Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обыкновенная история [1847]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, О любви, Роман

Аннотация. Книга, которая написана более чем полвека назад и которая поразительно современна и увлекательна в наше время. Что скажешь – классика… Основой произведения является сопоставление двух взглядов на жизнь – жизнь согласно разуму и жизнь согласно чувствам. Борьба этих мировоззрений реализована в книге в двух центральных образах – дяди, который олицетворяет разумность, и его племянника, который выражает собой идеализм и эмоциональность. Одно из самых популярных произведений русской реалистической школы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

– У тамошнего дворника. – Вишь ведь, что городит! – заметила Аграфена. – Что вы его, сударыня, слушаете! Запереть бы его в хлев – вот и стал бы знать! – Готов не токмя что своим господам исполнять их барскую волю, – продолжал Евсей, – хоть умереть сейчас! Я образ сниму со стены… – Все вы хороши на словах! – сказала Анна Павловна. – А как дело делать, так вас тут нет! Видно, хорошо смотрел за барином: допустил до того, что он, голубчик мой, здоровье потерял! Смотрел ты! Вот ты увидишь у меня… Она погрозила ему. – Я ли не смотрел, сударыня? В восемь-то лет из барского белья только одна рубашка пропала, а то у меня и изношенные-то целы. – А куда она пропала? – гневно спросила Анна Павловна. – У прачки пропала. Я тогда докладывал Александру Федорычу, чтоб вычесть у ней, да они ничего не сказали. – Видишь, мерзавка, – заметила Анна Павловна, – польстилась на хорошее-то бельё! – Как не смотреть! – продолжал Евсей. – Дай бог всякому так свою должность справить. Они, бывало, ещё почивать изволят, а я и в булочную сбегаю… – Какие он булки кушал? – Белые-с, хорошие. – Знаю, что белые; да сдобные? – Этакой ведь столб! – сказала Аграфена, – и слова-то путём не умеет молвить, а ещё петербургский! – Никак нет-с! – отвечал Евсей, – постные. – Постные! ах ты, злодей этакой! душегубец! разбойник! – сказала Анна Павловна, покраснев от гнева. – Ты это не догадался сдобных-то булок покупать ему? а смотрел! – Да они, сударыня, не приказывали… – Не приказывали! Ему, голубчику моему, всё равно, что ни подложи – всё скушает. А тебе и этого в голову не пришло? Ты разве забыл, что он здесь кушал всё сдобные булки? Покупать постные булки! Верно, ты деньги-то в другое место относил? Вот я тебя! Ну, что ещё? говори… – После, как откушают чай, – продолжал Евсей, оробев, – в должность пойдут, а я за сапоги: целое утро чищу, всё перечищу, иные раза по три; вечером снимут – опять вычищу. Как, сударыня, не смотрел: да я ни у одного из господ таких сапог не видывал. У Петра Иваныча хуже вычищены, даром что трое лакеев. – Отчего же он такой? – сказала, несколько смягчившись, Анна Павловна. – Должно быть, от писанья, сударыня. – Много писал? – Много-с; каждый день. – Что ж он писал? бумаги, что ли, какие? – Должно быть, бумаги-с. – А ты что не унимал? – Я унимал, сударыня: «Не сидите, мол, говорю, Александр Федорыч, извольте идти гулять: погода хорошая, много господ гуляет. Что за писанье? грудку надсадите: маменька, мол, гневаться станут…» – А он что? – «Пошёл, говорят, вон: ты дурак!» – И подлинно дурак! – промолвила Аграфена. Евсей взглянул при этом на неё, потом опять продолжал глядеть на барыню. – Ну, а дядя-то разве не унимал? – спросила Анна Павловна. – Куда, сударыня! придут, да коли застанут без дела, так и накинутся. «Что, говорят, ничего не делаешь? Здесь, говорят, не деревня, надо работать, говорят, а не на боку лежать! Всё, говорят, мечтаешь!» А то ещё и выбранят… – Как выбранят? – «Провинция…» говорят… и пойдут, и пойдут… так бранятся, что иной раз не слушал бы. – Чтоб ему пусто было! – сказала, плюнув, Анна Павловна. – Своих бы пострелят народил, да и ругал бы! Чем бы унять, а он… Господи, боже мой, царь милосердый! – воскликнула она, – на кого нынче надеяться, коли и родные свои хуже дикого зверя? Собака, и та бережёт своих щенят, а тут дядя извёл родного племянника! А ты, дурачина этакой, не мог дядюшке-то сказать, чтоб он не изволил так лаяться на барина, а отваливал бы прочь. Кричал бы на жену свою, мерзавку этакую! Видишь, нашёл кого ругать: «Работай, работай!» Сам бы околевал над работой! Собака, право, собака, прости господи! Холопа нашёл работать! За этим последовало молчание. – Давно ли Сашенька стал так худ? – спросила она потом. – Вот уж года три, – отвечал Евсей, – Александр Федорыч стали больно скучать и пищи мало принимали; вдруг стали худеть, худеть, таяли словно свечка. – Отчего же скучал-то? – Бог их ведает, сударыня. Пётр Иваныч изволили говорить им что-то об этом; я было послушал, да мудрено: не разобрал. – А что он говорил? Евсей подумал с минуту, стараясь, по-видимому, что-то припомнить, и шевелил губами. – Называли как-то они их, да забыл… Анна Павловна и Аграфена смотрели на него и дожидались с нетерпением ответа. – Ну?.. – сказала Анна Павловна. Евсей молчал. – Ну же, разиня, молви что-нибудь, – прибавила Аграфена, – барыня дожидается. – Ра… кажись, разочаро… ванный… – выговорил, наконец, Евсей. Анна Павловна посмотрела с недоумением на Аграфену, Аграфена на Евсея, Евсей на них обеих, и все молчали. – Как? – спросила Анна Павловна. – Разо… разочарованный, точно так-с, вспомнил! – решительным голосом отвечал Евсей. – Что это ещё за напасть такая? Господи! болезнь, что ли? – спросила Анна Павловна с тоской. – Ах, да не испорчен ли это значит, сударыня? – торопливо промолвила Аграфена. Анна Павловна побледнела и плюнула. – Чтоб тебе типун на язык! – сказала она. – Ходил ли он в церковь? Евсей несколько замялся. – Нельзя сказать, сударыня, чтоб больно ходили… – нерешительно отвечал он, – почти можно сказать, что и не ходили… там господа, почесть, мало ходят в церковь… – Вот оно отчего! –сказала Анна Павловна со вздохом и перекрестилась. – Видно, богу не угодны были одни мои молитвы. Сон-то и не лжив: точно из омута вырвался, голубчик мой! Тут пришёл Антон Иваныч. – Обед простынет, Анна Павловна, – сказал он, – не пора ли будить Александра Федорыча? – Нет, нет, боже сохрани! – отвечала она, – он не велел себя будить. «Кушайте, говорит, одни: у меня аппетиту нет; я лучше усну, говорит: сон подкрепит меня; разве вечером захочу». Так вы вот что сделайте, Антон Иваныч: уж не прогневайтесь на меня, старуху: я пойду затеплю лампадку да помолюсь, пока Сашенька почивает; мне не до еды; а вы откушайте одни. – Хорошо, матушка, хорошо, исполню: положитесь на меня. – Да уж окажите благодеяние, – продолжала она, – вы наш друг, так любите нас, позовите Евсея и расспросите путём, отчего это Сашенька стал задумчивый и худой и куда делись его волоски? Вы мужчина: вам оно ловчее… не огорчили ли его там? ведь есть этакие злодеи на свете… всё узнайте. – Хорошо, матушка, хорошо: я допытаюсь, всю подноготную выведаю. Пошлите-ка ко мне Евсея, пока я буду обедать, – всё исполню! – Здорово, Евсей! – сказал он, садясь за стол и затыкая салфетку за галстук, – как поживаешь? – Здравствуйте, сударь. Что наше за житьё? плохое-с. Вот вы так подобрели здесь. Антон Иваныч плюнул. – Не сглазь, брат: долго ли до греха? – прибавил он и начал есть щи. – Ну, что вы там, как? – спросил он. – Да так-с: не больно хорошо. – Чай, провизия-то хорошая? Ты что ел? – Что-с? возьмёшь в лавочке студени да холодного пирога – вот и обед! – Как, в лавочке? а своя-то печь? – Дома не готовили. Там холостые господа стола не держут. – Что ты! – сказал Антон Иваныч, положив ложку. – Право-с: и барину-то из трактира носили. – Экое цыганское житьё! а! не похудеть! На-ка, выпей! – Покорнейше вас благодарю, сударь! за ваше здоровье! Затем последовало молчание. Антон Иваныч ел. – Почём там огурцы? – спросил он, положив себе на тарелку огурец. – Сорок копеек десяток. – Полно? – Ей-богу-с; да чего, сударь, срам сказать: иной раз из Москвы солёные-то огурцы возят. – Ах ты, господи! ну! не похудеть! – Где там этакого огурца увидишь! – продолжал Евсей, указывая на один огурец, – и во сне не увидишь! мелочь, дрянь: здесь и глядеть бы не стали, а там господа кушают! В редком доме, сударь, хлеб пекут. А этого там, чтобы капусту запасать, солонину солить, грибы мочить – ничего в заводе нет. Антон Иваныч покачал головой, но ничего не сказал, потому что рот у него был битком набит. – Как же? – спросил он, прожевав. – Всё в лавочке есть; а чего нет в лавочке, так тут же где-нибудь в колбасной есть; а там нет, так в кондитерской; а уж чего в кондитерской нет, так иди в аглицкий магазин: у французов всё есть! Молчание. – Ну, а почём поросята? – спросил Антон Иваныч, взявши на тарелку почти полпоросенка. – Не знаю-с; не покупывали: что-то дорого, рубля два, кажись… – Ай, ай, ай! не похудеть! этакая дороговизна! – Их хорошие-то господа мало и кушают: всё больше чиновники. Опять молчание. – Ну, так как же вы там: плохо? – спросил Антон Иваныч. – И не дай бог, как плохо! Вот здесь квас-то какой, а там и пиво-то жиже; а от квасу так целый день в животе словно что кипит! Только хороша одна вакса: уж вакса, так и не наглядишься! и запах какой: так бы и съел! – Что ты! – Ей-богу-с. Молчание. – Ну так как же? – спросил Антон Иваныч, прожевав. – Да так-с. – Плохо ели? – Плохо. Александр Федорыч кушали так, самую