1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
– А я-то! – задумчиво говорила она. – Я уж и забыла, как живут иначе. Когда ты на той неделе надулся и не был два дня – помнишь, рассердился! – я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей, как ты с Захаром; вижу, как она потихоньку плачет, и мне вовсе не жаль ее. Не отвечаю ma tante, не слышу, что она говорит, ничего не делаю, никуда не хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье.
– Это любовь! – патетически произнес он.
– Что? Лиловое платье?
– Все! я узнаю из твоих слов себя: и мне без тебя нет дня и жизни, ночью снятся все какие-то цветущие долины. Увижу тебя – я добр, деятелен; нет – скучно; лень, хочется лечь и ни о чем не думать… Люби, не стыдись своей любви…
Вдруг он замолчал. «Что это я говорю? ведь я не за тем пришел!» – подумал он и стал откашливаться; нахмурил было брови.
– А если я вдруг умру? – спросила она.
– Какая мысль! – небрежно сказал он.
– Да, – говорила она, – я простужусь, сделается горячка; ты придешь сюда – меня нет, пойдешь к нам – скажут: больна; завтра то же; ставни у меня закрыты; доктор качает головой; Катя выйдет к тебе в слезах, на цыпочках и шепчет: больна, умирает…
– Ах!.. – вдруг сказал Обломов.
Она засмеялась.
– Что с тобой будет тогда? – спросила она, глядя ему в лицо.
– Что? С ума сойду или застрелюсь, а ты вдруг выздоровеешь!
– Нет, нет, перестань! – говорила она боязливо. – До чего мы договорились! Только ты не приходи ко мне мертвый: я боюсь покойников…
Он засмеялся, и она тоже.
– Боже мой, какие мы дети! – сказала она, отрезвляясь от этой болтовни.
Он опять откашлянулся.
– Послушай… я хотел сказать.
– Что? – спросила она, живо обернувшись к нему.
Он боязливо молчал.
– Ну, говори же, – спрашивала она, слегка дергая его за рукав.
– Ничего, так… – проговорил он оробев.
– Нет, у тебя что-то есть на уме?
Он молчал.
– Если что-нибудь страшное, так лучше не говори, – сказала она. – Нет, скажи! – вдруг прибавила опять.
– Да ничего нет, вздор.
– Нет, нет, что-то есть, говори! – приставала она, крепко держа за оба борта сюртука, и держала так близко, что ему надо было ворочать лицо то вправо, то влево, чтоб не поцеловать ее.
Он бы не ворочал, но у него в ушах гремело ее грозное «никогда».
– Скажи же!.. – приставала она.
– Не могу, не нужно… – отговаривался он.
– Как же ты проповедовал, что «доверенность есть основа взаимного счастья», что «не должно быть ни одного изгиба в сердце, где бы не читал глаз друга». Чьи это слова?
– Я хотел только сказать, – начал он медленно, – что я так люблю тебя, так люблю, что если б…
Он медлил.
– Ну? – нетерпеливо спросила она.
– Что, если б ты полюбила теперь другого и он был бы способнее сделать тебя счастливой, я бы… молча проглотил свое горе и уступил ему место.
Она вдруг выпустила из рук его сюртук.
– Зачем? – с удивлением спросила она. – Я не понимаю этого. Я не уступила бы тебя никому; я не хочу, чтоб ты был счастлив с другой. Это что-то мудрено, я не понимаю.
Взгляд ее задумчиво блуждал по деревьям.
– Значит, ты не любишь меня? – спросила она потом.
– Напротив, я люблю тебя до самоотвержения, если готов жертвовать собой.
– Да зачем? Кто тебя просит?
– Я говорю в таком случае, если б ты полюбила другого.
– Другого! Ты с ума сошел? Зачем, если люблю тебя? Разве ты полюбишь другую?
– Что ты слушаешь меня? Я бог знает что говорю, а ты веришь! Я не то и сказать-то хотел совсем.
– Что ж ты хотел сказать?
– Я хотел сказать, что виноват перед тобой, давно виноват.
– В чем? Как? – спрашивала она. – Не любишь? Пошутил, может быть? Говори скорей!
– Нет, нет, все не то! – говорил он с тоской. – Вот видишь ли что… – нерешительно начал он, – мы видимся с тобой… тихонько.
– Тихонько? Отчего тихонько? Я почти всякий раз говорю ma tante, что видела тебя.
– Ужель всякий раз? – с беспокойством спросил он.
– Что ж тут дурного?
– Я виноват: мне давно бы следовало сказать тебе, что это… не делается.
– Ты говорил, – сказала она.
– Говорил? А! Ведь в самом деле я… намекал. Так, значит, я сделал свое дело.
Он ободрился и рад был, что Ольга так легко снимала с него бремя ответственности.
– Еще что? – спросила она.
– Еще… – да только, – ответил он.
– Неправда, – положительно заметила Ольга, – есть что-то; ты не все сказал.
– Да я думал… – начал он, желая дать небрежный тон словам, – что…
Он остановился; она ждала.
– Что нам надо видеться реже… – Он робко взглянул на нее.
Она молчала.
– Почему? – спросила она потом, подумав.
– Меня грызет змея: это – совесть… Мы так долго остаемся наедине: я волнуюсь, сердце замирает у меня; ты тоже непокойна… я боюсь… – с трудом договорил он.
– Чего?
– Ты молода и не знаешь всех опасностей, Ольга. Иногда человек не властен в себе; в него вселяется какая-то адская сила, на сердце падает мрак, а в глазах блещут молнии. Ясность ума меркнет: уважение к чистоте, к невинности – все уносит вихрь; человек не помнит себя; на него дышит страсть; он перестает владеть собой – и тогда под ногами открывается бездна.
Он даже вздрогнул.
– Ну, что ж? Пусть открывается! – сказала она, глядя на него во все глаза.
Он молчал; дальше или нечего, или не нужно было говорить.
