Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обрыв [1869]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. «Обрыв». Классика русской реалистической литературы, ценимая современниками так же, как «Накануне» и «Дворянское гнездо» И.С. Тургенева. Блестящий образец психологической прозы, рисующий общее в частном и создающий на основе глубоко личной истории подлинную картину идей и нравов интеллектуально-дворянской России переломной эпохи середины XIX века.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 

– Я, признаюсь вам, слабо помню вас обеих: помню только, что Марфенька все плакала, а вы нет; вы были лукавы, исподтишка шалили, тихонько ели смородину, убегали одни в сад и сюда, в дом. Она улыбнулась в отвег. – Вы сладко любите? – спросила она, готовясь класть сахар в чашку. «Как она холодна и… свободна, не дичится совсем!» – подумал он. – Да. Скажите, Вера, вспоминали вы иногда обо мне? – спросил он. – Очень часто: бабушка нам уши прожужжала про вас. – Бабушка! А вы сами? – А вы о нас? – спросила она, следя пристально, как кофе льется в чашку, и мельком взглянув на него. Он молчал, она подала ему чашку и подвинула хлеб. А сама начала ложечкой пить кофе, кладя иногда на ложку маленькие кусочки мякиша. Ему хотелось бы закидать ее вопросами, которые кипели в голове, но так беспорядочно, что он не знал, с которого начать. – Я уж был у вас в комнате… Извините за нескромность… – сказал он. – Здесь ничего нет, – заметила она, оглядываясь внимательно, как будто спрашивая глазами, не оставила ли она что-нибудь. – Да, ничего… Что это за книга? – спросил он и хотел взять книгу у ней из-под руки. Она отодвинула ее и переложила сзади себя, на этажерку. Он засмеялся. – Спрятали, как, бывало, смородину в рот! Покажите! Она сделала отрицательный знак головой. – Вот как: читаете такие книги, что и показать нельзя! – шутил он. Она спрятала книгу в шкаф и села против него, сложив руки на груди и рассеянно глядя по сторонам, иногда взглядывая в окно, и, казалось, забывала, что он тут. Только когда он будил ее внимание вопросом, она обращала на него простой взгляд. – Хотите еще кофе? – спросила она. – Да, пожалуйста. Послушайте, Вера, мне хотелось бы так иного сказать вам… Он встал и прошелся по комнате, затрудняясь завязать с нею непрерывный и продолжительный разговор. Он вспомнил, что и с Марфенькой сначала не вязался разговор. Но там это было от ее ребяческой застенчивости, а здесь не то. Вера не застенчива: это видно сразу, а как будто холодна, как будто вовсе не интересовалась им. «Что это значит: не научилась, что ли, она еще бояться и стыдиться, по природному неведению, или хитрит, притворяется? – думал он, стараясь угадать ее, – ведь я все-таки новость для нее. Уж не бродит ли у ней в голове: „Не хорошо, глупо не совладеть с впечатлением, отдаться ему, разинуть рот и уставить глаза!“ Нет, быть не может, это было бы слишком тонко, изысканно для нее: не по-деревенски! Но во всяком случае, что бы она ни была, она – не Марфенька. А как хороша, боже мой! Вот куда запряталась такая красота!» Ему хотелось скорей вывести ее на свежую воду, затронуть какую-нибудь живую струну, вызвать на объяснение. Но чем он больше торопился, чем больше раздражался, тем она становилась холоднее. А он бросался от вопроса к вопросу. – У вас была моя библиотека в руках? – спросил он. – Да, потом ее взял Леонтий Иванович. Я была рада, что избавилась от заботы. – Надеюсь, он не все книги взял? Верно, вы оставили какие-нибудь для себя? – Нету все…кажется: Марфенька какие-то взяла. А вы?.. разве вам не нужно было? – Нет. Я прочла, что мне нравилось, и отдала. – А что вам нравилось? Она молчала. – Вера? – Очень многое; теперь я забыла, что именно, – сказала она, поглядывая в окно. – Там есть несколько исторических увражей. Поэзия… читали вы их? – Иные, да. – Какие же? – Право, не помню! – нехотя прибавила она, как будто утомляясь этими расспросами. – Вы любите музыку? – спросил он. Она вопросительно поглядела на него при этом новом вопросе. – Как «люблю ли»? то есть играю ли сама, или слушать люблю? – И то и другое. – Нет, я не играю, а слушать… Где же здесь музыка? – Что вы любите вообще? Она опять вопросительно поглядела на него. – Любите хозяйство или рукоделья, вышиваете? – Нет, не умею. Вон Марфенька любит и умеет. Райский поглядел на нее, прошелся по комнате и остановился перед ней. – Послушайте, Вера, вы… боитесь меня? – спросил он. Она не поняла его вопроса и глядела на него во все глаза, почти до простодушия, не свойственного ее умному и проницательному взгляду. – Отчего вы не высказываетесь, скрываетесь? – начал он, – вы думаете, может быть, что я способен… пошутить или небрежно обойтись… Словом, вам, может быть, дико: вы конфузитесь, робеете… Она смотрела на него с язвительным удивлением, так, что он в одно мгновение понял, что она не конфузится, не дичится и не робеет. Вопрос был глуп. Ему стало еще досаднее. – Вот Марфенька боится, – сказал он, желая поправиться, – и сама не знает почему… – А я не знаю, чего надо бояться, и потому, может быть, не боюсь, – отвечала она с улыбкой. – Но что же вы любите? – вдруг кинулся он опять к вопросу. – Книга вас не занимает; вы говорите, что вы не работаете… Есть же что-нибудь: цветы, может быть, любите… – Цветы? да, люблю их вон там, в саду, а не в комнате, где надо за ними ходить. – И природу вообще? – Да, этот уголок, Волгу, обрыв – вон этот лес и сад – и очень люблю! – произнесла она, и взгляды ее покоились с очевидным удовольствием на всей лежавшей перед окнами местности. – Что же вас так привязывает к этому уголку? Она молчала, продолжая с наслаждением останавливать ласковый взгляд на каждом дереве, на бугре и, наконец, на Волге. – Все, – сказала она равнодушно. – Да, это прекрасно, но, однако, этого мало: один вид, один берег, горы, лес – все это прискучило бы, если б это не было населено чем-нибудь живым, что вызывало и делило бы эту симпатию. – Да, это правда: прискучило бы! – подтвердила и она. – Стало быть, у вас есть кто-нибудь здесь, с кем вы делитесь сочувствием, меняетесь мыслями? Она молчала и будто не слушала его. – Вера? – А? Я не одна живу, вы знаете! – сказала она, вслушавшись в его вопрос. – Бабушка, Марфенька… – Будто вы с ними делитесь сочувствием, меняетесь мыслями? Она взглянула на него, и в глазах ее стоял вопрос: почему же нет? – Нет, – начал он, – есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса или сесть в чаще этих кустов – там и скамья есть – и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку, или промолчать полдня, только чувствуя счастье – понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что! Она с опущенными ресницами будто заснула в задумчивости. – Есть ли такой ваш двойник, – продолжал он, глядя на нее пытливо, – который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите в себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что не одними только своими глазами смотрите на эти горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе… Она взглянула на него, сделала какое-то движение, и в одно время с этим быстрым взглядом блеснул какой-то, будто внезапный свет от ее лица, от этой улыбки, от этого живого движения. Райский остановился на минуту, но блеск пропал, и она неподвижно слушала. – Тогда только, – продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица, – в этом во всем и есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже мой, какое счастье! Есть ли у вас здесь такой двойник, – это другое сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями?.. Есть ли? – Есть! – с примесью грудного шепота произнесла она. – Есть! Кто