Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Максимов - Семь дней творения [1971]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, prose_rus_classic

Аннотация. Владимир Максимов, выдающийся писатель «третьей волны» русского зарубежья, основатель журнала «Континент» - мощного рупора свободного русского слова в изгнании второй половины XX века, - создал яркие, оригинальные, насыщенные философскими раздумьями произведения. Роман «Семь дней творения» принес В. Максимову мировую известность и стал первой вехой на пути его отлучения от России. В проповедническом пафосе жесткой прозы писателя, в глубоких раздумьях о судьбах России, в сострадании к человеку критики увидели продолжение традиций Ф. М. Достоевского. Темы драматизма обыденной жизни, обращения к христианскому идеалу, достоверно раскрытые в «Семи днях творения», были продолжены автором и в романе «Карантин», за публикацию которого в «самиздате» В.Максимов был исключен из Союза писателей. Прожив более двадцати лет в вынужденной эмиграции, Владимир Максимов до конца своих дней оставался настоящим русским писателем-гуманистом, любящим Россию и страдающим за нее.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Как ты… — Посидим. — Смотри… Казалось бы, возмущение бригады должно было в первую очередь обернуться против Николая, как закоперщика всего дела, но ребята в разговоре даже не упоминали его, и Антонина, отдавая должное их такту, была им за это благодарна. — Ладно, — подытожил беседу Альберт Гурьяныч, — авось, не помрем. Умнее будем. А Назарке я козу заделаю, век помнить будет. — Он взглянул в сторону Антонины и вдруг спохватился: — А чего Осю-то не видно? А? При упоминании имени Меклера, Муся, задремавшая было на плече у Шелудько, вздрогнула и тревожно оглядела компанию: — Правда!.. И ужинать не приходил… Ему ведь не напомни — и не поест. — Видно, в город подался, — попытался успокоить ее Паша, но не выдержал тона. — Хотя не должен бы… Шелудько уверенно подтвердил: — Не должен. И тут что-то подняло Антонину с места. Память, как фокус, мгновенно вобрала в себя события прошедшего дня и, уже почти догадываясь обо всем, она захлебнулась грозной и неотвратимой тревогой. Антонина опрометью бросилась к выходу, но в это время дверь растворилась и перед ней на пороге возник Илья Христофорыч. — Ося… там. — Лица на нем не было, губы, складывая слова, еле справлялись с судорогой. — В уборной… Странная, никогда в прошлом не испытанная ясность снизошла к Антонине. Перед ней явственно обнажились причины и связи событий, происходивших вокруг нее в последнее время. Она воочию, шаг за шагом проследила, как зрела, набирала силу сегодняшняя гибель Осипа. Случайный этот обман был лишь последней капелькой, заполнившей ему душу, а той, что выплеснула ее через край, стала их недавняя близость. Совсем не такой оказался мир, каким Осип создал его в своем сердце. Мир этот просто вытолкнул его из себя: «Век тебе его замаливать, Антонина, не замолить». Осип еще лежал в кладовке по соседству с комнатой коменданта, накрытый новой простыней. Обостренным до предела зрением Антонина разглядела каждую его, доступную взгляду черту и черточку: резкую линию носа под натянувшейся материей, бугорок авторучки над одним из нагрудных карманов и даже билет со «счастливым» номером, прилипший к подошве левой кеды. Толпа, сгрудившаяся у двери кладовки, напряженно молчала. И в этом ее молчании не чувствовалось испуга или растерянности. Душу зябко свевало дыханием гремучей угрозы. Она — эта угроза — могла прорваться в любую минуту, но в момент, когда, казалось, взрыв ее уже был неминуем, тишину обрушил долгий отчаянный крик Муси: — Ося-я-а-а… В эту ночь Антонина, впервые за их совместную жизнь, легла отдельно от мужа, на полу. Видно, догадываясь о многом, он только чуть слышно спросил: — Уйдешь? — Не знаю. — Судишь? — Нет. — Я подожду. — Как хочешь. Антонина до утра так и не сомкнула глаз. Без дум и желаний смотрела она за окно, где в аспидно-черном небе подрагивали далекие звезды, и в какое-то одно, пронзающее сердце мгновение, каждая из них почудилась ей живым существом, веще и чутко взирающим на нее со своей головокружительной высоты. Благостное состояние того, что она не одна в этом мире, не сама по себе, а в единстве окружающего, коснулось ее, и слезы благодарности за это подаренное свыше чувство родства со всем и во всем облегчили ей сердце: «Да святится имя Твое, Господи!» XI На следующий день вечером в комнату к ним опасливо заглянул прораб: — Не прогоните? — Он вошел, с показной старательностью пошаркал у порога подошвами и, решительно шагнув к столу, выставил из-за спины бутылку. — Вставай, Коля, требуется это дело, как говорится, разжуваты. Карасик изо всех сил старался выглядеть, как всегда, уверенным и властным, но получалось это у него не без натуги и смущения. Поспешность, с какой он, определившись за столом, бросился распечатывать поллитровку, выдавала его боязнь перед возможным отказом хозяев. У Антонины, в предчувствии чего-то непоправимого, засосало под ложечкой. Но, живо взглянув на мужа, она тут же с облегчением вздохнула: тот миролюбиво и даже, как ей показалось, радушнее, чем обычно, поднялся навстречу гостю: — Заходи. Степаныч, — заходи. — Кивок жене. — Давай. — И снова к гостю. — Сейчас она сообразит нам чего-нибудь. В эту минуту Антонина почти ненавидела мужа. «Нашел себе дружка! — с горечью сетовала она, собирая на стол. — Погубили человека, теперь запивать будут, совесть бы поимели!» После всего случившегося отношение ее к Николаю определилось, как ей казалось, раз и навсегда. Чувство благодарности к нему и уважения сменилось тягостной для нее и едва скрываемой неприязнью. Внезапная и нелепая гибель Осипа, словно резкая вспышка в темноте, обозначила перед ней в окружающем ее мире свет и тень, черное и белое, ночь и день. Теперь она заранее могла сказать, как поступит в том или ином случае, что скажет при этом, чью сторону возьмет. С того вечера ей стало ясно: из роддома она к Николаю уже не вернется. Карасик услужливо подливал хозяину, тот пил, вдумчиво закусывал и, не перебивая гостя, слушал его пространные излияния. — Что я, зверь, что ли? Жалко парня. Знал бы, свои доложил. Чёрт этих заказчиков принес на мою голову. Кто ж знал? В этот раз не получилось, в третьем квартале набросил бы. Что, в первый раз, что ли? И чего все на меня окрысились? Хоть на площадке не показывайся. Так и норовит каждый уесть побольнее. А мне ведь не двадцать лет, я жизнь прожил. Не одним огнем горел. И мятый, и клятый, и фронтом стрелянный. За что же меня так казнить? Что я его звал заказчика этого? Прораб всем корпусом потянулся к собеседнику, вглядываясь в него по-собачьи заискиваю-щим взглядом, но когда лица их сошлись, наконец, глаза в глаза, произошло то, чего Антонина меньше всего ожидала: рука Николая мертвой хваткой вцепилась в расстегнутый ворот гостя: — Не знал, говоришь? — Выцеживая слова, Николай безмятежно улыбался, но от этой улыбки Антонине вдруг сделалось жутко. — Чёрт их принес, говоришь? — Коля, — хрипел тот, — я ж тебе, как сыну… — Как сыну, говоришь? Вот я тебя, папаша, и спрашиваю: если не знал, зачем тогда на мою половину привел? Или, может, случайно перепутал? Или насильно заставили? — Нехорошо, Коля, — задыхался Карасик, — я к тебе, как к человеку… Не отпуская его ворота, Николай вышел из-за стола, поднял гостя, поставил на ноги и свободной рукой наотмашь смазал ему по скуле, а затем уже бил, не останавливаясь: — Человек, говоришь?.. Вот тебе, сучье мясо, за старое… За новое… И на три года вперед… Папашка отыскался!.. Получи от сыночка… Схвати от родимого… С мстительным удовлетворением следила Антонина, как лицо прораба превращается в кровавую маску. Лишь однажды в жизни довелось ей видеть нечто подобное… После дня пути по растекающейся на оттаявшей мерзлоте узкоколейке, обшарпанная «кукушка» притащила, наконец, платформу, на которой они ехали, к базовому поселку Ермаково. Дорога со станции брала круто в горы, но едва Антонина следом за мужем ступила на нее, как сверху, со стороны поселка, навстречу им скатился и, минуя их, бросился в придорожную чащу парень в лагерной робе, с вылинявшим от ужаса лицом. Никто из них не успел ничего сообразить: на гребень взгорья неожиданно высыпало множество полуодетых охранников. Размахивая ремнями и палками, солдатня с воем и свистом ринулась вниз, вдогонку за беглецом. Судорожно впиваясь в рукав мужа, Антонина испуганно выдохнула: — Коля… — Тише, Тоня, — тише. — Ее дрожь передалась ему, он тревожно напрягся и побелел. — Наше дело сторона. Пойдем, — в его поспешности было что-то унизительное, — пойдем… пойдем. Основная волна схлынула, исчезая в чаще, но сверху, один за одним, все еще скатывались солдаты и по исступленно торжествующему выражению их лиц можно было судить, что ожидает беглеца в случае поимки. Николай почти силком тащил жену за собой, шёпотом при этом ее уговаривая: — Что ты знаешь, Тоня!.. Не люди это. Не люди… Им человека сейчас убить — раз плюнуть. Скажут, по ошибке, мол… Еще и награду получат… За бдительность. — Страшно, Коля. — Молчи, Тоня, молчи… — Страшно… — Молчи. Но главное испытание ожидало их впереди. На окраине поселка, куда они поднялись, у придорожной обочины в грязной жиже истоптанной трясины сидел в окружении охранников стриженный наголо человек в такой же, как и у беглеца, робе, но уже свисающей с него клочьями. Вместо лица у него был один сплошной кровоподтек, полуоторванное ухо черным завитком болталось у виска, плети перебитых рук безвольно свисали вдоль тела. Человек, по сути, уже не дышал, а только, редко и тяжело икая, дергался. Возле него, с пистолетом в руке топтался неуместно франтоватый лейтенант, охраняя бедолагу от обступивших его и заметно жаждущих самосуда солдат, среди которых выделялся своим решительным видом усатый старшина в меховой безрукавке поверх офицерского френча. Старшина все старался зайти со спины лейтенанту. Тот, в свою очередь, зорко следил за каждым его движением, не давая ему подступиться к жертве. Но кольцо вокруг лейтенанта сжималось с каждой минутой все теснее, ропот становился все более угрожающим: — Давить их всех надо! — Так и так сдохнет. — Уйди, лейтенант, от греха! — Не здесь, так в зоне добьем. — Уйди, лейтенант. — Смотри, под руку попадешь. Тот в конце концов не выдержал напряжения, сделал шаг в сторону и отвернулся, как бы высматривая что-то в перспективе дороги. Это было воспринято, как сигнал к расправе. Старшина мгновенно выдернул из дорожной стлани первую попавшуюся слегу и, размахнувшись, слету опустил ее на голову сидящего, череп которого тут же стал расползаться надвое. Перед глазами Антонины поплыли