малость: совсем отвыкли от еды; за обедом и фунта хлеба не скушают. – Не похудеть! – сказал Антон Иваныч. – Всё оттого, что дорого, что ли? – И дорого-с, да и обычая нет наедаться каждый день досыта. Господа кушают словно украдкой, по одному разу в день, и то коли успеют, часу в пятом, иной раз в шестом; а то так чего-нибудь перехватят, да тем и кончат. Это у них последнее дело: сначала все дела переделают, а потом и кушать. – Вот житьё-то! – говорил Антон Иваныч. – Не похудеть! диво, как вы там не умерли! И весь век так? – Нет-с: по праздникам господа, как соберутся иногда, так, не дай бог как едят! Поедут в какой-нибудь немецкий трактир, да рублей сто, слышь, и проедят. А пьют что – боже упаси! хуже нашего брата! Вот, бывало, у Петра Иваныча соберутся гости: сядут за стол часу в шестом, а встанут утром в четвёртом часу. Антон Иваныч вытаращил глаза. – Что ты! – сказал он, – и всё едят? – Всё едят! – Хоть бы посмотреть: не по-нашему! Что же они едят? – Да что, сударь, не на что смотреть! Не узнаешь, что и ешь: немцы накладут в кушанье бог знает чего: и в рот-то взять не захочется. И перец-то у них не такой; подливают в соус чего-то из заморских склянок… Раз угостил меня повар Петра Иваныча барским кушаньем, так три дня тошнило. Смотрю, оливка в кушанье: думал, как и здесь оливка; раскусил – глядь: а там рыбка маленькая; противно стало, выплюнул; взял другую – и там то же; да во всех… ах вы, чтоб вас, проклятые!.. – Как же это они, нарочно кладут туда? – Бог их ведает! Я спрашивал: ребята смеются, говорят: так, слышь, родятся. И что за кушанья? Сначала горячее подадут, как следует, с пирогами, да только уж пироги с напёрсток; возьмёшь в рот вдруг штук шесть, хочешь пожевать, смотришь – уж там их и нет, и растаяли… После горячего вдруг чего-то сладкого дадут, там говядины, а там мороженого, а там травы какой-то, а там жаркое… и не ел бы! – Так печь-то у вас и не топилась? Ну как не похудеть! – промолвил Антон Иваныч, вставая из-за стола. «Благодарю тебя, боже мой, – начал он вслух, с глубоким вздохом, – яко насытил мя еси небесных благ… что я! замололся язык-то: земных благ, – и не лиши меня небесного твоего царствия». – Убирайте со стола: господа не будут кушать. К вечеру приготовьте другого поросёнка… или нет ли индейки? Александр Федорыч любит индейку; он, чай, проголодается. А теперь принесите-ка мне посвежее сенца в светёлку: я вздохну часок-другой; там к чаю разбудите. Коли чуть там Александр Федорыч зашевелится, так того… растолкайте меня. Восстав от сна, он пришёл к Анне Павловне. – Ну что, Антон Иваныч? – спросила она. – Ничего, матушка, покорно благодарю за хлеб за соль… и уснул так сладко; сено такое свежее, душистое… – На здоровье, Антон Иваныч. Ну, а что говорит Евсей? Вы спрашивали? – Как не спрашивать! Всё выведал: пустое! всё поправится. Дело-то всё, выходит, оттого, что пища там была, слышь, плоха. – Пища? – Да; судите сами: огурцы сорок копеек десяток, поросёнок два рубля, а кушанье всё кондитерское – и не наешься досыта. Как не похудеть! Не беспокойтесь, матушка, мы его поставим здесь на ноги, вылечим. Вы велите-ка заготовить побольше настойки берёзовой; я дам рецепт; мне от Прокофья Астафьича достался; да утром и вечером и давайте по рюмке или по две, и перед обедом хорошо; можно со святой водой… у вас есть? – Есть, есть: вы же привезли. – Да, ведь в самом деле я. Кушанья выбирайте пожирнее. Я уж к ужину велел поросёнка или индейку зажарить. – Благодарствуйте, Антон Иваныч. – Не на чём, матушка! Не велеть ли ещё цыплят с белым соусом? – Я велю… – Зачем вам самим? а я-то на что? похлопочу… дайте мне. – Похлопочите, помогите, отец родной. Он ушёл, а она задумалась. Женский инстинкт и сердце матери говорили ей, что не пища главная причина задумчивости Александра. Она стала искусно выведывать намёками, стороной, но Александр не понимал этих намёков и молчал. Так прошли недели две-три. Поросят, цыплят и индеек пошло на Антона Иваныча множество, а Александр всё был задумчив, худ, и волосы не росли. Тогда Анна Павловна решилась поговорить с ним напрямки. – Послушай, друг мой, Сашенька, – сказала она однажды, – вот уж с месяц, как ты живёшь здесь, а я ещё не видала, чтоб ты улыбнулся хоть раз: ходишь словно туча, смотришь в землю. Или тебе ничто не мило на родной стороне? Видно, на чужой милее; тоскуешь по ней, что ли? Сердце моё надрывается, глядя на тебя. Что с тобой сталось? Расскажи ты мне: чего тебе недостаёт? я ничего не пожалею. Обидел ли кто тебя: я доберусь и до того. – Не беспокойтесь, маменька, – сказал Александр, – это так, ничего! я вошёл в лета, стал рассудительнее, оттого и задумчив… – А худ-то отчего? а волосы-то где? – Я не могу рассказать, отчего… всего не перескажешь, что было в восемь лет… может быть, и здоровье немного, расстроилось… – Что ж у тебя болит? – Болит и тут, и здесь. – Он указал на голову и сердце. Анна Павловна дотронулась рукой до его лба. – Жару нет, – сказала она. – Что ж бы это такое было? стреляет, что ли, в голову? – Нет… так… – Сашенька! пошлём за Иваном Андреичем. – Кто это Иван Андреич? – Новый лекарь; года два как приехал. Дока такой, что чудо! Лекарств почти никаких не прописывает; сам делает какие-то крохотные зёрнышки – и помогают. Вон у нас Фома животом страдал; трои сутки ревмя ревел: он дал ему три зёрнышка, как рукой сняло! Полечись, голубчик! – Нет, маменька, он не поможет мне: это так пройдёт. – Да отчего же ты скучаешь? Что это за напасть такая? – Так… – Чего тебе хочется? – И сам не знаю; так скучаю. – Экое диво, господи! – сказала Анна Павловна. – Пища, ты говоришь, тебе нравится, удобства все есть, и чин хороший… чего бы, кажется? а скучаешь! Сашенька, – сказала она, помолчав, тихо, – не пора ли тебе… жениться? – Что вы! нет, я не женюсь. – А у меня есть на примете девушка – точно куколка: розовенькая, нежненькая; так, кажется, из косточки в косточку мозжечок и переливается. Талия такая тоненькая, стройная; училась в городе, в пансионе. За ней семьдесят пять душ да двадцать пять тысяч деньгами, и приданое славное: в Москве делали; и родня хорошая… А? Сашенька? Я уж с матерью раз за кофеем разговорилась, да шутя и забросила словечко: у ней, кажется, и ушки на макушке от радости… – Я не женюсь, – повторил Александр. – Как, никогда? – Никогда. – Господи помилуй! что ж из этого будет? Все люди как люди, только ты один бог знает на кого похож! А мне-то бы радость какая! привёл бы бог понянчить внучат. Право, женись на ней; ты её полюбишь… – Я не полюблю, маменька: я уж отлюбил. – Как отлюбил, не женясь? Кого ж ты любил там? – Девушку. – Что ж не женился? – Она изменила мне. – Как изменила? Ведь ты ещё не был женат на ней? Александр молчал. – Хороши же там у вас девушки: до свадьбы любят! Изменила! мерзавка этакая! Счастье-то само просилось к ней в руки, да не умела ценить, негодница! Увидала бы я её, я бы ей в рожу наплевала. Чего дядя-то смотрел? Кого это она нашла лучше, посмотрела бы я?.. Что ж, разве одна она? полюбишь в другой раз. – Я и в другой раз любил. – Кого же? – Вдову. – Ну, что ж не женился? – Той я сам изменил. Анна Павловна глядела на Александра и не знала, что сказать. – Изменил!.. – повторила она. – Видно, беспутная какая-нибудь! – прибавила потом. – Подлинно омут, прости господи: любят до свадьбы, без обряда церковного; изменяют… Что это делается на белом свете, как поглядишь! Знать, скоро света преставление!.. Ну, скажи, не хочется ли тебе чего-нибудь? Может быть, пища тебе не по вкусу? Я из города повара выпишу… – Нет, благодарю: всё хорошо. – Может быть, тебе скучно одному: я за соседями пошлю. – Нет, нет. Не тревожьтесь, маменька! мне здесь покойно, хорошо; всё пройдёт… я ещё не осмотрелся. Вот и всё, чего могла добиться Анна Павловна. «Нет, – думала она, – без бога, видно, ни на шаг». Она предложила Александру поехать с ней к обедне в ближайшее село, но он проспал два раза, а будить она его не решалась. Наконец она позвала его вечером ко всенощной. «Пожалуй», – сказал Александр, и они поехали. Мать вошла в церковь и стала у самого клироса, Александр остался у дверей. Солнце уж садилось и бросало косвенные лучи, которые то играли по золотым окладам икон, то освещали тёмные и суровые лики святых и уничтожали своим блеском слабое и робкое мерцание свеч. Церковь была почти пуста: крестьяне были на работе в поле; только в углу у выхода теснилось несколько старух, повязанных белыми платками. Иные, пригорюнившись и опершись щекой на руку, сидели на каменной ступеньке придела и по временам испускали громкие и тяжкие вздохи, бог знает, о грехах ли своих, или о домашних делах. Другие, припав к земле, долго лежали ниц, молясь. Свежий ветерок врывался сквозь чугунную решётку в окно и то приподнимал ткань на престоле, то играл сединами священника, или перевёртывал лист книги и тушил свечу. Шаги священника и дьячка громко раздавались по каменному полу в пустой церкви; голоса их уныло разносились по сводам. Вверху, в куполе, звучно кричали галки и чирикали воробьи, перелетавшие от одного окна к другому, и шум крыльев их и звон колоколов заглушали иногда службу… «Пока в человеке кипят жизненные силы, – думал Александр, – пока играют желания и страсти, он занят чувственно, он бежит того успокоительного, важного и торжественного созерцания, к которому ведёт