — ответил священник уже сурово, — дочь моя, я постарался облегчить твою участь тем утешением, которое было в моих силах тебе дать. Не настаивай на большем, дабы то, что я тебе дал ценой упорной борьбы с собой, не было у тебя отнято. Быть может, ты находишься сейчас в таком состоянии, о котором мне не позволено судить и касательно которого я не могу сделать никакого вывода. Да будет господь к тебе милосерд, и да отнесется к тебе также с милосердием Святое судилище. — Нет, не уходите, отец мой, останьтесь на минуту… на одну только минуту! Дайте мне задать вам еще один вопрос. И, наклонившись над своим соломенным тюфяком, она взяла на руки бледного и ни в чем не повинного младенца и протянула его священнику. — Отец мой, скажите, разве может эта малютка быть отродьем дьявола? Может ли быть им это существо; оно ведь улыбается мне, улыбается вам в то время, как вы готовы обрушить на него столько проклятий? О, ведь вы же сами кропили ее святой водой, произносили над ней святые слова. Отец мой, пусть они разрывают меня своими клещами, пусть они жарят меня на своем огне, но неужели та же участь ждет и мое дитя, невинное дитя, которое улыбается вам сейчас? Святой отец, умоляю вас, оглянитесь на моего ребенка. И она поползла за ним на коленях, держа в руках несчастную девочку, чей пискливый крик и исхудалое тельце взывали о помощи, прося вызволить ее из стен тюрьмы, в которой она обречена была прозябать с самого рождения. Отца Иосифа мольба эта растрогала, и он готов был долго целовать несчастное дитя и читать над ним молитвы, но колокол зазвонил снова, и, спеша уйти, он успел только воскликнуть: — Дочь моя, да хранит тебя господь! — Да хранит меня господь, — прошептала Исидора, прижимая малютку к груди. Колокол прозвонил еще раз, и Исидора знала, что час испытаний настал. Глава XXXVII Не страшись изнеможенья,         Лет согбенных маеты, Жгучих мук без облегченья         И последней немоты. Мейсон[639] На первом допросе Исидоры предусмотрительно соблюдались те формальности, которыми, как известно, всегда сопровождаются действия этого судилища. Второй и третий были столь же строгими, обстоятельными и — бесплодными, и Святая Инквизиция начала уже понимать, что ее высшие должностные лица бессильны перед находящейся перед ними необыкновенною узницей: соединяя в себе крайнее простосердечие с истинным величием души, она признавалась во всем, что могло служить к ее осуждению, однако с искусством, превосходившим все те изощренные приемы, к которым прибегала Инквизиция, отводила все вопросы, имевшие отношение к Мельмоту. Во время первого допроса судьи вскользь упомянули о пытке. Исидора, в которой, казалось, пробудились ее свободолюбивая натура и воспитанное самой природой чувство собственного достоинства, в ответ только улыбнулась. Заметив совсем особое выражение ее лица, один из инквизиторов шепнул об этом другому, и к разговору о пытке больше не возвращались. Прошло немало времени, прежде чем состоялся второй допрос, а потом — третий, однако заметно было, что с каждым разом допросы эти становились все менее суровыми, а отношение к узнице — все более снисходительным. Юность ее, красота, неподдельная искренность и в поступках ее и в словах, которые при этих исключительных обостоятельствах сказались с особою силой, трогательный облик ее, когда она появлялась перед ними всякий раз с ребенком на руках, когда тот жалобно пищал, а ей приходилось наклоняться вперед, чтобы услышать вопросы, которые ей задавали, и на них ответить, — все это не могло оставить равнодушными даже этих людей, не привыкших поддаваться каким бы то ни было впечатлениям, идущим из внешнего мира. В этой прелестной и глубоко несчастной женщине поразительны были кротость и послушание, раскаяние в содеянном грехе и готовность принять страдание; ее мучило горе, которое она причинила родителям и ее собственное; все это не могло не растрогать даже черствые сердца инквизиторов. После нескольких допросов, на которых от узницы им так и не удалось ничего добиться, один глубокий знаток той анатомии, что умеет искусно расчленять человеческие души, шепнул инквизитору что-то по поводу ребенка, которого она держала на руках. — Она не испугалась и дыбы, — был ответ. — Тогда испробуйте эту дыбу, — посоветовал говоривший. По соблюдении всех надлежащих формальностей Исидоре зачли приговор. Как подозреваемую в ереси, ее присуждали к пожизненному заключению в тюрьме Инквизиции; ребенок должен был быть у нее отнят и отдан в монастырь для того, чтобы… На этом месте чтение приговора прервалось: несчастная мать, испустив душераздирающий крик, такой, каких в этих стенах не исторгали даже под пыткой, упала без чувств на пол. Когда ее привели в себя, ничто уже — ни уважение к месту, где она находилась, ни к судьям, ни страх перед ними — не могло остановить ее дикой исступленной мольбы, исполненной такой неистовой силы, что для нее самой выкрики эти звучали уже не как просьбы, а как приказания, — чтобы последняя часть приговора была отменена: вечное одиночество, годы жизни, которые ей суждено провести в вечной тьме, все это, казалось, нисколько ее не страшило и не печалило, но она рыдала, взывая к ним в бреду, моля не разлучать ее с ребенком. Судьи выслушали ее не дрогнув и в глубоком молчании. Когда она увидела, что все кончено, она поднялась с полу, словно освобождаясь от мук перенесенного унижения, и в облике ее появилось даже какое-то достоинство, когда спокойным и переменившимся голосом она потребовала, чтобы у нее не отнимали ребенка до следующего утра. Теперь