Она глядела на него долго, как будто читала в складках на лбу, как в писаных строках, и сама вспоминала каждое его слово, взгляд, мысленно пробегала всю историю своей любви, дошла до темного вечера в саду и вдруг покраснела.
– Ты все глупости говоришь! – скороговоркой заметила она, глядя в сторону. – Никаких я молний не видела у тебя в глазах… ты смотришь на меня большею частью, как… моя няня Кузьминична! – прибавила она и засмеялась.
– Ты шутишь, Ольга, а я не шутя говорю… и не все еще сказал.
– Что еще? – спросила она. – Какая там бездна?
Он вздохнул.
– А то, что не надо нам видеться… наедине…
– Почему?
– Нехорошо…
Она задумалась.
– Да, говорят, это нехорошо, – сказала она в раздумье, – да почему?
– Что скажут, когда узнают, когда разнесется…
– Кто ж скажет? У меня нет матери: она одна могла бы спросить меня, зачем я вижусь с тобой, и перед ней одной я заплакала бы в ответ и сказала бы, что я дурного ничего не делаю и ты тоже. Она бы поверила. Кто ж другой? – спросила она.
– Тетка, – сказал Обломов.
– Тетка?
Ольга печально и отрицательно покачала головой:
– Она никогда не спросит. Если б я ушла совсем, она бы не пошла искать и спрашивать меня, а я не пришла бы больше сказать ей, где была и что делала. Кто ж еще?
– Другие, все… Намедни Сонечка смотрела на тебя и на меня, улыбалась, и эти все господа и госпожи, что были с ней, тоже.
Он рассказал ей всю тревогу, в какой он жил с тех пор.
– Пока она смотрела только на меня, – прибавил он, – я ничего; но когда этот же взгляд упал на тебя, у меня руки и ноги похолодели…
– Ну? – спросила она холодно.
– Ну, вот я и мучусь с тех пор день и ночь, ломаю голову, как предупредить огласку; заботился, чтоб не напугать тебя… Я давно хотел поговорить с тобой…
– Напрасная забота! – возразила она. – Я знала и без тебя.
– Как знала? – спросил он с удивлением.
– Так. Сонечка говорила со мной, выпытывала из меня, язвила, даже учила, как мне вести себя с тобой.
– И ты мне ни слова, Ольга! – упрекнул он.
– Ты мне тоже до сих пор не сказал ничего о своей заботе!
– Что ж ты отвечала ей? – спросил он.
– Ничего! Что было отвечать на это? Покраснела только.
– Боже мой! До чего дошло: ты краснеешь! – с ужасом сказал он. – Как мы неосторожны! Что выйдет из этого?
Он вопросительно глядел на нее.
– Не знаю, – кратко сказала она.
Обломов думал успокоиться, разделив заботу с Ольгой, почерпнуть в ее глазах и ясной речи силу воли и вдруг, не найдя живого и решительного ответа, упал духом.
Лицо у него подернулось нерешительностью, взгляд уныло блуждал вокруг. Внутри его уже разыгрывалась легкая лихорадка. Он почти забыл про Ольгу; перед ним толпились: Сонечка с мужем, гости; слышались их толки, смех.
Ольга вместо обыкновенной своей находчивости молчит, холодно смотрит на него и еще холоднее говорит свое «не знаю». А он не потрудился или не умел вникнуть в сокровенный смысл этого «не знаю».
И он молчал: без чужой помощи мысль или намерение у него не созрело бы и, как спелое яблоко, не упало бы никогда само собою: надо его сорвать.
Ольга поглядела несколько минут на него, потом надела мантилью, достала с ветки косынку, не торопясь надела на голову и взяла зонтик.
– Куда? Так рано! – вдруг, очнувшись, спросил он.
– Нет, поздно. Ты правду сказал, – с задумчивым унынием говорила она, – мы зашли далеко, а выхода нет: надо скорей расстаться и замести след прошлого. Прощай! – сухо, с горечью, прибавила она и, склонив голову, пошла было по дорожке.
– Ольга, помилуй, бог с тобой! Как не видаться! Да я… Ольга!
Она не слушала и пошла скорее; песок сухо трещал под ее ботинками.
– Ольга Сергеевна! – крикнул он.
Не слышит, идет.
– Ради бога, воротись! – не голосом, а слезами кричал он. – Ведь и преступника надо выслушать… Боже мой! Есть ли сердце у ней?.. Вот женщины!
Он сел и закрыл обеими руками глаза. Шагов не стало слышно.
– Ушла! – сказал он почти в ужасе и поднял голову.
Ольга перед ним.
Он радостно схватил ее руку.
– Ты не ушла, не уйдешь?.. – говорил он. – Не уходи: помни, что если ты уйдешь – я мертвый человек!
– А если не уйду, я преступница и ты тоже: помни это, Илья.
– Ах, нет…
– Как нет? Если Сонечка с мужем застанет нас еще раз вместе, – я погибла.
Он вздрогнул.
– Послушай, – торопливо и запинаясь, начал он, – я не все сказал… – и остановился.
То, что дома казалось ему так просто, естественно, необходимо, так улыбалось ему, что было его счастьем, вдруг стало какой-то бездной. У него захватывало дух перешагнуть через нее. Шаг предстоял решительный, смелый.
– Кто-то идет! – сказала Ольга.
В боковой дорожке послышались шаги.
– Уж не Сонечка ли? – спросил Обломов, с неподвижными от ужаса глазами.
Прошло двое мужчин с дамой, незнакомые. У Обломова отлегло от сердца.
– Ольга, – торопливо начал он и взял ее за руку, – пойдем отсюда вон туда, где никого нет. Сядем здесь.
Он посадил ее на скамью, а сам сел на траве, подле нее.
– Ты вспыхнула, ушла, а я не все сказал, Ольга, – проговорил он.