цветные круги. Низкое серое небо сомкнулось над ней, и она, не помня себя от горечи и собственного бессилия, завыла в голос: — А-а-э-э… Очнулась она в незнакомой комнатке с одним окном, забранным резными ставнями. В отверстия резьбы лился тусклый свет незаходящего северного солнца. За полуприкрытой дверью в соседнее помещение шелестела неторопливая старушечья речь: — Они-то здеся, как ослободятся, живут до самой навигации сами по себе. Денег на пароход дают. А отсюда зимой только самолетом на материк попасть можно. Вот и живут в палатках под берегом. Кормятся на погрузке… Видно, выпили. Ну, и сцепились со знакомым конвоиром. Слово за слово драка. Ну, и пырнули они его в бок. Он в крик. Казармы-то рядом. И пошло. Наши-то, знамо дело, озверели. Ваше счастье, мой там оказался, а то бы они и вас не пожалели. Голос Николая еле прослушивался: — Спасибо. И в памяти Антонины всплыло все. И собственный крик тоже. И она, уходя в спасительное забытье, снова сомкнула веки… Теперь Антонина не кричала. Сама не помня себя, она лишь складывала пересохшими от гнева губами: — Еще… Еще… Еще… И хотя Антонина сознавала тяжкую греховность своего исступления, она в сладостном самоотречении брала его — этот грех — на душу. Ей казалось сейчас, что отнятое у нее слишком невосполнимо, чтобы не быть отмщенным. И за это она готова была принять любую, самую тяжкую кару. Только бы виновник случившегося получил сполна. Опомнилась Антонина, когда комната уже была полна народу, а ребята из соседнего загона выносили полумертвого Карасика в коридор. Николай стоял, прислонясь к стене, все так же вымученно улыбаясь, и в посеревшем сразу и осунувшемся лице его не прочитывалось ничего, кроме усталости и отвращения. Антонина попыталась было поймать его взгляд, но, едва встретившись с нею глазами, он отворачивался или опускал голову. Сейчас она испытывала к мужу чувство, близкое к материнскому. Ее одолевало жгучее желание укрыть Николая от грозящей ему опасности, заслонить его собою. И поэтому, когда два вохровца принялись заламывать парню руки, она, с яростью для самой себя удивительной, бросилась к нему на выручку: — А ну, не трожь!.. Ишь, распоясались!.. Он сам пойдет!.. Сам! Николай с затравленной благодарностью взглянул на нее и, тяжело ступая, двинулся к выходу. Вохровцы устремились за ним. Народ потянулся следом, стекая в двери, словно в воронку. В таком порядке процессия и проследовала через всю стройплощадку до проходной, где у самых ворот Николая уже ожидала трехтонка-самосвал, на которой его должны были везти в город. Идя след в след за вохровцами, Антонина не испытывала ни тревоги, ни сожаления. Скорее, наоборот: гордилась мужем, с каждым шагом укрепляясь в своем к нему вновь возникшем и все возрастающем уважении. Это был ее Николай, тот самый, каким она хотела его видеть и каким он должен был выглядеть в глазах всех остальных. И то, что ему предстояло, виделось ей лишь досадной, но необходимой задержкой перед их новой и теперь уже окончательной встречей. Смерть Осипа свела их в последний раз и навсегда. Перед тем, как подняться в кузов, Николай в последний раз обернулся к ней и, прощально кивнув, как бы скрепил эту их безмолвную договоренность. Вохровцы обсели его с двух сторон, машина взяла с места, и вскоре смутный силуэт ее растворился в споро надвигающихся степных сумерках. Но Антонина долго еще стояла за воротами, вслушиваясь в безмолвную тишину вокруг и в себя, вернее, в то, что ликующе и властно билось у нее под сердцем. И была ночь. * * * Здравствуй, многоуважаемый Лев Львович! Села писать, а сама не знаю, за что браться. Не знаю, чем я Господа прогневала, только жизнь моя снова порушилась и какой ей будет конец — неизвестно. Николая моего опять посадили. Теперь ждать буду. Сколько нужно. До гроба. Теперь я ему жена перед людьми и Богом и верная раба. Родила я своего первенького соломенной вдовой. Папаню жалко, — узнает, худо ему будет. А ехать мне больше некуда теперь, кругом чужбина. Может, вы сами с ним свидитесь, а я на вас надежду иметь буду. Коли примет, приеду помогать ему в старости, дитя растить. Рассердится, — сама виновата, проживу и так, свет не без добрых людей. Жальчее всего, погиб человек, я вам об нем писала, тот, который из евреев, Осипом звали. Коли свидимся, покаюсь я вам, святой отец, об грехах моих тяжких и за самый главный грех в злобе на людей. Вышла я из роддома в чем есть, думала, куда идти, у кого хлеба просить. Да не оставил меня Господь своими милостями. Не успела я за ворота выйти, гляжу, едет ко мне Муся из нашей столовой, даже цветиками запаслась. «Поздравляю тебя, — говорит, пойдем ко мне, у меня жить будешь». А я ее, каюсь, и за человека-то не считала. Ведь вот какой грех. Так и живу у нее, кормлюсь, чем Бог сподобит. По декрету давно уже не получаю, Муся кормит. Золотая женщина и себя блюдет. Ходит тут к ней один, Назар Степаныч, прораб со стройки, хоть сейчас в загс, а она ни в какую. На нем весь грех за Осипа, а она его любила. Вот и не идет. Мне теперь часто видения бывают. Видела маму намедни. Вошла она ко мне под утро, встала у двери, тихая такая, и говорит: «Ты, — говорит, — поплачь, доченька, обо мне, а я твои слезы Осипу отнесу, легче ему будет». Вы, Лев Львович, человек праведной жизни, скажите мне, можно ли раба Божьего, руки на себя наложившего, отмолить? Надо будет, постригусь своей волей, только слово скажите. Остаюсь преданная вам раба Божья Антонина и низко кланяюсь супруге вашей Капитолине Григорьевне. Суббота Вечер и ночь шестого дня I Свидание с внуком снова выбило Петра Васильевича из колеи. Хлопоты его об опеке над Вадимом кончились безрезультатно. Во всех, даже самых высоких, инстанциях в ответ на просьбу Лашкова должностные лица только сочувственно покачивали головами, но содействовать ему отказывались наотрез. И хотя разговор с отцом Георгием в больнице несколько просветил его на этот счет, он все еще не терял надежды добиться своего. Поступаясь правилом, Петр Васильевич написал слезное письмо старому, еще со смутных времен, знакомцу, ходившему теперь в больших деятелях, и вот уже вторую неделю с беспокойным нетерпением ждал от него ответа. Но ответа все не приходило и тревожное бдение его день ото дня перерастало в уверенное предчувствие очередной неудачи. Пожалуй, впервые в жизни, он ощутил в окружающем его мире присутствие какой-то темной и непреодолимой силы, которая, наподобие ваты, беззвучно и вязко гасила собою всякое ей сопротивление. Сознание своей полной беспомощности перед этой силой было для Петра Васильевича нестерпимей всего. Из дому с некоторых пор Лашков стал выходить редко. Разве лишь за съестным и обратно. Остальное время дня он недвижно просиживал у окна, глядя скорее в себя, нежели перед собой. Петр Васильевич мучительно искал в прожитой жизни тот день, тот час, за который так жестоко и неотвратимо ему и его близким пришлось и приходится расплачиваться до сих пор. И сколько бы он ни думал, мысль его, покружив по лабиринтам воспоминаний, неизменно возвращалась к тому гулкому утру на городском базаре, когда он оказался у разбитой витрины перед грубо раскрашенным муляжем окорока: «Неужто все-таки и началось это, неужто с пустяка этакого». После отъезда Антонины Петр Васильевич долго еще не мог приспособиться к новому ритму домашнего быта. Теперь никто не будил его по утрам и не готовил ему завтрака. Белье и рубашки неделями отлеживались в куче под кроватью, и у него не доходили руки, чтобы отнести их в стирку. Только сейчас, оставшись в одиночестве, он по-настоящему осознал, как много Антонина для него значила и скольким он ей обязан. Письма, которые она с завидной аккуратностью писала ему, он бережно складывал в бумаж-ник, время от времени доставая их и перечитывая. Жила она с Николаем где-то в среднеазиатской степи, работала на стройке. Дочь подробно описывала ему их теперешнее житье-бытье, беспокои-лась о нем, о его здоровье и делах. По всему судя, Антонина была довольна выпавшей ей замуж-ней долей. Радуясь за нее, он в глубине души ревновал ее к Николаю, постепенно заместившему отца в сердце дочери: «В тираж выходишь, Лашков, скоро совсем никому не будешь нужен». Возвращаясь как-то из магазина, Петр Васильевич, почувствовавший вдруг головокружение и жаркую слабость в ногах, еле доплелся до ближайшей скамейки в сквере, а отдышавшись, услышал рядом с собою легкое покашливание вперемешку с шуршанием газеты. В беспокойном предчувствии он скосил взгляд в сторону неожиданного соседа и сердце его учащенно задергалось: на противоположном краешке скамейки сидел Гупак, небрежно полистывая свежий еженедельник. Внимание Петра Васильевича не ускользнуло от него. Он мгновенно сложил газету вчетверо и с вежливеньким вызовом поклонился: — Здравствуйте, Петр Васильевич. Надеюсь, в полном здравии? — Пока не жалуюсь. — Слава Богу. — Не обижает. — Ему хотелось ответить непрошенному собеседнику погрубее, позадористее, но сам не узнал своего голоса, до того вяло и безобидно он — этот голос — прозвучал. — Вашими, как говорится, молитвами. — Молимся, Петр Васильевич, молимся, — благодарно оживился тот, — не забываем о заблудших. — А кто заблудший — единолично определяете? — Нет, зачем же, Петр Васильевич, греха гордыни на душу не берем. Обо всех молимся. И о себе — тоже. — Не без греха, значит? — Нет, Петр Васильевич, не нам камень бросать. С нашими грехами только каяться. — Потому, видно, и не держатся около вас долго? Святость не той кондиции? — Уж это вы не о дочери ли, Антонине Петровне? — Ну, хоть и о ней! — Дочь ваша, Антонина Петровна, — с вкрадчивой проникновенностью молвил тот, — голуби-ная душа. Такие, как она, от своего, раз взятого не отступятся. — Он опустил глаза. — В каждом ее письме ко мне лишь подтверждение этому. — Выходит, пишет? — жарко обомлел Петр Васильевич, но почему-то не испытал при этом к Гупаку ни гнева, ни ревности. — Уважила дочка! — Не судите ее строго, — тот несколько придвинулся к нему, — отец по крови и по духу равны для верующего. Родному отцу, тем более атеисту, не расскажешь того, что поймет лишь духовный руководитель. — Дело у человека руководителя. — Он старался настроить себя на непримиримый лад, но слова его, едва сложившись, тут же теряли силу. — А все ваше это — блажь, юродство. — Думаете? — Да уж знаю. — Разве можно что-нибудь твердо и наперед знать, уважаемый Петр Васильевич? Любая человеческая жизнь — это Божий мир заново. Как же можно своим глубоко личным знанием постичь другого человека, да еще и заставить его жить по-своему? Человек должен себя менять к лучшему, а не обстоятельства. А вы именно с обстоятельств-то и начали. Обстоятельства вы изменили, а душа человеческая, как была для вас