же это счастливое существо? – с завистью, почти с испугом, даже ревностью, спросил он. Она помолчала немного. – А… попадья, у которой я гостила: вам, верно, сказали о ней! – отвечала Вера и, встав со стула, стряхнула с передника крошки от сухарей. – Попадья! – недоверчиво повторил Райский. – Да, она – мой двойник: когда она гостит у меня, мы часто и долго любуемся с ней Волгой и не наговоримся, сидим вон там на скамье, как вы угадали… Вы не будете больше пить кофе? Я велю убрать… – Попадья! – повторил он задумчиво, не слушая ее и не заметив, что она улыбнулась, что у ней от улыбки задрожал подбородок. А у него на лице повисло облако недоумения, недоверчивости, какой-то беспричинной и бесцельной грусти. Он разбирал себя и, наконец, разобрал, что он допрашивался у Веры о том, населял ли кто-нибудь для нее этот угол живым присутствием, не из участия, а частию затем, чтоб испытать ее, частию, чтобы как будто отрекомендоваться ей, заявить свой взгляд, чувства… Он должен был сознаться, что втайне надеялся найти в ней ту же свежую, молодую, непочатую жизнь, как в Марфеньке, и это, пока бессознательно, он сам просился начать ее, населить эти места для нее собою, быть ее двойником. Словом, те же желания и стремления, как при встрече с Беловодовой, с Марфенькой, заговорили и теперь, но только сильнее, непобедимее, потому что Вера была заманчива, таинственно-прекрасна, потому что в ней вся прелесть не являлась сразу, как в тех двух, и в многих других, а пряталась и раздражала воображение, и это еще при первом шаге! Что же было еще дальше, впереди: кто она, что она? Лукавая кокетка, тонкая актриса или глубокая и тонкая женская натура, одна из тех, которые, по воле своей, играют жизнью человека, топчут ее, заставляя влачить жалкое существование, или дают уже такое счастье, лучше, жарче, живее какого не дается человеку. – Хотите еще кофе? – повторила она. – Нет, не хочу. А бабушка, Марфенька: вы любите их? – задумчиво перешел он к новому вопросу. – Кого же мне любить, как не их? – А меня? – вдруг сказал он, переходя в шутливый тон. – Пожалуй, я и вас буду любить, – сказала она, глядя на него веселым взглядом, – если… заслужите. – Вот как! ведь я вам брат: вы и так должны меня любить. – Я никому ничего не должна. – Хвастунья! «Я никому не обязана, никому не кланяюсь, никого не боюсь: я горда!.» так, что ли? – Нет, не так! Еще не выросла, не выбилась из этих общих мест жизни. Провинция! – думал Райский сердито, ходя по комнате. – Как же заслужить это счастье? – спросил он с иронией, – позвольте спросить. – Какое счастье? – Счастье приобрести вашу любовь. – Любовь, говорят, дается без всякой заслуги, так. Ведь она слепая!.. Я не знаю, впрочем… А иногда приходит и сознательно, – заметил Райский, – путем доверенности, уважения, дружбы. Я бы хотел начать с этого и окончить первым. Так что же надо сделать, чтоб заслужить ваше внимание, милая сестра? – Не обращать на меня внимания, – сказала она, помолчав. – Как, не замечать вас, не… – Не делать таких больших тлаз, вот как теперь! – подсказала она, – не ходить без меня в мою комнату, не допытываться, что я люблю, что нет… – Гордость! А скажите, сестра, вы… извините, я откровенен: вы не рисуетесь этой гордостью? Она молчала. – Не хочется вам похвастаться независимостью характера? Вы, может быть, стремитесь к selfogovernment[95] и хотите щегольнуть эмансипацией от здешних авторитетов, бабушки, Нила Андреевича, да? – Вы, кажется, начинаете заслуживать мое доверие и дружбу»! – смеясь, заметила она, потом сделалась серьезна и казалась утомленной или скучной. – Я не совсем понимаю, что вы сказали, – прибавила она. – Я потому это говорю, – оправдывался он, – что бабушка сказывала мне, что вы горды. – Бабушка? какая, право! Везде ее спрашивают! Я совсем не горда. И по какому случаю она говорила вам это? – Потому что я вам с Марфенькой подарил вот это все, оба дома, сады, огороды. Она говорила, что вы не примете. Правда ли? – Мне все равно, ваше ли это, мое ли, лишь бы я была здесь. – Да она не хотела оставаться здесь: она хотела уехать в Новоселово… – Ну? – отрывисто, грудью спросила она, будто с тревогой. – Ну, я все уладил: куда переезжать? Марфенька приняла подарок, но только с тем, чтобы и вы приняли. И бабушка поколебалась, но окончательно не решилась, ждет – кажется, что скажете вы. А вы что скажете? Примете, да? как сестра от брата? – Да, я приму, – поспешно сказала она. – Нет, зачем принимать: я куплю. Продайте мне: у меня деньги есть. Я вам пятьдесят тысяч дам. – Нет, так я не хочу. Она остановилась, подумала, бросила взгляд на Волгу, на обрыв, на сад. – Хорошо, как хотите – я на все согласна, только чтоб нам остаться здесь. – Так я велю бумагу написать? – Да… благодарю, – говорила она, подойдя к нему и протянув ему обе руки. Он взял их, пожал и поцеловал ее в щеку. Она отвечала ему крепким пожатием и поцелуем на воздух. – Видно, вы в самом деле любите этот уголок и старый дом? – Да, очень… – Послушайте, Вера: дайте мне комнату здесь в доме – мы будем вместе читать, учиться…хотите учиться? – Чему учиться? – с удивлением спросила она. – Вот видите: мне хочется пройти с Марфенькой практически историю литературы и искусства. Не пугайтесь, – поспешил он прибавить, заметив, что у ней на лице показался какой-то туман, – курс весь будет состоять в чтении и разговорах… Мы будем читать все, старое и новое, свое и чужое, – передавать друг другу впечатления, спорить… Это займет меня, может быть, и вас. Вы любите искусство? Она тихонько зевнула в руку: он заметил. Кажется, ее нельзя учить, да и нечему: она или уже все знает, или не хочет знать! – решил он про себя. – А вы… долго останетесь здесь? – спросила она, не отвечая на его вопрос. – Не знаю: это зависит от обстоятельств и…от вас. – От меня? – повторила она и задумалась, глядя в сторону. – Пойдемте туда, в тот дом. Я покажу вам свои альбомы, рисунки… мы поговорим… – предлагал он. – Хорошо, подите вперед, а я приду: мне надо тут вынуть свои вещи, я еще не разобралась… Он медлил. Она, держась за дверь, ждала, чтоб он ушел. «Как она хороша, боже мой! И какая язвительная красота! – думал он, идучи к себе и оглядываясь на ее окна. – Вера Васильевна приехала! – с живостью сказал он Якову в передней. – Бабушка, Вера приехала! – крикнул он, проходя мимо бабушкиного кабинета и постучав в дверь. – Марфенька! – закричал он у лестницы, ведущей в Марфенькину комнату, – Верочка приехала! Крик, шум, восклицания, звон ключей, шипенье самовара, беготня – были ответом на принесенную им весть. Он проворно раскопал свои папки, бумаги, вынес в залу, разложил на столе и с нетерпением ждал, когда Вера отделается от объятий, ласк и расспросов бабушки и Марфеньки и прибежит в нему продолжать начатый разговор, которому он не хотел предвидеть конца. И сам удивлялся своей прыти, стыдился этой торопливости, как будто в самом деле «хотел заслужить внимание, доверие и дружбу»… «Постой же, – думал он, – я докажу, что ты больше ничего. как девочка передо мной!..» Он с нетерпением ждал. Но Вера не приходила. Он располагал увлечь ее в бездонный разговор об искусстве, откуда шагнул бы к красоте, к чувствам и т.