– И опять уйду и не ворочусь более, если ты будешь играть мной, – заговорила она. – Тебе понравились однажды мои слезы, теперь, может быть, ты захотел бы видеть меня у ног своих и так, мало-помалу, сделать своей рабой, капризничать, читать мораль, потом плакать, пугаться, пугать меня, а после спрашивать, что нам делать? Помните, Илья Ильич, – вдруг гордо прибавила она, встав со скамьи, – что я много выросла с тех пор, как узнала вас, и знаю, как называется игра, в которую вы играете… но слез моих вы больше не увидите…
– Ах, ей-богу, я не играю! – сказал он убедительно.
– Тем хуже для вас, – сухо заметила она. – На все ваши опасения, предостережения и загадки я скажу одно: до нынешнего свидания я вас любила и не знала, что мне делать; теперь знаю, – решительно заключила она, готовясь уйти, – и с вами советоваться не стану.
– И я знаю, – сказал он, удерживая ее за руку и усаживая на скамью, и на минуту замолчал, собираясь с духом.
– Представь, – начал он, – сердце у меня переполнено одним желанием, голова – одной мыслью, но воля, язык не повинуются мне: хочу говорить, и слова нейдут с языка. А ведь как просто, как… Помоги мне, Ольга.
– Я не знаю, что у вас на уме…
– О, ради бога, без этого вы: твой гордый взгляд убивает меня, каждое слово, как мороз, леденит…
Она засмеялась.
– Ты сумасшедший! – сказала она, положив ему руку на голову.
– Вот так, вот я получил дар мысли и слова! Ольга, – сказал он, став перед ней на колени, – будь моей женой!
Она молчала и отвернулась от него в противоположную сторону.
– Ольга, дай мне руку! – продолжал он.
Она не давала. Он взял сам и приложил к губам. Она не отнимала. Рука была тепла, мягка и чуть-чуть влажна. Он старался заглянуть ей в лицо – она отворачивалась все больше.
– Молчание? – сказал он тревожно и вопросительно, целуя ей руку.
– Знак согласия! – договорила она тихо, все еще не глядя на него.
– Что ты теперь чувствуешь? Что думаешь? – спросил он, вспоминая мечту свою о стыдливом согласии, о слезах.
– То же, что ты, – отвечала она, продолжая глядеть куда-то в лес; только волнение груди показывало, что она сдерживает себя.
«Есть ли у ней слезы на глазах?» – думал Обломов, но она упорно смотрела вниз.
– Ты равнодушна, ты покойна? – говорил он, стараясь притянуть ее за руку к себе.
– Не равнодушна, но покойна.
– Отчего ж?
– Оттого, что давно предвидела это и привыкла к мысли.
– Давно! – с изумлением повторил он.
– Да, с той минуты, как дала тебе ветку сирени… я мысленно назвала тебя…
Она не договорила.
– С той минуты!
Он распахнул было широко объятия и хотел заключить ее в них.
– Бездна разверзается, молнии блещут… осторожнее! – лукаво сказала она, ловко ускользая от объятий и устраняя руки его зонтиком.
Он вспомнил грозное «никогда» и присмирел.
– Но ты никогда не говорила, даже ничем не выразила… – говорил он.
– Мы не выходим замуж, нас выдают или берут.
– С той минуты… ужели?.. – задумчиво повторил он.
– Ты думал, что я, не поняв тебя, была бы здесь с тобою одна, сидела бы по вечерам в беседке, слушала и доверялась тебе? – гордо сказала она.
– Так это… – начал он, меняясь в лице и выпуская ее руку.
У него шевельнулась странная мысль. Она смотрела на него с спокойной гордостью и твердо ждала; а ему хотелось бы в эту минуту не гордости и твердости, а слез, страсти, охмеляющего счастья, хоть на одну минуту, а потом уже пусть потекла бы жизнь невозмутимого покоя!
И вдруг ни порывистых слез от неожиданного счастья, ни стыдливого согласия! Как это понять!
В сердце у него проснулась и завозилась змея сомнения… Любит она или только выходит замуж?
– Но есть другой путь к счастью, – сказал он.
– Какой? – спросила она.
– Иногда любовь не ждет, не терпит, не рассчитывает… Женщина вся в огне, в трепете, испытывает разом муку и такие радости, каких…
– Я не знаю, какой это путь.
– Путь, где женщина жертвует всем: спокойствием, молвой, уважением и находит награду в любви… она заменяет ей все.
– Разве нам нужен этот путь?
– Нет.
– Ты хотел бы этим путем искать счастья на счет моего спокойствия, потери уважения?
– О нет, нет! Клянусь богом, ни за что, – горячо сказал он.
– Зачем же ты заговорил о нем?
– Право, и сам не знаю…
– А я знаю: тебе хотелось бы узнать, пожертвовала ли бы я тебе своим спокойствием, пошла ли бы я с тобой по этому пути? Не правда ли?
– Да, кажется, ты угадала… Что ж?
– Никогда, ни за что! – твердо сказала она.
Он задумался, потом вздохнул.
– Да, то ужасный путь, и много надо любви, чтоб женщине пойти по нем вслед за мужчиной, гибнуть – и все любить.
Он вопросительно взглянул ей в лицо: она ничего; только складка над бровью шевельнулась, а лицо покойно.
– Представь, – говорил он, – что Сонечка, которая не стоит твоего мизинца, вдруг не узнала бы тебя при встрече!
Ольга улыбнулась, и взгляд ее был так же ясен. А Обломов увлекался потребностью самолюбия допроситься жертв у сердца Ольги и упиться этим.
– Представь, что мужчины, подходя к тебе, не опускали бы с робким уважением глаз, а смотрели бы на тебя с смелой лукавой улыбкой…
Он поглядел на нее: она прилежно двигает зонтиком камешек по песку.
– Ты вошла бы в залу, и несколько чепцов пошевелилось бы от негодования; какой-нибудь один из них пересел бы от тебя… а гордость бы у тебя была все та же, а ты бы сознавала ясно, что ты выше и лучше их.
– К чему ты говоришь мне эти ужасы? – сказала она покойно. – Я не пойду никогда этим путем.