она настолько владела собой, что могла уже чем-то подкрепить свою просьбу: она сказала, что дитя может погибнуть, если его с такой поспешностью отнимут от груди. Судьи согласились исполнить эту просьбу, и она была отведена обратно в камеру. * * * * Время истекло. Надзиратель, приносивший ей еду, ушел, не сказав ни слова; ничего не сказала и она. Около полуночи дверь отперли, и на пороге появилось двое людей, одетых, как тюремщики. Сначала они медлили, как вестники возле шатра Ахиллеса[640], а потом, подобно им, заставили себя войти. У людей этих были мрачные и мертвенно-бледные лица; фигуры их выглядели застывшими и словно изваянными из камня, движения — механическими, как у автоматов. И, однако, люди эти были растроганы. Тусклый свет плошки едва позволял разглядеть соломенный тюфяк, на котором сидела узница, но ярко-красное пламя факела ярко и широко озарило дверной свод, под которым появились обе эти фигуры. Они подошли к ней одновременно, и даже шаги их как будто повиновались чьей-то посторонней силе, а произнесенные обоими слова, казалось, были изречены одними и теми же устами. — Отдайте нам ребенка, — сказали они. — Берите, — ответил им хриплый, глухой и какой-то неестественный голос. Вошедшие оглядели углы и стены; казалось, они не знают, как и где им надлежит искать в камерах Инквизиции человеческое дитя. Узница все это время сидела недвижно и не проронила ни слова. Поиски их продолжались недолго: камера была очень мала, и в ней почти ничего не было. Когда наконец они закончили ее осмотр, узница со странным неестественным смехом вскричала: — Где же еще можно искать дитя, как не на материнской груди? Вот… вот она… берите ее… берите! О, до чего же вы были глупы, что искали мое дитя где-то в другом месте! Теперь она ваша! — крикнула она голосом, от которого служители похолодели. — Возьмите ее, возьмите ее от меня! Служители Инквизиции подошли к ней, и механические движения их словно замерли, когда Исидора протянула им мертвое тельце своей дочери. Вкруг горла несчастного ребенка, рожденного среди мук и вскормленного в тюрьме, шла какая-то черная полоска, и служители не преминули доложить об этом необычайном обстоятельстве Святой Инквизиции. Одни из инквизиторов решили, что это печать дьявола, которой дитя это было отмечено с самого рождения, другие — что это след руки доведенной до отчаяния матери. Было решено, что узница через двадцать четыре часа предстанет перед судом и ответит, отчего умер ребенок. * * * * Но не прошло и половины этого времени, как ее коснулась рука более властная, чем рука Инквизиции; рука эта поначалу будто грозила ей, но на самом деле была протянута, чтобы ее спасти, и перед ее прикосновением все неприступные стены и засовы грозной Инквизиции были столь же ничтожны, как все те сооружения, которые где-нибудь в углу сплел паук. Исидора умирала от недуга, который хоть и не значится ни в каких списках, равно смертелен, — от разбитого сердца. Когда инквизиторы наконец убедились, что пыткою — как телесной, так и душевной — от нее ничего не добиться, они дали ей спокойно умереть и даже удовлетворили ее последнюю просьбу — позволили отцу Иосифу ее посетить. * * * * Была полночь, но приближения ее нельзя было ощутить в местах, где день и ночь, по сути дела, ничем не отличаются друг от друга. Тусклое мерцанье плошки сменило слабую и едва пробивавшуюся туда полоску света. Умирающая лежала на своей жалкой постели: возле нее сидел заботливый священник; если его присутствие все равно не могло облагородить эту сцену, оно, во всяком случае, смягчало ее, окрашивая ее человеческим теплом. * * * * — Отец мой, — сказала умирающая Исидора, — вы сказали мне, что я прощена. — Да, дочь моя, — ответил священник, — ты убедила меня в том, что ты неповинна в смерти девочки. — Я никак не могла быть виновницей ее смерти, — сказала Исидора, приподнимаясь на своем соломенном тюфяке, — одно только сознание того, что она существует, давало мне силу жить даже здесь, в тюрьме. Скажите, святой отец, могло ли дитя мое выжить, если, едва только оно начало дышать, его заживо похоронили вместе со мной в этих ужасных стенах? Даже то молоко, которым кормила его моя грудь, пропало у меня, как только мне прочли приговор. Всю ночь она стонала, к утру стоны сделались слабее, и я была этому рада, наконец они прекратились совсем, и это было для меня великим счастьем! Но при упоминании об этом страшном счастье она расплакалась. — Дочь моя, а свободно ли твое сердце от этих ужасных и гибельных уз, которые принесли ему в этой жизни горе, а в жизни грядущей несут погибель? Исидора долго не могла ничего ответить; наконец прерывающимся голосом она сказала: — Отец мой, сейчас у меня есть сила углубиться к себе в сердце или же с ним бороться. Смерть очень скоро порвет все нити, которые связуют меня с ним, и не к чему предвосхищать это мое освобождение, ибо, до тех пор пока я жива, я должна любить того, кто погубил мою жизнь! Увы! Разве Враг рода человеческого мог не быть враждебен и ко мне, разве это не было неизбежным и роковым? В том, что я отвергла последний страшный соблазн, в том, что я предоставила его своей участи, а сама предпочла покориться своей, я ощущаю свою победу над ним и уверена в том, что меня ждет спасение. — Дочь моя, я не понимаю тебя. — Мельмот, — сказала Исидора, с трудом произнося это имя, — Мельмот был здесь сегодня ночью… был в тюрьме Инквизиции, был в этой камере! Священника слова эти привели в неописуемый ужас; он мог только перекреститься, и, когда он услыхал, как, проносясь по