за семью печатями, так и осталась. Вот мы и подбираем к ней ключи. — Чем же? Байками своими? — Словом. Добрым словом. — И получается? — Это процесс длительный, Петр Васильевич. Иногда и жизни не хватает. Душа постоянного внимания требует. Вот дочь ваша, Антонина Петровна, к примеру… — Перебродит в замужестве и забудет. — Все в руках Божьих, — покорно согласился Гупак, встал, сунул газету в карман пиджака и, коротко блеснув в сторону Петра Васильевича золоченой оправой, заспешил. — Спасибо за бесе-ду. Зашли бы как-нибудь. Общение в нашем возрасте полезно. Многое проясняет. До свидания. Обезоруживающая просительность Гупака невольно подкупила Петра Васильевича и он, неожиданно для самого себя, отходчиво пообещал: — Зайду… Через минуту Гупака размыло стремительно наступающими сумерками, и, поднимаясь, чтобы отправиться восвояси, Петр Васильевич сам подивился своей уступчивости: «Сдаешь, Лашков, на чертовщину потянуло!» Город, в котором он родился и вырос, с которым у него было связано все самое памятное и значительное в его жизни, виделся ему сейчас чужим и неприветливым. Даже люди, что попада-лись ему навстречу, не имели ничего общего с теми, которых он привык видеть до сих пор. В их походке и рассеянных взглядах сквозила какая-то странная порывистая суетливость. Они словно бы таились от некоей, им самим неведомой погони. Дойдя до самого дома, Петр Васильевич так и не увидел ни одного знакомого или спокойного лица: «Растет город, не уследишь!» В щели между замочной скважиной и косяком двери торчал уголок конверта. У Петра Васильевича терпко засосало под ложечкой. Он долго не мог попасть ключом в скважину, а когда, наконец, войдя, зажег свет, то облегченно вздохнул: «Ответил-таки». Товарищ его по смутным временам на Сызрано-Вяземской дороге, дружески упрекая Петра Васильевича за долгое молчание, сообщал ему, что меры в известном направлении уже приняты, что события развиваются благоприятно и что вскоре следует ожидать удовлетворительного для них обоих ответа. «Есть же люди!» — подумал он. Утерянное было им в разговоре с Гупаком душевное равновесие вернулось к нему и он, снова усаживаясь у окна, тихо и умиротворенно задремал. И снилось ему, будто идет он нескончаемыми узкими коридорами, а за ним — одна за одной — гулко захлопываются многочисленные двери. Коридоры уводят Петра Васильевича все дальше и дальше, и жуть безлюдной тишины сопровождает каждый его шаг. Внезапно из-за очередного поворота навстречу ему выходит отец Георгий и, вместо приветствия, с соболезнующим укором молвит: — У меня нельзя отнять того, что во мне и со мной. Вам труднее — вы атеист. Вы идете против своей природы. И — надо же такому случиться! — Петру Васильевичу нечем возразить больничному своему знакомому. Никогда не испытанное им ранее смятение горькой спазмой перехватывает ему горло. Пробуждаясь, Петр Васильевич насмешливо посожалел про себя: «Сны и те с панталыку сбились. Стареешь, Лашков, стареешь, давным-давно на слом пора». II Москва встретила Петра Васильевича проливным дождем. Первый за нынешнее лето ливень, навес за навесом, прокатывался по перрону и привокзальной площади, образуя у сточных решеток вкрадчивые водовороты. Город снимал с себя знойное наваждение предшествующих дней и в его слитном еще недавно облике на глазах проявлялись черты и черточки, отличавшие в нем лишь одному ему присущие рисунки и характер. Громоздкие и тяжеловесные строения чередовались с двухэтажными коробками барачного типа, а те, в свою очередь, мирно притирались к дряхлеющим особнячкам прошлого столетия. Улицы растекались по обеим сторонам ветрового стекла, обнажая впереди блистающую дождевой капелью листву зеленой окраины. Всю дорогу, пока молчаливый, жуликоватого вида шофер, безбожно петляя по многочислен-ным переулкам, вывозил Петра Васильевича на знакомую улицу в Сокольниках, он так и не смог унять в себе удушливого сердцебиения: «Неладно у нас все прошлый раз получилось, не по-людски». Известие о смерти брата застало Петра Васильевича врасплох. И не то чтобы оно оказалось для него неожиданным, в таком возрасте это могло случиться с каждым из них в любую минуту, просто он никогда не думал, что тот, особенно после всего происшедшего между ними, даст когда-либо о себе знать: «Адресок-то, видно, берег, не терял из виду. Хотя и случайно, может, кто подоброхотствовал? И скорее всего». У знакомого дома Петр Васильевич еще постоял, еще потоптался некоторое время под затихающим дождем, не решаясь войти. Настороженное безмолвие двора носило следы только что отошедшего события: все окна были распахнуты настежь, двери приотворены, а из сеней деревянного флигеля доносилась говорливая суета. Стоило Петру Васильевичу переступить порог флигеля, как навстречу ему поплыл одиночный причитающий вой. Голос плыл из распахнутой двери братениной комнаты, где за поминальным столом постепенно выявились перед ним несколько сдвинутых друг к другу лиц. Лица дружно качнулись в сторону гостя и одно из них — крупное, белесое, с веселой искрой в глубоко посаженных, василькового цвета глазах — отделившись от остальных, выдвинулось в рассеянный сумрак сеней: — Привет, Петр Васильевич! Васью уже увозиль. Я понимай, некарашо это. Но ошень, ошень жарко… Ми вас ждаль. Захожайте. Менья зовут Отто. Отто Штабель. — Он зашел Петру Василье-вичу за спину и дружески подтолкнул его вперед себя. — Васью все мы любиль… Васья быль мой кароши товарьищ… При появлении Петра Васильевича в комнате, не поддержанный никем вой захлебнулся так же внезапно, как и возник. За столом произошло движение, лица сблизились еще теснее, освобождая место для гостя. Он сел, и все взгляды устремились к нему с одинаковым выражением: вот ты, мол, какой, единокровный брат Василия! И пока, рассматривая друг друга, гость и хозяева в мучительной неловкости ожидали взаимного повода к разговору, вокруг Петра Васильевича бесшумно хлопотала старушонка в потертом и висящем на ней балахоном платье неопределенной окраски. Она щедро обставляла его тарелками, чуть слышно шурша у него над ухом: — Пожалуйте, сырку вот… Селедочки, пожалуйте… Отведайте студню… Хлебца возьмите… В услужливой вкрадчивости старухи было что-то хищное, кошачье, и, видно поэтому, Петр Васильевич, принимая закуски из ее рук, невольно вздрагивал от всякого их случайного прикосновения: — Спасибо… Я сыт… Спасибо… Это мне много будет… Благодарствую… Перед третьим заходом из-за стола поднялся невысокий — одно плечо ниже другого — пожилой мужичок и, в упор глядя на Петра Васильевича цепкими глазами, заговорил бодреньким речитативом: — Первым делом я должен принципиально заявить, что покойный Василий расходился со мной по многим вопросам внутренней и внешней политики. Это факт. — Здесь, явно рассчитывая на высокое взаимопонимание между ним и гостем, он со значением откашлялся. — Однако как жилец могу подтвердить его полную сознательность по другим вопросам. Как-то: ремонт канали-зации, очистка двора и другие разные работы. В этом смысле у меня к покойному претензий не имеется. Дело свое Василий знал назубок. Но, граждане, не надо забывать о бдительности. Известно, в какое время мы живем. Врагу никакой пощады! Революцию в белых перчатках не делают. — Чувствуя, что зарапортовался, он рассеянно заерзал глазами по сторонам. — Поднимаю этот бокал… Тост, так сказать… Пусть, как говорится, земля пухом… И так и далее и тому подобное… Вечная память, граждане… Он сел, и ватные плечи его затасканного кителя, густо припорошенные перхотью, вызывающе вздернулись кверху: я мол, сказал, а там — ваше дело. Глядя на него, Петр Васильевич никак не мог отделаться от навязчивого впечатления, что где-то, когда-то он уже встречал это решительное лицо, эти ожесточенные, без света внутри глаза, слышал эту безоговорочную манеру высказывать-ся. И вдруг, как это бывает в минуты предельного напряжения, когда в распавшейся цепи времен внезапно восстанавливается необходимое звено, ему с поразительной отчетливостью вспомнилось зимнее утро на станции, куда он привез опергруппу после крушения в Петушках. Вспомнилось с такой живостью, что у него, так ему показалось, даже зубы повело тою же зубной болью. И сквозь наслоение лет и событий перед ним обозначился медальный облик председателя уездного чека Аванесяна: «Винт тебе выдан не для украшения, а чтобы стрелять и стрелять без всякой пощады». Эта предельная схожесть двух совершенно разных людей показалась Петру Васильевичу знаменательной. Мрачная злость одного и облезлый гонор другого были отмечены пепельным жаром одной и той же неизлечимой порчи, какая изводила их обоих своей иссушающей душу мукой. После четвертой разговор сделался всеобщим. Гости говорили, нетерпеливо перебивая друг друга, каждый спешил высказаться первым, считая, надо полагать, свое слово самым уместным сейчас и значительным: — Помянем раба Божия Василия. — Золотой человек был, Царство ему Небесное! — Бывало придешь: Вася, сделай! Всегда без отказа. — Слова от него худого никто не слышал. — Что и говорить, человек был. — Помню, — оживленно вскинулась на противоположном конце стола молчавшая до сих пор грудастая баба с расплывшимся, густо подрумяненным лицом, но тут же осеклась, грузное тело ее бессильно оплыло вниз, а взгляд, устремленный к порогу, остеклянел и угас. — Сима!.. На пороге, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, стояла женщина. Хрупкую, почти девичью фигурку ее невесомо облегал красный целлулоидовый плащик, цветы в руках, тронутые недавним дождем, трепетно подрагивали. Волнение растекалось по остреньким скулам гостьи белыми пятнами, явственно выявляя на них легкую путаницу устойчивых морщин. Если бы не они — эти морщины — женщину и впрямь можно было б принять за подростка, до того угловатым и несложившимся все в ней выглядело. Обведя застолье серыми с влажным мерцанием в самой глуби глазами, она жалобно улыбнулась и опустила голову: — Здрасте… Говор в комнате разом стих, лица напряженно вытянулись и застыли, но уже через мгновение замешательство сменилось беззвучным плачем, от которого Петру Васильевичу сразу же стало не по себе. Гости, не двигаясь, плакали в пространство перед собой, где в головокружительной высоте прошлого парила похожая на подростка женщина в красном целлулоидовом плащике, с облитыми дождем цветами в руках. И Петра Васильевича вдруг озарило, что сидящие рядом с ним за столом люди оплакивают сейчас что-то куда большее, чем его брат. — Идъем, Петр Васильевич, — тронул его за плечо Штабель. — Женский дело плакайт. Они вышли в безлюдный и мокрый после дождя двор. Отощавшие облака проплывали над крышами. В редких между ними полыньях вечереющего неба намечались первые звезды. Волглый ветер вязко