– Никогда? – уныло спросил Обломов.
– Никогда! – повторила она.
– Да, – говорил он задумчиво, – у тебя недостало бы силы взглянуть стыду в глаза. Может быть, ты не испугалась бы смерти: не казнь страшна, но приготовления к ней, ежечасные пытки, ты бы не выдержала и зачахла – да?
Он все заглядывал ей в глаза, что она.
Она смотрит весело; картина ужаса не смутила ее; на губах ее играла легкая улыбка.
– Я не хочу ни чахнуть, ни умирать! Все не то, – сказала она, – можно нейти тем путем и любить еще сильнее.
– Отчего же бы ты не пошла по этому пути, – спросил он настойчиво, почти с досадой, – если тебе не страшно?..
– Оттого, что на нем… впоследствии всегда… расстаются, – сказала она, – а я… расстаться с тобой!..
Она остановилась, положила ему руку на плечо, долго глядела на него и вдруг, отбросив зонтик в сторону, быстро и жарко обвила его шею руками, поцеловала, потом вся вспыхнула, прижала лицо к его груди и прибавила тихо:
– Никогда!
Он испустил радостный вопль и упал на траву к ее ногам. 1857 года
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Обломов сиял, идучи домой. У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него горят даже волосы. Так он и вошел к себе в комнату – и вдруг сияние исчезло и глаза в неприятном изумлении остановились неподвижно на одном месте: в его кресле сидел Тарантьев.
– Что это тебя не дождешься? Где ты шатаешься? – строго спросил Тарантьев, подавая ему свою мохнатую руку. – И твой старый чорт совсем от рук отбился: спрашиваю закусить – нету, водки – и той не дал.
– Я гулял здесь в роще, – небрежно сказал Обломов, еще не опомнясь от обиды, нанесенной появлением земляка, и в какую минуту!
Он забыл ту мрачную сферу, где долго жил, и отвык от ее удушливого воздуха. Тарантьев в одно мгновенье сдернул его будто с неба опять в болото. Обломов мучительно спрашивал себя: зачем пришел Тарантьев? надолго ли? – терзался предположением, что, пожалуй, он останется обедать и тогда нельзя будет отправиться к Ильинским. Как бы спровадить его, хоть бы это стоило некоторых издержек, – вот единственная мысль, которая занимала Обломова. Он молча и угрюмо ждал, что скажет Тарантьев.
– Что ж ты, земляк, не подумаешь взглянуть на квартиру? – спросил Тарантьев.
– Теперь это не нужно, – сказал Обломов, стараясь не глядеть на Тарантьева. – Я… не перееду туда.
– Что-о? Как не переедешь? – грозно возразил Тарантьев. – Нанял, да не переедешь? А контракт?
– Какой контракт?
– Ты уж и забыл? Ты на год контракт подписал. Подай восемьсот рублей ассигнациями, да и ступай куда хочешь. Четыре жильца смотрели, хотели нанять: всем отказали. Один нанимал на три года.
Обломов теперь только вспомнил, что в самый день переезда на дачу Тарантьев привез ему бумагу, а он второпях подписал, не читая.
«Ах, боже мой, что я наделал!» – думал он.
– Да мне не нужна квартира, – говорил Обломов, – я еду за границу…
– За границу! – перебил Тарантьев. – Это с этим немцем? Да где тебе, не поедешь!
– Отчего не поеду? У меня и паспорт есть: вот я покажу. И чемодан куплен.
– Не поедешь! – равнодушно повторил Тарантьев. – А ты вот лучше деньги-то за полгода вперед отдай.
– У меня нет денег.
– Где хочешь достань; брат кумы, Иван Матвеич, шутить не любит. Сейчас в управу подаст: не разделаешься. Да я свои заплатил, отдай мне.
– Ты где взял столько денег? – спросил Обломов.
– А тебе что за дело? Старый долг получил. Давай деньги! Я за тем приехал.
– Хорошо, я на днях приеду и передам квартиру другому, а теперь я тороплюсь…
Он начал застегивать сюртук.
– А какую тебе квартиру нужно? Лучше этой во всем городе не найдешь. Ведь ты ее видал? – сказал Тарантьев.
– И видеть не хочу, – отвечал Обломов, – зачем я туда перееду? Мне далеко…
– От чего? – грубо спросил Тарантьев.
Но Обломов не сказал, от чего.
– От центра, – прибавил он потом.
– От какого это центра? Зачем он тебе нужен? Лежать-то?
– Нет, уж я теперь не лежу.
– Что так?
– Так. Я… сегодня… – начал Обломов.
– Что? – перебил Тарантьев.
– Обедаю не дома…
– Ты деньги-то подай, да и черт с тобой!
– Какие деньги? – с нетерпением повторил Обломов. – Я на днях заеду на квартиру, переговорю с хозяйкой.
– Какая хозяйка? Кума-то? Что она знает? Баба! Нет, ты поговори с ее братом – вот увидишь!
– Ну хорошо; я заеду и переговорю.
– Да, жди тебя! Ты отдай деньги, да и ступай.
– У меня нет; надо занять.
– Ну так заплати же мне теперь, по крайней мере, за извозчика, – приставал Тарантьев, – три целковых.
– Где же твой извозчик? И за что три целковых?
– Я отпустил его. Как за что? И то не хотел везти: «по песку-то?», говорит. Да отсюда три целковых – вот двадцать два рубля!
– Отсюда дилижанс ходит за полтинник, – сказал Обломов, – на вот!
Он достал ему четыре целковых. Тарантьев спрятал их в карман.
– Семь рублей ассигнациями за тобой, – прибавил он. – Да дай на обед!
– На какой обед?
– Я теперь в город не поспею: на дороге в трактире придется; тут все дорого: рублей пять сдерут.
Обломов молча вынул целковый и бросил ему. Он не садился от нетерпения, чтоб Тарантьев ушел скорей; но тот не уходил.
– Вели же мне дать чего-нибудь закусить, – сказал он.