религия… он приходит искать утешения в ней с угасшими, растраченными силами, с сокрушёнными надеждами, с бременем лет…» Мало-помалу при виде знакомых предметов в душе Александра пробуждались воспоминания. Он мысленно пробежал своё детство и юношество до поездки в Петербург; вспомнил, как, будучи ребёнком, он повторял за матерью молитвы, как она твердила ему об ангеле-хранителе, который стоит на страже души человеческой и вечно враждует с нечистым; как она, указывая ему на звёзды, говорила, что это очи божиих ангелов, которые смотрят на мир и считают добрые и злые дела людей, как небожители плачут, когда в итоге окажется больше злых, нежели добрых дел, и как радуются, когда добрые дела превышают злые. Показывая на синеву дальнего горизонта, она говорила, что это Сион… Александр вздохнул, очнувшись от этих воспоминаний. «Ах! если б я мог ещё верить в это! – думал он. – Младенческие верования утрачены, а что я узнал нового, верного?.. ничего: я нашёл сомнения, толки, теории… и от истины ещё дальше прежнего… К чему этот раскол, это умничанье?.. Боже!.. когда теплота веры не греет сердца, разве можно быть счастливым? Счастливее ли я?» Всенощная кончилась. Александр приехал домой ещё скучнее, нежели поехал. Анна Павловна не знала, что и делать. Однажды он проснулся ранее обыкновенного и услыхал шорох за своим изголовьем. Он оглянулся: какая-то старуха стоит над ним и шепчет. Она тотчас исчезла, как скоро увидела, что её заметили. Под подушкой у себя Александр нашёл какую-то траву; на шее у него висела ладанка. – Что это значит? – спросил Александр у матери, – что за старуха была у меня в комнате? Анна Павловна смутилась. – Это… Никитишна, – сказала она. – Какая Никитишна? – Она, вот видишь, мой друг… ты не рассердишься? – Да что такое? скажите. – Она… говорят, многим помогает… Она только пошепчет на воду, да подышит на спящего человека – всё и пройдёт. – В третьем году, ко вдове Сидорихе, – примолвила Аграфена, – летал по ночам огненный змей в трубу… Тут Анна Павловна плюнула. – Никитишна, – продолжала Аграфена, – заговорила змея: перестал летать… – Ну, а Сидориха что? – спросил Александр. – Родила: ребёнок был такой худой да чёрный! на третий день умер. Александр засмеялся, может быть в первый раз после приезда в деревню. – Откуда вы её взяли? – спросил он. – Антон Иваныч привёз, – отвечала Анна Павловна. – Охота вам слушать этого дурака! – Дурака! Ах, Сашенька, что ты это? не грех ли? Антон Иваныч дурак! Как это у тебя язык-то поворотился? Антон Иваныч – благодетель, друг наш! – Вот возьмите, маменька, ладанку и отдайте её нашему другу и благодетелю: пусть он повесит её себе на шею. С тех пор он стал запираться на ночь. Прошло два-три месяца. Мало-помалу уединение, тишина, домашняя жизнь и все сопряжённые с нею материальные блага помогли Александру войти в тело. А лень, беззаботность и отсутствие всякого нравственного потрясения водворили в душе его мир, которого Александр напрасно искал в Петербурге. Там, бежавши от мира идей, искусств, заключённый в каменных стенах, он хотел заснуть сном крота, но его беспрестанно пробуждали волнения зависти и бессильные желания. Всякое явление в мире науки и искусства, всякая новая знаменитость будили в нём вопрос: «Почему это не я, зачем не я?» Там на каждом шагу он встречал в людях невыгодные для себя сравнения… там он так часто падал, там увидал как в зеркале свои слабости… там был неумолимый дядя, преследовавший его образ мыслей, лень и ни на чём не основанное славолюбие; там изящный мир и куча дарований, между которыми он не играл никакой роли. Наконец, там жизнь стараются подвести под известные условия, прояснить её тёмные и загадочные места, не давая разгула чувствам, страстям и мечтам и тем лишая её поэтической заманчивости, хотят издать для неё какую-то скучную, сухую, однообразную и тяжёлую форму… А здесь какое приволье! Он лучше, умнее всех! Здесь он всеобщий идол на несколько вёрст кругом. Притом здесь на каждом шагу, перед лицом природы, душа его отверзалась мирным, успокоительным впечатлениям. Говор струй, шёпот листьев, прохлада и подчас самоё молчание природы – всё рождало думу, будило чувство. В саду, в поле, дома его посещали воспоминания детства и юности. Анна Павловна, сидя иногда подле него, как будто угадывала его мысли. Она помогала ему возобновлять в памяти дорогие сердцу мелочи из жизни или рассказывала то, чего он вовсе не помнил. – Вот эти липы, – говорила она, указывая на сад, – сажал твой отец. Я была беременна тобой. Сижу, бывало, здесь на балконе да смотрю на него. Он поработает, поработает да взглянет на меня, а пот так градом и льёт с него. «А! ты тут? – молвит, – то-то мне так весело работать!» – и опять примется. А вон лужок, где ты играл, бывало, с ребятишками; такой сердитый был: чуть что не по тебе – и закричишь благим матом. Однажды Агашка – вот что теперь за Кузьмой, его третья изба от околицы – толкнула как-то тебя, да нос до крови и расшиби: отец порол, порол её, я насилу умолила. Александр мысленно дополнял эти воспоминания другими: «Вон на этой скамье, под деревом, – думал он, – я сиживал с Софьей и был счастлив тогда. А вон там, между двух кустов сирени, получил от неё первый поцелуй…» И всё это было перед глазами. Он улыбался этим воспоминаниям и просиживал по целым часам на балконе, встречая или провожая солнце, прислушиваясь к пению птиц, к плеску озера и к жужжанью невидимых насекомых. «Боже мой! как здесь хорошо! – говорил он под влиянием этих кротких впечатлений, – вдали от суеты, от этой мелочной жизни, от того муравейника, где люди   …в кучах, за оградой, Не дышат утренней прохладой, Ни вешним запахом лугов[56]   Как устаёшь там жить и как отдыхаешь душой здесь, в этой простой, несложной, немудрёной жизни! Сердце обновляется, грудь дышит свободнее, а ум не терзается мучительными думами и нескончаемым разбором тяжебных дел с сердцем: и то, и другое в ладу. Не над чем задумываться. Беззаботно, без тягостной мысли, с дремлющим сердцем и умом и с лёгким трепетом скользишь взглядом от рощи к пашне, от пашни к холму, и потом погружаешь его в бездонную синеву неба». Иногда он переходил к окну, выходившему на двор и на улицу в село. Там другая картина, картина теньеровская[57], полная хлопотливой, семейной жизни. Барбос от зноя растянется у конуры, положив морду на лапы. Десятки кур встречают утро, кудахтая взапуски; петухи дерутся. По улице гонят стадо в поле. Иногда одна отставшая от стада корова тоскливо мычит, стоя среди улицы и оглядываясь во все стороны. Мужики и бабы, с граблями и косами на плечах, идут на работу. Ветер по временам выхватит из их говора два-три слова и донесёт до окна. Там крестьянская телега с громом проедет по мостику, за ней лениво проползёт воз с сеном. Белокурые и жестковолосые ребятишки, подняв рубашонки, бродят по лужам. Глядя на эту картину, Александр начал постигать поэзию серенького неба, сломанного забора, калитки, грязного пруда и трепака[58]. Узкий щегольской фрак он заменил широким халатом домашней работы. И в каждом явлении этой мирной жизни, в каждом впечатлении и утра, и вечера, и трапезы, и отдыха присутствовало недремлющее око материнской любви. Она не могла нарадоваться, глядя, как Александр полнел, как на щёки его возвращался румянец, как глаза оживлялись мирным блеском. «Только волоски не растут, – говорила она, – а были как шёлк». Александр часто гулял по окрестностям. Однажды он встретил толпу баб и девок, шедших в лес за грибами, присоединился к ним и проходил целый день. Воротясь домой, он похвалил девушку Машу за проворство и ловкость, и Маша взята была во двор ходить за барином. Ездил он иногда смотреть полевые работы и на опыте узнавал то, о чём часто писал и переводил для журнала. «Как мы часто врали там…» – думал он, качая головой, и стал вникать в дело глубже и пристальнее. Однажды, в ненастную погоду, попробовал он заняться делом, сел писать и остался доволен началом труда. Понадобилась для справок какая-то книга: он написал в Петербург, книгу выслали. Он занялся не шутя. Выписал ещё книг. Напрасно Анна Павловна пустилась уговаривать его не писать, чтобы не надсадил грудку: он и слушать не хотел. Она подослала Антона Иваныча. Александр не послушал и его и всё писал. Когда прошло месяца три-четыре, а он от писанья не только не похудел, а растолстел больше, Анна Павловна успокоилась. Так прошло года полтора. Всё бы хорошо, но Александр к концу этого срока стал опять задумываться. Желаний у него не было никаких, а какие и были, так их немудрёно было удовлетворить: они не выходили из пределов семейной жизни. Ничто его не тревожило: ни забота, ни сомнение, а он скучал! Ему мало-помалу надоел тесный домашний круг; угождения матери стали докучны, а Антон Иваныч опротивел; надоел и труд, и природа не пленяла его. Он сиживал молчаливо у окна и уже равнодушно глядел на отцовские липы, с досадой слушал плеск озера. Он начал размышлять о причине этой новой тоски и открыл, что ему было скучно – по Петербургу?! Удалясь от минувшего, он начал жалеть о нём. Кровь ещё кипела в нём, сердце билось, душа и тело просили деятельности… Опять задача. Боже мой! он чуть не заплакал от этого открытия. Он думал, что эта скука пройдёт, что он приживётся в деревне, привыкнет, – нет: чем дольше он жил там, тем сердце пуще ныло