длинному коридору, глухо и заунывно завыл ветер, ему стало чудиться, что хлопающая дверь вот-вот распахнется и он увидит перед собою фигуру Скитальца. * * * * — Отец мой, я часто видела сны, — сказала кающаяся, качая головой в ответ на слова священника, — у меня было много снов, много смутных образов проплывало передо мной, но то, что было сегодня, — не сон. В снах моих мне являлся цветущий край, где я увидела его впервые; вновь наступали ночи, когда он стоял перед моим окном, и я дрожала во сне, как только раздавались шаги моей матери, и у меня бывали видения, которые окрыляли меня надеждой: небесные создания являлись ко мне и обещали, что обратят его в святую веру. Но это был не сон: он действительно был здесь сегодня ночью. Отец мой, он пробыл здесь всю ночь; он обещал мне… он заверял меня… он заклинал меня принять из его рук свободу и безопасность, жизнь и счастье. Он сказал мне, — и я не могла в этом усомниться, — что с помощью тех же средств, которые позволили ему проникнуть сюда, он может осуществить мой побег. Он предлагал мне жить с ним на том самом индийском острове, в том раю посреди океана, где не будет людей и где никто не станет посягать на мою свободу. Он обещал, что будет любить меня одну, и — любить вечно, и я слушала его речи. Отец мой, я еще совсем молода, и слова жизни и любви сладостною музыкой звучали у меня в ушах, когда я взирала на тюремные стены и думала, что должна буду умереть на этом вот каменном полу! Но корда он шепотом сообщил мне страшное условие, на которое я должна согласиться, чтобы он мог исполнить свое обещание, когда он сказал мне, что… — Дочь моя, — воскликнул священник, склоняясь над ее изголовьем, — дочь моя, заклинаю тебя тем, чей образ ты видишь на кресте, что я подношу сейчас к твоим умирающим устам, надеждою твоей на спасение души, которое будет зависеть от того, скажешь ли ты сейчас мне, духовному отцу твоему и другу, всю правду, заклинаю тебя назвать мне те условия, которые предложил тебе Искуситель! — Обещайте мне сначала прощение того, что я повторю сейчас эти слова, если последнее дыхание мое изойдет в тот миг, когда они будут у меня на устах. — Те absolvo[641], — Произнес священник и низко склонился над нею, чтобы уловить все то, что она ему скажет. Но как только слова эти были произнесены, он вскочил, словно его ужалила змея, и, отойдя в дальний угол камеры, затрясся от страха. — Отец мой, вы обещали мне отпущение грехов, — сказала умирающая. — Jam tibi dedi, moribunda[642], — ответил священник; в смятении своем он заговорил на языке, привычном для него в церкви. — Да, в смертный час! — ответила страдалица, снова падая на свое ложе. — Отец мой, дайте мне почувствовать в эту минуту вашу руку, человеческую руку! — Обратись к господу, дочь моя! — сказал священник, прикладывая распятие к ее холодеющим губам. — Я любила его веру, — пробормотала умирающая, благоговейно целуя крест, — я любила его веру еще до того, как ее узнала, и господь, должно быть, был моим учителем, ибо другого у меня не было! О если бы, — воскликнула она с той глубокой убежденностью, какою проникается сердце умирающего и которая (если это будет угодно богу) может отозваться эхом в сердце каждого человеческого существа, — если бы я не любила никого, кроме бога, какой бы глубокий покой наполнил мне душу, каким сладостным был бы для меня смертный час… А теперь… его образ преследует меня даже на краю могилы, куда я схожу, чтобы от него убежать! — Дочь моя, — сказал священник, обливаясь слезами, — дочь моя, твой путь лежит в обитель блаженных, борьба была жестокой и недолгой, но победа зато будет верной; по-новому зазвучат для тебя арфы, и песнь их будет приветствовать тебя, а в раю уже сплетают для тебя венец из пальмовых ветвей! — В раю! — пробормотала Исидора, испуская последний вздох. — Пусть только он будет там! Глава XXXVIII Звонили в колокол, месса шла, Свечей колыхалось пламя, Монах и монахиня до утра Молились истово в храме. * * * На вторую ночь… * * * И все быстрей молитвы слова Слетали с их губ дрожащих, И чем грознее гул нарастал. Тем звон становился чаще! * * * Настала третья… * * * Забыли оба слова молитв, И ужас на пол свалил их; Святых они громко сзывали всех Спасти их от темной силы. Саути[643] На этом Монсада закончил рассказ об индийской островитянке, жертве страсти Мельмота, равно как и его судьбы — такой же нечестивой и непостижимой. И он сказал, что хочет посвятить своего слушателя в то, как сложились судьбы других его жертв, тех людей, чьи скелеты хранились в подземелье еврея Адонии в Мадриде. Он добавил, что их жизни еще более мрачны и страшны, чем все то, что он рассказал, ибо речь будет идти о ставших жертвами Скитальца мужчинах, о натурах жестких, у которых не было никаких других побуждений, кроме желания заглянуть в будущее. Он упомянул и о том, что обстоятельства его собственной жизни в доме еврея, его бегство оттуда и причины, побудившие его вслед за тем отправиться в Ирландию, были, пожалуй, столь же необычны, как и все то, о чем он рассказал. Молодой Мельмот (чье имя читатель, возможно, уже успел позабыть) выказал самое серьезное намерение[644] удовлетворить до конца свое опасное любопытство; может быть, к тому же он еще тешил себя безрассудной надеждой увидеть, как оригинал уничтоженного им портрета выйдет вдруг из стены и возьмется сам продолжать эту страшную быль. Рассказ испанца занял много дней; когда он был закончен, молодой Мельмот дал своему гостю понять, что готов услышать его продолжение. В назначенный для этого вечер молодой