сквозил в листве тополей вдоль тротуаров, расплескивая окрест окрепшие в сыром воздухе локомотивные гудки и лязг сцеплений с товарной станции, расположенной по другую сторону улицы. Уже у калитки их нагнала та самая старушонка, что обслуживала Петра Васильевича за столом: — Вы уж далеко не пропадайте, — заискивающе зашелестела она, — неудобно перед гостями. — Ладно, — снисходительно бросил ей через плечо Штабель, направляясь к парку. — Мы немного погуляй. — И уже по дороге объяснил спутнику. — Это Люба… Жена Левушкина… Сам Ванья давно пропаль… Совсем старий стала… Под влажный шорох парковых тополей Штабель и рассказал Петру Васильевичу историю двора, в котором брат его Василий провел большую часть своей невеселой жизни. Вместе с Отто он заново пережил короткую пору любви Симы Цыганковой и Левы Храмова. Изложил ему австриец и подноготную Никишкина, того, оказалось, самого, что говорил за столом речь. Об исходе семьи Горевых в их разговоре было упомянуто вскользь, но по тому, с какой бережностью произносил тот имена ее членов, в особенности имя Груши, Петр Васильевич, определил, чего это Штабелю стоило. — Ссилька я отбиль… Москва не хочу. Сибирь мой семья. Дети взрослий… Дом есть, кароший работа… Старый я уже, могиля скоро… Пора домой, Петр Васильевич. Там — гость… Около дома они лицом к лицу столкнулись с крошечной старушкой в темной панамке, надвинутой на самые глаза. Старушка стояла у ворот, уставясь в землю и о чем-то бормоча себе под нос. Сморщенное личико ее при этом выражало крайнюю и, видно, постоянно снедающую ее озабоченность. — Привьет, Марья Николаевна! — огибая ее, почтительно поклонился Штабель. — Добрий здоровий. Та и ухом не повела, продолжая одной ей ведомый разговор с самой собою. Уже во дворе австриец, опасливо оглядываясь, пояснил Петру Васильевичу: — Бивший хозяйка этот дом. Шоколинист фамилий. Сто льет будьет. Жива еще… Здоровий женщина. Ошень здоровий. — Штабель восторженно покачал головой, словно бы сам удивляясь живучести и долголетию бывшей хозяйки. Какой есть люди! Откуда в ней такой здоровий! Ночлег им обоим Люба устроила в комнате Василия. Быстро и бесшумно она соорудила для них на добела выскобленным ею же полу две постели, перекрестила их на сон грядущий и, выходя, предупредительно обратилась в сторону Петра Васильевича: — Коли чего понадобится, постучитесь в пятую. Я подбегу и все сделаю. Темь сразу же заструилась в комнату легким шелестом дворовой листвы, сквозь которую смутно проглядывало звездное небо. В ночной тишине отчетливо выделялся голос пьяного Никишкина, колобродившего в своей квартире на втором этаже дома рядом: — Ты, старая падла, имеешь понятие, с кем живешь? А? Полное представление имеешь? А? Я тебя, карга, научу свободу любить!.. Чего?.. А десять суток строгого, с лишением прогулок и передачи не хочешь?.. Молчать! У меня с социально-опасными разговор короткий. Пулю в лоб, и ваших нет… Молчать! Как стоишь?! С кем разговариваешь, твою мать?!.. С этим Петр Васильевич и заснул. И снилось ему… III Видение Петра Васильевича… Аванесян сидел на скамье, спиной к жарко натопленной лежанке, и, тесно к ней прижимаясь, силился, казалось, влиться в нее, в ее тепло и надежность. Но печь, видно, не согревала гостя. Костистые плечи его зябко подергивались, а носатое лицо то и дело искажала короткая гримаса: председателя уездной чека трясла гремучая, вывезенная им еще с родины, лихорадка. — Ты мне таких писулек больше не пиши. — Темные глаза гостя, подернутые болезненной желтизной, смотрели куда-то мимо Лашкова в заснеженное окно и дальше — в ночь. — Подумаешь, трагедия — спецу зубы выбили! Не слиняет. Они нас не жалели. Обер в тебе, Лашков, сидит, аристократ путейский, законник. Порастряс ты в классных вагонах пролетарское самосознание. Перерождением начинаешь чадить. — Если бы по злобе, тогда понятно, не выдержал мужик, — пробовал ему возразить Петр Васильевич: чем-то, он еще не осознал, чем именно, гость вызывал в нем раздражение и неприязнь. — А то ведь из жадности, с целью грабежа, на золото позарился. А там золота в этих зубах, — разговор один! Зато толков по всей дороге — не оберешься. И больше — не в нашу пользу. — Плевать нам на разговоры! Собака лает — ветер носит. — Откровенная, чуть ли не брезгливая насмешливость прослушивалась в тоне Аванесяна и она эта насмешливость — окончательно выявила для Петра Васильевича природу его давней к нему неприязни: Лашкову претила манера предучека разговаривать с собеседником так, словно он — Аванесян — знал что-то такое, что другим знать не положено да и не дано. — У меня достаточно способов заткнуть глотку говорунам. — Он даже не старался скрыть своего превосходства над хозяином. — Парамошина я знаю, пролетарий до мозга костей. Такие, как Парамошин, и есть движущая сила революции. И в обиду я его не дам. — Ты, Леон Аршакович, человек здесь новый, больше понаслышке знаешь. Чувствуя, как злость протеста захлестывает его, он уже не сдерживал себя. Ты спроси у кого хочешь, кто такой Парамошин? Пьяница и бездельник, вот кто он такой. Горлопан к тому же. И трус. Его только ленивый и не бил в Узловске. С такими революцию делать — стыд один. — А с кем же ты ее делать собираешься, Лашков? — Тон Аванесяна становился все грубее и насмешливее. — С гимназистами, что ли? Или с теми очкариками, что в эмиграции в библиотеках упражнялись, философские статейки под кофей пописывали? Нет, брат, шалишь. С этими интеллигентами только чай пить интересно. Больно складно языками чешут. Им только волю дай, они любое дело заговорят. Нам не до философских баек сейчас. Кто — кого, вот и вся философия. Революцию мы с парамошиными делать будем, Лашков. Пока очкарики думают, чего можно, чего нельзя, парамошины дело делают. Без слюней, без лишних разговоров делают. А что он себя не обижает, — это его классовое право. Свое вековое берет. По крайней мере, я знаю наперед, чего от него ждать. Он для меня ясен — Парамошин. А вот ты, Лашков, нет, не ясен. — А не боишься? — Чего? — Парамошина. — С какой стати? — Съест он. И тебя, и всех съест. — Ну, это мы еще увидим, у кого быстрей получится, — Желваки на его скулах ожесточенно напряглись. — Скрутим, когда понадобится. А не скрутим, значит, не по плечу ношу взяли. Он тогда сам со всеми рассчитается. За всё. — Ему, Парамошину, никто еще не задолжал. Всем в городе с него причитается. — Он не за себя, он за класс будет спрашивать. У него историческая ответственность, а ты все на свете своим уездом меряешь, Лашков. У Петра Васильевича отпала всякая охота продолжать спор. Он чувствовал, что все равно не сможет пробиться к сознанию гостя сквозь непонятное ему отвращение того ко всему, связанному с недавним прошлым. И хотя Лашков нисколько не жалел о поданном в учека рапорте, зряшность своего поступка представлялась ему теперь бесспорной. А случай был действительно ни с чем не сообразный. Препровождая в Тулу бывшего управля-ющего Узловским депо Савина, конвоир Тихон Парамошин, известный в городе дебошир и гуляка, выбил подконвойному рукояткой револьвера оправленную золотом челюсть. О происшест-вии Петру Васильевичу доложил кондуктор, сопровождавший вагон, где в отдельном купе Парамошин стерег связанного по рукам спеца. Власть Петра Васильевича на уездных работников не распространялась и единственное, что он мог сделать, это написать докладную Аванесяну. Сигнал его был оставлен без последствий, но тот, как оказалось, не забыл об этом, приберег до поры. — Но, в общем-то, я к тебе не за этим, — помягчел гость и потянулся в карман за кисетом. — Просто шел мимо, — облава тут у нас была, — дай, думаю, зайду, посмотрю, как нынче комиссары живут. — Он неспеша набил трубку, прикурил, глубоко затянулся и сквозь дым впервые за весь вечер взглянул прямо на хозяина. — Небогато, Лашков, небогато. — Как все. Время трудное. — Как все, говоришь? — Прежняя усмешка сказалась в нем. — Мы не для того брали власть, чтобы жить, как все. Мы не чужое — свое берем. Берем то, что по праву нам принадлежит. По праву победителей. Оставим аскетизм женевским идеалистам. Пусть они глотают свою осьмушку, мы ею наглотались в царских тюрьмах, мы люди из плоти и крови, и в наивную коммунию играть не собираемся. А у тебя, я гляжу, всех ценностей — Комиссарова жена. — Не за комиссара шла, — чуть слышно отозвалась Мария, орудуя ухватом, за хорошего человека. — Везет людям! — зябко поежившись, осклабился тот. — Какую королеву отхватил. А вот мне по этой части никогда не везло. Как говорится, образом не вышел. Один нос чего стоит! А уж я так старался. Услыхал, к примеру, что попы хорошо живут, в семинарию подался. Думал, буду много денег получать, любая пойдет. — И что, — снова отозвалась от печки Мария, — состоялось у вас счастье? — Меня скоро выгнали. — А коли б не выгнали? — Нет, наверное. Никто бы не позарился. Деньги — мусор. Власть дает право на все. Теперь вот — сами просятся. Недавно тут одна заявилась… — Не надо, — умоляюще вздохнула женщина, — не надо… Не по-людски это… — Ладно. — Аванесян решительно поднялся и, старательно избегая ее взгляда, сделал шаг к выходу. В его поспешности было что-то суетливо-жалкое. — Хорошенького понемножку, погрелся, пора и честь знать. От порога он повелительно кивнул Петру Васильевичу. — Проводи. Крупный медленный снег сыпал над городом. Со станции тянуло горечью остывающего шлака. Тишина, изредка прерываемая паровозными гудками и собачьим лаем, казалась безмятежной и умиротворяюще прочной. — Пока, Лашков! — поднял воротник добротной бекеши Аванесян. — Мой тебе совет: не пиши ты больше мне докладных. Все равно читать не буду. На твою докладную Парамошин уже целых три навалял. И таких, что тебе для высшей меры и одной за глаза. На твою вдову много охотников найдется. — Он коротко хохотнул. — Лучше поберегись, Лашков. Снежная завеса разгородила их и, глядя вслед гостю, Петр Васильевич с облегчением посожалел про себя: «Немного, видно, ты счастья нажил у власти сидя, председатель, ой, как немного! Только хорохоришься». Еще в сенях, стряхивая с себя искристую порошу, услышал он доносившееся из горницы шёпотное бормотание жены: «Блаженны хранящие откровения Его, всем сердцем ищущие Его… Они не делают беззакония, ходят путями Его… Всем сердцем моим ищу Тебя, не дай мне уклониться от заповедей Твоих…» И впервые за их недолгую, но богатую событиями совместную жизнь Петр Васильевич постеснялся перебить жену за этим ее занятием: «Каждому свое, пускай отведет душу». IV Как-то среди дня, по дороге в столовую Лашкова окликнул знакомый голос: — Доброго здоровья, Петр Васильевич! Зашли бы. Посидели бы мы с вами в тенёчке по-стариковски. Из-за штакетника дома; мимо которого он в это время проходил, радушно