– Ведь ты хотел в трактире обедать? – заметил Обломов.
– Это обедать! А теперь всего второй час.
Обломов велел Захару дать чего-нибудь.
– Ничего нету, не готовили, – сухо отозвался Захар, глядя мрачно на Тарантьева. – А что, Михей Андреич, когда принесете барскую рубашку да жилет?..
– Какой тебе рубашки да жилета? – отговаривался Тарантьев. – Давно отдал.
– Когда это? – спросил Захар.
– Да не тебе ли в руки отдал, как вы переезжали? А ты куда-то сунул в узел да спрашиваешь еще…
Захар остолбенел.
– Ах ты, господи! Что это, Илья Ильич, за срам такой! – возразил он, обратясь к Обломову.
– Пой, пой эту песню! – возразил Тарантьев. – Чай, пропил, да и спрашиваешь…
– Нет, я еще отроду барского не пропивал! – захрипел Захар. – Вот вы…
– Перестань, Захар! – строго перебил Обломов.
– Вы, что ли, увезли одну половую щетку да две чашки у нас? – спросил опять Захар.
– Какие щетки? – загремел Тарантьев. – Ах ты, старая шельма! Давай-ка лучше закуску!
– Слышите, Илья Ильич, как лается? – сказал Захар. – Нет закуски, даже хлеба нет дома, и Анисья со двора ушла, – договорил он и ушел.
– Где ж ты обедаешь? – спросил Тарантьев. – Диво, право: Обломов гуляет в роще, не обедает дома… Когда ж ты на квартиру-то? Ведь осень на дворе. Приезжай посмотреть.
– Хорошо, хорошо, на днях…
– Да деньги не забудь привезти!
– Да, да, да… – нетерпеливо говорил Обломов.
– Ну, не нужно ли чего на квартире? Там, брат, для тебя выкрасили полы и потолки, окна, двери – все: больше ста рублей стоит.
– Да, да, хорошо… Ах, вот что я хотел тебе сказать, – вдруг вспомнил Обломов:– сходим, пожалуйста, в палату, нужно доверенность засвидетельствовать…
– Что я тебе за ходатай достался? – отозвался Тарантьев.
– Я тебе прибавлю на обед, – сказал Обломов.
– Туда сапог больше изобьешь, чем ты прибавишь.
– Ты поезжай, заплачу.
– Нельзя мне в палату идти, – мрачно проговорил Тарантьев.
– Отчего?
– Враги есть, злобствуют на меня, ковы строят, как бы погубить.
– Ну хорошо, я сам съезжу, – сказал Обломов и взялся за фуражку.
– Вот, как приедешь на квартиру, Иван Матвеич тебе все сделает. Это, брат, золотой человек, не чета какому-нибудь выскочке-немцу! Коренной, русский служака, тридцать лет на одном стуле сидит, всем присутствием вертит, и деньжонки есть, а извозчика не наймет; фрак не лучше моего; сам тише воды, ниже травы, говорит чуть слышно, по чужим краям не шатается, как твой этот…
– Тарантьев! – крикнул Обломов, стукнув по столу кулаком. – Молчи, чего не понимаешь!
Тарантьев выпучил глаза на эту никогда не бывалую выходку Обломова и даже забыл обидеться тем, что его поставили ниже Штольца.
– Вот как ты нынче, брат… – бормотал он, взяв шляпу, – какая прыть!
Он погладил свою шляпу рукавом, потом поглядел на нее и на шляпу Обломова, стоявшую на этажерке.
– Ты не носишь шляпу, вот у тебя фуражка, – сказал он, взяв шляпу Обломова и примеривая ее. – Дай-ка, брат, на лето…
Обломов молча снял с его головы свою шляпу и поставил на прежнее место, потом скрестил на груди руки и ждал, чтоб Тарантьев ушел.
– Ну, чорт с тобой! – говорил Тарантьев, неловко пролезая в дверь. – Ты, брат, нынче что-то… того… Вот поговори-ка с Иваном Матвеичем да попробуй денег не привезти.
II
Он ушел, а Обломов сел в неприятном расположении духа в кресло и долго, долго освобождался от грубого впечатления. Наконец он вспомнил нынешнее утро, и безобразное явление Тарантьева вылетело из головы: на лице опять появилась улыбка.
Он стал перед зеркалом, долго поправлял галстук, долго улыбался, глядел на щеку, нет ли там следа горячего поцелуя Ольги.
– Два «никогда», – сказал он, тихо, радостно волнуясь, – и какая разница между ними: одно уже поблекло, а другое так пышно расцвело…
Потом он задумывался, задумывался все глубже. Он чувствовал, что светлый, безоблачный праздник любви отошел, что любовь в самом деле становилась долгом, что она мешалась со всею жизнью, входила в состав ее обычных отправлений и начинала линять, терять радужные краски.
Может быть, сегодня утром мелькнул последний розовый ее луч, а там она будет уже – не блистать ярко, а согревать невидимо жизнь; жизнь поглотит ее, и она будет ее сильною, конечно, но скрытою пружиной. И отныне проявления ее будут так просты, обыкновенны.
Поэма минует, и начнется строгая история: палата, потом поездка в Обломовку, постройка дома, заклад в совет, проведение дороги, нескончаемый разбор дел с мужиками, порядок работ, жнитво, умолот, щелканье счетов, заботливое лицо приказчика, дворянские выборы, заседание в суде.
Кое-где только, изредка, блеснет взгляд Ольги, прозвучит Casta diva, раздастся торопливый поцелуй, а там опять на работы ехать, в город ехать, там опять приказчик, опять щелканье счетов.
Гости приехали – и то не отрада: заговорят, сколько кто вина выкуривает на заводе, сколько кто аршин сукна ставит в казну… Что ж это? Ужели то сулил он себе? Разве это жизнь?.. А между тем живут так, как будто в этом вся жизнь. И Андрею она нравится!