д. «Не все же открыла ей попадья! – думал он, – не все стороны ума и чувства изведала она: не успела, некогда! Посмотрим, будешь ли ты владеть собою, когда..» Но она все нейдет. Его взяло зло, он собрал рисунки и только хотел унести опять к себе наверх, как распахнулась дверь и пред ним предстала… Полина Карповна, закутанная, как в облака, в кисейную блузу, с голубыми бантами на шее, на груди, на желудке, на плечах, в прозрачной шляпке с колосьями и незабудками. Сзади шел тот же кадет, с веером и складным стулом. – Боже мой! – болезненно произнес Райский. – Bonjur! – сказала она, – не ждали? вижю,вижю! Du courage![96] Я все понимаю. А мы с Мишелем были в роще и зашли к вам. Michel! Saluez donc monsieur et mettez tout cela de cote![97] Что это у вас? ах, альбомы, рисунки, произведения вашей музы! Я заранее без ума от них: покажите, покажите ради бога! Садитесь сюда, ближе, ближе.. Она осенила диван и несколько кресел своей юбкой. Райскому страх как хотелось пустить в нее папками и тетрадями. Он стоял, не зная, уйти ли ему внезапно, оставив ее тут, или покориться своей участи и показать рисунки. – Не конфузьтесь, будьте смелее, – говорила она. – Michel, allez vous promener un peu au le jardin![98] Садитесь, сюда, ближе! – продолжала она, когда юноша ушел. Райский внезапно разразился нервным хохотом и сел подле нее. – Вот так! Я вижю, что вы угадали меня… – прибавила она шепотом. Райский окончательно развеселился: «Эта, по крайней мере, играет наивно комедию, не скрывается и не окружает себя туманом, как та…» – думал он. – Ах, как это мило! charmant, ce paysage![99] – говорила между тем Крицкая, рассматривая рисунки. – Qu'est que c'est que cette belle figure?[100] – спрашивала она, останавливаясь над портретом Беловодовой, сделанным акварелью. – Ah, que c'est beau![101] Это ваша пассия – да? признайтесь. – Да. – Я знала – oh, vous etes terrible, allez![102] – прибавила она, ударив его легонько веером по плечу. Он засмеялся. – N'est-се pas?[103] Много вздыхают по вас? признайтесь. А здесь еще что будет! Она остановила на нем плутовский взгляд. – Monstre![104] – произнесла она лукаво. «Боже мой! Какая противная: ее прибить можно!» – со скрежетом думал он, опять впадая в ярость. – У меня есть просьба к вам, m-r Boris… надеюсь, я уже могу называть вас так… Faites mon portrait.[105] Он молчал. – Ma figure y prete, j'espere?[106] Он молчал. – Вы молчите, следовательно это решено: когда я могу прийти? Как мне одеться? Скажите, я отдаюсь на вашу волю – я вся вашя покорная раба… – говорила она шепелявым шепотом, нежно глядя на него и готовясь как будто склонить голову к его плечу. – Пустите меня, ради бога: я на свежий воздух хочу!.. – сказал он в тоске, вставая и выпутывая ноги из ее юбок. – Ах, вы в ажитации: это натурально – да, да, я этого хотела и добилась! – говорила она, торжествуя и обмахиваясь веером. – А когда портрет? Он молча выпутывал ноги из юбок. – Вы в плену, не выпутаетесь! – шаловливо дразнила онал не пуская его. – Пустите меня: не то закричуI В это время отворилась тихонько дверь, и на пороге показалась Вера. Она постояла несколько минут, прежде нежели они ее заметили. Наконец Крицкая первая увидела ее. – Вера Васильевна: вы воротились, ах, какое счастье! Vous nous manquiez![107] Посмотрите, ваш coisin в плену, не правда ли, как лев в сетях! Здоровы ли вы, моя милая, как поправились, пополнели… И Крицкая шла целоваться с Верой. Вера глядела на эту сцену молча, только подбородок дрожал у ней от улыбки. – Я вас давно ждал! – заметил ей Райский сухо. – Я хорошо сделала, что замешкалась, – с вежливой иронией сказала Вера, поздоровавшись с Крицкой. – Полина Карповна подоспела кстати… – N'est се pas?[108] – подтвердила Крицкая – Она, верно, лучше меня поймет: я бестолкова очень, у меня вкуса нет, – продолжала Вера и, взяв два-три рисунка, небрежно поглядела с минуту на каждый, потом, положив их, подошла к зеркалу и внимательно смотрелась в него. – Какая я бледная сегодня! У меня немного голова болит: я худо спала эту ночь. Пойду отдохну. До свидания, coisin! Извините, Полина Карповна! – прибавила она и скользнула в дверь. Шагов ее не слышно было за дверью, только скрип ступеней давал знать, что она поднималась по лестнице в комнату Марфеньки. – Теперь мы опять одни! – сказала Полина Карповна, осеняя диван и половину круглого стола юбкой – давайте смотреть! Садитесь сюда, поближе!.. Райский молча, одним движением руки, сгреб все рисунки и тетради в кучу, тиснул все в самую большую папку, сильно захлопнул ее и, не оглядываясь, сердитыми шагами вышел вон.  XVII   Райский решил платить Вере равнодушием, не обращать на нее никакого внимания, но вместо того дулся дня три. При встрече с ней скажет ей вскользь слова два, и в этих двух словах проглядывает досада. Он запирался у себя, писал программу романа и внес уже на страницы ее заметку «о ядовитости скуки». Страдая этим уже не новейшим недугом, он подвергал его психологическому анализу, вынимая данные из себя. Ему хотелось уехать куда-нибудь еще подальше и поглуше, хоть в бабушкино Новоселово, чтоб наедине и в тишине вдуматься в ткань своего романа, уловить эту сеть жизненных сплетений, дать одну точку всей картине, осмыслить ее и возвести в художественное создание. Здесь все мешает ему. Вон издали доносится до него песенка Марфеньки: «Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!» – поет она звонко, чисто, и никакого звука любви не слышно в этом голосе, который вольно раздается среди тишины в огороде и саду; потом слышно, как она беспечно прервала пение и тем же тоном, каким пела, приказывает из окна Матрене собрать с гряд салату, потом через минуту уж звонко смеется в толпе соседних детей. Вот несколько крестьянских подвод въехали на двор, с овсом, с мукой, скрип телег, говор дворни, хлопанье дверей – все мешает. Дальше из окна видно, как золотится рожь, белеет гречиха, маковый цвет да кашка, красными и розовыми пятнами, пестрят поля и отвлекают глаза и мысль от тетрадей. Райский долго боролся, чтоб не глядеть, наконец украдкой от самого себя взглянул на окно Веры: там тихо, не видать ее самой, только лиловая занавеска чуть-чуть колышется от ветра. Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь, то отвечала, но сама не заговаривала. Она чаю не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла спать. Чем менее Райский замечал ее, тем она была с ним ласковее, хотя, несмотря на требование бабушки, не поцеловала его, звала не братом, а кузеном, и все еще не переходила на «ты», а он уже перешел, и бабушка приказывала и ей перейти. А чуть лишь он открывал на нее большие глаза, пускался в расспросы, она становилась чутка, осторожна и уходила в себя. Райскому досадно было на себя, что он дуется на нее. Если уж Вера едва заметила его появление, то ему и подавно хотелось бы закутаться в мантию совершенной недоступности, небрежности и равнодушия, забывать, что она тут, подле него, – не с целию порисоваться тем перед нею, а искренно стать в такое отношение к ней. Чем он больше старался об этом, тем сильнее, к досаде его, проглядывало мелочное и настойчивое наблюдение за каждым ее шагом, движением и словом. Иногда он и выдержит себя минуты на две, но любопытство мало-помалу раздражит его, и он бросит быстрый полувзгляд исподлобья – все и пропало. Он уж и не отводит потом глаз от нее. Она столько вносила перемены с собой, что с ее приходом как будто падал другой свет на предметы; простая комната превращалась в какой-то храм, и Вера, как бы ни запрятывалась в угол, всегда была на первом плане, точно поставленная на пьедестал и освещенная огнями или лунным светом. Идет ли она по дорожке сада, а он сидит у себя за занавеской и пишет, ему бы сидеть, не поднимать головы и писать, а он, при своем желании до боли не показать, что замечает ее, тихонько, как шалун, украдкой, поднимет уголок занавески и следит, как она идет, какая мина у ней, на что она смотрит, угадывает ее мысль. А она уж, конечно, заметит, что уголок занавески приподнялся, и угадает, зачем приподнялся. Если сам он идет по двору или по саду, то пройти бы ему до конца, не взглянув вверх; а