и опять просилось в омут, теперь уже знакомый ему. Он помирился с прошедшим: оно стало ему мило. Ненависть, мрачный взгляд, угрюмость, нелюдимость смягчились уединением, размышлением. Минувшее предстало ему в очищенном свете, и сама изменница Наденька – чуть не в лучах. «И что я здесь делаю? – с досадой говорил он, – за что вяну? Зачем гаснут мои дарования? Почему мне не блистать там своим трудом?.. Теперь я стал рассудительнее. Чем дядюшка лучше меня? Разве я не могу отыскать себе дороги? Ну, не удалось до сих пор, не за своё брался – что ж? опомнился теперь: пора, пора! Но как огорчит мой отъезд матушку! А между тем необходимо ехать: нельзя же погибнуть здесь! Там тот и другой – все вышли в люди… А моя карьера, а фортуна?.. я только один отстал… да за что же? да почему же?» Он метался от тоски и не знал, как сказать матери о намерении ехать. Но мать вскоре избавила его от этого труда: она умерла. Вот, наконец, что писал он к дяде и тётке в Петербург. К тётке:   «Перед моим отъездом из Петербурга вы, ma tante, со слезами на глазах напутствовали меня драгоценными словами, которые врезались в моей памяти. Вы сказали: „Если когда-нибудь мне нужна будет тёплая дружба, искреннее участие, то в вашем сердце всегда останется уголок для меня“. Настала минута, когда я понял всю цену этих слов. В правах, которые вы мне так великодушно дали над вашим сердцем, заключается для меня залог мира, тишины, утешения, спокойствия, может быть счастья всей моей жизни. Месяца три назад скончалась матушка: больше не прибавлю ни слова. Вы по письмам её знаете, что она была для меня, и поймёте, чего я лишился в ней… Я теперь бегу отсюда навсегда. Но куда, одинокий странник, направил бы я путь свой, как не в те места, где вы?.. Скажите одно слово: найду ли я в вас то, что оставил года полтора назад? Не изгнали ли вы меня из памяти? Согласитесь ли вы на скучную обязанность исцелить вашею дружбою, которая уже не раз спасала меня от горя, новую и глубокую рану? Всю надежду возлагаю на вас и другую, могучую союзницу – деятельность. Вы удивляетесь – не правда ли? Вам странно слышать от меня это? читать эти строки, писанные в покойном, несвойственном мне тоне? Не удивляйтесь и не бойтесь моего возвращения: к вам приедет не сумасброд, не мечтатель, не разочарованный, не провинциал, а просто человек, каких в Петербурге много и каким бы давно мне пора быть. Предупредите особенно дядюшку на этот счёт. Когда посмотрю на прошлую жизнь, мне становится неловко, стыдно и других, и самого себя. Но иначе и быть не могло. Вот когда только очнулся – в тридцать лет! Тяжкая школа, пройдённая в Петербурге, и размышление в деревне прояснили мне вполне судьбу мою. Удалясь на почтительное расстояние от уроков дядюшки и собственного опыта, я уразумел их здесь, в тишине, яснее, и вижу, к чему бы они давно должны были повести меня, вижу, как жалко и неразумно уклонялся я от прямой цели. Я теперь покоен: не терзаюсь, не мучусь, но не хвастаюсь этим; может быть, это спокойствие проистекает пока из эгоизма; чувствую, впрочем, что скоро взгляд мой на жизнь уяснится до того, что я открою другой источник спокойствия – чище. Теперь я ещё не могу не жалеть, что я уже дошёл до того рубежа, где – увы! – кончается молодость и начинается пора размышлений, поверка и разборка всякого волнения, пора сознания. Хотя, может быть, мнение моё о людях и жизни изменилось и немного, но много надежд улетело, много миновалось желаний, словом иллюзии утрачены; следовательно, не во многом и не во многих уж придётся ошибиться и обмануться, а это очень утешительно с одной стороны! И вот я смотрю яснее вперёд: самое тяжелое позади; волнения не страшны, потому что их осталось немного; главнейшие пройдены, и я благословляю их. Стыжусь вспомнить, как я, воображая себя страдальцем, проклинал свой жребий, жизнь. Проклинал! какое жалкое ребячество и неблагодарность! Как я поздно увидел, что страдания очищают душу, что они одни делают человека сносным и себе, и другим, возвышают его… Признаю теперь, что не быть причастным страданиям, значит не быть причастным всей полноте жизни: в них много важных условий, которых разрешения мы здесь, может быть, и не дождёмся. Я вижу в этих волнениях руку Промысла, который, кажется, задаёт человеку нескончаемую задачу – стремиться вперёд, достигать свыше предназначенной цели, при ежеминутной борьбе с обманчивыми надеждами, с мучительными преградами. Да, вижу, как необходима эта борьба и волнения для жизни, как жизнь без них была бы не жизнь, а застой, сон… Кончается борьба, смотришь – кончается и жизнь; человек был занят, любил, наслаждался, страдал, волновался, сделал своё дело и, следовательно, жил! Видите ли, как я рассуждаю: я вышел из тьмы – и вижу, что всё прожитое мною до сих пор было каким-то трудным приготовлением к настоящему пути, мудрёною наукою для жизни. Что-то говорит мне, что остальной путь будет легче, тише, понятнее… Тёмные места осветились, мудрёные узлы развязались сами собою; жизнь начинает казаться благом, а не злом. Скоро скажу опять: как хороша жизнь! но скажу не как юноша, упоённый минутным наслаждением, а с полным сознанием её истинных наслаждений и горечи. Затем и не страшна и смерть: она представляется не пугалом, а прекрасным опытом. И теперь уже в душу веет неведомое спокойствие: ребяческих досад, вспышек уколотого самолюбия, детской раздражительности и комического гнева на мир и людей, похожего на гнев моськи на слона, – как не бывало. Я сдружился опять, с чем давно раздружился, – с людьми, которые, мимоходом замечу, и здесь те же, как в Петербурге, только пожестче, погрубее, посмешнее. Но я не сержусь на них и здесь, а там и подавно не стану сердиться. Вот вам образчик моей кротости: к нам ездит чудак Антон Иваныч гостить, делить будто бы моё горе; завтра он поедет на свадьбу к соседу – делить радость, а там к кому-нибудь – исправлять должность повивальной бабки. Но ни горе, ни радость не мешают ему у всех есть раза по четыре в день. Я вижу, что ему всё равно: умер ли, или родился, или женился человек, и мне не противно смотреть на него, не досадно… я терплю его, не выгоняю… Добрый признак – не правда ли, ma tante? Что вы скажете, прочтя это похвальное слово самому себе?»   К дяде:   «Любезнейший, добрейший дядюшка и, вместе с тем, ваше превосходительство! С какою радостью узнал я, что и карьера ваша совершена достохвально; с фортуною вы уж поладили давно! Вы действительный статский советник, вы – директор канцелярии! Осмелюсь ли напомнить вашему превосходительству обещание, данное мне при отъезде: «Когда понадобится служба, занятия или деньги, обратись ко мне» – говорили вы. И вот мне понадобились и служба и занятия; понадобятся, конечно, и деньги. Бедный провинциал осмеливается просить места и работы. Какая участь ожидает мою просьбу? Не такая ли, какая постигла некогда письмо Заезжалова, который просил похлопотать о своём деле?.. Что касается творчества, о котором вы имели жестокость упомянуть в одном из ваших писем, то… не грех ли вам тревожить давно забытые глупости, когда я сам краснею за них?.. Эх, дядюшка, эх, ваше превосходительство! Кто ж не был молод и отчасти глуп? У кого не было какой-нибудь странной, так называемой заветной мечты, которой никогда не суждено сбываться? Вот мой сосед, справа, воображал себя героем, исполином – ловцом пред господом… он хотел изумить мир своими подвигами… и кончилось тем, что он вышел прапорщиком в отставку, не бывши на войне, и мирно разводит картофель и сеет репу. Другой, слева, мечтал по-своему переделать весь свет и Россию, а сам, пописав некоторое время бумаги в палате, удалился сюда и до сих пор не может переделать старого забора. Я думал, что в меня вложен свыше творческий дар, и хотел поведать миру новые, неведомые тайны, не подозревая, что это уже не тайны и что я не пророк. Все мы смешны; но скажите, кто, не краснея за себя, решится заклеймить позорною бранью эти юношеские, благородные, пылкие, хоть и не совсем умеренные мечты? Кто не питал в свою очередь бесплодного желания, не ставил себя героем доблестного подвига, торжественной песни, громкого повествования? Чьё воображение не уносилось к баснословным, героическим временам? кто не плакал, сочувствуя высокому и прекрасному? Если найдётся такой человек, пусть он бросит камень в меня – я ему не завидую. Я краснею за свои юношеские мечты, но чту их: они залог чистоты сердца, признак души благородной, расположенной к добру. Вас, я знаю, не убедят эти доводы: вам нужен довод положительный, практический; извольте, вот он: скажите, как узнавались и обработывались бы дарования, если б молодые люди подавляли в себе эти ранние склонности, если б не давали воли и простора мечтам своим, а следовали рабски указанному направлению, не пробуя сил? Наконец, не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись теперь у меня? А ваша собственная молодость разве чужда этих грехов? Вспомните, поройтесь в памяти. Вижу отсюда, как вы, с вашим покойным, никогда не смущающимся взором, качаете головой и говорите: нет ничего! Позвольте же уличить вас, например, хоть в любви… отрекаетесь? не отречётесь: улика у меня в руках… Вспомните, что я мог исследовать дело на месте действия. Театр ваших любовных похождений перед моими глазами – это озеро. На нём ещё растут жёлтые цветы; один, высушив надлежащим образом, честь имею препроводить при сём к вашему превосходительству, для сладкого воспоминания. Но есть страшнее оружие против ваших гонений на любовь вообще и на мою в особенности – это документ… Вы хмуритесь? и какой документ!!! побледнели? Я похитил эту драгоценную ветхость у тётушки, с не менее ветхой груди, и везу с собой как вечную улику против вас и как защиту себе. Трепещите, дядюшка! Мало того, я в подробности знаю всю историю вашей любви: тётушка рассказывает мне каждый день, за утренним чаем и за ужином, на сон грядущий, по интересному факту, а я вношу все эти драгоценные материалы в особый мемуар. Я не премину вручить его вам лично, вместе с моими трудами по части сельского хозяйства, которыми занимаюсь здесь уже с год. Я, с своей стороны, долгом считаю уверять тётушку в неизменности ваших к ней чувствований, как она говорит. Когда удостоюсь получить от вашего превосходительства благоприятный, по моей просьбе, ответ, то буду иметь честь явиться к вам, с приношением сушёной малины и мёду и с представлением нескольких писем, которыми обещают меня снабдить соседи по своим надобностям, кроме Заезжалова, умершего до окончания своего процесса».      