Мельмот и его гость снова сошлись в той же комнате. Была ненастная тревожная ночь; дождь, ливший целый день, сменился теперь ветром, который налетал неистовыми порывами и так же внезапно затихал, как будто набираясь сил для предстоящей бури. Монсада и Мельмот придвинули свои кресла ближе к огню; по временам они глядели друг на друга с видом людей, которые стараются друг друга подбодрить, дабы у одного хватило мужества слушать, а у другого — рассказывать, и которые тем более озабочены этим, что ни тот ни другой не чувствуют этого мужества в себе. Наконец Монсада набрался решимости и, откашлявшись, приступил к своему рассказу; однако очень скоро заметил, что ему никак не удается завладеть вниманием слушателя, и — замолчал. — Странно, — промолвил Мельмот как бы в ответ на это молчание, — шум какой-то: будто кто-то бродит по коридору. — Тсс! Погодите, — сказал Монсада, — я не хотел бы, чтобы нас подслушивали. Оба замолчали и затаили дыхание; шорох возобновился; не могло быть сомнения, что чьи-то шаги то приближаются к двери, то снова от нее удаляются. — За нами следят, — сказал Мельмот, приподнимаясь со своего кресла. В эту минуту дверь отворилась, и на пороге показалась фигура, в которой Монсада узнал героя своего рассказа и таинственного посетителя тюрьмы Инквизиции, а Мельмот — оригинал висевшего в голубой комнате портрета и существо, чье непостижимое появление в ту минуту, когда он сидел у постели умирающего дяди, повергло его в оцепенение. Фигура эта стояла какое-то время в дверях, а потом тихо пошла вперед и, дойдя до середины комнаты, снова остановилась, но даже не взглянула на них. Потом она приблизилась к столу, за которым они сидели, медленным, но отчетливо слышным шагом и теперь стояла перед ними. Обоих охватил глубокий ужас, но ужас этот по-разному себя проявил. Монсада беспрерывно крестился и принимался читать одну молитву за другой. Приросший к своему креслу Мельмот уставился невидящими глазами на пришельца. Это действительно был Мельмот Скиталец, такой же, каким он был сто лет назад, такой же, каким, может быть, будет в грядущих столетиях, если возобновится действие того страшного договора, который продлевал его дни. Сокрытая в нем сила не ослабела, однако взгляд его потускнел[645], в нем не было больше того устрашающего сверхъестественного блеска, какой он всегда излучал: это ведь был зажженный от адского пламени маяк, и он заманивал (или, напротив, предупреждал) отчаянных мореплавателей на рифы, о которые разбивались многие корабли и где иные из них тонули, — этого чудовищного света уже не было; всем обличьем своим он ничем не отличался от обыкновенного смертного, от того, каким он был изображен на портрете, уничтоженном молодым наследником рода, только глаза у него теперь были как у мертвеца. * * * * Когда Скиталец подошел совсем близко к столу и мог уже их обоих коснуться, Монсада и Мельмот в неодолимом ужасе вскочили с кресел и приготовились защищать себя, хотя отлично понимали в эту минуту, что все равно никакие средства не помогут справиться с существом, которое сметает на своем пути все и насмехается над слабостью человека. Скиталец взмахнул рукой — жест этот выражал пренебрежение без вражды, — и до слуха их донеслись странные и проникновенные слова единственного на свете существа, которое дышало тем же воздухом, что и другие люди, но чья жизнь давно уже преступила отведенные человеку пределы; голос, который бывал обращен только к несчастным, истерзанным горем и грехом, всякий раз повергая их в новые бездны отчаяния, зазвучал теперь размеренно и спокойно и был подобен отдаленным раскатам грома. — Смертные, — начал он, — вы ведете здесь разговор о моей судьбе и о событиях, которые она за собой повлекла. Предназначение мое исполнилось, а вместе с ним завершились и все те события, которые возбудили ваше неистовое и жалкое любопытство. И вот я здесь, чтобы поведать вам и о том, и о другом! Тот, о ком вы только что говорили, стоит перед вами! Кто может рассказать о Мельмоте Скитальце лучше, чем он сам, теперь, когда он собирается сложить с себя бремя жизни, которая во всем мире возбуждает удивление и ужас? Мельмот, ты видишь перед собой своего предка, того самого, чей портрет был написан еще полтораста лет назад. Монсада, ты видишь более недавнего своего знакомца — (тут по лицу его пробежала мрачная усмешка). — Не бойтесь ничего, — добавил он, видя страдание и ужас на лицах тех, кому приходилось теперь выслушивать его слова. — Да и чего вам бояться? — добавил он, меж тем как злобная усмешка еще раз вспыхнула в глубинах его мертвых глазниц. — Вы, сеньор, отлично вооружены вашими четками, а вы, Мельмот, проникнуты той бесплодной и неистовой пытливостью ума, которая в прежнее время сделала бы вас моей жертвой — (и тут черты его на мгновение до неузнаваемости исказились страшною судорогой), — ну а сейчас дает только повод посмеяться над вами. * * * * — Есть у вас что-нибудь, чем бы я мог утолить жажду? — попросил он, усаживаясь за стол. Страшное смятение охватило Монсаду и его собеседника; оба они были словно в бреду, однако Монсада с какой-то странной и доверчивой простотой налил стакан воды и протянул его гостю так же спокойно, как если бы перед ним находился обыкновенный смертный; он только ощутил в этот миг какой-то холод в руке. Скиталец поднес стакан к губам, отпил немного, а потом, поставив его на стол, заговорил со странным, но уже лишенным прежней свирепости смехом: — Знаете вы, — спросил он, обращаясь к Монсаде и Мельмоту, которые с тревогой и в полной растерянности взирали на явившееся им видение, — знаете вы, как сложилась судьба Дон Жуана[646], только не в той пьесе, что представляют на вашей жалкой сцене, а знаете ли вы его страшную трагическую участь, которую изобразил испанский писатель?