он начнет маневрировать, посмотрит в противоположную от ее окон сторону, оборотится к ним будто невзначай и встретит ее взгляд, иногда с затаенной насмешкой над его маневром. Или спросит о ней Марину, где она, что делает, а если потеряет ее из вида, то бегает, отыскивая точно потерянную булавку, и, увидевши ее, начинает разыгрывать небрежного. Иногда он дня по два не говорил, почти не встречался с Верой, но во всякую минуту знал, где она, что делает. Вообще способности его, устремленные на один, занимающий его предмет, изощрялись до невероятной тонкости, а теперь, в этом безмолвном наблюдении за Верой, они достигли степени ясновидения. Он за стенами как будто слышал ее голос и бессознательно соображал и предвидел ее слова и поступки. Он в несколько дней изучил ее привычки, вкусы, некоторые склонности, но все это относилось пока к ее внешней и домашней жизни. Он успел определить ее отношения к бабушке, к Марфеньке, положение ее в этом уголке и все, что относится к образу жизни и быта. Но нравственная фигура самой Веры оставалась для него еще в тени. В разговоре она не увлекалась вслед за его пылкой фантазией, на шутку отвечала легкой усмешкой, и если удавалось ему оконачательно рассмешить ее, у ней от смеха дрожал подбородок. От смеха она переходила к небрежному молчанию или просто задумывалась, забывая, что он тут, и потом просыпалась, почти содрогаясь, от этой задумчивости, когда он будил ее движением или вопросом. Она не любила, чтобы к ней приходили в старый дом. Даже бабушка не тревожила ее там, а Марфеньку она без церемонии удаляла, да та и сама боялась ходить туда. А когда Райский заставал ее там, она, очевидно, пережидала, не уйдет ли он, и если он располагался подле нее, она, посидевши из учтивости минут десять, уходила. Привязанностей у ней, по-видимому, не было никаких, хотя это было и неестественно в девушке: но так казалось наружно, а проникать в душу к себе она не допускала. Она о бабушке и о Марфеньке говорила покойно, почти равнодушно. Занятий у нее постоянных не было. Читала, как и шила она, мимоходом и о прочитанном мало говорила, на фортепиано не играла, а иногда брала неопределенные, бессвязные аккорды и к некоторым долго прислушивалась, или когда принесут Марфеньке кучу нот, она брала то те, то другие. «Сыграй вот это, – говорила она. – Теперь вот это, потом это», – слушала, глядела пристально в окно и более к проигранной музыке не возвращалась. Райский заметил, что бабушка, наделяя щедро Марфеньку замечаниями и предостережениями на каждом шагу, обходила Веру с какой-то осторожностью, не то щадила ее, не то не надеялась, что эти семена не пропадут даром. Но бывали случаи, и Райский, по мелочности их, не мог еще наблюсти, какие именно, как вдруг Вера охватывалась какой-то лихорадочною деятельностью, и тогда она кипела изумительной быстротой и обнаруживала тьму мелких способностей, какие в ней нельзя было подозревать, – в хозяйстве, в туалете, в разных мелочах: Так она однажды из куска кисеи часа в полтора сделала два чепца, один бабушке, другой – Крицкой, с тончайшим вкусом, работая над ними со страстью, с адским проворством и одушевленивм, потом через пять минут забыла об этом и сидела опять праздно. Иногда она как будто прочтет упрек в глазах бабушки, и тогда особенно одолеет ею дикая, порывистая деятельность. Она примется помогать Марфеньке по хозяйству, и в пять, десять минут, все порывами, переделает бездну, возьмет что-нибудь в руки, быстро сделает, оставит, забудет, примется за другое, опять сделает и выйдет из этого так же внезапно, как войдет. Бабушка иногда жалуется, что не управится с гостями, ропщет на Веру за дикость, за то, что не хочет помочь. Вера хмурится и, очевидно, страдает, что не может перемочь себя, и, наконец, неожиданно явится среди гостей – и с таким веселым лицом, глаза теплятся таким радушием, она принесет столько тонкого ума, грации, что бабушка теряется до испуга. Ее ставало на целый вечер, иногда на целый день, а завтра точно оборвется: опять уйдет в себя – и никто не знает, что у ней на уме или на сердце. Вот все, что пока мог наблюсти Райский, то есть все, что видели и знали другие. Но чем меньше было у него положительных данных, тем дружнее работала его фантазия, в союзе с анализом, подбирая ключ к этой замкнутой двери. С тех пор, как у Райского явилась новая задача – Вера, он реже и холоднее спорил с бабушкой и почти не занимался Марфенькой, особенно после вечера в саду, когда она не подала никаких надежд на превращение из наивного, подчас ограниченного, ребенка в женщину. Между тем они трое почти были неразлучны, то есть Райский, бабушка и Марфенька. После чаю он с час сидел у Татьяны Марковны в кабинете, после обеда так же, а в дурную погоду – и по вечерам. Вера являлась ненадолго, здоровалась с бабушкой, сестрой, потом уходила в старый дом, и не слыхать было, что она там делает. Иногда она вовсе не приходила, а присылала Марину принести ей кофе туда. Бабушка немного хмурилась, шептала про себя: «Привередница, дикарка!» – но на своем не настаивала. Равнодушный ко всему на свете, кроме красоты, Райский покорялся ей до рабства, был холоден ко всему, где не находил ее, и груб, даже жесток, ко всякому безобразию. Не только от мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но на мир нравственный смотрел он не как он есть, в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения мира и неконченную работу, а как на гармоническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными в его уме чувствами и стремлениями, огнем, жизнью и красками. У него не ставало терпения купаться в этой возне, суете, в черновой работе, терпеливо и мучительно укладывать силы в приготовление к тому праздничному моменту, когда человечество почувствует, что оно готово, что достигло своего апогея, когда настал бы и понесся в вечность, как река, один безошибочный, на вечные времена установившийся поток жизни. Он только оскорблялся ежеминутным и повсюдным разладом действительности с красотой своих идеалов и страдал за себя и за весь мир. Он верил в идеальный прогресс – в совершенствование как формы, так и духа, сильнее, нежели материалисты верят в утилитарный прогресс; но страдал за его черепаший шаг и впадал в глубокую хандру, не вынося даже мелких царапин близкого ему безобразия. Тогда все люди казались ему евангельскими гробами, полными праха и костей. Бабушкина старческая красота, то есть красота ее характера, склада ума, старых цельных нравов, доброты и проч., начала бледнеть. Кое-где мелькнет в глаза неразумное упорство, кое-где эгоизм; феодальные замашки ее казались ему животным тиранством, и в минуты уныния он не хотел даже извинить ее ни веком, ни воспитанием. Тит Никонович был старый, отживший барин, ни на что не нужный, Леонтий – школьный педант, жена его – развратная дура, вся дворня в Малиновке – жадная стая диких, не осмысленная никакой человеческой чертой. Весь этот уголок, хозяйство с избами, мужиками, скотиной и живностью, терял колорит веселого и счастливого гнезда, а казался просто хлевом, и он бы давно уехал оттуда, если б… не Вера! В один такой час хандры он лежал с сигарой на кушетке в комнате Татьяны Марковны. Бабушка, не сидевшая никогда без дела, с карандашом поверяла какие-то, принесенные ей Савельем, счеты. Перед ней лежали на бумажках кучки овса, ржи. Марфенька царапала иглой клочок кружева, нашитого на бумажке, так пристально, что сжала губы и около носа и лба у ней набежали морщинки. Веры, по обыкновению, не было. Райский случайно поглядел на Марфеньку и засмеялся. Она покраснела и поглядела на него вопросительно. – Какую ты смешную рощицу сделала, – сказал