Эпилог   Вот что, спустя года четыре после вторичного приезда Александра в Петербург, происходило с главными действующими лицами этого романа. В одно утро Пётр Иваныч ходил взад и вперёд по своему кабинету. Это уже был не прежний бодрый, полный и стройный Пётр Иваныч, всегда с одинаково покойным взором, с гордо поднятою головою и прямым станом. От лет ли, от обстоятельств ли, но он как будто опустился. Движения его были не так бодры, взгляд не так твёрд и самоуверен. В бакенбардах и висках светилось много седых волос. Видно было, что он отпраздновал пятидесятилетний юбилей своей жизни. Он ходил немного сгорбившись. Особенно странно было видеть на лице этого бесстрастного и покойного человека – каким мы его до сих пор знали – более нежели заботливое, почти тоскливое выражение, хотя оно и имело свойственный Петру Иванычу характер. Он как будто был в недоумении. Он делал шага два и вдруг останавливался посреди комнаты или скорыми шагами отмеривал два-три конца от одного угла до другого. Казалось, его посетила непривычная дума. На кресле близ стола сидел невысокого роста, полный человек, с крестом на шее, в застёгнутом наглухо фраке, положив одну ногу на другую. Недоставало только в руках трости с большим золотым набалдашником, той классической трости, по которой читатель, бывало, сейчас узнавал доктора в романах и повестях. Может быть, доктору и пристала эта булава, с которой он от нечего делать прогуливается пешком и по целым часам просиживает у больных, утешает их и часто в лице своём соединяет две-три роли: медика, практического философа, друга дома и т. п. Но всё это хорошо там, где живут на раздолье, на просторе, болеют редко и где доктор – больше роскошь, чем необходимость. А доктор Петра Иваныча был петербургский доктор. Он не знал, что значит ходить пешком, хотя и предписывал больным моцион. Он член какого-то совета, секретарь какого-то общества, и профессор, и врач нескольких казённых заведений, и врач для бедных, и непременный посетитель всех консультаций; у него и огромная практика. Он не снимает даже перчатки с левой руки, не снимал бы и с правой, если б не надо было щупать пульса; не расстёгивает никогда фрака и почти не садится. Доктор уж не раз перекладывал от нетерпения то левую ногу на правую, то правую на левую. Ему давно пора ехать, а Пётр Иваныч всё ничего не говорит. Наконец. – Что делать, доктор? – спросил Пётр Иваныч, вдруг остановясь перед ним. – Ехать в Киссинген, – отвечал доктор, – одно средство. У вас припадки стали повторяться слишком часто… – Э! вы всё обо мне! – перебил Пётр Иваныч, – я вам говорю о жене. Мне за пятьдесят лет, а она в цветущей поре, ей надо жить; и если здоровье её начинает угасать с этих пор… – Вот уж и угасать! – заметил доктор. – Я сообщил вам только свои опасения на будущее время, а теперь ещё нет ничего… Я только хотел сказать, что здоровье её… или не здоровье, а так она… как будто не в нормальном положении… – Не всё ли равно? Вы вскользь сделали ваше замечание, да и забыли, а я с тех пор слежу за ней пристально и с каждым днём открываю в ней новые, неутешительные перемены – и вот три месяца не знаю покоя. Как я прежде не видал – не понимаю! Должность и дела отнимают у меня и время, и здоровье… а вот теперь, пожалуй, и жену. Он опять пустился шагать по комнате. – Вы сегодня расспрашивали её? – спросил он, помолчав. – Да; но она ничего в себе не замечает. Я сначала предполагал физиологическую причину: у неё не было детей… но, кажется, нет! Может быть, причина чисто психологическая… – Ещё легче! – заметил Пётр Иваныч. – А может быть, и ничего нет. Подозрительных симптомов решительно никаких! Это так… вы засиделись слишком долго здесь в этом болотистом климате. Ступайте на юг: освежитесь, наберитесь новых впечатлений и посмотрите, что будет. Лето проживите в Киссингене, возьмите курс вод, а осень в Италии, зиму в Париже: уверяю вас, что накопления слизей, раздражительности… как не бывало! Пётр Иваныч почти не слушал его. – Психологическая причина! – сказал он вполголоса и покачал головой. – То есть, вот видите ли, почему я говорю психологическая, – сказал доктор, – иной, не зная вас, мог бы подозревать тут какие-нибудь заботы… или не заботы… а подавленные желания… иногда бывает нужда, недостаток… я хотел навести вас на мысль… – Нужда, желания! – перебил Пётр Иваныч, – все её желания предупреждаются; я знаю её вкус, привычки. А нужда… гм! Вы видите наш дом, знаете, как мы живём?.. – Хорош дом, славный дом, – сказал доктор, – чудесный… повар и какие сигары! А что этот приятель ваш, что в Лондоне живёт… перестал присылать вам херес? Что-то нынешний год не видать у вас… – Как коварна судьба, доктор! уж я ли не был осторожен с ней? – начал Пётр Иваныч с несвойственным ему жаром, – взвешивал, кажется, каждый свой шаг… нет, где-нибудь да подкосит, и когда же? при всех удачах, на такой карьере… А! Он махнул рукой и продолжал ходить. – Что вы тревожитесь так? – сказал доктор, – опасного решительно ничего нет. Я повторяю вам, что сказал в первый раз, то есть что организм её не тронут: разрушительных симптомов нет. Малокровие, некоторый упадок сил… – вот и всё! – Безделица! – сказал Пётр Иваныч. – Нездоровье её отрицательное, а не положительное, – продолжал доктор. – Будто одна она? Посмотрите на всех нездешних уроженцев: на что они похожи? Ступайте, ступайте отсюда. А если нельзя ехать, развлекайте её, не давайте сидеть, угождайте, вывозите; больше движения и телу, и духу: и то, и другое у ней в неестественном усыплении. Конечно, со временем оно может пасть на лёгкие или… – Прощайте, доктор! я пойду к ней, – сказал Пётр Иваныч и скорыми шагами пошёл в кабинет жены. Он остановился у дверей, тихо раздвинул портьеры и устремил на жену беспокойный взгляд. Она… что же особенного заметил в ней доктор? Всякий, увидев её в первый раз, нашёл бы в ней женщину, каких много в Петербурге. Бледна, это правда: взгляд у ней матовый, блуза свободно и ровно стелется по плоским плечам и гладкой груди; движения медленны, почти вялы… Но разве румянец, блеск глаз и огонь движений – отличительные признаки наших красавиц? А прелесть форм… Ни Фидий, ни Пракситель не нашли бы здесь Венер для своего резца. Нет, не пластической красоты надо искать в северных красавицах: они – не статуи; им не дались античные позы, в которых увековечилась красота греческих женщин, да не из чего и строить этих поз: нет тех безукоризненно правильных контуров тела… Чувственность не льётся из глаз их жарким потоком лучей; на полуоткрытых губах не млеет та наивно-сладострастная улыбка, какою горят уста южной женщины. Нашим женщинам дана в удел другая, высшая красота. Для резца неуловим этот блеск мысли в чертах лиц их, эта борьба воли с страстью, игра не высказываемых языком движений души с бесчисленными, тонкими оттенками лукавства, мнимого простодушия, гнева и доброты, затаённых радостей и страданий… всех этих мимолётных молний, вырывающихся из концентрической души… Как бы то ни было, но видевший в первый раз Лизавету Александровну не заметил бы в ней никакого расстройства. Тот только, кто знал её прежде, кто помнил свежесть лица её, блеск взоров, под которым, бывало, трудно рассмотреть цвет глаз её – так тонули они в роскошных, трепещущих волнах света, кто помнил её пышные плечи и стройный бюст, тот с болезненным изумлением взглянул бы на неё теперь, сердце его сжалось бы от сожаления, если он не чужой ей, как теперь оно сжалось, может быть, у Петра Иваныча, в чём он боялся признаться самому себе. Он тихо вошёл в кабинет и сел подле неё. – Что ты делаешь? – спросил он. – Вот просматриваю расходную книжку, – отвечала она. – Вообрази, Пётр Иваныч: в прошедшем месяце на один стол вышло около полуторы тысячи рублей: это ни на что не похоже! Он, не говоря ни слова, взял у ней книжку и положил на стол. – Послушай, – начал он, – доктор говорит, что здесь моя болезнь может усилиться: он советует ехать на воды за границу. Что ты скажешь? – Что же мне сказать? Тут, я думаю, голос доктора важнее моего. Надо ехать, если он советует. – А ты? Желала ли бы ты сделать