Но женитьба, свадьба – все-таки это поэзия жизни, это готовый, распустившийся цветок. Он представил себе, как он ведет Ольгу к алтарю: она – с померанцевой веткой на голове, с длинным покрывалом. В толпе шепот удивления. Она стыдливо, с тихо волнующейся грудью, с своей горделиво и грациозно наклоненной головой, подает ему руку и не знает, как ей глядеть на всех. То улыбка блеснет у ней, то слезы явятся, то складка над бровью заиграет какою-то мыслью.
Дома, когда гости уедут, она, еще в пышном наряде, бросается ему на грудь, как сегодня…
«Нет, побегу к Ольге, не могу думать и чувствовать один, – мечтал он. – Расскажу всем, целому свету… нет, сначала тетке, потом барону, напишу к Штольцу – вот изумится-то! Потом скажу Захару: он поклонится в ноги и завопит от радости, дам ему двадцать пять рублей. Придет Анисья, будет руку ловить целовать: ей дам десять рублей; потом… потом, от радости, закричу на весь мир, так закричу, что мир скажет: „Обломов счастлив. Обломов женится!“ Теперь побегу к Ольге: там ждет меня продолжительный шепот, таинственный уговор слить две жизни в одну!..»
Он побежал к Ольге. Она с улыбкой выслушала его мечты; но только он вскочил, чтоб бежать объявить тетке, у ней так сжались брови, что он струсил.
– Никому ни слова! – сказала она, приложив палец к губам и грозя ему, чтоб он тише говорил, чтоб тетка не услыхала из другой комнаты. – Еще не пора!
– Когда же пора, если между нами все решено? – нетерпеливо спросил он. – Что ж теперь делать? С чего начать? – спрашивал он. – Не сидеть же сложа руки. Начинается обязанность, серьезная жизнь…
– Да, начинается, – повторила она, глядя на него пристально.
– Ну, вот я и хотел сделать первый шаг, идти к тетке…
– Это последний шаг.
– Какой же первый?
– Первый… идти в палату: ведь надо какую-то бумагу писать?
– Да… я завтра…
– Отчего ж не сегодня?
– Сегодня… сегодня такой день, и уйти от тебя, Ольга!
– Ну хорошо, завтра. А потом?
– Потом – сказать тетке, написать к Штольцу.
– Нет, потом ехать в Обломовку… Ведь Андрей Иванович писал, что надо делать в деревне: я не знаю, какие там у вас дела, постройка, что ли? – спросила она, глядя ему в лицо.
– Боже мой! – говорил Обломов. – Да если слушать Штольца, так ведь до тетки век дело не дойдет! Он говорит, что надо начать строить дом, потом дорогу, школы заводить… Этого всего в целый век не переделаешь. Мы, Ольга, вместе поедем, и тогда…
– А куда мы приедем? Есть там дом?
– Нет: старый плох; крыльцо совсем, я думаю, расшаталось.
– Куда ж мы приедем? – спросила она.
– Надо здесь квартиру приискать.
– Для этого тоже надо ехать в город, – заметила она, – это второй шаг…
– Потом… – начал он.
– Да ты прежде шагни два раза, а там…
«Что ж это такое? – печально думал Обломов. – Ни продолжительного шепота, ни таинственного уговора слить обе жизни в одну! Все как-то иначе, по-другому. Какая странная эта Ольга! Она не останавливается на одном месте, не задумывается сладко над поэтической минутой, как будто у ней вовсе нет мечты, нет потребности утонуть в раздумье! Сейчас и поезжай в палату, на квартиру – точно Андрей! Что это все они как будто сговорились торопиться жить!»
На другой день он, с листом гербовой бумаги, отправился в город, сначала в палату, и ехал нехотя, зевая и глядя по сторонам. Он не знал хорошенько, где палата, и заехал к Ивану Герасимычу спросить, в каком департаменте нужно засвидетельствовать.
Тот обрадовался Обломову и без завтрака не хотел отпустить. Потом послал еще за приятелем, чтоб допроситься от него, как это делается, потому что сам давно отстал от дел.
Завтрак и совещание кончились в три часа, в палату идти было поздно, а завтра оказалась суббота – присутствия нет, пришлось отложить до понедельника.
Обломов отправился на Выборгскую сторону, на новую свою квартиру. Долго он ездил между длинными заборами по переулкам. Наконец отыскал будочника; тот сказал, что это в другом квартале, рядом, вот по этой улице – и он показал еще улицу без домов, с заборами, с травой и с засохшими колеями из грязи.
Опять поехал Обломов, любуясь на крапиву у заборов и на выглядывавшую из-за заборов рябину. Наконец будочник указал на старый домик на дворе, прибавив: «Вот этот самый».
«Дом вдовы коллежского секретаря Пшеницына», – прочитал Обломов на воротах и велел въехать на двор.
Двор величиной был с комнату, так что коляска стукнула дышлом в угол и распугала кучу кур, которые с кудахтаньем бросились стремительно, иные даже в л°т, в разные стороны; да большая черная собака начала рваться на цепи направо и налево, с отчаянным лаем, стараясь достать за морды лошадей.
Обломов сидел в коляске наравне с окнами и затруднялся выйти. В окнах, уставленных резедой, бархатцами и ноготками, засуетились головы. Обломов кое-как вылез из коляски; собака пуще заливалась лаем.
Он вошел на крыльцо и столкнулся с сморщенной старухой, в сарафане, с заткнутым за пояс подолом:
– Вам кого? – спросила она.
– Хозяйку дома, госпожу Пшеницыну.
Старуха потупила с недоумением голову.
– Не Ивана ли Матвеича вам надо? – спросила она. – Его нет дома; он еще из должности не приходил.
– Мне нужно хозяйку, – сказал Обломов.
Между тем в доме суматоха продолжалась. То из одного, то из другого окна выглянет голова; сзади старухи дверь отворялась немного и затворялась; оттуда выглядывали разные лица.
Обломов обернулся: на дворе двое детей, мальчик и девочка, смотрят на него с любопытством.