он. – Ну, слава богу, улыбнулось красное солнышко! – заметила Татьяна Марковна. – А то смотреть тошно. Он вздохнул. – Что вздыхаешь-то: на свете, что ли, тяжело жить? – И так тяжело, бабушка. Ужели вам легко? – Полно бога гневить! Видно, в самом деле рожна захотел. – Хоть бы и рожна, да чтоб шевелилось что-нибудь в жизни, а то – настоящий гроб! – Прости ему, господи: сам не знает, что говорит! Эй, Борюшка, не накликай беду! Не сладко покажется, как бревно ударит по голове. Да, да,помолчавши, с тихим вздохом, прибавила она, – это так уж в судьбе человеческой написано – зазнаватья. Пришла и твоя очередь зазнаться: видно, наука нужна. Образумит тебя судьба, помянешь меня! – Чем же, бабушка: рожном? Я не боюсь. У меня – никого ничего: какого же мне рожна ждать. – А вот узнаешь: всякому свой! Иному дает на всю жизнь – несет его, тянет, точно лямку. Вон Кирила Кирилыч… – бабушка сейчас бросилась к любимому своему способу, к примеру, – богат, здоровехонек, весь век хи-хи-хи, да ха-ха-ха, да жена вдруг ушла: с тех пор и повесил голову, – шестой год ходит, как тень… А у Егора Ильича… – У меня нет жены, стало быть, и опасности нет… – А ты женись!.. – Зачем: чтоб жена ушла? – Не все жены уходят: хочешь, я тебе посватаю? – Нет, благодарю; придумайте для меня другой рожон. – Судьба придумает! Да сохрани тебя, господи, полно накликать на себя! А лучше вот что: поедем со мной в город с визитами. Мне проходу не дают, будто я не пускаю тебя. Вице-губернаторша, Нил Андреевич, княгиня: вот бы к ней! Да уж и к бесстыжей надо заехать, к Полине Карповне, чтоб не шипела! А потом к откупщику… – Это зачем? – После скажу. – Зачем, Марфенька, бабушка везет меня к откупщику – не знаешь ли? – У него дочь невеста – помните, бабушка говорила однажды? так, верно, хочет сватать вам ее… – Вот она сейчас и догадалась! Спрашивают тебя: везде поспеешь! – сказала бабушка. – Язык-то стал у тебя востер: сама не умею, что ли, сказать? – Э, вот что! Хорошо… – зевая, сказал Райский, – я поеду с визитами, только с тем, чтоб и вы со мной заехали к Марку: надо и ему визит отдать. Татьяна Марковна молчала. – Что же вы, бабушка, молчите: заедем? – Полно пустяки говорить: напрасно ты связался с ним, – добра не будет, с толку тебя собьет! О чем он с то6ой разговаривал? – Он почти не разговаривал, мы поужинали и легли. – А денег еще не просил взаймы? – Просил. – Ну, так и есть: ты смотри не давай! – Да уж я дал. – Дал! – жалостно воскликнула она. – Вы кстати напомнили о деньгах: он просил сто рублей, а у меня было восемьдесят. Где мои деньги? Дайте, пожалуйста, надо послать ему… – Борис Павлович! Не я ли говорила тебе, что он только и делает, что деньги занимает! Боже мой! Когда же отдаст? – Он сказал, что не отдаст. Она заволновалась, зашевелилась, так что кресло заходило под ней. – Что ж это такое, говори не говори, он все свое делает! – сказала она, – из рук вон! – Дайте же денег. – Ты оброк, что ли,ему платишь? Ему есть нечего! – А ты кормить его взялся? Есть нечего! Цыгане и 6родяги всегда чужое едят: всех не накормишь! Восемьдесят рублей! Татьяна Марковна нахмурилась. – Нету денег! – коротко сказала она. – Не дам: если не добром, так неволей послушаешься бабушки! – Вот деспотизм-то! – заметил Райский. – Что ж, велеть, что ли, закладывать коляску? – спросила, помолчавши, бабушка. – Зачем? А с визитами ехать? – Вы не делаете по-моему, и я не стану делать по-вашему. – Сравнил себя со мной! Когда же курицу яйца учат! Грех; грех, сударь! Странный человек, необыкновенныйй: все свое! – Не я,а вот вы так необыкновенная женщина! – Чем это, батюшка, скажи на милость? – Как чем? Не велите знакомиться, с кем я хочу, деньгами мешаете распоряжаться, как вздумаю,везете, куда мне не хочется, а куда хочется, сами не едете. Ну, к Марку не хотите, я и не приневоливаю вас, и вы меня не приневоливайте. – Я тебя в хорошие люди везу. – По мне, они не хорошие. s295 – Что ж, Маркушка хорош? – Да, он мне нравятся. Живой, свободный ум, самостоятельная воля, юмор… – Да ну его! – с досадой прибавила она, – едешь, что ли, со мной к Мамыкину? – Это еще что за Мамыкин? – А откупщик, у которого дочь невеста, – вмешалась Марфенька. – Поезжайте, братец: на той неделе у них большой вечер, будут звать нас, – тише прибавила она, – бабушка не поедет, нам без нее нельзя, а с вами пустят… – Сделай бабушке удовольствие, поезжай! – прибавила Татьяна Марковна. – А вы сделайте мне удовольствие, не зовите меня. – Чудный, необыкновенный человек! Я ему сделай удовольствие, а он мне нет. – Ведь под этим удовольствием кроется замысел женить меня – так ли? – Ну, хоть бы и так: что же за беда; – я ведь счастья тебе хочу! – Почему вы знаете, что для меня счастье – жениться на дочери какого-то Мамыкина? – Она красавица, воспитана в самом дорогом пансионе в Москве. Одних брильянтов тысяч на восемьдесят… Тебе полезно жениться… Взял бы богатое приданое, зажил бы большим домом, у тебя бы весь город бывал, все бы раболепствовали перед тобой, поддержал бы свой род, связи… И в Петербурге не ударил бы себя в грязь… – мечтала почти про себя бабушка. – А вот я и не хочу раболепства – это гадость! Бабушка! я думал, вы любите меня – пожелаете чего-нибудь получше, по-разумнее… – Чего тебе: рожна, что ли, в самом деле? Я тебе добра желаю, а ты… – Хорошо добро: ни с того ни с сего взять чужие деньги, бриллианты, да еще какую-нибудь Голендуху Парамоновну, в придачу! – Нет, не Голевдуху, а богатую и хорошенькую невесту! Вот что, необыкновенный человек! – Толкать человека жениться, на ком не знаешь, на ком не хочешь: необыкновенная женщина! – Ну, Борюшка: не думала я, что из тебя такое чудище выйдет! – Да не я, бабушка, а вы чудище… – Ах! – почти в ужасе закричала Марфенька, – как это вы смеете так называть бабушку! s296 – А она меня так назвала. – Она постарше вас, она вам бабушка! – А что, бабушка, – вдруг обратился он к ней, – если б я стал уговаривать вас выйти замуж? – Марфенька! перекрести его: ты там поближе сидишь, – заметила бабушка сердито. Марфенька засмеялась. – Право… – шутил Райский. – Ты буфонишь, а я дело тебе говорила, добра хотела. – И я добра вам хочу. Вот находят на вас такие минуты, что вы скучаете, ропщете; иногда я подкарауливал и слезы. Век свой одна, не с кем слова перемолвить, – жалуетесь вы, – внучки разбегутся, маюсь, маюсь весь свой век – хоть бы бог прибрал меня! Выйдут девочки замуж, останусь как перста и т. д. А тут бы подле вас сидел почтенный человек, целовал бы у вас руки, вместо вас ходил бы по полям, под руку водил бы в сад, в пикет с вами играл бы… Право, бабушка, что бы вам… – Полно, Борис Павлович, вздор молоть, – печально, со вздохом сказала бабушка. – Ты моложе был поумнее, вздору не молол. Она через очки посмотрела на него. – А Тит Никоныч так и увивается около вас, чуть на вас не молится – всегда у ваших ног! Только подайте знак – и он будет счастливейший смертный! Марфенька не унималась от смеху. Бабушка немного покраснела. – Вот как: и жениха нашел! – сказала она небрежно. – Что ж, – продолжал шутить Райский, – вы живете домком, у вас водятся деньжонки, а он бездомный… вот бы и кстати… – Так это за то, что у меня деньжонки водятся да дом есть, и надо замуж выходить: богадельня, что ли, ему достался мой дом? И дом не мой, а твой. И он сам не беден… – А это на что похоже, что вы хотите женить меня из-за денег? – Ты можешь понравиться девушке, и она тебе тоже: она миленькая… – Вы с Титом Никонычем тоже друг другу нравитесь, вы тоже миленькая… – Отвяжись ты со своим Титом Никонычем! – вспыльчиво перебила Татьяна Марковна, – я тебе добра хотела. – И я вам тоже! – Пустомеля, право, пустомеля: слушать