этот вояж? – Пожалуй. – Но, может быть, ты лучше хотела бы остаться здесь? – Хорошо, я останусь. – Что же из двух? – спросил Пётр Иваныч с некоторым нетерпением. – Распоряжайся и собой, и мной, как хочешь, – отвечала она с унылым равнодушием, – велишь – я поеду, нет – останусь здесь… – Оставаться здесь нельзя, – заметил Пётр Иваныч, – доктор говорит, что и твоё здоровье несколько пострадало… от климата. – С чего он взял? – сказала Лизавета Александровна, – я здорова, я ничего не чувствую. – Продолжительное путешествие, – говорил Пётр Иваныч, – тоже может быть для тебя утомительно; не хочешь ли ты пожить в Москве у тётки, пока я буду за границею? – Хорошо; я, пожалуй, поеду в Москву. – Или не съездить ли нам обоим на лето в Крым? – Хорошо и в Крым. Пётр Иваныч не выдержал: он встал с дивана и начал, как у себя в кабинете, ходить по комнате, потом остановился перед ней. – Тебе всё равно, где ни быть? – спросил он. – Всё равно, – отвечала она. – Отчего же? Она, ничего не отвечая на это, взяла опять расходную тетрадь со стола. – Воля твоя, Пётр Иваныч, – заговорила она, – нам надо сократить расходы: как, тысяча пятьсот рублей на один стол… Он взял у ней тетрадь и бросил под стол. – Что это так занимает тебя? – спросил он, – или денег тебе жаль? – Как же не занимать? Ведь я твоя жена! Ты же сам учил меня… а теперь упрекаешь, что я занимаюсь.. Я делаю своё дело! – Послушай, Лиза! – сказал Пётр Иваныч после краткого молчания, – ты хочешь переделать свою натуру, осилить волю… это нехорошо. Я никогда не принуждал тебя: ты не уверишь меня, чтоб эти дрязги (он указал на тетрадь) могли занимать тебя. Зачем ты хочешь стеснять себя? Я предоставляю тебе полную свободу… – Боже мой! зачем мне свобода? – сказала Лизавета Александровна, – что я стану с ней делать? Ты до сих пор так хорошо, так умно распоряжался и мной и собой, что я отвыкла от своей воли; продолжай и вперёд; а мне свобода не нужна. Оба замолчали. – Давно, – начал опять Пётр Иваныч, – я не слыхал от тебя, Лиза, никакой просьбы, никакого желания, каприза. – Мне ничего не нужно, – заметила она. – У тебя нет никаких особенных… скрытых желаний? – спросил он с участием, пристально глядя на неё. Она колебалась, говорить или нет. Пётр Иваныч заметил это. – Скажи, ради бога, скажи! – продолжал он, – твои желания будут моими желаниями, я исполню их как закон. – Ну, хорошо, – отвечала она, – если ты можешь это сделать для меня… то… уничтожь наши пятницы… эти обеды утомляют меня… Пётр Иваныч задумался. – Ты и так живёшь взаперти, – сказал он, помолчав, – а когда к нам перестанут собираться приятели по пятницам, ты будешь совершенно в пустыне. Впрочем, изволь; ты желаешь этого – будет исполнено. Что ж ты станешь делать? – Ты передай мне свои счёты, книги, дела… я займусь… – сказала она и потянулась под стол поднять расходную тетрадь. Петру Иванычу это показалось худо скрытым притворством. – Лиза!.. – с упрёком сказал он. Книжка осталась под столом. – А я думал, не возобновишь ли ты некоторых знакомств, которые мы совсем оставили? Для этого я хотел дать бал, чтоб ты рассеялась, выезжала бы сама… – Ах, нет, нет! – с испугом заговорила Лизавета Александровна, – ради бога, не нужно! Как можно… бал! – Что ж это так пугает тебя? В твои лета бал не теряет своей занимательности; ты ещё можешь танцевать… – Нет, Пётр Иваныч, прошу тебя, не затевай! – заговорила она с живостью, – заботиться о туалете, одеваться, принимать толпу, выезжать – боже сохрани! – Ты, кажется, весь век хочешь проходить в блузе? – Да, если ты позволишь, я бы не сняла её. Зачем наряжаться? и трата денег, и лишние хлопоты без всякой пользы. – Знаешь что? – вдруг сказал Пётр Иваныч, – говорят, на нынешнюю зиму ангажирован сюда Рубини; у нас будет постоянная итальянская опера; я просил оставить для нас ложу – как ты думаешь? Она молчала. – Лиза! – Напрасно… – сказала она робко, – я думаю, и это будет мне утомительно… я устаю… Пётр Иваныч склонил голову, подошёл к камину и, облокотясь на него, смотрел… как бы это сказать? с тоской, не с тоской, а с тревогой, с беспокойством и с боязнью на неё. – Отчего, Лиза, это… – начал было он и не договорил: слово «равнодушие» не сошло у него с языка. Он долго молча глядел на неё. В её безжизненно-матовых глазах, в лице, лишённом игры живой мысли и чувств, в её ленивой позе и медленных движениях он прочитал причину того равнодушия, о котором боялся спросить; он угадал ответ тогда ещё, когда доктор только что намекнул ему о своих опасениях. Он тогда опомнился и стал догадываться, что, ограждая жену методически от всех уклонений, которые могли бы повредить их супружеским интересам, он вместе с тем не представил ей в себе вознаградительных условий за те, может быть, непривилегированные законом радости, которые бы она встретила вне супружества, что домашний её мир был не что иное, как крепость, благодаря методе его неприступная для соблазна, но зато в ней встречались на каждом шагу рогатки и патрули и против всякого законного проявления чувства… Методичность и сухость его отношений к ней простёрлись без его ведома и воли до холодной и тонкой тирании, и над чем? над сердцем женщины! За эту тиранию он платил ей богатством, роскошью, всеми наружными и сообразными с его образом мыслей условиями счастья, – ошибка ужасная, тем более ужасная, что она сделана была не от незнания, не от грубого понятия его о сердце – он знал его, – а от небрежности, от эгоизма! Он забывал, что она не служила, не играла в карты, что у ней не было завода, что отличный стол и лучшее вино почти не имеют цены в глазах женщины, а между тем он заставлял её жить этою жизнью. Пётр Иваныч был добр; и если не по любви к жене, то по чувству справедливости он дал бы бог знает что, чтоб поправить зло; но как поправить? Не одну ночь провёл он без сна с тех пор, как доктор сообщил ему свои опасения насчёт здоровья жены, стараясь отыскать средства, примирить её сердце с настоящим её положением и восстановить угасающие силы. И теперь, стоя у камина, он размышлял о том же. Ему пришло в голову, что, может быть, в ней уже таится зародыш опасной болезни, что она убита бесцветной и пустой жизнью… Холодный пот выступал у него на лбу. Он терялся в средствах, чувствуя, что для изобретения их нужно больше сердца, чем головы. А где ему взять его? Ему что-то говорило, что если б он мог пасть к её ногам, с любовью заключить её в объятия и голосом страсти сказать ей, что жил только для неё, что цель всех трудов, суеты, карьеры, стяжания – была она, что его методический образ поведения с ней внушён был ему только пламенным, настойчивым, ревнивым желанием укрепить за собой её сердце… Он понимал, что такие слова были бы действием гальванизма на труп, что она вдруг процвела бы здоровьем, счастьем, и на воды не понадобилось бы ехать. Но сказать и доказать – две вещи разные. Чтоб доказать это, надо точно иметь страсть. А порывшись в душе своей, Пётр Иваныч не нашёл там и следа страсти. Он чувствовал только, что жена была необходима ему, – это правда, но наравне с прочими необходимостями жизни, необходима по привычке. Он, пожалуй, не прочь бы притвориться, сыграть роль любовника, как ни смешно в пятьдесят лет вдруг заговорить языком страсти; но обманешь ли женщину страстью, когда её нет? Достанет ли потом столько героизма и уменья, чтоб дотянуть на плечах эту роль до той черты, за которой умолкают требования сердца? И не убьёт ли её окончательно оскорблённая гордость, когда она заметит, что то, что несколько лет назад было бы волшебным напитком для неё, подносится ей теперь как лекарство? Нет, он по-своему отчётливо взвесил и обсудил этот поздний шаг и не решился на него. Он думал сделать, может быть, то же, но иначе, так, как это теперь было нужно и возможно. У него уже три месяца шевелилась мысль, которая прежде показалась бы ему нелепостью, а теперь – другое дело! Он берёг её на случай крайности: крайность настала, и он решился исполнить свой план. «Если это не поможет, – думал он, – тогда нет спасенья! будь, что будет!» Пётр Иваныч решительными шагами подошёл к жене и взял её за руку. – Ты знаешь, Лиза, – сказал он, – какую роль я играю в службе: я считаюсь самым дельным чиновником в министерстве. Нынешний год буду представлен в тайные советники и, конечно, получу. Не думай, чтоб карьера моя кончилась этим: я могу ещё идти вперёд… и пошёл бы… Она смотрела на него с удивлением, ожидая, к чему это поведёт. – Я никогда не сомневалась в твоих способностях, – сказала она. – Я вполне уверена, что ты не остановишься на половине дороги, а пойдёшь до конца… – Нет, не пойду: я на днях подам в отставку. – В отставку? – спросила она с изумлением, выпрямившись. – Да. – Зачем? – Слушай ещё. Тебе известно, что я расчёлся с своими компаньонами и завод принадлежит мне одному. Он приносит мне до сорока тысяч чистого барыша, без всяких хлопот. Он идёт как заведённая машина. – Знаю; так что ж? – спросила Лизавета Александровна. – Я его продам. – Что ты, Пётр Иваныч! Что с тобой? – с возрастающим изумлением говорила Лизавета Александровна, глядя на него с испугом, – для чего всё это? Я не опомнюсь, понять не могу… – Не-уже-ли не можешь понять? – Нет!.. – в недоумении сказала Лизавета Александровна. – Ты не можешь понять, что, глядя, как ты скучаешь, как твоё здоровье терпит… от