Откуда-то появился сонный мужик в тулупе и, загораживая рукой глаза от солнца, лениво смотрел на Обломова и на коляску.
Собака все лаяла густо и отрывисто, и, только Обломов пошевелится или лошадь стукнет копытом, начиналось скаканье на цепи и непрерывный лай.
Через забор, направо, Обломов видел бесконечный огород с капустой, налево, через забор, видно было несколько деревьев и зеленая деревянная беседка.
– Вам Агафью Матвеевну надо? – спросила старуха. – Зачем?
– Скажи хозяйке дома, – говорил Обломов, – что я хочу с ней видеться: я нанял здесь квартиру…
– Вы, стало быть, новый жилец, знакомый Михея Андреича? Вот погодите, я скажу.
Она отворила дверь, и от двери отскочило несколько голов и бросилось бегом в комнаты. Он успел увидеть какую-то женщину, с голой шеей и локтями, без чепца, белую, довольно полную, которая усмехнулась, что ее увидел посторонний, и тоже бросилась от дверей прочь.
– Пожалуйте в комнату, – сказала старуха воротясь, ввела Обломова чрез маленькую переднюю в довольно просторную комнату и попросила подождать. – Хозяйка сейчас выйдет, – прибавила она.
«А собака-то все еще лает», – подумал Обломов, оглядывая комнату.
Вдруг глаза его остановились на знакомых предметах: вся комната завалена была его добром. Столы в пыли; стулья, грудой наваленные на кровать; тюфяки, посуда в беспорядке, шкафы.
– Что ж это? И не расставлено, не прибрано? – сказал он. – Какая гадость!
Вдруг сзади его скрипнула дверь, и в комнату вошла та самая женщина, которую он видел с голой шеей и локтями.
Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у нее почти совсем не было, а были на их местах две немного будто припухлые, лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами. Глаза серовато-простодушные, как и все выражение лица; руки белые, но жесткие, с выступившими наружу крупными узлами синих жил.
Платье сидело на ней в обтяжку: видно, что она не прибегала ни к какому искусству, даже к лишней юбке, чтоб увеличить объем бедр и уменьшить талию. От этого даже и закрытый бюст ее, когда она была без платка, мог бы послужить живописцу или скульптору моделью крепкой, здоровой груди, не нарушая ее скромности. Платье ее, в отношении к нарядной шали и парадному чепцу, казалось старо и поношено.
Она не ожидала гостей, и когда Обломов пожелал ее видеть, она на домашнее будничное платье накинула воскресную свою шаль, а голову прикрыла чепцом. Она вошла робко и остановилась, глядя застенчиво на Обломова.
Он привстал и поклонился.
– Я имею удовольствие видеть госпожу Пшеницыну? – спросил он.
– Да-с, – отвечала она. – Вам, может быть, нужно с братцем поговорить? – нерешительно спросила она. – Они в должности, раньше пяти часов не приходят.
– Нет, я с вами хотел видеться, – начал Обломов, когда она села на диван, как можно дальше от него, и смотрела на концы своей шали, которая, как попона, покрывала ее до полу. Руки она прятала тоже под шаль.
– Я нанял квартиру; теперь, по обстоятельствам, мне надо искать квартиру в другой части города, так я пришел поговорить с вами…
Она тупо выслушала и тупо задумалась.
– Теперь братца нет, – сказала она потом.
– Да ведь этот дом ваш? – спросил Обломов.
– Мой, – коротко отвечала она.
– Так я и думал, что вы сами можете решить…
– Да вот братца-то нет; они у нас всем заведовают, – сказала она монотонно, взглянув в первый раз на Обломова прямо и опустив опять глаза на шаль.
«У ней простое, но приятное лицо, – снисходительно решил Обломов, – должно быть, добрая женщина!» В это время голова девочки высунулась из двери. Агафья Матвеевна с угрозой, украдкой кивнула ей головой, и она скрылась.
– А где ваш братец служит?
– В канцелярии.
– В какой?
– Где мужиков записывают… я не знаю, как она называется.
Она простодушно усмехнулась, и в ту же минуту опять лицо ее приняло свое обыкновенное выражение.
– Вы не одни живете здесь с братцем? – спросил Обломов.
– Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому году да девочка по шестому, – довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, – еще бабушка наша, больная, еле ходит, и то в церковь только; прежде на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то все больше сидит на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
– А Михей Андреич часто бывает у вас? – спросил Обломов.
– Иногда по месяцу гостит; они с братцем приятели, вс° вместе…
И замолчала, истощив весь запас мыслей и слов.
– Какая тишина у вас здесь! – сказал Обломов. – Если б не лаяла собака, так можно бы подумать, что нет ни одной живой души.
Она усмехнулась в ответ.
– Вы часто выходите со двора? – спросил Обломов.
– Летом случается. Вот намедни, в Ильинскую пятницу, на Пороховые Заводы ходили.
– Что ж, там много бывает? – спросил Обломов, глядя, чрез распахнувшийся платок, на высокую, крепкую, как подушка дивана, никогда не волнующуюся грудь.
– Нет, нынешний год немного было; с утра дождь шел, а после разгулялось. А то много бывает.
– Еще где же бываете вы?
– Мы мало где бываем. Братец с Михеем Андреичем на тоню ходят, уху там варят, а мы вс° дома.
– Ужели вс° дома?
– Ей-богу, правда. В прошлом году были в Колпине, да вот тут в рощу иногда ходим. Двадцать четвертого июня братец именинники, так обед бывает, все чиновники из канцелярии обедают.
– А в гости ездите?
– Братец бывают, а я с детьми только у мужниной родни в светлое воскресенье да в рождество обедаем.
Говорить уж было больше не о чем.
– У вас цветы: вы любите их? – спросил он.
Она усмехнулась.
– Нет, – сказала она, – нам некогда цветами заниматься. Это дети с Акулиной ходили в графский сад, так садовник дал, а ерани да алоэ давно тут, еще при муже были.