сиял в его сторону одетый в рабочие обноски Гупак. После того случайного разговора в сквере у Петра Васильевича возникло и постепенно укрепилось смутное предположение, что тот намеренно, с каким-то еще необъяснимым для него умыслом, ищет с ним встречи. Поэтому сейчас, ответно кивнув, он решил, как, впрочем, и всегда в подобных случаях, двинуться навстречу неизвестности: — Отчего же не зайти? Зайду. В садике при доме Гупак оказался не один. Здесь же, над раскидистым кустом крыжовника возился сухонький, подтянутый старичок в соломенной шляпе и сандалиях на босу ногу. Старичок четко, по-военному приник кончиками пальцев к полям шляпы и затем снова углубился в свое занятие. — Владимир Анисимович, — представил того хозяин. — Большой любитель всякой раститель-ности. Тоже наш брат — пенсионер. — Он почтительно увлекал гостя к навесу в дальнем углу двора. Ковыряемся понемножку. Черенки, прививки разные… Вот сюда, пожалуйста, здесь прохладнее… Сейчас я вам кваску достану… Один, знаете ли, хозяйничаю, супруга в отъезде. Гупак скрылся в доме и вскоре вышел оттуда с пластмассовым бидоном и кружкой в руках: — Угощайтесь… Свой… Прямо из погреба. — Он опустился прямо против Петра Васильевича. — Жарко. — Спасибо… Да, сушь. — Для сада хорошо. А в поле сохнет все. Большой, говорят, недород ожидается. — Не такое было. Выдюжим. К столу подошел старичок, сел, положил перед собой садовые ножницы, снял шляпу, обмахиваясь ею, сказал: — «Выдюживать» следует при непосильных обстоятельствах. А наши нынешние неурожаи — результат нерадивости и лени. Никаких объективных причин тут нет. При современном уровне сельского хозяйства в мире, стыдно нам ссылаться на стихийные неурядицы. Тем более, в стране со столькими климатическими зонами. — Казалось, в свое время его рассердили однажды и навсегда, весь он являл собою воплощенное раздражение. — Считаем себя европейской страной, а земледелие ведем на африканском уровне. Послушаешь наших деятелей, так стихии преследуют одних нас. Причем, стихии выборочные. Извержения, землетрясения, цунами, дорожные катастро-фы это — там. А у нас только засухи и непогоды. Надежное утешение для болтунов. Или, скажем, еще — война. Будто одни мы и воевали! Французы нам мясо продают! А мы-то, с нашими ресурсами и возможностями! Стыдно, уважаемые. — Все-таки, полстраны порушилось, — осторожно возразил ему Петр Васильевич, ошарашен-ный его внезапным натиском. — Что ни говори, с другими не сравнить. — А кто виноват?! — Старичок, взвиваясь, даже подскочил от ожесточения. — Кто виноват, что Российское государство на протяжении двух веков проигрывало одну войну за другой? Если две из них и были выиграны, то лишь благодаря безответному нашему мужику. Можно сказать, вопреки государственному устройству и кадровой армии. Двухсотмиллионный народ не смог выдержать первого боя со страной в несколько раз меньшей! Из-за политической слепоты головки, напыщенного бахвальства военных и их глупости, глупости и еще раз глупости! — Старичок прямо-таки задыхался от гнева. — Занимали западные окраины без выстрела, играли в «победы» на маневрах, а когда пришлось действительно воевать, то военного министра моточасти еле выловили под Смоленском вместе с его штабом, так драпал. Его заместитель, удирая без оглядки, солдатскую робу на себя напялил, а все свои регалии с документами вместе зарыл где-то в ростовской степи. А главный мыслитель неделю еще пил в ожидании мировой революции в тылу у противника. Каким же бездарным и самонадеянным надо быть, чтобы на это рассчитывать! А ведь в это время земля горела. Кровь лилась, и совсем не та «малая», что запланирована была. Спасибо мужику, снова выручил. Победили. Один к шести победили! Да за такие победы народу памятни-ки надо ставить, а генералов судить военно-полевым судом. А они еще наглости набираются, мемуары пишут. «Левый охват», «правый охват», «котел», «клещи»! Словно балерины кокетнича-ют, кто из них первый. Стратеги, сукины сыны! Бросали людские массы на пулеметы. Да еще и заградительные отряды сзади ставили. Двадцать миллионов положили. Германию ту заново заселить можно. И хоть бы чему-нибудь научились! Снова обвешиваются железками и пыжутся на парадах: «разгромим», «раздавим», «дадим отпор»! Без выстрела европейские задворки оккупиро-вали и хвалятся: «операция экстракласса»! Забыли, как из той же Западной Украины бежали, сломя голову, когда там не прогуливаться, а воевать пришлось. Недоумки в погонах! А платить за их подлую глупость опять русскому мужику придется. Кровью платить. И какой! — За столом — все наполеоны, — после короткой паузы неуверенно откликнулся Петр Васильевич. — В деле-то оно куда труднее будет. На иссеченном возрастом худеньком лице старичка не дрогнул ни один мускул. Он только соболезнующе пошарил по собеседнику зоркими глазами, встал, напялил шляпу, взял ножницы со стола, но прежде чем отойти, неожиданно спокойно объявил: — Я в войну корпусом командовал, уважаемый! Стрелковым корпусом, заметьте. И если сужу, то сужу и себя. Сказал и пошел, оставляя Петра Васильевича наедине с Гупаком и собственным смятением. Хозяин поспешил к нему на помощь. — Его можно понять, Петр Васильевич. Все близкие Владимира Анисимовича погибли в блокаду. Он преподавал тогда тактику в Академии. Сам выпросился на передовую. Всю войну, можно сказать, в окопах. Жена у него отсюда родом была, вот он и приехал старость доживать. — Что же, один живет? — Женщина с ним чуть помоложе его. Медсестра бывшая из его части. Ухаживает за ним. — Рассердился, видно? — Что вы, Петр Васильевич! Это он только, когда на конька своего сядет, а так — святой души человек. У него в доме постоялый двор. И проходящий, и проезжающий, все пользуются. Рубаху готов для первого встречного снять. Редкостное сердце. — Выходит, и атеист может по совести жить? — не удержался он, чтобы не уязвить хозяина. — Вот пример. — Вы неправы, Петр Васильевич. — В его как бы виноватой интонации чувствовалась спокойная твердость человека, для которого всякое произнесенное слово имеет определенную цену и вес. — Истинного атеиста ничто не волнует. У него нет проблемы: есть Бог — нету Бога. Атеист живет растительно, ни над чем не задумываясь и ничего не переживая. Как только он задумается, он на пороге к Господу. Человек может считать себя неверующим и все же жить в Боге. Есть молитва делом. Эта молитва тоже доходит. И если вы, сами того не ведая, живете по законам Евангелия, то ваша душа уже приобщена. Здесь нужен лишь последний прорыв, чтобы осознать себя в Боге. Кстати, вы поспешили с заключением: Владимир Анисимович — верующий. — Зачем ему это? — Обескураженный новостью, он невольно потянулся взглядом в ту сторону, где отставной генерал сосредоточенно подрезал садовый кустарник. — Чего ему не хватает, всего вроде достиг. — К Господу по-разному приходят, Петр Васильевич. Не от бедности, не от богатства — от чистоты сердца. Вот, к примеру, ваша дочь Антонина Петровна… — Слава Богу, прошло! — Резкость, с какой он прервал Гупака мгновенно обнажила в нем давно вызревшую ревность. — От скуки это у нее было. Без мужика бесилась. Поживет в другой стороне, совсем забудет… Ладно. — Он поднялся и заспешил. — Спасибо за квас. Все с тою же радушной готовностью Гупак провел гостя мимо старичка, слегка кивнувшего ему на прощанье, к калитке и, помяв его руку в своей, со значением заключил: — Заходите. Что одному-то дни коротать? Каждый день ведь мимо ходите. Владимира Анисимовича, если разговорить, заслушаешься. Да и другие люди заглядывают. Тоже занятный народ. — Спасибо, — уже на ходу облегченно бросил Петр Васильевич, направляясь к дому. — Загляну как-нибудь. Засыпая в эту ночь, он долго ворочался с боку на бок, вспоминая подробности своего захода к Гупаку. Ощущение недоговоренности, сквозившей в речах Гупака, не покидало Петра Васильеви-ча, заставляя его снова и снова возвращаться мыслью к состоявшемуся между ними разговору: «Неспроста это у него, ой неспроста!» В этом беспокойном недоумении Петр Васильевич и заснул. И приснилось ему странное, ни на что не похожее здание с уходящим в темную бездну потолком. В поисках выхода он подряд открывал попадавшиеся ему на пути двери, но за каждой из них возникала глухая стена. Потом где-то впереди него замаячил свет и Лашков побежал к нему с надеждой и облегчением. Он бежал и слышал за собой топот множества ног. Свет все приближался и приближался, а топот становился все громче и громче. Страх преследования сделал его тело невесомым и он взлетел над лесом тянущихся к нему рук. И в тот момент, когда, казалось, у него уже не оставалось надежды и жадные пальцы должны были дотянуться до него, до его тела, вдруг обретшего тяжесть, — свет принял его в себя. Он оказался на огромной пустынной площади, посреди которой сидела безногая нищенка и протягивала ему навстречу руку за подаянием. И вдруг лицо ее, приближаясь, разрослось перед ним и заслонило собою все кругом. В смятении и огне прозрел Петр Васильевич в нем — в этом лице — знакомые черты своей Марии. Но едва он потянулся к ней, лицо мгновенно растворилось, исчезло, высвобождая для взгляда все то же странное здание, с уходящим в темную бездну потолком. Он силился крикнуть, позвать кого-либо, кто бы помог ему снова выбраться наружу, но рот его лишь беззвучно раскрывался в исступленной немоте… Разбудил Петра Васильевича стук почтальона, вручившего ему под расписку срочную телеграмму от брата: «Женюсь. Приезжай. Андрей». Сон Петра Васильевича сняло, как рукой. «Ишь что удумал на старости лет, чёрт лысый!» V Мокрые после дождя ночные сосны развернулись навстречу Петру Васильевичу, едва он свернул со станции в лес. Коротать ночь на вокзале он не стал и, хотя ему предстояло километров около пяти освещенной лишь звездами дороги, неспеша двинулся по обочине слякотной колеи. Но стоило Петру Васильевичу углубиться в лес, как позади него послышался натужный скрип колес и слабое пофыркивание медленно бредущей лошади. Вскоре с ним поравнялась подвода, с которой его сразу окликнул сонный голос: — Ай человек? — Вроде. — В какую сторону? — В лесничество. — Чего там забыл? — К Лашкову… Андрею Васильевичу… — А ты не брат евонный, часом? — Вроде. — Эх-ма! А я пять, считай, поездов пропустил, тебя дожидаючи. Бесформенный силуэт на передке подводы пришел в движение. — Садись-ка… Дай-ка я тебе сенца подоткну, дорога тряская… А я и смотрю, кто это, на ночь глядя, в лесничество собрался?.. Сел? Поехали… Пошел! Переваливаясь с колеса на колесо, телега медленно тащилась сквозь влажную темь. В лицо веяло упругой сыростью, с ветвей, свисавших над дорогой, то и дело осыпалась дождливая изморось. Возница лениво, словно нехотя, понукая лошадь, поинтересовался