Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обломов [1848-1858]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. «Обломов» Гончарова. «Золотая классика» русской литературы. Оригинальная, неоднозначная книга, которую считают и эталоном критического реализма, и романом откровенно сатирическим & Но все критики единодушны в том, что «Обломов» - гениальнейшее и блистательнейшее явление отечественной прозы, явление, не утратившее своего значения и в наши дни!..

Аннотация. Роман «Обломов» завоевав огромный успех, спровоцировал бурные споры. Сторонники одного мнения трактовали обломовщину как символ косности России с «совершенно инертным» и «апатичным» главным героем романа. Другие видели в романе философское осмысление русского национального характера, особого нравственного пути, противостоящего суете всепоглощающего прогресса. Независимо от литературной критики, мы имеем возможность соприкоснуться с тонким психологическим рисунком, душевной глубиной героя, мягким юмором и лиризмом автора.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

– А я-то! – задумчиво говорила она. – Я уж и забыла, как живут иначе. Когда ты на той неделе надулся и не был два дня – помнишь, рассердился! – я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей, как ты с Захаром; вижу, как она потихоньку плачет, и мне вовсе не жаль ее. Не отвечаю ma tante, не слышу, что она говорит, ничего не делаю, никуда не хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье. – Это любовь! – патетически произнес он. – Что? Лиловое платье? – Все! я узнаю из твоих слов себя: и мне без тебя нет дня и жизни, ночью снятся все какие-то цветущие долины. Увижу тебя – я добр, деятелен; нет – скучно; лень, хочется лечь и ни о чем не думать… Люби, не стыдись своей любви… Вдруг он замолчал. «Что это я говорю? ведь я не за тем пришел!» – подумал он и стал откашливаться; нахмурил было брови. – А если я вдруг умру? – спросила она. – Какая мысль! – небрежно сказал он. – Да, – говорила она, – я простужусь, сделается горячка; ты придешь сюда – меня нет, пойдешь к нам – скажут: больна; завтра то же; ставни у меня закрыты; доктор качает головой; Катя выйдет к тебе в слезах, на цыпочках и шепчет: больна, умирает… – Ах!.. – вдруг сказал Обломов. Она засмеялась. – Что с тобой будет тогда? – спросила она, глядя ему в лицо. – Что? С ума сойду или застрелюсь, а ты вдруг выздоровеешь! – Нет, нет, перестань! – говорила она боязливо. – До чего мы договорились! Только ты не приходи ко мне мертвый: я боюсь покойников… Он засмеялся, и она тоже. – Боже мой, какие мы дети! – сказала она, отрезвляясь от этой болтовни. Он опять откашлянулся. – Послушай… я хотел сказать. – Что? – спросила она, живо обернувшись к нему. Он боязливо молчал. – Ну, говори же, – спрашивала она, слегка дергая его за рукав. – Ничего, так… – проговорил он оробев. – Нет, у тебя что-то есть на уме? Он молчал. – Если что-нибудь страшное, так лучше не говори, – сказала она. – Нет, скажи! – вдруг прибавила опять. – Да ничего нет, вздор. – Нет, нет, что-то есть, говори! – приставала она, крепко держа за оба борта сюртука, и держала так близко, что ему надо было ворочать лицо то вправо, то влево, чтоб не поцеловать ее. Он бы не ворочал, но у него в ушах гремело ее грозное «никогда». – Скажи же!.. – приставала она. – Не могу, не нужно… – отговаривался он. – Как же ты проповедовал, что «доверенность есть основа взаимного счастья», что «не должно быть ни одного изгиба в сердце, где бы не читал глаз друга». Чьи это слова? – Я хотел только сказать, – начал он медленно, – что я так люблю тебя, так люблю, что если б… Он медлил. – Ну? – нетерпеливо спросила она. – Что, если б ты полюбила теперь другого и он был бы способнее сделать тебя счастливой, я бы… молча проглотил свое горе и уступил ему место. Она вдруг выпустила из рук его сюртук. – Зачем? – с удивлением спросила она. – Я не понимаю этого. Я не уступила бы тебя никому; я не хочу, чтоб ты был счастлив с другой. Это что-то мудрено, я не понимаю. Взгляд ее задумчиво блуждал по деревьям. – Значит, ты не любишь меня? – спросила она потом. – Напротив, я люблю тебя до самоотвержения, если готов жертвовать собой. – Да зачем? Кто тебя просит? – Я говорю в таком случае, если б ты полюбила другого. – Другого! Ты с ума сошел? Зачем, если люблю тебя? Разве ты полюбишь другую? – Что ты слушаешь меня? Я бог знает что говорю, а ты веришь! Я не то и сказать-то хотел совсем. – Что ж ты хотел сказать? – Я хотел сказать, что виноват перед тобой, давно виноват. – В чем? Как? – спрашивала она. – Не любишь? Пошутил, может быть? Говори скорей! – Нет, нет, все не то! – говорил он с тоской. – Вот видишь ли что… – нерешительно начал он, – мы видимся с тобой… тихонько. – Тихонько? Отчего тихонько? Я почти всякий раз говорю ma tante, что видела тебя. – Ужель всякий раз? – с беспокойством спросил он. – Что ж тут дурного? – Я виноват: мне давно бы следовало сказать тебе, что это… не делается. – Ты говорил, – сказала она. – Говорил? А! Ведь в самом деле я… намекал. Так, значит, я сделал свое дело. Он ободрился и рад был, что Ольга так легко снимала с него бремя ответственности. – Еще что? – спросила она. – Еще… – да только, – ответил он. – Неправда, – положительно заметила Ольга, – есть что-то; ты не все сказал. – Да я думал… – начал он, желая дать небрежный тон словам, – что… Он остановился; она ждала. – Что нам надо видеться реже… – Он робко взглянул на нее. Она молчала. – Почему? – спросила она потом, подумав. – Меня грызет змея: это – совесть… Мы так долго остаемся наедине: я волнуюсь, сердце замирает у меня; ты тоже непокойна… я боюсь… – с трудом договорил он. – Чего? – Ты молода и не знаешь всех опасностей, Ольга. Иногда человек не властен в себе; в него вселяется какая-то адская сила, на сердце падает мрак, а в глазах блещут молнии. Ясность ума меркнет: уважение к чистоте, к невинности – все уносит вихрь; человек не помнит себя; на него дышит страсть; он перестает владеть собой – и тогда под ногами открывается бездна. Он даже вздрогнул. – Ну, что ж? Пусть открывается! – сказала она, глядя на него во все глаза. Он молчал; дальше или нечего, или не нужно было