тошно! Не хочешь угодить бабушке, – так как хочешь! – А вы мне отчего не хотите угодить? Я еще не видал дочери Мамыкина и не знаю, какая она, а Тит Никоныч вам нравится, и вы сами на него смотрите как-то любовно… – А вот еще, – перебила Марфенька, – я вам скажу, братец: когда Тит Никоныч захворает, бабушка сама… – Ты, сударыня, что, – крикнула бабушка сердито, – молода шутить над бабушкой! Я тебя и за ухо, да в лапти: нужды нет, что большая! Он от рук отбился, вышел из повиновения: с Маркушкой связался – последнее дело! Я на него рукой махнула, а ты еще погоди, я тебя уйму! А ты, Борис Павлыч, женись, не женись – мне все равно, только отстань и вздору не мели. Я вот Тита Никоныча принимать не велю… – Бедный Тит Никоныч! – комически, со вздохом, произнес Райский и лукаво взглянул на Марфеньку. – Ну, вот, бабушка, наконец вы договорились до дела, до правды: «женись, не женись – как хочешь!» Давно бы так! Стало быть, и ваша и моя свадьба откладываются на неопределенное время. – «Дело, правда!» – ворчала бабушка, – вот посмотрим, как ты проживешь! – По-своему, бабушка. – Хорошо ли это? – А как же: ужели по-чужому? – Как люди живут. – Какие люди? Разве здесь есть люди? В это время Василиса вошла и доложила, что гости пришли: «Колчинский барчонок…» – Это Николай Андреевич Викентьев: проси! «Какие люди!» хоть бы вот человек: господи, не клином мир сошелся! – сказала Бережкова. Марфенька немного покраснела и поправила платье, косынку и мельком бросила взгляд в зеркало. Райский тихонько погрозил ей пальцем; она покраснела еще сильнее. – Что вы, братец… вы… опять… – начала она и не кончила. Василиса пошла было и воротилась поспешно. – Еще пришел этот… что ночевал здесь, – сказала она Райскому, – спрашивает вас! – Уж не Маркушка ли опять? – с ужасом спросила бабушка. – Он и есть! – подтвердила Василиса. – Вот это люди, так люди! – сказал Райский и поспешил к себе. – Как обрадовался, как бросился! Нашел человека! Деньги-то не забудь взять с него назад! Да не хочет ли он трескать? я бы прислала… – крикнула ему вслед бабушка.  XVII   В комнату вошел, или, вернее, вскочил – среднего роста, свежий, цветущий, красиво и крепко сложенный молодой человек, лет двадцати трех, с темно-русыми, почти каштановыми волосами, с румяными щеками и с серо-голубыми вострыми глазами, с улыбкой, показывавшей ряд белых крепких зубов. В руках у него был пучок васильков и еще что-то бережно завернутое в носовой платок. Он все это вместе со шляпой положил на стул. – Здравствуйте, Татьяна Марковна, здравствуйте, Марфа Васильевна! – заговорил он, целуя руку у старушки, потом у Марфеньки, хотя Марфенька отдернула свою, но вышло так, что он успел дать летучий поцелуй. – Опять нельзя – какие вы!..сказал он. – Вот я принес вам… – Что это вы пропали: вас совсем не видать? – с удивлением, даже строго, спросила Бережкова. – Шутка ли, почти три недели! – Мне никак нельзя было, губернатор не выпускал никуда; велели дела канцелярии приводить в порядок… – говорил Викентьев так торопливо, что некоторые слова даже не договаривал. – Пустяки, пустяки! не слушайте, бабушка: у него никаких дел нет… сам сказывал! – вмешалась Марфенька. – Ей-богу, ах, какие вы: дела по горло было. У нас новый правитель канцелярии поступает – мы дела скрепляли, описи делали… Я пятьсот дел по листам скрепил. Даже по ночам сидели… ей-богу… – Да не божитесь! что это у вас за привычка божиться по пустякам: грех какой! – строго остановила его Бережкова. – Как по пустякам: вон Марфа Васильевна не верят! а я, ей-богу… – Опять! – Правда ли, Татьяна Марковна, правда ли, Марфа Васильевна, что у вас гость: Борис Павлович приехал? Не он ли это, я встретил сейчас, прошел по коридору? Я нарочно пришел… – Вот видите, бабушка? – перебила Марфенька, – он пришел братца посмотреть, а без этого долго бы пропадал! Что? – Ах, Марфа Васильевна, какие вы! Я лишь только вырвался, так и прибежал! Я просился, просился у губернатора – не пускает: говорит, не пущу до тех пор, пока не кончите дела! У маменьки не был: хотел к ней пообедать в Колчино съездить – и то пустил только вчера, ей-богу… – Здорова ли маменька? Что, у ней лишаи прошли? – Проходят, покорно благодарю. Маменька кланяется вам, просит вас не забыть день ее именин… – Покорно благодарю! Уж не знаю, соберусь ли я, сама стара, да и через Волгу боюсь ехать. А девочки мои… – Мы без вас, бабушка, не поедем, – сказала Марфенька, – я тоже боюсь переезжать Волгу. – Не стыдно ли трусить? – говорил Викентьев. – Чего вы боитесь? Я за вами сам приеду на нашем катере… Гребцы у меня все песенники… – С вами ни за что и не поеду, вы не посидите ни минуты покойно в лодке… Что это шевелится у вас в бумаге? – вдруг опросила она. – Посмотрите, бабушка… ах, не змея ли? – Это я вам принес живого сазана, Татьяна Марковна: сейчас выудил сам. Ехал к вам, а там на речке, в осоке, вижу, сидит в лодке Иван Матвеич. Я попросился к нему, он подъехал, взял меня, я и четверти часа не сидел – вот какого выудил! А это вам, Марфа Васильевна, дорогой, вон тут во ржи нарвал васильков… – Не надо, вы обещали без меня не рвать – а вот теперь с лишком две недели не были, васильки все посохли: вон какая дрянь! – Пойдемте сейчас нарвем свежих!.. – Дайте срок! – остановила Бережкова. – Что это вам не сидится? Не успели носа показать, вон еще и лоб не простыл, а уж в ногах у вас так и зудит? Чего вы хотите позавтракать: кофе, что ли, или битого мяса? А ты, Марфенька, подь узнай, не хочет ли тот… Маркушка… чего-нибудь? Только сама не показывайся, а Егорку пошли узнать… – Нет, нет, ничего не хочу, – заторопился Викентьев, – я съел целый пирог перед тем, как ехать сюда… – Видите, какой он, бабушка! – сказала Марфенька, – пирог съел! И сама пошла исполнить поручение бабушки, потом воротилась, сказав, что ничего не надо и что гость скоро собирается уйти. – А здесь не накормили бы вас! – упрекнула Татьяна Марковна, – что вы назавтракались да пришли? Викентьев сунулся было к Марфеньке. – Заступитесь за меня! – сказал он. – Не подходите, не подходите, не трогайте! – сердито говорила Марфенька. Он не сидел, не стоял на месте, то совался к бабушке, то бежал к Марфеньке и силился переговорить обеих. Почти в одну и ту же минуту-лицо его принимало серьезное выражение, и вдруг разливался по нем смех и показывались крупные белые зубы, на которых, от торопливости его говора, или от смеха, иногда вскакивал и пропадал пузырь. – Я ведь съел пирог оттого, что под руку подвернулся. Кузьма отворил шкаф, а я шел мимо – вижу пирог, один только и был. – Вам стало жаль сироту, вы и съели? – договорила бабушка. Все трое засмеялись. – Нет ли варенья, Марфа Васильевна: я бы поел… – Вели принести – как не быть? А битого мяса не станете? Вчерашнее жаркое есть, цыплята… – Вот бы цыпленка хорошо… – Не давайте ему, бабушка: что его баловать? не стоит… – Но сама пошла было из комнаты. – Нет, нет, Марфа Васильевна, и точно не надо, вы только не уходите: я лучше обедать буду. Можно мне пообедать у вас, Татьяна Марковна? – Нет, нельзя, – сказала Марфенька. – А ты не шути этим, – остановила ее бабушка, – он, пожалуй, и убежит. И видно, что вы давно не были, – обратилась она к Викентьеву, – стали спрашивать позволения отобедать! – Покорно благодарю-с!.. Марфа Васильевна! куда вы? Постойте, постойте, и я с вами!.. – Не надо, не надо, не хочу! – говорила она. – Я велю вам зажарить вашего сазана и больше ничего не дам к обеду. Она двумя пальцами взяла за голову рыбу, а когда та стала хлестать хвостом взад и вперед, она с криком: «Ай, ай!» – выронила ее на пол и побежала по коридору. Он бросился за ней, и через минуту оба уже где-то хохотали, а еще через