[647] Там, чтобы отплатить хозяину за его гостеприимство, тот в свою очередь приглашает его к себе на празднество. Залом для этого празднества служит церковь; гость приходит, храм весь освещен таинственным светом: невидимые руки держат лампады, которые горят, хоть в них и не налито масла, освещая богоотступнику час Страшного суда над ним! Он входит в храм, и его там встречает многолюдное общество — души всех тех, кому он причинил на земле зло, кого он убил, тени, вышедшие из могил, закутанные в саваны, стоят там и кланяются ему! Когда он проходит среди них, они глухими голосами предлагают ему выпить за них и протягивают ему кубки с их кровью, а под алтарем, возле которого стоит дух умерщвленного им отца, зияет бездна погибели, которая должна его поглотить! Такой вот прием скоро окажут и мне! Исидора! Тебя я увижу после всех, и это будет для меня самая страшная из всех встреч! Ну что же, надо допить последние капли земной влаги, последние, которым суждено смочить мои смертные губы! Он медленно допил стакан. Ни у Мельмота, ни у Монсады не было сил что-нибудь сказать. Скиталец погрузился в глубокую задумчивость, и ни тот ни другой не решались ее нарушить. Так они просидели в молчании, пока не начало рассветать и бледные лучи зари не пробились сквозь закрытые ставни. Тогда Скиталец поднял голову и устремил на Мельмота застывший взгляд. — Твой предок вернулся домой, — сказал он, — скитания его окончены! Сейчас мне уже даже незачем знать, что люди говорили и думали обо мне. Тайну предназначения моего я уношу с собой. Пусть даже все, что люди измыслили в своем страхе и чему сами же с легкостью поверили, действительно было, что же из этого следует? Ведь если преступления мои превзошли все, что мог содеять смертный, то таким же будет и наказание. Я сеял на земле страх, но — не зло. Никого из людей нельзя было заставить разделить мою участь, нужно было его согласие, — и ни один этого согласия не дал; поэтому ни на кого из них не распространится чудовищная кара. Я должен всю ее принять на себя. Не потому разве, что я протянул руку и вкусил запретный плод, бог отвернул от меня свое лицо, врата рая закрылись для меня, и я обречен скитаться до скончания века среди безлюдных и проклятых миров? Ходили слухи, что Враг рода человеческого продлил мою жизнь за пределы того, что отпущено смертным, что он наделил меня даром преодолевать все препятствия и любые расстояния и с быстротою мысли переноситься из одного края земли в другой, встречать на своем пути бури без надежды, что они могут меня погубить, и проникать в тюрьмы, где при моем прикосновении все замки становились мягкими, как лен или пакля. Утверждали, что я был наделен этой силой для того, чтобы искушать несчастных в минуты отчаяния, обещая им свободу и неприкосновенность, если только они согласятся обменяться участью со мною. Если это так, то это лишь подтверждает истину, произнесенную устами того, чье имя я не смею произнести, и нашедшую себе отклик в сердце каждого смертного. Ни одно существо не поменялось участью с Мельмотом Скитальцем. Я исходил весь мир и не нашел ни одного человека, который, ради того чтобы обладать этим миром, согласился бы погубить свою душу. Ни Стентон в доме для умалишенных, ни ты, Монсада, в тюрьме Инквизиции, ни Вальберг, на глазах у которого дети его умирали от голода, никто другой… Он замолчал, и несмотря на то что стоял теперь у самой грани своего темного и сомнительного пути, он, казалось, с горечью и тоской обращал свой взгляд в прошлое, где из дымки тумана перед ним возникала та, с которой он прощался теперь навсегда. Он встал. — Дайте мне, если можно, час отдохнуть, — сказал он. — Отдохнуть? Нет, уснуть! — проговорил он в ответ на изумленные взгляды своих собеседников, — я все еще живу человеческой жизнью! И страшная усмешка последний раз пробежала по его губам. Сколько раз от усмешки этой застывала кровь в жилах его жертв! Мельмот и Монсада вышли из комнаты, и Скиталец, опустившись в кресло, заснул глубоким сном. Да, он спал, но что он видел последний раз в своем земном сне? — СОН СКИТАЛЬЦА Ему снилось, что он стоит на вершине, над пропастью, на высоте, о которой можно было составить себе представление, лишь заглянув вниз, где бушевал и кипел извергающий пламя океан, где ревела огненная пучина, взвивая брызги пропитанной серою пены и обдавая спящего этим жгучим дождем. Весь этот океан внизу был живым; на каждой волне его неслась душа грешника; она вздымалась, точно обломок корабля или тело утопленника, испускала страшный крик и погружалась обратно в вечные глубины, а потом появлялась над волнами снова и снова должна была повторять свою попытку, заранее обреченную на неудачу! В каждом клокочущем буруне томилось живое существо, которому не дано было умереть; в мучительной надежде поднималась на огненном гребне сокрытая в нем душа; в отчаянии ударялась она о скалу, присоединяла свой никогда не умолкающий крик к рокоту океана и скрывалась, чтобы выплыть еще на мгновение, а потом снова кануть ко дну — и так до скончания века! Вдруг Скиталец почувствовал, что падает, что летит вниз и — застревает где-то на середине. Ему снилось, что он стоит на утесе, с трудом сохраняя равновесие; он посмотрел ввысь, но верхний пласт воздуха (ибо никакого неба там быть не могло) нависал непроницаемою