говорить. Она глядела на него долго, как будто читала в складках на лбу, как в писаных строках, и сама вспоминала каждое его слово, взгляд, мысленно пробегала всю историю своей любви, дошла до темного вечера в саду и вдруг покраснела. – Ты все глупости говоришь! – скороговоркой заметила она, глядя в сторону. – Никаких я молний не видела у тебя в глазах… ты смотришь на меня большею частью, как… моя няня Кузьминична! – прибавила она и засмеялась. – Ты шутишь, Ольга, а я не шутя говорю… и не все еще сказал. – Что еще? – спросила она. – Какая там бездна? Он вздохнул. – А то, что не надо нам видеться… наедине… – Почему? – Нехорошо… Она задумалась. – Да, говорят, это нехорошо, – сказала она в раздумье, – да почему? – Что скажут, когда узнают, когда разнесется… – Кто ж скажет? У меня нет матери: она одна могла бы спросить меня, зачем я вижусь с тобой, и перед ней одной я заплакала бы в ответ и сказала бы, что я дурного ничего не делаю и ты тоже. Она бы поверила. Кто ж другой? – спросила она. – Тетка, – сказал Обломов. – Тетка? Ольга печально и отрицательно покачала головой: – Она никогда не спросит. Если б я ушла совсем, она бы не пошла искать и спрашивать меня, а я не пришла бы больше сказать ей, где была и что делала. Кто ж еще? – Другие, все… Намедни Сонечка смотрела на тебя и на меня, улыбалась, и эти все господа и госпожи, что были с ней, тоже. Он рассказал ей всю тревогу, в какой он жил с тех пор. – Пока она смотрела только на меня, – прибавил он, – я ничего; но когда этот же взгляд упал на тебя, у меня руки и ноги похолодели… – Ну? – спросила она холодно. – Ну, вот я и мучусь с тех пор день и ночь, ломаю голову, как предупредить огласку; заботился, чтоб не напугать тебя… Я давно хотел поговорить с тобой… – Напрасная забота! – возразила она. – Я знала и без тебя. – Как знала? – спросил он с удивлением. – Так. Сонечка говорила со мной, выпытывала из меня, язвила, даже учила, как мне вести себя с тобой. – И ты мне ни слова, Ольга! – упрекнул он. – Ты мне тоже до сих пор не сказал ничего о своей заботе! – Что ж ты отвечала ей? – спросил он. – Ничего! Что было отвечать на это? Покраснела только. – Боже мой! До чего дошло: ты краснеешь! – с ужасом сказал он. – Как мы неосторожны! Что выйдет из этого? Он вопросительно глядел на нее. – Не знаю, – кратко сказала она. Обломов думал успокоиться, разделив заботу с Ольгой, почерпнуть в ее глазах и ясной речи силу воли и вдруг, не найдя живого и решительного ответа, упал духом. Лицо у него подернулось нерешительностью, взгляд уныло блуждал вокруг. Внутри его уже разыгрывалась легкая лихорадка. Он почти забыл про Ольгу; перед ним толпились: Сонечка с мужем, гости; слышались их толки, смех. Ольга вместо обыкновенной своей находчивости молчит, холодно смотрит на него и еще холоднее говорит свое «не знаю». А он не потрудился или не умел вникнуть в сокровенный смысл этого «не знаю». И он молчал: без чужой помощи мысль или намерение у него не созрело бы и, как спелое яблоко, не упало бы никогда само собою: надо его сорвать. Ольга поглядела несколько минут на него, потом надела мантилью, достала с ветки косынку, не торопясь надела на голову и взяла зонтик. – Куда? Так рано! – вдруг, очнувшись, спросил он. – Нет, поздно. Ты правду сказал, – с задумчивым унынием говорила она, – мы зашли далеко, а выхода нет: надо скорей расстаться и замести след прошлого. Прощай! – сухо, с горечью, прибавила она и, склонив голову, пошла было по дорожке. – Ольга, помилуй, бог с тобой! Как не видаться! Да я… Ольга! Она не слушала и пошла скорее; песок сухо трещал под ее ботинками. – Ольга Сергеевна! – крикнул он. Не слышит, идет. – Ради бога, воротись! – не голосом, а слезами кричал он. – Ведь и преступника надо выслушать… Боже мой! Есть ли сердце у ней?.. Вот женщины! Он сел и закрыл обеими руками глаза. Шагов не стало слышно. – Ушла! – сказал он почти в ужасе и поднял голову. Ольга перед ним. Он радостно схватил ее руку. – Ты не ушла, не уйдешь?.. – говорил он. – Не уходи: помни, что если ты уйдешь – я мертвый человек! – А если не уйду, я преступница и ты тоже: помни это, Илья. – Ах, нет… – Как нет? Если Сонечка с мужем застанет нас еще раз вместе, – я погибла. Он вздрогнул. – Послушай, – торопливо и запинаясь, начал он, – я не все сказал… – и остановился. То, что дома казалось ему так просто, естественно, необходимо, так улыбалось ему, что было его счастьем, вдруг стало какой-то бездной. У него захватывало дух перешагнуть через нее. Шаг предстоял решительный, смелый. – Кто-то идет! – сказала Ольга. В боковой дорожке послышались шаги. – Уж не Сонечка ли? – спросил Обломов, с неподвижными от ужаса глазами. Прошло двое мужчин с дамой, незнакомые. У Обломова отлегло от сердца. – Ольга, – торопливо начал он и взял ее за руку, – пойдем отсюда вон туда, где никого нет. Сядем здесь. Он посадил ее на скамью, а сам сел на траве, подле нее. – Ты вспыхнула, ушла, а я не все сказал, Ольга, – проговорил он. – И опять уйду и не ворочусь более, если ты будешь играть мной, – заговорила она. – Тебе понравились однажды мои слезы, теперь, может быть, ты захотел бы видеть меня у ног своих и так, мало-помалу, сделать своей рабой, капризничать, читать мораль, потом плакать, пугаться, пугать меня, а после спрашивать, что нам делать? Помните, Илья Ильич, – вдруг гордо прибавила она, встав со скамьи, – что я много выросла с тех пор, как узнала вас, и знаю, как называется игра, в которую вы играете… но слез моих вы больше не увидите… – Ах, ей-богу, я не играю! – сказал он убедительно. – Тем хуже для вас, – сухо заметила она. – На все ваши опасения, предостережения и загадки я скажу одно: до нынешнего свидания я вас любила и не знала, что мне делать; теперь знаю, – решительно заключила она, готовясь уйти, – и с вами советоваться не стану. – И я знаю, – сказал он, удерживая ее за руку и усаживая на скамью, и на минуту замолчал, собираясь с духом. – Представь, – начал он, – сердце у меня переполнено одним желанием, голова – одной мыслью, но воля, язык не повинуются мне: хочу говорить, и слова нейдут с языка. А ведь как просто, как… Помоги мне, Ольга. – Я не знаю, что у вас на уме… – О, ради бога, без этого вы: твой гордый взгляд убивает меня, каждое слово, как мороз, леденит… Она засмеялась. – Ты сумасшедший! – сказала она, положив ему руку на голову. – Вот так, вот я получил дар мысли и слова! Ольга, – сказал он, став перед ней на колени, – будь моей женой! Она молчала и отвернулась от него в противоположную сторону. – Ольга, дай мне руку! – продолжал он. Она не давала. Он взял сам и приложил к губам. Она не отнимала. Рука была тепла, мягка и чуть-чуть влажна. Он старался заглянуть ей в лицо – она отворачивалась все больше. – Молчание? – сказал он тревожно и вопросительно, целуя ей руку. – Знак согласия! – договорила она тихо, все еще не глядя на него. – Что ты теперь чувствуешь? Что думаешь? – спросил он, вспоминая мечту свою о стыдливом согласии, о слезах. – То же, что ты, – отвечала она, продолжая глядеть куда-то в лес; только волнение груди показывало, что она сдерживает себя. «Есть ли у ней слезы на глазах?» – думал Обломов, но она упорно смотрела вниз. – Ты равнодушна, ты покойна? – говорил он, стараясь притянуть ее за руку к себе. – Не равнодушна, но покойна. – Отчего ж? – Оттого, что давно предвидела это и привыкла к мысли. – Давно! – с изумлением повторил он. – Да, с той минуты, как дала тебе ветку сирени… я мысленно назвала тебя… Она не договорила. – С той минуты! Он распахнул было широко объятия и хотел заключить ее в них. – Бездна разверзается, молнии блещут… осторожнее! – лукаво сказала она, ловко ускользая от объятий и устраняя руки его зонтиком. Он вспомнил грозное «никогда» и присмирел. – Но ты никогда не говорила, даже ничем не выразила… – говорил он. – Мы не выходим замуж, нас выдают или берут. – С той минуты… ужели?.. – задумчиво повторил он. – Ты думал, что я, не поняв тебя, была бы здесь с тобою одна, сидела бы по вечерам в беседке, слушала и доверялась тебе? – гордо сказала она. – Так это… – начал он, меняясь в лице и выпуская ее руку. У него шевельнулась странная мысль. Она смотрела на него с спокойной гордостью и твердо ждала; а ему хотелось бы в эту минуту не гордости и твердости, а слез, страсти, охмеляющего счастья, хоть на одну минуту, а потом уже пусть потекла бы жизнь невозмутимого покоя! И вдруг ни порывистых слез от неожиданного счастья, ни стыдливого согласия! Как это понять! В сердце у него проснулась и завозилась змея сомнения… Любит она или только выходит замуж? – Но есть другой путь к счастью, – сказал он. – Какой? – спросила она. – Иногда любовь не ждет, не терпит, не рассчитывает… Женщина вся в огне, в трепете, испытывает разом муку и такие радости, каких… – Я не знаю, какой это путь. – Путь, где женщина жертвует всем: спокойствием, молвой, уважением и находит награду в любви… она заменяет ей все. – Разве нам нужен этот путь? – Нет. – Ты хотел бы этим путем искать счастья на счет моего спокойствия, потери уважения? – О нет, нет! Клянусь богом, ни за что, – горячо сказал он. – Зачем же ты заговорил о нем? – Право, и сам не знаю… – А я знаю: тебе хотелось бы узнать, пожертвовала ли бы я тебе своим спокойствием, пошла ли бы я с тобой по этому пути? Не правда ли? – Да, кажется, ты угадала… Что ж? – Никогда, ни за что! – твердо сказала она. Он задумался, потом вздохнул. – Да, то ужасный путь, и много надо любви, чтоб женщине пойти по нем вслед за мужчиной, гибнуть – и все любить. Он вопросительно взглянул ей в лицо: она ничего; только складка над бровью шевельнулась, а лицо покойно. – Представь, – говорил он, – что Сонечка, которая не стоит твоего мизинца, вдруг не узнала бы тебя при встрече! Ольга улыбнулась, и взгляд ее был так же ясен. А Обломов увлекался потребностью самолюбия допроситься жертв у сердца Ольги и упиться этим. – Представь, что мужчины, подходя к тебе, не опускали бы с робким уважением глаз, а смотрели бы на тебя с смелой лукавой улыбкой… Он поглядел на нее: она прилежно двигает зонтиком камешек по песку. – Ты вошла бы в залу, и несколько чепцов пошевелилось бы от негодования; какой-нибудь один из них пересел бы от тебя… а гордость бы у тебя была все та же, а ты бы сознавала ясно, что ты выше и лучше их. – К чему ты говоришь мне эти ужасы? – сказала она покойно. – Я не пойду никогда этим путем. – Никогда? – уныло спросил Обломов. – Никогда! – повторила она. – Да, – говорил он задумчиво, – у тебя недостало бы силы взглянуть стыду в глаза. Может быть, ты не испугалась бы смерти: не казнь страшна, но приготовления к ней, ежечасные пытки, ты бы не выдержала и зачахла – да? Он все заглядывал ей в глаза, что она. Она смотрит весело; картина ужаса не смутила ее; на губах ее играла легкая улыбка. – Я не хочу ни чахнуть, ни умирать! Все не то, – сказала она, – можно нейти тем путем и любить еще сильнее. – Отчего же бы ты не пошла по этому пути, – спросил он настойчиво, почти с досадой, – если тебе не страшно?.. – Оттого, что на нем… впоследствии всегда… расстаются, – сказала она, – а я… расстаться с тобой!.. Она остановилась, положила ему руку на плечо, долго глядела на него и вдруг, отбросив зонтик в сторону, быстро и жарко обвила его шею руками, поцеловала, потом вся вспыхнула, прижала лицо к его груди и прибавила тихо: – Никогда! Он испустил радостный вопль и упал на траву к ее ногам. 1857 года      ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ   I   Обломов сиял, идучи домой. У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него горят даже волосы. Так он и вошел к себе в комнату – и вдруг сияние исчезло и глаза в неприятном изумлении остановились неподвижно на одном месте: в его кресле сидел Тарантьев. – Что это тебя не дождешься? Где ты шатаешься? – строго спросил Тарантьев, подавая ему свою мохнатую руку. – И твой старый чорт совсем от рук отбился: спрашиваю закусить – нету, водки – и той не дал. – Я гулял здесь в роще, – небрежно сказал Обломов, еще не опомнясь от обиды, нанесенной появлением земляка, и в какую минуту! Он забыл ту мрачную сферу, где долго жил, и отвык от ее удушливого воздуха. Тарантьев в одно мгновенье сдернул его будто с неба опять в болото. Обломов мучительно спрашивал себя: зачем пришел Тарантьев? надолго ли? – терзался предположением, что, пожалуй, он останется обедать и тогда нельзя будет отправиться к Ильинским. Как