минуту послышались вверху звуки резвого вальса на фортепиано, с топотом ног над головой Татьяны Марковны, а потом кто-то точно скатился с лестницы, а дальше промчались по двору и бросились в сад, сначала Марфенька, за ней Викентьев, и звонко из саду доносились их говор, пение и смех. Бабушка поглядела в окно и покачала головой. На дворе куры, петухи, утки с криком бросились в стороны, собаки с лаем поскакали за бегущими, из людских выглянули головы лакеев, женщин и кучеров, в саду цветы и кусты зашевелились точно живые, и не на одной гряде или клумбе остался след вдавленного каблука или маленькой женской ноги, два-три горшка с цветами опрокинулись, вершины тоненьких дерев, за которые хваталась рука, закачались, и птицы все до одной от испуга улетели в рощу. А через четверть часа уже оба смирно сидели, как ни в чем не бывало, около бабушки и весело смотрели кругом и друг на друга: он, отирая пот с лица, она, обмахивая себе платком лоб и щеки. – Хороши оба: на что похожи! – упрекала бабушка. s301 – Это все он, – жаловалась Марфенька, – погнался за мной! Прикажите ему сидеть на месте. – Нет, не я, Татьяна Марковна: они велели мне уйти в сад, а сами прежде меня побежали: я хотел догнать, а они… – Он мужчина, а тебе стыдно, ты не маленькая! – журила бабушка. – Вот видите, что я из-за вас терплю! – сказала Марфенька. – Ничего, Марфа Васильевна, бабушки всегда немного ворчат – это их священная обязанность… Бабушка услыхала. – Что, что, сударь? – полусерьезно остановила его Татьяна Марковна, – подойдите-ка сюда, я, вместо маменьки, уши надеру, благо ее здесь нет, за этакие слова! – Извольте, извольте, Татьяна Марковна, ах, надерите, пожалуйста! Вы только грозите, а никогда не выдерете… Он подскочил к старушке и наклонил голову. – Надерите, бабушка, побольнее, чтоб неделю красные были! – учила Марфенька. – Ну, вы надерите! – сказал он ей, подставляя голову. – Когда вы провинитесь передо мной, тогда надеру. – Постойте еще, я Нилу Андреевичу пожалуюсь, перескажу, что вы сказали теперь… А еще любимец его! – говорила Татьяна Марковиа.. Викентьев сделал важную мину, стал посреди комнаты, опустил бороду в галстух, сморщился, поднял палец вверх и дряблым голосом произнес: «Молодой человек! твои слова потрясают авторитет старших!..» Должно быть, очень было похоже на Нила Андреевича, потоиу что Марфенька закатилась смехом, а бабушка нахмурила было брови, но вдруг добродушно засмеялась и стала трепать его по плечу. В кого это ты, батюшка, уродился такой живчик, да на все гораздый? – ласково говорила она. – Батюшка твой, царство ему небесное, был такой серьезный, слова на ветер не скажет, и маменьку отучил смеяться – Ах, Марфа Васильевна, – заговорил Викентьев, – я достал вам новый романс и еще журнал, повесть отличная… забыл совсем… – Где же они? – В лодке у Ивана Матвеича оставил, все из-за этого сазана! Он у меня трепетался в руках – я книгу и ноты забыл… Я побегу сейчас – может быть, он еще на речке сидит – и принесу… Он побежал было и опять воротился. – Я дамское седло достал, Марфа Васильевна: вам верхом ездить; графский берейтор берется в месяц вас выучить – хотите, я сейчас привезу… – Ах, какой вы милый, какой вы добрый! – не вспомнясь от удовольствия, сказала Марфенька. – Как весело будет… ах, бабушка! – Кто тебе позволит так проказничать? – строго заметила бабушка. – А вы что это, в своем ли уме: девушке на лошади ездить! – А Марья Васильевна, а Анна Николаевна – как же ездят они?.. – Ну, им и отдайте ваше седло! Сюда не заносите этих затей: пока жива, не позволю. Этак, пожалуй, и до греха недолго: курить станет. Марфенька надулась, а Викентьев постоял минуты две в недоумении, почесывая то затылок, то брови, потом вместо того, чтоб погладить волосы, как делают другие, поерошил их, расстегнул и застегнул пуговицу у жилета, вскинул легонько фуражку вверх и, поймав ее, выпрыгнул из комнаты, сказавши: «Я за нотами и за книгой – сейчас прибегу…» – и исчез. Марфенька хотела тоже идти, но бабушка удержала ее. – Послушай, душечка, подь сюда, что я тебе скажу,заговорила она ласково и немного медлила, как будто не решалась говорить. Марфенька подошла, и бабушка поправляла ей волосы, растрепавшиеся немного от беготни по саду, и глядела на нее, как мать, любуясь ею. – Что вы, бабушка? – вдруг спросила Марфенька, с удивлением вскинувши на старушку глаза и ожидая, к чему ведет это предисловие. – Ты у меня добрая девочка, уважаешь каждое слово бабушки… не то что Верочка… – Верочка тоже уважает вас: напрасно вы на нее… – Ну, ты ее заступница! Уважает, это правда, а думает свое, значит, не верит мне: бабушка-де стара, глупа, а мы молоды,лучше понимаем, много учились, все знаем, все читаем. Как бы она не ошиблась… Не все в книгах написано! Бережкова задумчиво вздохнула. – Что же вы хотели сказать мне? – с любопытством спросила Марфенька. – А вот что: ты взрослая девушка, давно невеста: так ты будь немножко пооглядчивее… – Как это пооглядчивее, бабушка? – Погоди, не перебивай меня. Ты вот резвишься, бегаешь, точно дитя, с ребятишками возишься… – Разве я бегаю? Ведь я работаю, шью, вышиваю, разливаю чай, хозяйством занимаюсь… – Опять перебила! Знаю, что ты умница, – ты клад, дай бог тебе здоровья, – и бабушки слушаешься! – повторила свой любимый припев старушка. – Так за что же вы браните меня? – Погоди, дай сказать слово! Где же я браню? Я говорю только, чтоб ты была посерьезнее… – Как, уж и бегать нельзя: это разве грех? А вон братец говорит… – Что он говорит? – Что я слишком уж… послушная, без бабушки ни на шаг… – А ты не слушай его: он там насмотрелся на каких-нибудь англичанок да полячек! те еще в девках одни ходят по улицам, переписку ведут с мужчинами и верхом скачут на лошадях. Этого что ли, братец хочет? Вот постой, я поговорю с ним… – Нет, бабушка, не говорите, – он рассердится, что я пересказала вам… – И хорошо сделала, и всегда так делай! Мало ли что он наговорит, братец твой! Видишь что: смущать вздумал девочку! – Разве я девочка? – обидчиво заметила Марфенька. – Мне четырнадцать аршин на платье идет… Сами говорите, что я невеста! – Правда, ты выросла, да сердце у тебя детское, и дай бог, чтоб долго таким осталось! А поумнеть немного не мешает. – А зачем, бабушка: разве я дура? Братец говорит, что я проста, мила…что я хороша и умна как есть, что я… Она остановилась. – Ну, что еще? – Что я «естественная»!.. Татьяна Марковна помолчала, по-видимому, толкуя себе значение этого слова. Но оно почему-то ей не понравилось. – Братец твой пустяки говорит, – сказала она. – Ведь он умный-преумный, бабушка. – Ну, да – умнее всех в городе. И бабушка у него глупа: воспитывать меня хочет! Нет, ты старайся поумнеть мимо его, живи своим умом. – Господи, ужель я дура такая? – Нет, нет, ты, может быть, поумнее многих умниц… – бабушка взглянула по направлению к старому дому, где была Вера, – да ум-то у тебя в скорлупе, а пора смекать… – Зачем же, бабушка? – А хоть бы затем, внучка, чтоб суметь понять речи братца и ответить на них порядком. Он, конечно, худого тебе не пожелает; смолоду был честен и любил вас обеих: вон имение отдает, да много болтает пустого… – Не все же он пустое болтает: иногда так умно и хорошо говорит… – И Полина Карповна не дура: тоже хорошо говорит. Я не сравниваю Борюшку с этой козой, а хочу только сказать, – острота остротой, а ум умом! Вот ты и поумней настолько, чтоб знать, когда твой братец говорит с остротой, когда с умом. На остроту смейся, отвечай остротой, а умную речь принимай к сердцу. Острота фальшива, принарядится красным словцом, смехом, ползет, как змей, в уши, норовит подкрасться к уму и помрачить его, а когда ум помрачен, так