кромешной тьмой. И, однако, он увидел там нечто еще чернее всей этой черноты — то была протянутая к нему огромная рука; она держала его над самым краем адской бездны и словно играла с ним, в то время как другая такая же рука, каждое движение которой было непостижимым образом связано с движениями первой, как будто обе они принадлежали одному существу, столь чудовищному, что его невозможно было представить себе даже во сне, указывала на установленные на вершине гигантские часы; вспышки пламени озаряли огромный их циферблат. Он увидел, как единственная стрелка этих таинственных часов повернулась; увидел, как она достигла назначенного предела — полутораста лет (ибо на этом необычном циферблате отмечены были не часы, а одни лишь столетия). Он вскрикнул и сильным толчком, какие мы часто ощущаем во сне, вырвался из державшей его руки, чтобы остановить роковую стрелку. От этого усилия он упал и, низвергаясь с высоты, пытался за что-нибудь ухватиться, чтобы спастись. Но падал он отвесно, удержаться было невозможно — скала оказалась гладкой как лед; внизу бушевало пламя! Вдруг перед ним мелькнуло несколько человеческих фигур: в то время как он падал, они поднимались все выше. Он кидался к ним, пытаясь за них уцепиться — за одну, за другую… Это были Стентон, Вальберг, Элинор Мортимер, Исидора, Монсада: все они пронеслись мимо; к каждой он бросался во сне, к каждой протягивал руки, но все они, одна за другой, покидали его и поднимались ввысь. Он обернулся последний раз; взгляд его остановился на часах вечности; поднятая к ним гигантская черная рука, казалось, подталкивала стрелку вперед; наконец она достигла назначенной ему цифры; он упал, окунулся в огненную волну, пламя охватило его, он закричал! Волны рокотали уже на-д его головой; он погружался в них все глубже, а часы вечности заиграли свой зловещий мотив: «Примите душу Скитальца!». И тогда огненная пучина ответила, плещась об адамантовую скалу: «Места здесь хватит!». Скиталец проснулся. Глава XXXIX И пришел тогда, с огнем в глазах. Дьявол — за мертвецом. Саути[648] Настало утро, но ни Мельмот, ни Монсада не решались подойти к двери. Только в двенадцать часов дня они осторожно постучали и, не получив ответа, медленно и нерешительно вошли в комнату. Все было в том же виде, в каком они оставили ее ночью, или, вернее, на рассвете, было темно и тихо; ставни так и не открывали, а Скиталец все еще спал в кресле. Услыхав их шаги, он приподнялся и спросил, сколько времени. Они сказали. — Час мой настал, — промолвил Мельмот, — вам нельзя этого касаться и нельзя находиться при этом. Часы вечности скоро пробьют, но уши смертных не должны слышать их боя! Они подошли ближе к нему и с ужасом увидели, как за последние несколько часов он переменился. Зловещий блеск его глаз померк еще раньше, но теперь каждая черта лица выдавала его возраст. Волосы его поседели и были белы как снег, рот запал, мускулы лица ослабели, появились морщины; перед ними было воплощение немощной старости. Он и сам был, казалось, удивлен впечатлением, которое на них произвел. — Вы видите, что́ со мною, — воскликнул он, — это значит, что час настал. Меня призывают, и я должен повиноваться; у господина моего припасена для меня другая работа! Когда по небу пронесется метеор, когда комета огненною стезею своей устремится к солнцу, взгляните ввысь, и, может быть, вы тогда вспомните о духе, которому велено вести за собой блуждающее и пламенеющее во тьме светило. Внезапно начавшееся воодушевление столь же внезапно сменилось у него подавленностью. — Оставьте меня, — сказал он, — я должен побыть один последние несколько часов моей земной жизни, если им действительно суждено быть для меня последними. — Слова эти он произнес с каким-то внутренним содроганием, которое оба его собеседника ощутили. — В этой комнате я впервые увидел свет, — сказал он, — и здесь же мне, может быть, придется закрыть глаза. О, лучше бы… мне никогда не родиться! * * * * — Уходите, оставьте меня одного. Какие бы звуки вы не услыхали этой ночью, не вздумайте даже подходить близко к этой двери; это может стоить вам жизни. Помните, — сказал он, возвышая голос, который все еще звучал громко, — помните, что за непомерное любопытство вы можете поплатиться жизнью. Именно оно-то и заставило меня согласиться на ставку, которая была больше, чем жизнь, и — я проиграл. Уходите! Они ушли и весь остаток дня даже не вспомнили о еде; охватившее их жгучее волнение, казалось, разъедало у них все внутри. Вечером они разошлись по своим комнатам, и хотя каждый из них прилег, ни тот ни другой и не помышлял о сне. Да и все равно уснуть было бы невозможно. Звуки, которые после полуночи стали доноситься из комнаты Скитальца, вначале особенно их не беспокоили, однако вскоре сменились другими, исполненными такого ужаса, что Мельмоту, который предусмотрительно отослал на ночь всю прислугу в соседние службы, стало уже казаться, что люди и там могут их услыхать. Сам не свой от неимоверного волнения, он поднялся с постели и принялся расхаживать взад и вперед по коридору, который вел в комнату, где творился весь этот ужас. В это время ему показалось, что в другом конце коридора появилась чья-то фигура. Он пришел в такое смятение, что сначала даже не узнал в этом человеке Монсаду. Они не стали ни о чем расспрашивать друг друга и вместе продолжали молча ходить по коридору. Вскоре звуки сделались такими душераздирающими, что даже грозное предостережение Скитальца едва удержало их от того, чтобы не ворваться в комнату. Описать их нет никакой