бы спровадить его, хоть бы это стоило некоторых издержек, – вот единственная мысль, которая занимала Обломова. Он молча и угрюмо ждал, что скажет Тарантьев. – Что ж ты, земляк, не подумаешь взглянуть на квартиру? – спросил Тарантьев. – Теперь это не нужно, – сказал Обломов, стараясь не глядеть на Тарантьева. – Я… не перееду туда. – Что-о? Как не переедешь? – грозно возразил Тарантьев. – Нанял, да не переедешь? А контракт? – Какой контракт? – Ты уж и забыл? Ты на год контракт подписал. Подай восемьсот рублей ассигнациями, да и ступай куда хочешь. Четыре жильца смотрели, хотели нанять: всем отказали. Один нанимал на три года. Обломов теперь только вспомнил, что в самый день переезда на дачу Тарантьев привез ему бумагу, а он второпях подписал, не читая. «Ах, боже мой, что я наделал!» – думал он. – Да мне не нужна квартира, – говорил Обломов, – я еду за границу… – За границу! – перебил Тарантьев. – Это с этим немцем? Да где тебе, не поедешь! – Отчего не поеду? У меня и паспорт есть: вот я покажу. И чемодан куплен. – Не поедешь! – равнодушно повторил Тарантьев. – А ты вот лучше деньги-то за полгода вперед отдай. – У меня нет денег. – Где хочешь достань; брат кумы, Иван Матвеич, шутить не любит. Сейчас в управу подаст: не разделаешься. Да я свои заплатил, отдай мне. – Ты где взял столько денег? – спросил Обломов. – А тебе что за дело? Старый долг получил. Давай деньги! Я за тем приехал. – Хорошо, я на днях приеду и передам квартиру другому, а теперь я тороплюсь… Он начал застегивать сюртук. – А какую тебе квартиру нужно? Лучше этой во всем городе не найдешь. Ведь ты ее видал? – сказал Тарантьев. – И видеть не хочу, – отвечал Обломов, – зачем я туда перееду? Мне далеко… – От чего? – грубо спросил Тарантьев. Но Обломов не сказал, от чего. – От центра, – прибавил он потом. – От какого это центра? Зачем он тебе нужен? Лежать-то? – Нет, уж я теперь не лежу. – Что так? – Так. Я… сегодня… – начал Обломов. – Что? – перебил Тарантьев. – Обедаю не дома… – Ты деньги-то подай, да и черт с тобой! – Какие деньги? – с нетерпением повторил Обломов. – Я на днях заеду на квартиру, переговорю с хозяйкой. – Какая хозяйка? Кума-то? Что она знает? Баба! Нет, ты поговори с ее братом – вот увидишь! – Ну хорошо; я заеду и переговорю. – Да, жди тебя! Ты отдай деньги, да и ступай. – У меня нет; надо занять. – Ну так заплати же мне теперь, по крайней мере, за извозчика, – приставал Тарантьев, – три целковых. – Где же твой извозчик? И за что три целковых? – Я отпустил его. Как за что? И то не хотел везти: «по песку-то?», говорит. Да отсюда три целковых – вот двадцать два рубля! – Отсюда дилижанс ходит за полтинник, – сказал Обломов, – на вот! Он достал ему четыре целковых. Тарантьев спрятал их в карман. – Семь рублей ассигнациями за тобой, – прибавил он. – Да дай на обед! – На какой обед? – Я теперь в город не поспею: на дороге в трактире придется; тут все дорого: рублей пять сдерут. Обломов молча вынул целковый и бросил ему. Он не садился от нетерпения, чтоб Тарантьев ушел скорей; но тот не уходил. – Вели же мне дать чего-нибудь закусить, – сказал он. – Ведь ты хотел в трактире обедать? – заметил Обломов. – Это обедать! А теперь всего второй час. Обломов велел Захару дать чего-нибудь. – Ничего нету, не готовили, – сухо отозвался Захар, глядя мрачно на Тарантьева. – А что, Михей Андреич, когда принесете барскую рубашку да жилет?.. – Какой тебе рубашки да жилета? – отговаривался Тарантьев. – Давно отдал. – Когда это? – спросил Захар. – Да не тебе ли в руки отдал, как вы переезжали? А ты куда-то сунул в узел да спрашиваешь еще… Захар остолбенел. – Ах ты, господи! Что это, Илья Ильич, за срам такой! – возразил он, обратясь к Обломову. – Пой, пой эту песню! – возразил Тарантьев. – Чай, пропил, да и спрашиваешь… – Нет, я еще отроду барского не пропивал! – захрипел Захар. – Вот вы… – Перестань, Захар! – строго перебил Обломов. – Вы, что ли, увезли одну половую щетку да две чашки у нас? – спросил опять Захар. – Какие щетки? – загремел Тарантьев. – Ах ты, старая шельма! Давай-ка лучше закуску! – Слышите, Илья Ильич, как лается? – сказал Захар. – Нет закуски, даже хлеба нет дома, и Анисья со двора ушла, – договорил он и ушел. – Где ж ты обедаешь? – спросил Тарантьев. – Диво, право: Обломов гуляет в роще, не обедает дома… Когда ж ты на квартиру-то? Ведь осень на дворе. Приезжай посмотреть. – Хорошо, хорошо, на днях… – Да деньги не забудь привезти! – Да, да, да… – нетерпеливо говорил Обломов. – Ну, не нужно ли чего на квартире? Там, брат, для тебя выкрасили полы и потолки, окна, двери – все: больше ста рублей стоит. – Да, да, хорошо… Ах, вот что я хотел тебе сказать, – вдруг вспомнил Обломов:– сходим, пожалуйста, в палату, нужно доверенность засвидетельствовать… – Что я тебе за ходатай достался? – отозвался Тарантьев. – Я тебе прибавлю на обед, – сказал Обломов. – Туда сапог больше изобьешь, чем ты прибавишь. – Ты поезжай, заплачу. – Нельзя мне в палату идти, – мрачно проговорил Тарантьев. – Отчего? – Враги есть, злобствуют на меня, ковы строят, как бы погубить. – Ну хорошо, я сам съезжу, – сказал Обломов и взялся за фуражку. – Вот, как приедешь на квартиру, Иван Матвеич тебе все сделает. Это, брат, золотой человек, не чета какому-нибудь выскочке-немцу! Коренной, русский служака, тридцать лет на одном стуле сидит, всем присутствием вертит, и деньжонки есть, а извозчика не наймет; фрак не лучше моего; сам тише воды, ниже травы, говорит чуть слышно, по чужим краям не шатается, как твой этот… – Тарантьев! – крикнул Обломов, стукнув по столу кулаком. – Молчи, чего не понимаешь! Тарантьев выпучил глаза на эту никогда не бывалую выходку Обломова и даже забыл обидеться тем, что его поставили ниже Штольца. – Вот как ты нынче, брат… – бормотал он, взяв шляпу, – какая прыть! Он погладил свою шляпу рукавом, потом поглядел на нее и на шляпу Обломова, стоявшую на этажерке. – Ты не носишь шляпу, вот у тебя фуражка, – сказал он, взяв шляпу Обломова и примеривая ее. – Дай-ка, брат, на лето… Обломов молча снял с его головы свою шляпу и поставил на прежнее место, потом скрестил на груди руки и ждал, чтоб Тарантьев ушел. – Ну, чорт с тобой! – говорил Тарантьев, неловко пролезая в дверь. – Ты, брат, нынче что-то… того… Вот поговори-ка с Иваном Матвеичем да попробуй денег не привезти.    