и сердце не в порядке. Глаза смотрят, да не видят или видят не то… – За что же вы, бабушка, браните меня? – с нетерпением спросила Марфенька. У ней даже навернулись слезы. – Вы говорите: не хорошо бегать, возиться с детьми, петь – ну, не стану… – Боже тебя сохрани! Бегать, пользоваться воздухом – здорово. Ты весела, как птичка, и дай бог тебе остаться такой всегда, люби детей, пой, играй… – Так за что же браните? – Не браню, а говорю только: знай всему меру и пору. Вот ты давеча побежала с Николаем Андреевичем… Марфенька вдруг покраснела, отошла и села в угол. Бабушка пристально поглядела на нее и начала опять, тоном ниже и медленнее. – Это не беда: Николай Андреич прекрасный, добрый – и шалун, такой же резвый, как ты, а ты у меня скромница, лишнего ни себе, ни ему не позволишь. Куда бы вы ни забежали вдвоем, что бы ни затеяли, я знаю, что он тебе не скажет непутного, а ты и слушать не станешь… – Не прикажите ему приходить! – сердито заметила Марфенька. – Я с ним теперь слова не скажу… – Это хуже: и он, и люди бог знает что подумают. А ты только будь пооглядчивее, – не бегай по двору да по саду, чтоб люди не стали осуждать: «Вон, скажут, девушка уж невеста, а повесничает, как мальчик, да еще с посторонним..» Марфенька вспыхнула. – Ты не красней: не от чего! Я тебе говорю, что ты дурного не сделаешь, а только для людей надо быть пооглядчивее! Ну, что надулась: поди сюда, я тебя поцелую! Бережкова поцеловала Марфеньку, опять поправила ей волосы, все любуясь ею, и ласково взяла ее за ухо. – Николай Андреич сейчас придет, – сказала Марфенька, – s305 а я не знаю, как теперь мне быть с ним. Станет звать в сад, я не пойду, в поле – тоже не пойду и бегать не стану. Это я все могу. А если станет смешить меня – я уж не утерплю, бабушка, – засмеюсь, воля ваша! Или запоет, попросит сыграть: что я ему скажу? Бабушка хотела отвечать, но в эту минуту ворвался в комнату Викентьев, весь в поту, в пыли, с книгой и нотами в руках. Он положил и то и другое на стол перед Марфенькой. – Вот теперь уж… – торопился он сказать, отирая лоб и смахивая платком пыль с платья, – пожалуйте ручку! Как бежал – собаки по переулку за мной, чуть не съели… Он хотел взять Марфеньку за руку, но она спрятала ее назад, потом встала со стула, сделала реверанс и серьезно, с большим достоинством произнесла: – Je vous remercie, m-r Викентьев: vous etes bien aimable.[109] Он вытаращил глаза на нее, потом на бабушку, потом опять на нее, поерошил волосы, взглянул мельком в окно, вдруг сел и в ту же минуту вскочил. – Марфа Васильевна, – заговорил он, – пойдемте в залу, к террасе – смотреть: сейчас молодые проедут… – Нет, – важно сказала она, – merci, я не пойду: девице неприлично высовываться на балкон и глазеть… – Ну, пойдемте же разбирать новый романс… – Нет, благодарю: я ужо попробую одна или при бабушке… – Пойдемте к роще – сядем там: я почитаю вам новую повесть. Он взял книгу. – Как это можно! – строго сказала Марфенька и взглянула на бабушку, – дитя, что ли, я?.. – Что это такое, Татьяна Марковна? – говорил растерянный Викентьев, – житья нет от Марфы Васильевны! Викентьев посмотрел на них обеих пристально, потом вдруг вышел на середину комнаты, сделал сладкую мину, корпус наклонил немного вперед, руки округлил, шляпу взял под мышку. – Mille pardons, mademoiselle de vous avoir derangee[110], – говорил он, силясь надеть перчатки, но большие, влажные от жару руки не шли в них. – Sacrebleu! ca n'entre pas – oh, mille pardons, mademoiselle…[111] – Полно вам, проказник, принеси ему варенья, Марфенька! – Oh! Madame, je suis bien reconnaissant. Mademoiselle, je vous prie, restez de grace![112] – бросился он, почтительно устремляя руки вперед, чтоб загородить дорогу Марфеньке, которая пошла было к дверям. – Vraiment, je ne puis pas: j'ai des visites a faire… Ah, diable, ca n'entre pas…[113] Марфенька крепилась, кусала губы, но смех прорвался. – Вот он какой, бабушка, – жаловалась она, – теперь m-r Шарля представляет: как тут утерпеть! – А что, похоже? – спросил Викентьев. – Полно вам, божьи младенцы! – сказала Татьяна Марковна, у которой морщины превратились в лучи и улыбка озарила лицо. – Подите, бог с вами, делайте, что хотите!  XIX   На Марфеньку и на Викентьева точно живой водой брызнули. Она схватила ноты, книгу, а он шляпу, и только было бросились к дверям, как вдруг снаружи, со стороны проезжей дороги, раздался и разнесся по всему дому чей-то дребезжащий голос. – Татьяна Марковна! высокая и сановитая владычица сих мест! Прости дерзновенному, ищущему предстать пред твои очи и облобызать прах твоих ног! Прими под гостеприимный кров твой странника, притекша издалеча вкусить от твоея трапезы и укрыться от зноя полдневното! Дома ли богом хранимая хозяйка сей обители?.. Да тут никого нет! Голова показалась с улицы в окно столовой. Все трое, Татьяна Марковна, Марфенька и Викентьев, замерли, как были, каждый в своем положении. – Боже мой, Опенкин! – воскликнула бабушка почти в ужасе. – Дома нет, дома нет! на целый день за Волгу уехала! – шепотом диктовала она Викентьеву. – Дома нет, на целый день за Волгу уехала! – громко повторил Викентьев, подходя к окну столовой. – А! нашему Николаю Андреевичу, любвеобильному и надеждами чреватому, села Колчина и многих иных обладателю! – говорил голос. – Да прильпнет язык твой к гортани, зане ложь изрыгает! И возница, и колесница дома, а стало быть, и хозяйка в сем месте или окрест обретается. Посмотрим и поищем, – либо пождем, дондеже из весей и пастбищ, и из вертограда в храмину паки вступит. – Что делать, Татьяна Марковна? – торопливо и шепотом спрашивал Викентьев. – Опенкин пошел на крыльцо, сюда идет. – Нечего делать, – с тоской сказала бабушка, – надо пустить. Чай, голоднехонек, бедный! Куда он теперь в этакую жару потащится? Зато уж на целый месяц отделаюсь! Теперь его до вечера не выживешь! – Ничего, Татьяна Марковнз, он напьется живо и потом уйдет на сеновал спать. А после прикажите Кузьме отвезти его в телеге домой… – Матушка, матушка! – нежным, но сиплым голосом говорил, уже входя в кабинет, Опенкин. – Зачем сей быстроногий поверг меня в печаль и страх! Дай ручку, другую! Марфа Васильевна! Рахиль прекрасная, ручку, ручку… – Полно, Аким Акимыч, не тронь ее! Садись, садись – ну, будет тебе! Что, устал – не хочешь ли кофе? – Давно не видал тебя, наше красное солнышко: в тоску впал! – говорил Опенкин, вытирая клетчатым бумажным платком лоб. – Шел, шел – и зной палит, и от жажды и голода изнемог, а тут вдруг: «За Волгу уехала!» Испугался, матушка, ей-богу испужался: экой какой, – набросился он на Викентьева, – невесту тебе за это рябую! Красавица вы, птичка садовая, бабочка цветная! – обратился он опять к Марфеньке, – изгоните вы его с ясных глаз долой, злодея безжалостного – ох, ох, господи, господи! Что, матушка, за кофе: не к роже мне! А вот если б ангел сей небесный из сахарной ручки удостоил поднести… – Водки? – живо перебил Викентьев. – Водки! – передразнил Опенкин, – с месяц ее не видал, забыл, чем пахнет. Ей-богу, матушка! – обратился он к бабушке, – вчера у Горошкина насильно заставляли: бросил все, без шапки ушел! – Чего же хочешь, Аким Акимыч? – Вот если б из ангельских ручек мадерцы рюмочку-другую… – Вели, Марфенька, подать: там вчера только что почали бутылку от итальянца… – Нет, нет, постой, ангел, не улетай! – остановил он Марфеньку, когда та направилась было к двери, – не надо от итальянца, не в коня корм! не проймет, не почувствую: что мадера от итальянца, что вода – все одно! Она десять рублей стоит: не к роже! Удостой, матушка, от Ватрухина, от Ватрухина – в два с полтиной медью!

The script ran 0.027 seconds.