возможности. Казалось, что все самое разнородное соединилось вдруг воедино. Ни тот ни другой не могли понять, были это стоны и мольба — в душе они надеялись, что это именно так, — или же, напротив, — кощунство и брань. Перед рассветом звуки вдруг стихли — произошло это за один миг. Последовавшая затем тишина первое время показалась им даже страшнее всего предыдущего. Переглянувшись, они кинулись к двери, распахнули ее — комната была пуста: страшный гость не оставил после себя никаких следов. Оглядывая в замешательстве своем комнату и нигде ничего не обнаружив, они вдруг обратили внимание на небольшую дверь в противоположной стене. Дверь эта, которая вела на заднюю лестницу, была открыта. Подойдя к ней, они увидели на полу следы ног, ступавших, как видно, по сырому песку и глине. Следы эти не оставляли никаких сомнений, они привели их по лестнице к другой двери, которая выходила в сад; дверь эта тоже была открыта. Следы вели дальше — по узенькой, посыпанной гравием аллее, которая кончалась возле сломанной ограды, а потом — по поросшему вереском склону, доходившему до половины скалы, которая другой стороной своей смотрела в море. День был дождливый, и следы на вересковом поле были отчетливо видны. Мельмот и Монсада пошли по ним. Несмотря на ранний час, береговые жители, — а все это были бедные рыбаки, — не спали; они рассказали Мельмету и его спутнику, как ночью они были разбужены и напуганы странными звуками. Примечательно было то, что, хоть это были люди суеверные и привыкшие к преувеличениям, все, что они говорили, на этот раз точно соответствовало действительности. Есть сила убежденности, которая сметает все на своем пути; все мелкие особенности, отличающие манеру выражения и характер человека, — все отступает перед выжатою из сердца истиной. Многие хотели пойти вместе с ними, но Мельмот сделал им знак остаться и только вдвоем с Монсадой стал подниматься к нависающему над морем обрыву. Терновник, покрывавший скалу почти до самой вершины, был примят так, как будто по нему кого-то тащили; на всей этой узкой полосе не было уже видно ничьих следов, кроме следа от тела, которое волокли. Мельмот и Монсада поднялись в конце концов на вершину скалы. Внизу был океан, его необъятные и пустынные глубины! Немного пониже их, на утесе, что-то развевалось по ветру. Мельмот спустился туда. В руке у него оказался платок, который прошлой ночью он видел на шее Скитальца. Это было все, что осталось от него на земле! Мельмот и Монсада с невыразимым ужасом поглядели друг на друга и в глубоком молчании пошли домой. ПРИМЕЧАНИЯ 1. Текст Первое английское издание «Мельмота Скитальца» вышло в свет в четырех томиках в 1820 г.[649] Так как авторские рукописи этой повести не сохранились, а при жизни автора она была напечатана только однажды, издание 1820 г. стало основой последующих довольно многочисленных переизданий этого произведения на английском и других языках, выпускавшихся в XIX–XX вв. Между тем лишь недавно редакторы этих переизданий, их переводчики, а также исследователи творческого наследия Ч. Метьюрина обратили внимание на то, что издание 1820 г. имеет некоторые неточности и что его нельзя перепечатывать механически, без желательных или даже необходимых исправлений или изменений. В самом деле, некоторые текстологические особенности изданий 1820 г. таковы, что они не могли не быть учтены переводчиком и редактором настоящего русского издания «Мельмота Скитальца». Некоторые неточности в издании 1820 г. следует отнести за счет небрежности лиц, готовивших его к выпуску в свет, в частности плохой вычитки и недостаточной правки корректур; следовательно, они не отражают сознательных намерений автора и беспрепятственно могут быть устранены из воспроизведений текста романа даже и в том случае, когда ошибка случайно была допущена автором в рукописи и повторена в печатном тексте. Так, например, в новейших английских и американских изданиях текст «Мельмота Скитальца» состоит из тридцати девяти глав, тогда как текст 1820 г. заканчивается главой XXXVI. Причиной этого несовпадения является то, что нумерация глав в первом издании ошибочна: две главы — XVII и XXXII — обозначены одними и теми же цифрами дважды подряд; так, вслед за главой XVII следует снова глава XVII (вместо XVIII), а за главой XXXII также вновь следует глава XXXII (вместо XXXIII). Естественно, что воспроизводить эти случайные оплошности не имело никакого смысла; поэтому и в настоящем русском переводе эти неправильные цифровые обозначения устранены и общий порядок нумерации глав восстановлен. В издании 1820 г. оказалось также довольно много типографских опечаток (в частности, в собственных именах); так, например, в тексте стоит Corvat вместо ожидаемого Coryate, deperate вместо desperate, thier вместо their и т. д. Все эти и подобные им опечатки в английском тексте подлежат безоговорочному исправлению и в русском издании в соответствующих местах не оговариваются. Однако в некоторых случаях допущенные в тексте издания 1820 г. опечатки представляются не столь очевидными, хотя все же вероятными, и поэтому на те из них, которые могут иметь значение для перевода, сделаны указания в пояснительных примечаниях. Так, в тексте главы XXVIII дважды встречается испанское слово alcaide. Мы предполагаем, что здесь вместо него должно было стоять другое слово — alcalde, что значит «судья», «представитель местной администрации или судебной власти», тогда как похожее по написанию слово «алькайд» значит, собственно, «начальник тюрьмы» и, судя по ходу повествования XXVIII