между делом: — Куришь? — Не балуюсь. — Эх-ма! А я, было, думал городской папироской на дармовщинку побалуюсь. Придется своего «вырви глаз» завернуть. — Повозившись в темноте, он чиркнул спичкой, затянулся. — Андрей-то Васильич тебя еще вчерась ждал. Цельный день на станцию сам гонял, а нынче меня вот снарядил… И Сашка тоже сама не своя. Зверь баба, а тебя дюже боится. Говорит, партейный. А партейный, дак что, кусается, что ли?.. Как мужик у ней помер, так и осталась с пятерыми одна. Андрей-то Васильич, говорят, сызмала за ней ухлестывал. Да и она по нем, вроде, сохла. Давно бы ей своего мужика бросить. Он у ей одно название был. Пил смертно и вобче — инвалид войны. Да ить Саша баба такая, все терпела — не бросила, не пошла против совести… Не та, конечно, у них теперь пора, только все одно — дело хорошее, что сошлись… Но! Усадьба лесничества встретила их безлюдной тишиной. В доме светилось лишь одно окно и то в нежилой, конторской половине. Осаживая у крыльца, возница снисходительно успокоил Петра Васильевича: — В деревню догуливать пошли. Надо думать, скоро будут. Не то я обернусь, покликаю. Здесь рукой подать… Валентину, видно, стеречь нас оставили. В конторе они и впрямь застали мирно дремавшую за столом горбатенькую девочку лет пятнадцати в накинутом на плечи старом мужском пиджаке. Умостившись веснушчатой щекой на сложенных перед собой ладонях, она безмятежно посапывала во сне, всею неудобной позой своей — одно плечо в стол, другое выдвинуто вперед — излучая хрупкую, надолго застоявшуюся в ней детскость. — Валентина! — На свету возница оказался крепким коротконогим мужичком, небритое лицо которого с насмешливо опущенными книзу уголками тонких губ было помечено, казалось, въевшимся в каждую черточку озорством. — Валентина! Под его осторожной рукой девочка чутко встрепенулась, открыла глаза, вскочила, уронив с плеч пиджак, и стала смущенно одергиваться: — На деревне все… Меня тетя Шура специально оставила… В случае чего, прибежать велела… — Она извинительно зарделась в сторону гостя. Вы уж тут с Егором Иванычем… — Я — быстро. Но побежать в деревню ей не пришлось. За окном, в далекой глубине ночи вдруг возник и, приближаясь, заполнил тишину протяжный наигрыш трехрядки. Нестройные голоса, перебивая друг друга, пытались сложить «Когда б имел златые горы», но песня не складывалась и певцы в конце концов умолкли, снова уступая место гармошке. Егор удовлетворенно подмигнул Петру Васильевичу; — Идут!.. Изрядно нагулялись… Ишь, выделывают! Видно, Савельич своего, крепленого поднес… Сидя на скамейке у двери, Егор рассматривал гостя с откровенным любопытством человека, от которого ничего не скроешь и которому заранее все о собеседнике известно. Его вызывающая насмешливость коробила Петра Васильевича и он, чтобы хоть как-то преодолеть возникшую в нем неприязнь к мужику, угрюмо спросил: — Здесь, у Андрея работаешь? — Везде помаленьку, — озорно осклабился тот, — и здесь, и в колхозе тожеть. Как придется. — Поденно значит? — И поденно тожеть. — Хватает? — Когда как. День калачи, день на печи. Где-то уже на усадьбе гармошка, в последний раз вскрикнув, смолкла, и под самым окном закружились голоса: — Открывай, мать. — Посмотри, Егор тут ли? — Андрюха, лошадь на месте. — Заходите, заходите, я — сейчас. Голоса переместились в дом и вскоре окончательно окрепли за стеной. — Садитесь… Садитесь, гости дорогие… Рассаживайтесь… Чем богаты, тем и рады… — Пьяного да уговаривать! — И так уж хорош, миром бы посидел. Всю не выпьешь. — Не скрипи, Наталья, в кои-то веки у нашего брата свадьба. Опосля ить не нальете. — Маша, потяни-ка скатерку на себя. Выделившись из темноты конторских сеней, Андрей счастливо засиял и с пьяно раскинутыми в стороны руками пошел на брата: — Вот удружил!.. Вот удружил, Петек!.. Век не забуду!.. Пойдем… Пойдем за стол. — Андрей тискал Петра Васильевича, увлекая его за собой к выходу, но перед тем, как выйти, бросил через плечо. — Егор, распряги и приходи… Поди помоги теть Шуре, Валюшка. Появление Петра Васильевича перед застольем вызвало среди гостей замешательство. Гости замерли, выжидающе уставясь в его сторону. Андрей, подталкивая его сзади, приговаривал: — Входи, входи, Петек, здесь все свои… Входи, не стесняйся… Будь, как дома. И здесь, в полной тишине из-за стола поднялась и легко поплыла к гостю начинающая полнеть женщина с лицом уверенным и властным, в которой он сразу же безошибочно признал Александ-ру. Немного не доходя до него, она почтительно переломилась надвое в земном поклоне и, распрямляясь, молвила без тени смущения или замешательства: — Милости просим, Петр Васильевич, за наш стол. Будьте нам гостем дорогим. Выдержки, по всему судя, ей было не занимать, спокойствие ее выглядело неподдельным. Но в том, как вслед за сказанным упрямо отвердели ее полные губы, Петр Васильевич почувствовал вызов и предостережение: мы тоже, мол, с характером. «Да, этой пальца в рот не клади, — одобрительно оценил он ее самостоятельность, — такая в обиду себя не даст. И мужа — тоже». Он сел, и застолье словно прорвало. Все заговорили разом, избывая в слове собственную неловкость перед гостем: — Штрафную Петру Васильевичу! — Нет уж, ты ему сначала красненького, а то задохнется без привычки… Вот это дело! — Пей до дна, пей до дна, пей до дна! — Пошла! — Теперя — закусь. Его заставили повторить. Он выпил и потом, уже не помня себя, опрокидывал одну за одной под одобрительный говор гостей, и не пьянел при этом, а лишь наливался мутной, давящей затылок тяжестью. Мир постепенно принимал очертания скошенные и расплывчатые. Петр Васильевич час от часу добрел, умиляясь всякому лицу и слову. Из-за покатого плеча невесты на него с веселой лаской смотрела горбатенькая Валентина, чем-то, наверное, тихой своей услужли-востью, напоминала она ему Антонину или даже Марию тогда, в далекой молодости. Он ответно улыбался Валентине, давая ей тем самым понять, что ценит ее к нему внимание и со своей стороны к ней расположен. И Егор, выбивавший в эту минуту пыль из половиц, казался Петру Васильевичу милягой-парнем, с которым он хоть сейчас готов обняться по-братски и выпить еще. Да и каждый за столом, на ком бы ни остановился его взгляд, отличался какой-то одному ему присущей привлекательностью. В разгар веселья Александра, улучив момент, подсела к Петру Васильевичу и стала поспешно, чтобы никто не услышал, оправдываться: — Вы не думайте, будто я Андрею Васильевичу навязалась. Я своих пятерых и без него обихожу. Муж-то у меня вроде шестого был: что с ним, что без него. Одна управлялась, занимать не ходила. Захочет он — в любой день уйду. Опять же ему одному тоже не сладко. Ни постирать, ни приготовить. Всю жизнь всухомятку. Жалко мне его очень. По его бы характеру золотую бабу впору. Цены ему, охломону, нету. — Она помолчала и вдруг прорвалась. Невезучие мы с ним. ох, невезучие! Три десятка лет друг около друга толклись, а сходимся, когда уже о душе думать надо. Лучшие годочки по ветру разлетелись!.. Эх! — Ее словно подбросило с места, она сорвалась и вышла в круг. — Не пожалей, Вася, для меня гармошки! Я любила тебя, миленький, Любить буду всегда, Пока в морюшке до донышка Не высохнет вода. Александра плыла по комнате, полузакрыв глаза, и несломленное возрастом гордое тело ее упруго подрагивало под цветастым, сильно расклешенным платьем. Запевая, она смеялась и плакала, и в этом ее смехе, и в этих слезах сказывалась вся ее последняя, отчаянная надежда, хотя бы напоследок отвоевать у судьбы свою долю немолодой бабьей радости: Выйду в поле по тропиночке, На берег погляжу. Выпей, милый, по кровиночке, Я слова не скажу… — Смотри Петек! — с восторженным жаром дышал на ухо брату Андрей. Разве ей её годы дашь? Королева!.. Вот и мне посветило на старости. — Дай тебе Бог, Андрюха! — блаженно растекаясь, Петр Васильевич бережно оглаживал руку брата, свисавшую у него с плеча. — Дай тебе Бог… Ночь вкрадчиво шелестела за окном мокрой листвой, сквозь которую заглядывали в комнату резкие, словно бы умытые звезды. Говорят, что непригожа я, А ты совсем рябой. Будто нитка за иголочкой Пойду я за тобой. Не сводя с Александры осоловевших глаз, Петр Васильевич прозревал в ней другие черты, в другую, теперь уже почти забытую им пору… VI Еще одно видение Петра Васильевича В это утро Петр Васильевич проснулся мокрый от пота и с головной болью, клещами стиснув-шей ему виски. Сомнений быть не могло: езда по дороге, забитой тифозными составами, давно научила определять первые признаки сыпняка. «Не ко времени угораздило тебя, Лашков, — огорчился он про себя, — совсем не ко времени». За окном вагона колобродила вьюга. Она мела уже третьи сутки, не переставая, и конца ей, судя по всему, не предвиделось. Третьи сутки спецпульман Лашкова одиноко торчал в открытом поле где-то между Скопиным и Ряжском. В спальном купе их обитало двое: он и его помощник Веня Крюков. Веня сладко храпел по соседству, и от одной мысли, что тому теперь придется возиться с ним, и в результате они могут свалиться оба, Петру Васильевичу становилось худо: «Надо бы спровадить его от себя, рано ему еще отходного играть». — Веня! — тихонько окликнул он. — Веня! Тот, привыкший за дорогу к неожиданным побудкам, откликнулся сразу, будто и не спал вовсе: — Ты чего, Петр Васильевич? — Вроде… того… заболел я. — Может, продуло? — тревожно напрягся Веня. — Сейчас мы кипяточку сообразим. — Нет, Веня, тут кипяточком не обойдешься… Ты бы перебрался от меня к паровозникам… Оно так надежнее. — Думаешь, тиф? — Он… Все, как по-писанному… И жар… И голова чугунная… Соображай… Поберечься тебе надо. — Это где же я поберегусь, Васильич? — Веня хмыкнул покровительственно. — В степь, что ли, ночевать уйду? На паровозе не побережешься много. Вша-то она все равно найдет. Давай-ка лучше собираться. — Куда, Веня? — А это, куда поведу, туда и пойдешь. — Он уже одевался. — До первого обходчика доберемся, а там видно будет. Я сейчас к паровозникам сбегаю, приведу кого-нибудь на подмогу. Один я с тобой не слажу, уж больно ты, Васильич, здоров. Да и ветер… Вскоре Крюков вернулся с молоденьким кочегаром Тимошей Самсоновым, известным в Узловске своим круглым сиротством и забитостью. Тимоша загнанно оглядел Петра Васильевича, поморгал сонными глазами, тихо сказал: — Ничего. Вдвоем ребята быстро и вдумчиво оборудовали Петра Васильевича для предстоящего похода. Руки у Тимоши, против ожидания, оказались цепкими и сильными, чувствовалась кочегарская выучка. Парень ловко подвел крепкое свое плечо ему под мышку и уверенно двинулся к выходу, осторожно волоча его за собой. При этом кочегар время от времени приговаривал: — Ничего… Ничего… Ничего, дядя Петя… Метель, казалось, обезумела