II   Он ушел, а Обломов сел в неприятном расположении духа в кресло и долго, долго освобождался от грубого впечатления. Наконец он вспомнил нынешнее утро, и безобразное явление Тарантьева вылетело из головы: на лице опять появилась улыбка. Он стал перед зеркалом, долго поправлял галстук, долго улыбался, глядел на щеку, нет ли там следа горячего поцелуя Ольги. – Два «никогда», – сказал он, тихо, радостно волнуясь, – и какая разница между ними: одно уже поблекло, а другое так пышно расцвело… Потом он задумывался, задумывался все глубже. Он чувствовал, что светлый, безоблачный праздник любви отошел, что любовь в самом деле становилась долгом, что она мешалась со всею жизнью, входила в состав ее обычных отправлений и начинала линять, терять радужные краски. Может быть, сегодня утром мелькнул последний розовый ее луч, а там она будет уже – не блистать ярко, а согревать невидимо жизнь; жизнь поглотит ее, и она будет ее сильною, конечно, но скрытою пружиной. И отныне проявления ее будут так просты, обыкновенны. Поэма минует, и начнется строгая история: палата, потом поездка в Обломовку, постройка дома, заклад в совет, проведение дороги, нескончаемый разбор дел с мужиками, порядок работ, жнитво, умолот, щелканье счетов, заботливое лицо приказчика, дворянские выборы, заседание в суде. Кое-где только, изредка, блеснет взгляд Ольги, прозвучит Casta diva, раздастся торопливый поцелуй, а там опять на работы ехать, в город ехать, там опять приказчик, опять щелканье счетов. Гости приехали – и то не отрада: заговорят, сколько кто вина выкуривает на заводе, сколько кто аршин сукна ставит в казну… Что ж это? Ужели то сулил он себе? Разве это жизнь?.. А между тем живут так, как будто в этом вся жизнь. И Андрею она нравится! Но женитьба, свадьба – все-таки это поэзия жизни, это готовый, распустившийся цветок. Он представил себе, как он ведет Ольгу к алтарю: она – с померанцевой веткой на голове, с длинным покрывалом. В толпе шепот удивления. Она стыдливо, с тихо волнующейся грудью, с своей горделиво и грациозно наклоненной головой, подает ему руку и не знает, как ей глядеть на всех. То улыбка блеснет у ней, то слезы явятся, то складка над бровью заиграет какою-то мыслью. Дома, когда гости уедут, она, еще в пышном наряде, бросается ему на грудь, как сегодня… «Нет, побегу к Ольге, не могу думать и чувствовать один, – мечтал он. – Расскажу всем, целому свету… нет, сначала тетке, потом барону, напишу к Штольцу – вот изумится-то! Потом скажу Захару: он поклонится в ноги и завопит от радости, дам ему двадцать пять рублей. Придет Анисья, будет руку ловить целовать: ей дам десять рублей; потом… потом, от радости, закричу на весь мир, так закричу, что мир скажет: „Обломов счастлив. Обломов женится!“ Теперь побегу к Ольге: там ждет меня продолжительный шепот, таинственный уговор слить две жизни в одну!..» Он побежал к Ольге. Она с улыбкой выслушала его мечты; но только он вскочил, чтоб бежать объявить тетке, у ней так сжались брови, что он струсил. – Никому ни слова! – сказала она, приложив палец к губам и грозя ему, чтоб он тише говорил, чтоб тетка не услыхала из другой комнаты. – Еще не пора! – Когда же пора, если между нами все решено? – нетерпеливо спросил он. – Что ж теперь делать? С чего начать? – спрашивал он. – Не сидеть же сложа руки. Начинается обязанность, серьезная жизнь… – Да, начинается, – повторила она, глядя на него пристально. – Ну, вот я и хотел сделать первый шаг, идти к тетке… – Это последний шаг. – Какой же первый? – Первый… идти в палату: ведь надо какую-то бумагу писать? – Да… я завтра… – Отчего ж не сегодня? – Сегодня… сегодня такой день, и уйти от тебя, Ольга! – Ну хорошо, завтра. А потом? – Потом – сказать тетке, написать к Штольцу. – Нет, потом ехать в Обломовку… Ведь Андрей Иванович писал, что надо делать в деревне: я не знаю, какие там у вас дела, постройка, что ли? – спросила она, глядя ему в лицо. – Боже мой! – говорил Обломов. – Да если слушать Штольца, так ведь до тетки век дело не дойдет! Он говорит, что надо начать строить дом, потом дорогу, школы заводить… Этого всего в целый век не переделаешь. Мы, Ольга, вместе поедем, и тогда… – А куда мы приедем? Есть там дом? – Нет: старый плох; крыльцо совсем, я думаю, расшаталось. – Куда ж мы приедем? – спросила она. – Надо здесь квартиру приискать. – Для этого тоже надо ехать в город, – заметила она, – это второй шаг… – Потом… – начал он. – Да ты прежде шагни два раза, а там… «Что ж это такое? – печально думал Обломов. – Ни продолжительного шепота, ни таинственного уговора слить обе жизни в одну! Все как-то иначе, по-другому. Какая странная эта Ольга! Она не останавливается на одном месте, не задумывается сладко над поэтической минутой, как будто у ней вовсе нет мечты, нет потребности утонуть в раздумье! Сейчас и поезжай в палату, на квартиру – точно Андрей! Что это все они как будто сговорились торопиться жить!» На другой день он, с листом гербовой бумаги, отправился в город, сначала в палату, и ехал нехотя, зевая и глядя по сторонам. Он не знал хорошенько, где палата, и заехал к Ивану Герасимычу спросить, в каком департаменте нужно засвидетельствовать. Тот обрадовался Обломову и без завтрака не хотел отпустить. Потом послал еще за приятелем, чтоб допроситься от него, как это делается, потому что сам давно отстал от дел. Завтрак и совещание кончились в три часа, в палату идти было поздно, а завтра оказалась суббота – присутствия нет, пришлось отложить до понедельника. Обломов отправился на Выборгскую сторону, на новую свою квартиру. Долго он ездил между длинными заборами по переулкам. Наконец отыскал будочника; тот сказал, что это в другом квартале, рядом, вот по этой улице – и он показал еще улицу без домов, с заборами, с травой и с засохшими колеями из грязи. Опять поехал Обломов, любуясь на крапиву у заборов и на выглядывавшую из-за заборов рябину. Наконец будочник указал на старый домик на дворе, прибавив: «Вот этот самый». «Дом вдовы коллежского секретаря Пшеницына», – прочитал Обломов на воротах и велел