климата, я подорожу своей карьерой, заводом, не увезу тебя вон отсюда? не посвящу остатка жизни тебе? Лиза! неужели ты считала меня неспособным к жертве?.. – прибавил он с упрёком. – Так это для меня! – сказала Лизавета Александровна, едва приходя в себя, – нет, Пётр Иваныч! – живо заговорила она, сильно встревоженная, – ради бога, никакой жертвы для меня! Я не приму её – слышишь ли? решительно не приму! Чтоб ты перестал трудиться, отличаться, богатеть – и для меня! Боже сохрани! Я не стою этой жертвы! Прости меня: я была мелка для тебя, ничтожна, слаба, чтобы понять и оценить твои высокие цели, благородные труды… Тебе не такую женщину надо было… – Ещё великодушие! – сказал Пётр Иваныч, пожимая плечами. – Мои намерения неизменны, Лиза! – Боже, боже, что я наделала! Я была брошена как камень на твоём пути; я мешаю тебе… Что за странная моя судьба! – прибавила она почти с отчаянием. – Если человеку не хочется, не нужно жить… неужели бог не сжалится, не возьмёт меня? Мешать тебе… – Напрасно ты думаешь, что эта жертва тяжела для меня. Полно жить этой деревянной жизнью! Я хочу отдохнуть, успокоиться; а где я успокоюсь, как не наедине с тобой?.. Мы поедем в Италию. – Пётр Иваныч! – сказала она, почти плача, – ты добр, благороден… я знаю, ты в состоянии на великодушное притворство… но, может быть, жертва бесполезна, может быть, уж… поздно, а ты бросишь свои дела… – Пощади меня, Лиза, и не добирайся до этой мысли, – возразил Пётр Иваныч, – иначе ты увидишь, что я не из железа создан… Я повторяю тебе, что я хочу жить не одной головой: во мне ещё не всё застыло. Она глядела на него пристально, с недоверчивостью. – И это… искренно? – спросила она, помолчав, – ты точно хочешь покоя, уезжаешь не для меня одной? – Нет: и для себя. – А если для меня, я ни за что, ни за что… – Нет, нет! я нездоров, устал… хочу отдохнуть… Она подала ему руку. Он с жаром поцеловал её. – Так едем в Италию? – спросил он. – Хорошо, поедем, – отвечала она монотонно. У Петра Иваныча – как гора с плеч. «Что-то будет!» – подумал он. Долго сидели они, не зная, что сказать друг другу. Неизвестно, кто первый прервал бы молчание, если б они оставались ещё вдвоём. Но вот в соседней комнате послышались торопливые шаги. Явился Александр. Как он переменился! Как пополнел, оплешивел, как стал румян! С каким достоинством он носит своё выпуклое брюшко и орден на шее! Глаза его сияли радостью. Он с особенным чувством поцеловал руку у тётки и пожал дядину руку… – Откуда? – спросил Пётр Иваныч. – Угадайте, – отвечал Александр значительно. – У тебя сегодня какая-то особенная прыть, – сказал Пётр Иваныч, глядя на него вопросительно. – Бьюсь об заклад, что не угадаете! – говорил Александр. – Лет десять или двенадцать назад однажды ты, я помню, вот этак же вбежал ко мне, – заметил Пётр Иваныч, – ещё разбил у меня что-то… тогда я сразу догадался, что ты влюблён, а теперь… ужели опять? Нет, не может быть: ты слишком умён, чтоб… Он взглянул на жену и вдруг замолчал. – Не угадываете? – спросил Александр. Дядя глядел на него и всё думал. – Уж не… женишься ли ты? – сказал он нерешительно. – Угадали! –торжественно воскликнул Александр. – Поздравьте меня. – В самом деле? На ком? – спросили и дядя и тётка. – На дочери Александра Степаныча. – Неужели? Да ведь она богатая невеста, – сказал Пётр Иваныч. – И отец… ничего? – Я сейчас от них. Отчего отцу не согласиться? Напротив, он со слезами на глазах выслушал моё предложение; обнял меня и сказал, что теперь он может умереть спокойно: что он знает, кому вверяет счастье дочери… «Идите, говорит, только по следам вашего дядюшки!» – Он сказал это? Видишь, и тут не без дядюшки! – А что сказала дочь? – спросила Лизавета Александровна. – Да… она… так, как, знаете, все девицы, – отвечал Александр, – ничего не сказала, только покраснела; а когда я взял её за руку, так пальцы её точно играли на фортепьяно в моей руке… будто дрожали. – Ничего не сказала! – заметила Лизавета Александровна. – Неужели вы не взяли на себя труда выведать об этом у ней до предложения? Вам всё равно? Зачем же вы женитесь? – Как зачем? Не всё же так шататься! Одиночество наскучило; пришла пора, ma tante, усесться на месте, основаться, обзавестись своим домком, исполнить долг… Невеста же хорошенькая, богатая… Да вот дядюшка скажет вам, зачем жениться: он так обстоятельно рассказывает… Пётр Иваныч, тихонько от жены, махнул ему рукой, чтоб он не ссылался на него и молчал, но Александр не заметил. – А может быть, вы не нравитесь ей? – говорила Лизавета Александровна, – может быть, она любить вас не может – что вы на это скажете? – Дядюшка, что бы сказать? Вы лучше меня говорите… Да вот, я приведу ваши же слова, – продолжал он, не замечая, что дядя вертелся на своём месте и значительно кашлял, чтоб замять эту речь, – женишься по любви, – говорил Александр, – любовь пройдёт, и будешь жить привычкой; женишься не по любви – и придёшь к тому же результату: привыкнешь к жене. Любовь любовью, а женитьба женитьбой; эти две вещи не всегда сходятся, а лучше, когда не сходятся… Не правда ли, дядюшка? ведь вы так учили… Он взглянул на Петра Иваныча и вдруг остановился, видя, что дядя глядит на него свирепо. Он с разинутым ртом, в недоумении, поглядел на тётку, потом опять на дядю и замолчал. Лизавета Александровна задумчиво покачала головой. – Ну, так ты женишься? – сказал Пётр Иваныч. – Вот теперь пора, с богом! А то хотел было в двадцать три года. – Молодость, дядюшка, молодость! – То-то молодость. Александр задумался и потом улыбнулся. – Что ты? – спросил Пётр Иваныч. – Так: мне пришла в голову одна несообразность… – Какая? – Когда я любил… – отвечал Александр в раздумье, – тогда женитьба не давалась… – А теперь женишься, да любовь не даётся, – прибавил дядя, и оба они засмеялись. – Из этого следует, дядюшка, что вы правы, полагая привычку главным… Пётр Иваныч опять сделал ему зверское лицо. Александр замолчал, не зная, что подумать. – Женишься на тридцать пятом году, – говорил Пётр Иваныч, – это в порядке. А помнишь, как ты тут бесновался в конвульсиях, кричал, что тебя возмущают неравные браки, что невесту влекут как жертву, убранную цветами и алмазами, и толкают в объятия пожилого человека, большею частью некрасивого, с лысиной. Покажи-ка голову. – Молодость, молодость, дядюшка! Не понимал сущности дела, – говорил Александр, заглаживая рукой волосы. – Сущность дела, – продолжал Пётр Иваныч. – А бывало, помнишь, как ты был влюблён в эту, как её… Наташу, что ли? «Бешеная ревность, порывы, небесное блаженство»… куда всё это девалось?.. – Ну, ну, дядюшка, полноте! – говорил Александр, краснея. – Где «колоссальная страсть, слёзы»?.. – Дядюшка! – Что? Полно предаваться «искренним излияниям», полно рвать жёлтые цветы! «Одиночество наскучило»… – О, если так, дядюшка, я докажу, что не я один бил, бесновался, ревновал, плакал… позвольте, позвольте, у меня имеется письменный документ… Он вынул из кармана бумажник и, порывшись довольно долго в бумагах, вытащил какой-то ветхий, почти развалившийся и пожелтевший листок бумаги. – Вот, ma tante, – сказал он, – доказательство, что дядюшка не всегда был такой рассудительный, насмешливый и положительный человек. И он ведал искренние излияния и передавал их не на гербовой бумаге, и притом особыми чернилами. Четыре года таскал я этот лоскуток с собой и всё ждал случая уличить дядюшку. Я было и забыл о нём, да вы же сами напомнили. – Что за вздор? Я ничего не понимаю, – сказал Пётр Иваныч, глядя на лоскуток. – А вот, вглядитесь. Александр поднёс бумажку к глазам дяди. Вдруг лицо Петра Иваныча потемнело. – Отдай! отдай, Александр! – закричал он торопливо и хотел схватить лоскуток. Но Александр проворно отдёрнул руку. Лизавета Александровна с любопытством смотрела на них. – Нет, дядюшка, не отдам, – говорил Александр, – пока не сознаётесь здесь, при тётушке, что и вы когда-то любили, как я, как все… Или иначе этот документ передастся в её руки, в вечный упрёк вам. – Варвар! – закричал Пётр Иваныч, – что ты делаешь со мной? – Вы не хотите? – Ну, ну: любил. Подай. – Нет, позвольте, что вы бесновались, ревновали? – Ну, ревновал, бесновался…– говорил, морщась, Пётр Иваныч. – Плакали? – Нет, не плакал. – Неправда! я слышал от тётушки: признавайтесь. – Язык не ворочается, Александр: вот разве теперь заплачу. – Ma tante! извольте документ. – Покажите, что это такое? – спросила она, протягивая руку. – Плакал, плакал! Подай! – отчаянно возопил Пётр Иваныч. – Над озером? – Над озером. – И рвали жёлтые цветы? – Рвал. Ну тебя совсем! Подай! – Нет, не всё: дайте честное слово, что вы предадите вечному забвению мои глупости и перестанете колоть мне ими глаза. – Честное слово. Александр отдал лоскуток. Пётр Иваныч схватил его, зажёг спичку и тут же сжёг бумажку. – Скажите мне, по крайней мере, что это такое? – спросила Лизавета Александровна. – Нет, милая, этого и на страшном суде не скажу, – отвечал Пётр Иваныч. – Да неужели я писал это? Быть не может… – Вы, дядюшка! – перебил Александр. – Я, пожалуй, скажу, что тут написано: я наизусть знаю: «Ангел, обожаемая мною…» – Александр! Навек поссоримся! – закричал Пётр Иваныч сердито. – Краснеют, как преступления – и чего! – сказала Лизавета Александровна, – первой, нежной любви. Она пожала плечами и отвернулась от них. – В этой любви так