окончательно. Вьюжная крупа соединила землю и небо сплошной гудящей стеной. Поезд пропал из вида, едва они отошли от него несколько шагов по наполовину заметенному полотну. Каждый следующий шаг давался им все с большим трудом. Петр Василье-вич чуял, что ноги перестали слушаться его. Он все чаще повисал на плече Тимоши, не в силах стронуться с места и, наконец, обезножил совсем. Тогда, сменяя друг друга каждые пятьдесят-сто метров, ребята понесли его на себе. То и дело впадая в забытье, Петр Васильевич в полубреду явственно различал впереди очертания близкого жилья с дымящимися над ним трубами, но сознание вновь возвращало его в беспросветную коловерть метели и тогда он с трудом складывал горячечными губами: — Заплутаем… Вернуться бы. — Ничего, — хрипел, поворачивая к нему обмороженное лицо, кочегар. Ничего. Они бы, наверное, так и не заметили сторожки при дороге, если бы Тимоша не споткнулся о настил переезда и не упал, увлекая за собой и Петра Васильевича. — Добрели! — возбужденно кричал Веня, помогая им подняться. — Погодите маленько, я посмотрю. Если пост, я крикну… На крик и заворачивайте. Прошло несколько томительных минут, показавшихся Петру Васильевичу бесконечными. При такой рузрухе, какая царила на дороге, сторожка могла оказаться пустой и разваленной. В таком случае песенка его будет спета: на обратный путь ребят уже не хватило бы. — Давай помаленьку! — пробился к ним словно пропущенный сквозь ватную подушку голос Вени. — Тяни сюда… Сюда… Я тут… Давай… Давай… Сюда… И лишь только Петр Васильевич ощутил под собой твердую опору жилого пола, память его рухнула в провал жаркого забытья. Среди множества лиц и голосов, круживших в воображении Петра Васильевича в последующие дни, в памяти его отложилось одно лицо и запечатлелся один голос. Когда, после трех недель перемежавшегося короткими просветлениями бреда, он впервые по-настоящему пришел в себя, оно — это лицо — склонилось над ним, и знакомый теперь голос облегченно произнес: — Чайку выпьешь? В свете неяркого зимнего утра облик женщины, вставшей у его изголовья, выглядел расплыв-чатым и усталым. На вид ей можно было дать лет тридцать с небольшим, но убористая гибкая фигура ее с крепко-девичьей трепетной грудью говорила о том, что она гораздо моложе. — Давно я у тебя? — спросил он. — Месяц скоро будет. — Надоел, видно? — Надоел. Да куда ж тебя девать такого хворого. — Теперь подымусь. — Лежи, ветром сдует. — Одна живешь? — А где же взять мужика-то? Все по миру разбежались свою правду доказывать. Аники-воины беспортошные! — Куда они денутся?! — Толк-то какой от них будет? Одно — митинговать умеют. А с мужским своим делом им только на двор ходить. — Строга ты, девка. — Девка! На погост пора, — не удержалась она, чтобы не пококетничать. Три десятка скоро. Скажешь тоже, — девка! — Зовут-то как? — Раньше Софьей звали. — Ишь ты! Будто царицу. — А что я — хуже что ль? — Она вызывающе вскинула опутанную тяжелой косой голову и как бы преобразилась вся: несколько жестковатые черты ее расправились, резкий голос стал мягче, женственней. — Пробросаешься! Разговаривая с ним, Софья успела затопить печь, налить воду в чугун, поставить на плиту, вымести пол и заодно проветрить душную комнатенку. Все это она исполняла легко, по-мужски размашисто, словно балуясь между настоящим делом. Всякий раз, когда женщина взглядывала на него, в нем вспыхивало, подкатывая к сердцу знойной истомой, неведомое ему дотоле тепло. И где-то в глубине души он уже сознавал, что это что-то большее, чем благодарность. Вечером, почаевничав с гостем, Софья принялась стелить себе у печки. Затем, безо всякого перед ним стеснения стянула с себя бумазейное свое бросовое платьице и, потянувшись, чтобы загасить лампу, отнеслась к нему: — Надо будет чего, кликни, не стесняйся, я чуткая. — Спасибо. — Спасибо потом скажешь, когда очухаешься. — Да уж и так выходила. — Сам ты себя выходил. Вон бугай какой! — Одна видимость. — Все вы одна видимость… Спи. — Угу… Но заснуть он так и не заснул. Петр Васильевич ощущал ее присутствие каждой порой своей вызревавшей к новому существованию плоти. Жаркая тишь, царившая в сторожке, постепенно становилась для него нестерпимой. Он почти задыхался и глох от собственного сердцебиения. В конце концов он не выдержал, позвал: — Воды бы. Зубы его лихорадочно стучали о край поданной ему кружки. Откидываясь на подушку, он инстинктивно ухватился за ее руку, и она безвольно подалась к нему: — Руки-то вон, словно ватные… — Не уходи. — Куда тебе… — Сонюшка… — Погоди. Через минуту Софья скользнула к нему под одеяло, приникла шершавой щекой к его плечу, обволакивая его теплом и запахом своего неспокойного тела. Голова у него пошла кругом, но обессиленный пережитым волнением, он вдруг ослабел и сник. Губы ее снисходительно дрогнули у его уха: — Эх ты!.. Говорила, лежи… Туда же, загорелся! — Прости. — Что я тебе, мамка что ли? — Сонюшка… — Спи уже… Я полежу. Так началась их первая ночь вдвоем. Много ночей у них было потом, когда утро казалось им досадной неизбежностью, за которой снова последует долгожданный вечер. Все, что осталось за порогом этой сторожки — дом, семья, дело, — уже виделось Петру Васильевичу непонятным в его жизни недоразумением. Но однажды среди дня на пороге возникла щуплая фигурка Марии. Одного взгляда хватило ей, чтобы понять все здесь происходящее. Но, не привыкшая отвоевывать свою долю у кого бы то ни было, она лишь съежилась вся, сдалась, чуть слышно обронив: — Гостинец вот я тебе принесла… Ребята здоровы… Кланяются. Заскучали. Она поставила узелок с принесенной мужу снедью на табуретку около ведра с водой и молча вышла, оставив их решить между собой то, что они должны, обязаны были решить. Сглатывая горький комок, подкативший к горлу, Петр Васильевич опустил голову: — Как ты. — Иди. Дети у тебя. — Скажешь слово, останусь. — А зачем ты мне нужен? — Соня! — Побаловались и будет. — Зачем ты так? — Хорошенького понемножку. — Пожалей. — Пожалела, а теперь ступай. — Соня… — Ступай, ступай. Не надо мне тебя. Даром не надо. Всех не пережалеешь… Ступай, вон жена ждет. Софья смотрела на него в упор со спокойной неприязнью человека, твердо положившего себе не отступать от принятого решения. И только по тому, как судорожно вздрагивал при этом ее легкий подбородок, можно было судить, чего ей стоило это решение. Долго еще потом, едва он вспоминал тот день, маячило перед ним лицо Софьи, глядящей на него в упор сухими от гнева и презрения глазами. VII Январский рассвет еще только-только коснулся чернильной темени за окном, когда в сенях раздался дробный, с прерывистыми паузами стук. «И кого это еще несет в такую рань по мою душу? — Поднимаясь, он никак не мог попасть ногой в тапку. — Дня мало». Поеживаясь от холода, он тяжело прошлепал к выходу и замер, прислушиваясь: — Кто? — Это я, дед, открывай. Ноги у Петра Васильевича сделались ватными. Трясущимися руками отодвинув щеколду, он растерянно бормотал перед запертой дверью: — Сейчас, Вадя… Сейчас… Вот старость, не радость… Руки не слушаются… Заходи… В горнице, пристально разглядывая внука на свету, Петр Васильевич, хотя и не нашел в нем особых перемен, не мог не отметить и его еще более резкую против прежнего худобу, и первые седины в жестком бобрике, и чуткую, так несвойственную ему раньше настороженность в каждом движении и взгляде. Вадим сидел перед дедом, прихлебывая чай, и, упорно глядя в стакан, не спеша ронял слова: — Она, как видишь, все-таки взяла меня. Правда, с условием, что я тут же слиняю на все четыре стороны. — Плюнь. — Уже плюнул. Только я выписан ей под опеку, как недееспособный. Без документов. Теперь мне эта свобода боком выходит. Вот оклемаюсь у тебя немного, если позволишь, конечно, и подамся на юг. Вспомню бродяжье прошлое, а там видно будет. Бог не выдаст — свинья не съест. Есть у меня один план. — План ты свой забудь. — Петр Васильевич решительно напрягся. — И ехать тебе некуда и незачем. Теперь, когда Вадим оказался с ним и нуждался в защите, не было на свете для Петра Васильевича преграды, какую он не сумел бы преодолеть, чтобы помочь внуку. Понадобится, он будет в ногах у местных властей валяться, но выхлопочет ему документы. Тогда, если тот не передумает, пусть и едет, куда ему заблагорассудится. Вся внутренняя сущность Петра Васильевича сосредоточилась сейчас на этой определяющей для него цели. Уверенность его в благопо-лучном исходе дела была настолько полной, что он, не задумываясь более, утвердил вслух: — Будут тебе документы. — Твоими бы устами, дед, — недоверчиво усмехнулся Вадим. — Только едва ли. — Это у вас там, в Москве, концов не найдешь, — не скрыл своей обиды Петр Васильевич, — а здесь и я кое-чего означаю. Посмотрим, чья возьмет. — Не сердись, дед, я не хотел тебя обидеть. — Он встал, вышел из-за стола и, потирая виски, принялся ходить взад-вперед по комнате. — Просто повидал я за это время всякого. На многое у меня глаза прорезались. Уж если они, — кивок вверх, — возьмутся за кого, то до конца не отпустят. Хватка у них мертвая. Чего-чего, а сторожить научились. По этой части у них большой опыт имеется… Господи, и что же это за часть света такая! Будто полигон для всяческих мировых безобразий. Почему, с какой стати, что за наваждение? Мало того, что сами в грязи тонем, но еще лезем рабской неумытой рожей своей в Европу, других учить уму-разуму. — Глаза его постепенно заполнялись ожесточенными слезами. — Уйти, укрыться, спрятаться от всего этого! Чтобы не видеть, не слышать, не откликаться! И зачем мне их паспорт? Опять к ним на удавку? Лучше уж сдохнуть где-нибудь под забором бездомным псом, чем играть с ними в эту подлую игру. Не хочу! Петр Васильевич почти не слушал, а вернее, не слышал Вадима. Он лишь напряженно вглядывался в него, ревниво отмечая в нем черты давно забытого им уже облика: «Витька, вылитый Витька, только еще покруче». Сын узнавался во всем: та же неумеренная горячность, то же стремление докопаться во всем до сути, те же внезапные, вне связи с предыдущим, обороты речи. С болезненной отчетливостью всплыло перед Петром Васильевичем памятное ему довоенное утро, после которого он с Виктором больше не встретился: «Чего, чего мы тогда не поделили? Эх, жизнь!» Пожалуй, только в эту минуту его по-настоящему остро пронзило чувство потери, утраты этого самого, может быть, необходимого ему из близких человека. И, раз начав, память уже не могла остановиться, и Петр Васильевич знал, уверен был, что теперь они — его дети и близкие — последуют из небытия один за другим и каждый из них спросит с него свою долю расплаты. И он уже смирился с тем, что ему придется пройти через это испытание, каким бы жестоким оно ни было. Петру Васильевичу казалось, что, лишь