главы, автором не имелось в виду; подтверждением такого предположения может служить то, что слова alcalde в точном соответствии с его смыслом употребляется автором уже в XI главе его романа. В «Предисловии» к лондонскому изданию «Мельмота Скитальца» 1892 г. было особо отмечено плохое знание Метьюрином испанского языка, сказавшееся, в частности, в неправильном употреблении им испанских титулов и названий, что «бросается в глаза всем, имеющим хотя бы поверхностное знакомство с этим языком». Добавим к этому от себя, что частичным оправданием автора могло служить отсутствие в английской типографии начала XIX в. соответствующих испанских литер и знаков, в частности тильды (в таких словах, как doña «донья») или смягченного «шепелявого» с (ç) (что вызвало неверную передачу и произношение первыми переводчиками «Мельмота Скитальца» имени Moncada как Монкада, а не Монсада). Отражать в русском переводе все эти особенности первопечатного текста в неправильной передаче испанских слов представлялось, естественно, нецелесообразным; во всех случаях употребление испанских слов, титулов, имен и названий в русском переводе приведено в полное соответствие со звучанием и употреблением их в испанском языке. Подобным же (и особо оговоренным) исправлениям подверглась в русском переводе вся система передачи Метьюрином индийских географических названий и имен индуистской мифологии во вставной «Повести об индийских островитянах». В передаче их Метьюрин был малосамостоятельным, основываясь преимущественно на семитомном труде английского историка и поэта Томаса Мориса (см. о нем в примечаниях к этой вставной повести) «Индийские древности» (1800–1806), из которого Метьюрин заимствовал «местный колорит» для своего повествования. Он писал Seeva, т. е. Сива, и, более того, назвал это мужское божество индуистов «черной богиней Сивой». Хотя русский перевод по возможности точно воспроизводит текст английского оригинала, но мы сочли возможным, оговорив допущенную автором ошибку, все же дать более привычную для русского читателя транскрипцию имени индийского божества Шива вместо Сива оригинала. Небольшие изменения внесены в русские транскрипции также некоторых других собствен ных имен, например Типпо Саиб (в тексте гл. XVI стоит Tippoo Saib, следует Tippo Sahib). В первоначальном тексте «Мельмота Скитальца» встречается два нотных примера (в гл. XXXI); в большинстве переизданий романа, в частности даже в тех, которые приближаются к изданиям «критическим», а также во всех переводах эти нотные примеры опущены как малозначительные и несущественные для читателя[650]. В настоящем издании нотный пример, напротив, сохранен и воспроизводится в той транскрипции, которая дается в издании 1820 г. Отметим также, что в оригинальном английском тексте «Мельмота Скитальца» есть примечания к отдельным местам, напечатанные в сносках. В русском переводе они сохраняются с обозначением цифрой со звездочкой. Все переводы стихотворных эпиграфов и встречающихся в тексте стихов выполнены А. М. Шадриным. Им же переведены (в сносках) иноязычные тексты как стихами, так и прозой, за исключением особо оговоренных. Настоящий перевод является первым полным переводом оригинального текста «Мельмота Скитальца» на русский язык. Он сделан с издания: Ch. Rob. Maturin. Melmoth the Wanderer. Oxford University Press, London, 1968. 2. Объяснительные примечания Ниже помещены в последовательном порядке, по главам, объяснительные примечания к тексту «Мельмота Скитальца», целью которых является содействие лучшему пониманию этого произведения Метьюрина. Среди довольно многочисленных изданий романа — как в подлиннике, так и в переводах — комментированных в нашем смысле изданий не существует. Лишь два недавних издания — американское Ф. Экстона 1966 г. (город Линкольн, изд-во университета штата Небраска) и Д. Гранта, профессора университета в городе Лидсе, изданное оксфордским университетом (1968), могут быть упомянуты с благодарностью как издания, оказавшие помощь в подготовке комментария к настоящему изданию; однако нижеследующий комментарий потребовал от составителя длительного и самостоятельного труда. Издание Ф. Экстона, собственно, примечаний не имеет, кроме нескольких случайных пояснений в ссылках, с обозначением в скобках «Editors note», чтобы их можно было отличить от ссылок автора (Метьюрина), воспроизведенных полностью под соответствующими страницами текста, но без всякого дополнительного указания на их происхождение. Но «примечаний издателя» здесь помещено так мало, что они не могли служить подспорьем составителю комментария в данной книге[651]. Значительно большую ценность имеют примечания Д. Гранта, выделенные в его издании в особый отдел «Explanatory notes» (p. 543–560). Эти примечания, однако, отличаются лаконичностью и подлежали проверке по первоисточникам; кроме того, имея в виду прежде всего английских читателей, издатель не разъяснял того, что необходимо истолковать или уточнить читателям русского перевода, недостаточно посвященным в подробности и реалии испанского или английского быта XVII–XIX вв., исторические даты или географические названия. В ряде необходимых случаев, когда дополнительная проверка сведений, сообщенных в двух указанных изданиях, не могла быть произведена (например, когда можно предполагать, что тот или иной эпиграф, даже с обозначением своего мнимого источника, сочинен самим Метьюрином), в настоящих объяснительных примечаниях сделаны ссылки на эти издания (они даются сокращенно: F. Axton, D. Grant).

The script ran 0.03 seconds.