въехать на двор. Двор величиной был с комнату, так что коляска стукнула дышлом в угол и распугала кучу кур, которые с кудахтаньем бросились стремительно, иные даже в л°т, в разные стороны; да большая черная собака начала рваться на цепи направо и налево, с отчаянным лаем, стараясь достать за морды лошадей. Обломов сидел в коляске наравне с окнами и затруднялся выйти. В окнах, уставленных резедой, бархатцами и ноготками, засуетились головы. Обломов кое-как вылез из коляски; собака пуще заливалась лаем. Он вошел на крыльцо и столкнулся с сморщенной старухой, в сарафане, с заткнутым за пояс подолом: – Вам кого? – спросила она. – Хозяйку дома, госпожу Пшеницыну. Старуха потупила с недоумением голову. – Не Ивана ли Матвеича вам надо? – спросила она. – Его нет дома; он еще из должности не приходил. – Мне нужно хозяйку, – сказал Обломов. Между тем в доме суматоха продолжалась. То из одного, то из другого окна выглянет голова; сзади старухи дверь отворялась немного и затворялась; оттуда выглядывали разные лица. Обломов обернулся: на дворе двое детей, мальчик и девочка, смотрят на него с любопытством. Откуда-то появился сонный мужик в тулупе и, загораживая рукой глаза от солнца, лениво смотрел на Обломова и на коляску. Собака все лаяла густо и отрывисто, и, только Обломов пошевелится или лошадь стукнет копытом, начиналось скаканье на цепи и непрерывный лай. Через забор, направо, Обломов видел бесконечный огород с капустой, налево, через забор, видно было несколько деревьев и зеленая деревянная беседка. – Вам Агафью Матвеевну надо? – спросила старуха. – Зачем? – Скажи хозяйке дома, – говорил Обломов, – что я хочу с ней видеться: я нанял здесь квартиру… – Вы, стало быть, новый жилец, знакомый Михея Андреича? Вот погодите, я скажу. Она отворила дверь, и от двери отскочило несколько голов и бросилось бегом в комнаты. Он успел увидеть какую-то женщину, с голой шеей и локтями, без чепца, белую, довольно полную, которая усмехнулась, что ее увидел посторонний, и тоже бросилась от дверей прочь. – Пожалуйте в комнату, – сказала старуха воротясь, ввела Обломова чрез маленькую переднюю в довольно просторную комнату и попросила подождать. – Хозяйка сейчас выйдет, – прибавила она. «А собака-то все еще лает», – подумал Обломов, оглядывая комнату. Вдруг глаза его остановились на знакомых предметах: вся комната завалена была его добром. Столы в пыли; стулья, грудой наваленные на кровать; тюфяки, посуда в беспорядке, шкафы. – Что ж это? И не расставлено, не прибрано? – сказал он. – Какая гадость! Вдруг сзади его скрипнула дверь, и в комнату вошла та самая женщина, которую он видел с голой шеей и локтями. Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у нее почти совсем не было, а были на их местах две немного будто припухлые, лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами. Глаза серовато-простодушные, как и все выражение лица; руки белые, но жесткие, с выступившими наружу крупными узлами синих жил. Платье сидело на ней в обтяжку: видно, что она не прибегала ни к какому искусству, даже к лишней юбке, чтоб увеличить объем бедр и уменьшить талию. От этого даже и закрытый бюст ее, когда она была без платка, мог бы послужить живописцу или скульптору моделью крепкой, здоровой груди, не нарушая ее скромности. Платье ее, в отношении к нарядной шали и парадному чепцу, казалось старо и поношено. Она не ожидала гостей, и когда Обломов пожелал ее видеть, она на домашнее будничное платье накинула воскресную свою шаль, а голову прикрыла чепцом. Она вошла робко и остановилась, глядя застенчиво на Обломова. Он привстал и поклонился. – Я имею удовольствие видеть госпожу Пшеницыну? – спросил он. – Да-с, – отвечала она. – Вам, может быть, нужно с братцем поговорить? – нерешительно спросила она. – Они в должности, раньше пяти часов не приходят. – Нет, я с вами хотел видеться, – начал Обломов, когда она села на диван, как можно дальше от него, и смотрела на концы своей шали, которая, как попона, покрывала ее до полу. Руки она прятала тоже под шаль. – Я нанял квартиру; теперь, по обстоятельствам, мне надо искать квартиру в другой части города, так я пришел поговорить с вами… Она тупо выслушала и тупо задумалась. – Теперь братца нет, – сказала она потом. – Да ведь этот дом ваш? – спросил Обломов. – Мой, – коротко отвечала она. – Так я и думал, что вы сами можете решить… – Да вот братца-то нет; они у нас всем заведовают, – сказала она монотонно, взглянув в первый раз на Обломова прямо и опустив опять глаза на шаль. «У ней простое, но приятное лицо, – снисходительно решил Обломов, – должно быть, добрая женщина!» В это время голова девочки высунулась из двери. Агафья Матвеевна с угрозой, украдкой кивнула ей головой, и она скрылась. – А где ваш братец служит? – В канцелярии. – В какой? – Где мужиков записывают… я не знаю, как она называется. Она простодушно усмехнулась, и в ту же минуту опять лицо ее приняло свое обыкновенное выражение. – Вы не одни живете здесь с братцем? – спросил Обломов. – Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому году да девочка по шестому, – довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, – еще бабушка наша, больная, еле ходит, и то в церковь только; прежде на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то все больше сидит на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич. – А Михей Андреич часто бывает у вас? – спросил Обломов. – Иногда по месяцу гостит; они с братцем приятели, вс° вместе… И замолчала, истощив весь запас мыслей и слов. – Какая тишина у вас здесь! – сказал Обломов. – Если б не лаяла собака, так можно бы подумать, что нет ни одной живой души. Она усмехнулась в ответ. – Вы часто выходите со двора? – спросил Обломов. – Летом случается. Вот намедни, в Ильинскую пятницу, на Пороховые Заводы ходили. – Что ж, там много бывает? – спросил Обломов, глядя, чрез распахнувшийся платок, на высокую, крепкую, как подушка дивана, никогда не волнующуюся грудь. – Нет, нынешний год немного было; с утра дождь шел, а после разгулялось. А то много бывает. – Еще где же бываете вы? – Мы мало где бываем. Братец с Михеем Андреичем на тоню ходят, уху там варят, а мы вс° дома. – Ужели