много… глупого, – сказал Пётр Иваныч мягко, вкрадчиво. – Вот у нас с тобой и помину не было об искренних излияниях, о цветах, о прогулках при луне… а ведь ты любишь же меня… – Да, я очень… привыкла к тебе, – рассеянно отвечала Лизавета Александровна. Пётр Иваныч начал в задумчивости гладить бакенбарды. – Что, дядюшка, – спросил Александр шёпотом, – это так и надо? Пётр Иваныч мигнул ему, как будто говоря: «Молчи». – Петру Иванычу простительно так думать и поступать, – сказала Лизавета Александровна, – он давно такой, и никто, я думаю, не знал его другим; а от вас, Александр, я не ожидала этой перемены… Она вздохнула. – О чём вы вздохнули, ma tante? – спросил он. – О прежнем Александре, – отвечала она. – Неужели вы желали бы, ma tante, чтоб я остался таким, каким был лет десять назад? – возразил Александр. – Дядюшка правду говорит, что эта глупая мечтательность… Лицо Петра Иваныча начало свирепеть. Александр замолчал. – Нет, не таким, – отвечала Лизавета Александров» на, – как десять лет, а как четыре года назад: помните, какое письмо вы написали ко мне из деревни? Как вы хороши были там! – Я, кажется, тоже мечтал там, – сказал Александр. – Нет, не мечтали. Там вы поняли, растолковали себе жизнь; там вы были прекрасны, благородны, умны… Зачем не остались такими? Зачем это было только на словах, на бумаге, а не на деле? Это прекрасное мелькнуло, как солнце из-за туч – на одну минуту… – Вы хотите сказать, ma tante, что теперь я… не умён и… не благороден… – Боже сохрани! нет! Но теперь вы умны и благородны… по-другому, не по-моему… – Что делать, ma tante? – сказал с громким вздохом Александр, – век такой. Я иду наравне с веком: нельзя же отставать! Вот я сошлюсь на дядюшку, приведу его слова… – Александр! – свирепо сказал Пётр Иваныч, – пойдём на минуту ко мне в кабинет: мне нужно сказать тебе одно слово. Они пришли в кабинет. – Что это за страсть пришла тебе сегодня ссылаться на меня? – сказал Пётр Иваныч. – Ты видишь, в каком положении жена? – Что такое? – с испугом спросил Александр. – Ты ничего не замечаешь? А то, что я бросаю службу, дела – всё, и еду с ней в Италию. – Что вы, дядюшка! – в изумлении воскликнул Александр, – ведь вам нынешний год следует в тайные советники… – Да видишь: тайная советница-то плоха… Он раза три задумчиво прошёлся взад и вперёд по комнате. – Нет, – сказал он, – моя карьера кончена! Дело сделано: судьба не велит идти дальше… пусть! – Он махнул рукой. – Поговорим лучше о тебе, – сказал он, – ты, кажется, идёшь по моим следам… – Приятно бы, дядюшка! – прибавил Александр. – Да! – продолжал Пётр Иваныч, – в тридцать с небольшим лет – коллежский советник, хорошее казённое содержание, посторонними трудами зарабатываешь много денег, да ещё вовремя женишься на богатой… Да, Адуевы делают своё дело! Ты весь в меня, только недостаёт боли в пояснице… – Да уж иногда колет… – сказал Александр, дотронувшись до спины. – Всё это прекрасно, разумеется кроме боли в пояснице, – продолжал Пётр Иваныч, – я, признаюсь, не думал, чтоб из тебя вышло что-нибудь путное, когда ты приехал сюда. Ты всё забирал себе в голову замогильные вопросы, улетал в небеса… но всё прошло – и слава богу! Я сказал бы тебе: продолжай идти во всём по моим следам, только… – Только что, дядюшка? – Так… я хотел бы тебе дать несколько советов… насчёт будущей твоей жены… – Что такое? это любопытно. – Да нет! – продолжал Пётр Иваныч, помолчав, – боюсь, как бы хуже не наделать. Делай, как знаешь сам: авось догадаешься… Поговорим лучше о твоей женитьбе. Говорят, у твоей невесты двести тысяч приданого – правда ли? – Да, двести отец даёт да сто от матери осталось. – Так это триста! – закричал Пётр Иваныч почти с испугом. – Да ещё он сегодня сказал, что все свои пятьсот душ отдаёт нам теперь же в полное распоряжение, с тем чтоб выплачивать ему восемь тысяч ежегодно. Жить будем вместе. Пётр Иваныч вскочил с кресел с несвойственною ему живостью. – Постой, постой! – сказал он, – ты оглушил меня: так ли я слышал? повтори, сколько? – Пятьсот душ и триста тысяч денег… – повторил Александр. – Ты… не шутишь? – Какие шутки, дядюшка? – И имение… не заложено? – спросил Пётр Иваныч тихо, не двигаясь с места. – Нет. Дядя, скрестив руки на груди, смотрел несколько минут с уважением на племянника. – И карьера и фортуна! – говорил он почти про себя, любуясь им, – И какая фортуна! и вдруг! всё! всё!.. Александр! – гордо, торжественно прибавил он, – ты моя кровь, ты – Адуев! Так и быть, обними меня! И они обнялись. – Это в первый раз, дядюшка! – сказал Александр. – И в последний! – отвечал Пётр Иваныч, – это необыкновенный случай. Ну, неужели тебе и теперь не нужно презренного металла? Обратись же ко мне хоть однажды. – Ах! нужно, дядюшка: издержек множество. Если вы можете дать десять, пятнадцать тысяч… – Насилу, в первый раз! – провозгласил Пётр Иваныч. – И в последний, дядюшка: это необыкновенный случай! – сказал Александр.    Как жить?   Писатели двумя способами исследуют жизнь – умственным, начинающимся с размышлений о явлениях жизни, и художническим, суть которого – постижение тех же явлений не умом (или, вернее, не только умом), а всей своей человеческой сущностью, или как принято говорить, интуитивно. Интеллектуальное познание жизни приводит автора к логическому изложению изученного им материала, художническое – к выражению сущности тех же явлений через систему художественных образов. Писатель-беллетрист как бы даёт картину жизни, но не просто копию с неё, а преображённую в новую художественную реальность, отчего явления, заинтересовавшие автора и освещённые ярким светом его гения или таланта, предстают перед нами особо зримыми, а иногда и зримыми насквозь. Предполагается, что истинный писатель даёт нам жизнь только в виде художественного её изображения. Но на деле таких «чистых» авторов не так много, а может быть, и не бывает совсем. Чаще всего писатель является и художником и мыслителем. Иван Александрович Гончаров издавна считается одним из самых объективных русских писателей, то есть писателем, в произведениях которого личные симпатии или антипатии не выставляются в качестве мерила тех или иных жизненных ценностей. Он даёт художественные картины жизни объективно, как бы «добру и злу внимая равнодушно», предоставляя читателю самому, своим собственным умом вершить суд и выносить приговор. Именно в романе «Обыкновенная история» Гончаров устами сотрудника журнала излагает эту мысль в самом её чистом виде: «…писатель тогда только, во-первых, напишет дельно, когда не будет находиться под влиянием личного увлечения и пристрастия. Он должен обозревать покойным и светлым взглядом жизнь и людей вообще, – иначе выразит только своё я, до которого никому нет дела». А в статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров замечает: «…я о себе прежде скажу, что принадлежу к последней категории, то есть увлекаюсь больше всего (как это заметил обо мне Белинский) „своею способностью рисовать“. И в своём первом романе Гончаров нарисовал картину русской жизни в небольшой деревенской усадьбе и в Петербурге 40-х годов XIX века. Разумеется, Гончаров не мог дать полной картины жизни и деревни и Петербурга, как вообще ни один автор не может этого сделать, потому что жизнь всегда многообразнее любого её изображения. Посмотрим, получилась ли изображаемая картина объективной, как этого желал автор, или какие-то побочные соображения сделали эту картину субъективной. Драматическим содержанием романа является та своеобразная дуэль, которую ведут два главных её персонажа: молодой человек Александр Адуев и его дядя Пётр Иваныч. Дуэль увлекательная, динамичная, в которой успех выпадает на долю то одной, то другой стороны. Поединок за право прожить жизнь согласно своим идеалам. А идеалы у дяди и племянника прямо противоположные. Юный Александр является в Петербург прямо из тёплых материнских объятий, с ног до головы одетый в доспехи высоких и благородных душевных порывов, является в столицу не из праздного любопытства, а с тем, чтобы вступить в решительный бой со всем бездушным, расчётливым, гнусным. «Меня влекло какое-то неодолимое стремление, жажда благородной деятельности», – восклицает этот наивный идеалист. И на бой он вызвал не кого-нибудь, а весь мир зла. Этакий маленький доморощенный донкихотик! И ведь тоже начитавшийся и наслушавшийся всяческих благородных бредней. Тонкая ирония Гончарова, с какой он описывает в начале романа своего юного героя – его отъезд из дома, клятвы в вечной любви Сонечке и другу своему Поспелову, первые его робкие шаги в Петербурге, – именно этот весьма насмешливый взгляд Гончарова на своего юного героя делает образ Адуева-младшего милым нашему сердцу, но уже заранее предопределяет исход борьбы племянника и дяди. К истинным героям, способным на великие подвиги, авторы не относятся с иронией. А вот и противная сторона: столичный житель, владелец стекольного и фарфорового завода, чиновкник особых поручений, человек трезвого ума и практического смысла, тридцатидевятилетний Пётр Иваныч Адуев – второй герой романа. Гончаров наделяет его и юмором, и даже сарказмом, но сам не относится к этому своему детищу с иронией, что заставляет нас предполагать: вот он, истинный герой романа, вот тот, на кого автор предлагает нам взять равнение.

The script ran 0.009 seconds.