рассчитавшись с прошлым, он обретет в душе тот свет и ту ясность, которых ему так недоставало всю жизнь. Поэтому сегодняшняя мука Вадима, сообщаясь ему, вызывала в нем полную меру ответного понимания: — Пропадешь, Вадя. — И то — выход. — Кому от этого выгода? — А зачем она — выгода эта? — Я помру, никого из Лашковых-мужиков, кроме тебя, не останется. Горечь душила его. — Антонина — баба, с нее какой спрос? Тебе жить надо, Вадя. За нас все исправлять. — Зачем исправлять-то? — глухо отозвался тот. Он стоял теперь спиною к деду, прижавшись лбом к затянутому ледяным кружевом стеклу. — Может, и не надо совсем. Может, в том наша судьба, лашковская, изойти с этой земли совсем, чтобы другим неповадно было кровью баловаться? — Думаешь? — слабея, еле выдохнул Петр Васильевич. — По-твоему, так это? — Спрашиваю. — За свое мы сами заплатили. — Но и других платить заставили. — Ты в этом не замешан. Каждый за себя отвечает. — Легко отделаться хочешь, дед. — Я уже стар хитрить. За одного — весь род не ответчик. — С каждым словом он все больше распалялся. — Не по справедливости это. Разве мы плохого хотели, когда начинали. — Это факт вашей биографии. От этого никому не легче. Думать надо было. — Некогда думать было. — Он почти кричал. — У нас минута на счету была. Кто — кого! — Вернее, друг друга. — Не до того было, чтобы различать. — А потом? — Потом поздно было. Потом надежда оставалась: перемелется, образуется всё. Мы что ли одни виноваты? — А кто? — Не одни мы. — Но больше доля ваша. — Может, и наша. — Обида несла его. — Так мы, против других, и платим больше. Что я, к примеру, от своего комиссарства нажил? Сам смотри, велики ли хоромы, много ли богатства? Последние портки донашиваю. Ничего для себя не берег, — ни добра, ни детей родных. Думал, как для всех лучше. Казнить-то за корысть можно, а разве я из корысти это делал? Легко ли мне было по-живому резать? Легко ли мне теперь, под старость одному дни доживать? Все отошли, все отступились. — Он вдруг как-то сразу обессилел и поник. Вот и ты тоже отрекаешься. Вадиму, видно, передалось состояние деда, он живо отвернулся от окна и, примирительно усмехаясь, потянулся снова к столу: — Ладно, дед, делай, как знаешь. Получится — хорошо, не получится еще лучше. Лишь бы хоть какой-то конец. В смутном свете нового дня лицо Вадима приобрело землистый оттенок. Темные глазницы обозначились явственнее и жестче. Седина бобрика проступила еще определеннее. Серая, почти нечеловеческая усталость сквозила во всей его ссутулившейся за столом фигуре. Лишь сейчас, внимательно разглядев внука, Петр Васильевич понял тщету своей недавней горячности: тому было не до него и ни до чего на свете вообще, тот просто хотел спать. — Ляжешь? — Не ожидая ответа, Петр Васильевич бросился стелить внуку. — Давай, ложись. — Пожалуй. Вадим уснул сразу, едва коснувшись головой подушки. Во сне он выглядел много моложе и мягче. Петру Васильевичу стоило большого труда не погладить внука, как когда-то в детстве, по его упрямому ежику: — Ишь… И легкое это, будто звук одинокой дождевой капели по крыше, слово выявило в памяти Петра Васильевича резкие линии и цвета размытого временем дня. День этот предстал перед ним с такой почти осязаемой живостью и полнотой ощущения, будто он — этот день — был не далее, чем вчера. VIII И еще одно… Пятые сутки вагон Петра Васильевича стоял в тупике Пензы-товарной. Пятые сутки станция, забитая до отказа составами, исходила зноем и разноголосым гвалтом. За все эти дни в белесом августовском небе не промелькнуло ни облачка. Недвижный воздух был, казалось, насквозь прокален сухим удушливым жаром. Изнывая от духоты, Петр Васильевич маялся у раскрытого окна в ожидании напарника, околачивавшего в это время пороги станционных кабинетов с просьбой о скорейшей отправке. По соседству с тупиком, на запасном пути вытягивался эшелон с цирковым зверинцем. Прямо против Петра Васильевича, посреди четырехосной платформы, возлежал обрешеченный со всех сторон облезлый лев, и его круглые, с яростным блеском глаза источали в сторону Лашкова долгую и голодную грусть. У платформы, облокотясь о ее подножку, круглый приземистый толстяк в майке-сетке и с носовым платком на бритой голове лениво жаловался стоящему рядом с ним красавцу в крагах и клетчатой рубахе, заправленной в щегольские галифе: — Проклятая гастроль! И зачем нас только понесло в эту канитель? Я так боюсь за Алмаза! Вы же его знаете, Артур Поликарпыч. Ему полпуда чайной, что слону дробина. У него второй день нету стула. Ведь это катастрофа. Так мы и до Москвы не дотянем. — Что и говорить, — скорбно вздохнул тот и резкое лицо его при этом судорожно дернулось. — Мои тоже совсем поскучнели. Шутка ли, после строго научного рациона, — каша. Сплошная каша, представляете, пшенка! — «Пшенка» звучало у него, как «отрава». — А ведь цирковая собака куда разборчивей человека. К тому же я готовлю с ними номер столетия: «Левый марш» в сопровождении оркестра. Нет, вы не представляете! По ту сторону платформы, натужно пыхтя, выплыл паровоз, за которым потянулись красные пульманы, с люками, наспех забранными колючей проволокой. Через ее щетинистые ячейки проглядывались лица, множество детских лиц. Ребята с восторженным благоговением рассматривали возникшего перед ними зверя: — Больной, наверно. — Спит он, жарко. — В Африке не жарко, да? — В Африке он бы под деревом лег, в тень. — Голодный он, видишь какой худой! — А у льва — тоже пайка? — Конечно! По барану в день! — И пряников тоже. Пуд. — Пуд! Львам лафа. — Льву больше всех надо. Знаешь, какой он прожорливый? Сколько ни дай, все съест. — Царь зверей. Двое у платформы молча растерянно обернулись в сторону пульмана. Крохотные глазки толстяка мгновенно округлились и потемнели, безвольный подбородок мелко-мелко задрожал, плотно сбитая фигура его обмякла и ссутулилась. Вцепившись в рукав приятеля, он жалобно прошептал: — Что же это, Артур Поликарпыч? — Дети. — Тот, отворачиваясь, прятал от него глаза. — Наверное, эвакуированные. — Да, но почему проволока? — не унимался толстяк. — Ведь это дети, Артур Поликарпыч! Подоспевший в этот момент Лесков, мгновенно оценив обстановку, самодовольно подмигнул Петру Васильевичу: — Эрвээн, на восток переправляют. Толстяк живо обернулся к нему: — Что? Что это такое, эрвээн? — Родственники врагов народа. — Лесков пренебрежительно хохотнул. Знать надо, папаша! А еще артист! Когда смысл сказанного, наконец, дошел до циркача, он, осунувшийся и словно бы сразу постаревший, с минуту еще постоял, держась за рукав приятеля и о чем-то мучительно раздумывая. Затем, озаренный внезапной догадкой, легонько оттолкнул его от себя и бросился к соседнему с платформой жилому вагону. Проводив его обескураженным взглядом, красавец в галифе беспомощно развел руками: — Невозможный человек. Вскоре толстяк снова появился на платформе, но уже переодетый и слегка подкрашенный, с крошечной балалайкой через плечо. В два не по возрасту молодцеватых прыжка он вскочил на тормозную площадку и тут же возник перед львиной клеткой лицом к лицу с ребятами за проволокой. Осветив себя шутовской улыбкой, циркач лихо ударил по струнам: — Вам неизвестно, что за зверь зовется Чемберлен? — хрипловатым речитативом затянул он. — Ну, а теперь, ну, а теперь, послушайте рефрен. Фонарики, фонарики горят, горят, горят. Что видели, что слышали, о том не говорят. — Взятый темп был ему явно не по силам, но он не сдавался. — Когда возьмется он за ум, когда протрет глаза, мы на его ультиматум начхали три раза. Фонарики, сударики, горят, горят, горят. Что видели, что слышали, о том не говорят… Бим! — задыхаясь кричал он стоящему внизу усачу. — Ты слышишь меня, Бим! Разве ты не слышишь, ребята зовут тебя? Ах, какой ты трусишка, Бим! Но тот, не слушая его, шарил вокруг себя жалобными глазами в поисках сочувствия и все рвался с объяснениями к осклабившемуся от удовольствия Лескову: — Что он делает!? Нет, вы только посмотрите, что он делает!? Ведь за это по головке не погладят. И потом, он давно бросил клоунаду. У него уже был инсульт. Ведь он же не выдержит! Да остановите вы его, наконец! Лесков лишь отмахивался от него, приплясывая в такт балалаечного наигрыша: — Вот дает старикан!.. Вот дает!.. Сыпь на всю катушку, папашка! Покажи пацанам на чем свет стоит! Усач еще поморгал, потоптался около Лескова, но так и не найдя в нем поддержки, вдруг весь напрягся и, хватаясь за поручень тормоза, заблажил неожиданной фистулой: — Я здесь, Бом! — Одним махом он оказался рядом с товарищем. Здравствуйте, дети, это я — Бим! И, словно по команде, внутри пульмана несколько десятков ребячьих голосов, разом выдохнуло: — Здравствуй, Бим! Друзья старались вовсю. Они пели, плясали, ходили на руках и даже били друг друга. И, конечно же, плакали при этом. В их действиях сквозило что-то отчаянно-исступленное. Казалось, они решили показать ребятам все, что умели, и все, на что были сейчас способны. А из конца в конец скорбного поезда уже гремела, множась на ходу, грозная предупредительная команда: — Прекратить!.. А ну прекратить!.. Марш от эшелона!.. Предупреждаю в последний раз, прекратить! Двое на платформе, будто не слыша никакого крика, продолжали заниматься своим делом. Приближающийся топот кованых сапог, казалось, лишь подстегивал их: — Бим! — истошно вопил толстяк, обливаясь потом. — Ты умеешь бегать? — Да, Бом! — в тон ему откликался партнер. — Умею, но не так быстро, как вон тот человек, который бежит сюда. — Еще бы! — не унимался толстяк. — От войны надо уметь бегать. Этот умеет. С той стороны платформы — над её бортом — появилась фуражка с голубым околышем, а следом за нею распаренное, в крупных рябинах лицо: — Кому сказано, прекратить! По уставу караульной службы имею право стрелять. Понятно? — Не мешайте нам репетировать! — Усач воинственно выпятил грудь и двинулся к фуражке… — У нас правительственное задание. Мы репетируем номер века. Немедленно освободите помещение! Лицо над бортом исчезло, но тут же появилось снова, уже поверх тормозной площадки: — Я тебе, жидовская морда, покажу номер. До смерти кровью харкать будешь… Неизвестно, чем бы все это кончилось, а кончилось бы, скорее всего, плачевно для циркачей, но в это время вагон с испуганно и молчаливо наблюдавшими за всем происходящим ребятами тронулся с места. Эшелон, медленно набирая скорость, поплыл мимо платформы. Фуражка тут же скрылась из вида и только удаляющийся голос ее обладателя прощально погрозил снизу: — Твое счастье, падло! Я бы из тебя такого клоуна нарисовал, век не просмеяться. Чувствуя себя в полной безопасности и оттого еще более воодушевляясь, толстяк не выдержал-таки, поскоморошничал в ответ:

The script ran 0.007 seconds.