вс° дома? – Ей-богу, правда. В прошлом году были в Колпине, да вот тут в рощу иногда ходим. Двадцать четвертого июня братец именинники, так обед бывает, все чиновники из канцелярии обедают. – А в гости ездите? – Братец бывают, а я с детьми только у мужниной родни в светлое воскресенье да в рождество обедаем. Говорить уж было больше не о чем. – У вас цветы: вы любите их? – спросил он. Она усмехнулась. – Нет, – сказала она, – нам некогда цветами заниматься. Это дети с Акулиной ходили в графский сад, так садовник дал, а ерани да алоэ давно тут, еще при муже были. В это время вдруг в комнату ворвалась Акулина; в руках у ней бился крыльями и кудахтал, в отчаянии, большой петух. – Этого, что ли, петуха, Агафья Матвевна, лавочнику отдать? – опросила она. – Что ты, что ты! Поди! – сказала хозяйка стыдливо. – Ты видишь, гости! – Я только спросить, – говорила Акулина, взяв петуха за ноги, головой вниз, – семьдесят копеек даст. – Подь, поди в кухню! – говорила Агафья Матвеевна. – Серого с крапинками, а не этого, – торопливо прибавила она, и сама застыдилась, спрятала руки под шаль и стала смотреть вниз. – Хозяйство! – сказал Обломов. – Да, у нас много кур; мы продаем яйца и цыплят. Здесь, по этой улице, с дач и из графского дома вс° у нас берут, – отвечала она, поглядев гораздо смелее на Обломова. И лицо ее принимало дельное и заботливое выражение; даже тупость пропадала, когда она заговаривала о знакомом ей предмете. На всякий же вопрос, не касавшийся какой-нибудь положительной, известной ей цели, она отвечала усмешкой и молчанием. – Надо бы было это разобрать, – заметил Обломов, указывая на кучу своего добра… – Мы было хотели, да братец не велят, – живо перебила она и уж совсем смело взглянула на Обломова. «Бог знает, что у него там в столах да в шкафах… – сказали они, – после пропадет – к нам привяжутся…» – Она остановилась и усмехнулась. – Какой осторожный ваш братец! – прибавил Обломов. Она слегка опять усмехнулась и опять приняла свое обычное выражение. Усмешка у ней была больше принятая форма, которою прикрывалось незнание, что в том или другом случае надо сказать или сделать. – Мне долго ждать его прихода, – сказал Обломов, – может быть, вы передадите ему, что, по обстоятельствам, я в квартире надобности не имею и потому прошу передать ее другому жильцу, а я, с своей стороны, тоже поищу охотника. Она тупо слушала, ровно мигая глазами. – Насчет контракта потрудитесь сказать… – Да нет их дома-то теперь, – твердила она, – вы лучше завтра опять пожалуйте: завтра суббота, они в присутствие не ходят… – Я ужасно занят, ни минуты свободной нет, – отговаривался Обломов. – Вы потрудитесь только сказать, что так как задаток остается в вашу пользу, а жильца я найду, то… – Нету братца-то, – монотонно говорила она, – нейдут они что-то… – И поглядела на улицу. – Вот они тут проходят, мимо окон: видно, когда идут, да вот нету! – Ну, я отправляюсь… – сказал Обломов. – А как братец-то придут, что сказать им: когда вы переедете? – спросила она, встав с дивана. – Вы им передайте, что я просил, – говорил Обломов, – что, по обстоятельствам… – Вы бы завтра сами пожаловали да поговорили с ними… – повторила она. – Завтра мне нельзя. – Ну, послезавтра, в воскресенье: после обедни у нас водка и закуска бывает. И Михей Андреич приходит. – Ужели и Михей Андреич приходит? – спросил Обломов. – Ей-богу, правда, – прибавила она. – И послезавтра мне нельзя, – отговаривался с нетерпением Обломов. – Так уж на той неделе… – заметила она. – А когда переезжать-то станете? Я бы полы велела вымыть и пыль стереть, – спросила она. – Я не перееду, – сказал он. – Как же? А вещи-то куда же мы денем? – Вы потрудитесь сказать братцу, – начал говорить Обломов расстановисто, упирая глаза ей прямо в грудь, – что, по обстоятельствам… – Да вот долго нейдут что-то, не видать, – сказала она монотонно, глядя на забор, отделявший улицу от двора. – Я знаю и шаги их; по деревянной мостовой слышно, как кто идет. Здесь мало ходят… – Так вы передадите ему, что я вас просил? – кланяясь и уходя, говорил Обломов. – Вот через полчаса они сами будут… – с несвойственным ей беспокойством говорила хозяйка, стараясь как будто голосом удержать Обломова. – Я больше не могу ждать, – решил он, отворяя дверь. Собака, увидя его на крыльце, залилась лаем и начала опять рваться с цепи. Кучер, спавший опершись на локоть, начал пятить лошадей; куры опять, в тревоге, побежали в разные стороны; в окно выглянуло несколько голов. – Так я скажу братцу, что вы были, – в беспокойстве прибавила хозяйка, когда Обломов уселся в коляску. – Да, и скажите, что я, по обстоятельствам, не могу оставить квартиры за собой и что передам ее другому или чтоб он… поискал… – Об эту пору они всегда приходят… – говорила она, слушая его рассеянно. – Я скажу им, что вы хотели побывать. – Да, на днях я заеду, – сказал Обломов. При отчаянном лае собаки коляска выехала со двора и пошла колыхаться по засохшим кочкам немощеного переулка. В конце его показался какой-то одетый в поношенное пальто человек средних лет, с большим бумажным пакетом под мышкой, с толстой палкой и в резиновых калошах, несмотря на сухой и жаркий день. Он шел скоро, смотрел по сторонам и ступал так, как будто хотел продавить деревянный тротуар. Обломов оглянулся ему вслед и видел, что он завернул в ворота к Пшеницыной. «Вон, должно быть, и братец пришли! – заключил он. – Да чорт с ним! Еще протолкуешь с час, а мне и есть хочется и жарко! Да и Ольга ждет меня… До другого раза!» – Ступай скорей! – сказал он кучеру. «А квартиру другую посмотреть? – вдруг вспомнил он, глядя по сторонам, на заборы. – Надо опять назад, в Морскую или в Конюшенную… До другого раза!» – решил он. – Пошел скорей!    III   В конце августа пошли дожди, и на дачах задымились трубы, где были печи, а где их не было, там жители ходили с подвязанными щеками, и наконец, мало-помалу, дачи опустели. Обломов не казал глаз в город, и в одно утро мимо его окон повезли и понесли мебель Ильинских. Хотя уж ему не казалось теперь подвигом переехать с квартиры, пообедать где-нибудь мимоходом и не прилечь целый день, но он не знал, где и на ночь приклонить голову. Оставаться на даче одному, когда опустел парк и роща, когда закрылись ставни окон Ольги, казалось ему решительно невозможно. Он прошелся по ее пустым комнатам, обошел парк, сошел с горы, и сердце теснила ему грусть. Он велел Захару и Анисье ехать на Выборгскую сторону, где решился оставаться до приискания новой квартиры, а сам уехал в город, отобедал наскоро в трактире и вечер просидел у Ольги. Но осенние вечера в городе не походили на длинные, светлые дни и вечера в парке и роще. Здесь он уж не мог видеть ее по три раза в день; здесь уж не прибежит к нему Катя и не пошлет он Захара с запиской за пять верст. И вся эта летняя, цветущая поэма любви как будто остановилась, пошла ленивее, как будто не хватило в ней содержания. Они иногда молчали по получасу. Ольга углубится в работу, считает про себя иглой клетки узора, а он углубится в хаос мыслей и живет впереди, гораздо дальше настоящего момента. Только иногда, вглядываясь пристально в нее, он вздрогнет страстно, или она взглянет на него мимоходом и улыбнется, уловив луч нежной покорности, безмолвного счастья в его глазах. Три дня сряду ездил он в город к Ольге и обедал у них, под предлогом, что у него там еще не устроено, что на этой неделе он съедет и оттого не располагается на новой квартире, как дома. Но на четвертый день ему уж казалось неловко прийти, и он, побродив около дома Ильинских, со вздохом поехал домой. На пятый день они не обедали дома. На шестой Ольга сказала ему, чтоб он пришел в такой-то магазин, что она будет там, а потом он может проводить ее до дома пешком, а экипаж будет ехать сзади. Все это было неловко; попадались ему и ей знакомые, кланялись, некоторые останавливались поговорить. – Ах ты, боже мой, какая мука! – говорил он весь в поту от страха и неловкого положения. Тетка тоже глядит на него своими томными большими глазами и задумчиво нюхает свой спирт, будто у нее от него болит голова. А ездить ему какая даль! Едешь, едешь с Выборгской стороны да вечером назад – три часа! – Скажем тетке, – настаивал Обломов, – тогда я могу оставаться у вас с утра, и никто не будет говорить… – А ты в палате был? – спросила Ольга. Обломова так и подмывало сказать: «был и все сделал», да он знает, что Ольга взглянет на него так пристально, что прочтет сейчас ложь на лице. Он вздохнул в ответ. – Ах, если б ты знала, как это трудно! – говорил он. – А говорил с братом хозяйки? Приискал квартиру? – спросила она потом, не поднимая глаз. – Его никогда утром дома нет, а вечером я все здесь, – сказал Обломов, обрадовавшись, что есть достаточная отговорка. Теперь Ольга вздохнула, но не сказала ничего. – Завтра непременно поговорю с хозяйским братом, – успокаивал ее Обломов, – завтра воскресенье, он в присутствие не пойдет. – Пока это все не устроится, – сказала задумчиво Ольга, – говорить ma tante нельзя и видеться надо реже… – Да, да… правда, – струсив, прибавил Обломов. – Ты обедай у нас в воскресенье, в наш день, а потом хоть в среду, один, – решила она. – А потом мы можем видеться в театре: ты будешь знать, когда мы едем, и тоже поезжай. – Да, это правда, – говорил он, обрадованный, что она попечение о порядке свиданий взяла на себя. – Если ж выдастся хороший день, – заключила она, – я поеду в Летний сад гулять, и ты можешь прийти туда; это напомнит нам парк… парк! – повторила она с чувством. Он молча поцеловал у ней руку и простился с ней до воскресенья. Она уныло проводила его глазами, потом села за фортепьяно и вся погрузилась в звуки. Сердце у ней о чем-то плакало, плакали и звуки. Хотела петь – не поется! На другой день Обломов встал и надел свой дикий сюртучок, что носил на даче. С халатом он простился давно и велел его спрятать в шкаф. Захар, по обыкновению, колебля подносом, неловко подходил к столу с кофе и кренделями. Сзади Захара, по обыкновению, высовывалась до половины из двери Анисья, приглядывая, донесет ли Захар чашки до стола, и тотчас, без шума, пряталась, если Захар ставил поднос благополучно на стол, или стремительно подскакивала к нему, если с подноса падала одна вещь, чтоб удержать остальные. Причем Захар разразится бранью сначала на вещи, потом на жену и замахнется локтем ей в грудь. – Какой славный кофе! Кто это варит? – спросил Обломов. – Сама хозяйка, – сказал Захар, – шестой день все она. «Вы, говорит, много цикорию кладете да не довариваете. Дайте-ко я!» – Славный, – повторил Обломов, наливая другую чашку. – Поблагодари ее. – Вон она сама, – говорил Захар, указывая на полуотворенную дверь боковой комнаты. – Это у них буфет, что ли; она тут и работает, тут у них чай, сахар, кофе лежит и посуда. Обломову видна была только спина хозяйки, затылок и часть белой шеи да голые локти. – Что это она там локтями-то так живо ворочает? – спросил Обломов. – Кто ее знает! Кружева, что ли, гладит. Обломов следил, как ворочались локти, как спина нагибалась и выпрямлялась опять. Внизу, когда она нагибалась, видны были чистая юбка, чистые чулки и круглые, полные ноги. «Чиновница, а локти хоть бы графине какой-нибудь; еще с ямочками!» – подумал Обломов. В полдень Захар пришел спросить, не угодно ли попробовать их пирога: хозяйка велела предложить. – Сегодня воскресенье, у них пирог пекут! – Ну, уж, я думаю, хорош пирог! – небрежно сказал Обломов. – С луком да с морковью… – Пирог не хуже наших обломовских, – заметил Захар, – с цыплятами и с свежими грибами. – Ах, это хорошо должно быть: принеси! Кто ж у них печет? Это грязная баба-то? – Куда ей! – с презрением сказал Захар. – Кабы не хозяйка, так она и опары поставить не умеет. Хозяйка сама все на кухне. Пирог-то они с Анисьей вдвоем испекли. Чрез пять минут из боковой комнаты высунулась к Обломову голая рука, едва прикрытая виденною уже им шалью, с тарелкой, на которой дымился, испуская горячий пар, огромный кусок пирога. – Покорно благодарю, – ласково отозвался Обломов, принимая пирог, и, заглянув в дверь, уперся взглядом в высокую грудь и голые плечи. Дверь торопливо затворилась. – Водки не угодно ли? – спросил голос. – Я не пью; покорно благодарю, – еще ласковее сказал Обломов. – У вас какая? – Своя, домашняя: сами настаиваем на смородинном листу, – говорил голос.

The script ran 0.014 seconds.