В это время вдруг в комнату ворвалась Акулина; в руках у ней бился крыльями и кудахтал, в отчаянии, большой петух.
– Этого, что ли, петуха, Агафья Матвевна, лавочнику отдать? – опросила она.
– Что ты, что ты! Поди! – сказала хозяйка стыдливо. – Ты видишь, гости!
– Я только спросить, – говорила Акулина, взяв петуха за ноги, головой вниз, – семьдесят копеек даст.
– Подь, поди в кухню! – говорила Агафья Матвеевна. – Серого с крапинками, а не этого, – торопливо прибавила она, и сама застыдилась, спрятала руки под шаль и стала смотреть вниз.
– Хозяйство! – сказал Обломов.
– Да, у нас много кур; мы продаем яйца и цыплят. Здесь, по этой улице, с дач и из графского дома вс° у нас берут, – отвечала она, поглядев гораздо смелее на Обломова.
И лицо ее принимало дельное и заботливое выражение; даже тупость пропадала, когда она заговаривала о знакомом ей предмете. На всякий же вопрос, не касавшийся какой-нибудь положительной, известной ей цели, она отвечала усмешкой и молчанием.
– Надо бы было это разобрать, – заметил Обломов, указывая на кучу своего добра…
– Мы было хотели, да братец не велят, – живо перебила она и уж совсем смело взглянула на Обломова. «Бог знает, что у него там в столах да в шкафах… – сказали они, – после пропадет – к нам привяжутся…» – Она остановилась и усмехнулась.
– Какой осторожный ваш братец! – прибавил Обломов.
Она слегка опять усмехнулась и опять приняла свое обычное выражение.
Усмешка у ней была больше принятая форма, которою прикрывалось незнание, что в том или другом случае надо сказать или сделать.
– Мне долго ждать его прихода, – сказал Обломов, – может быть, вы передадите ему, что, по обстоятельствам, я в квартире надобности не имею и потому прошу передать ее другому жильцу, а я, с своей стороны, тоже поищу охотника.
Она тупо слушала, ровно мигая глазами.
– Насчет контракта потрудитесь сказать…
– Да нет их дома-то теперь, – твердила она, – вы лучше завтра опять пожалуйте: завтра суббота, они в присутствие не ходят…
– Я ужасно занят, ни минуты свободной нет, – отговаривался Обломов. – Вы потрудитесь только сказать, что так как задаток остается в вашу пользу, а жильца я найду, то…
– Нету братца-то, – монотонно говорила она, – нейдут они что-то… – И поглядела на улицу. – Вот они тут проходят, мимо окон: видно, когда идут, да вот нету!
– Ну, я отправляюсь… – сказал Обломов.
– А как братец-то придут, что сказать им: когда вы переедете? – спросила она, встав с дивана.
– Вы им передайте, что я просил, – говорил Обломов, – что, по обстоятельствам…
– Вы бы завтра сами пожаловали да поговорили с ними… – повторила она.
– Завтра мне нельзя.
– Ну, послезавтра, в воскресенье: после обедни у нас водка и закуска бывает. И Михей Андреич приходит.
– Ужели и Михей Андреич приходит? – спросил Обломов.
– Ей-богу, правда, – прибавила она.
– И послезавтра мне нельзя, – отговаривался с нетерпением Обломов.
– Так уж на той неделе… – заметила она. – А когда переезжать-то станете? Я бы полы велела вымыть и пыль стереть, – спросила она.
– Я не перееду, – сказал он.
– Как же? А вещи-то куда же мы денем?
– Вы потрудитесь сказать братцу, – начал говорить Обломов расстановисто, упирая глаза ей прямо в грудь, – что, по обстоятельствам…
– Да вот долго нейдут что-то, не видать, – сказала она монотонно, глядя на забор, отделявший улицу от двора. – Я знаю и шаги их; по деревянной мостовой слышно, как кто идет. Здесь мало ходят…
– Так вы передадите ему, что я вас просил? – кланяясь и уходя, говорил Обломов.
– Вот через полчаса они сами будут… – с несвойственным ей беспокойством говорила хозяйка, стараясь как будто голосом удержать Обломова.
– Я больше не могу ждать, – решил он, отворяя дверь.
Собака, увидя его на крыльце, залилась лаем и начала опять рваться с цепи. Кучер, спавший опершись на локоть, начал пятить лошадей; куры опять, в тревоге, побежали в разные стороны; в окно выглянуло несколько голов.
– Так я скажу братцу, что вы были, – в беспокойстве прибавила хозяйка, когда Обломов уселся в коляску.
– Да, и скажите, что я, по обстоятельствам, не могу оставить квартиры за собой и что передам ее другому или чтоб он… поискал…
– Об эту пору они всегда приходят… – говорила она, слушая его рассеянно. – Я скажу им, что вы хотели побывать.
– Да, на днях я заеду, – сказал Обломов.
При отчаянном лае собаки коляска выехала со двора и пошла колыхаться по засохшим кочкам немощеного переулка.
В конце его показался какой-то одетый в поношенное пальто человек средних лет, с большим бумажным пакетом под мышкой, с толстой палкой и в резиновых калошах, несмотря на сухой и жаркий день.
Он шел скоро, смотрел по сторонам и ступал так, как будто хотел продавить деревянный тротуар. Обломов оглянулся ему вслед и видел, что он завернул в ворота к Пшеницыной.
«Вон, должно быть, и братец пришли! – заключил он. – Да чорт с ним! Еще протолкуешь с час, а мне и есть хочется и жарко! Да и Ольга ждет меня… До другого раза!»
– Ступай скорей! – сказал он кучеру.
«А квартиру другую посмотреть? – вдруг вспомнил он, глядя по сторонам, на заборы. – Надо опять назад, в Морскую или в Конюшенную… До другого раза!» – решил он.
– Пошел скорей!
III
В конце августа пошли дожди, и на дачах задымились трубы, где были печи, а где их не было, там жители ходили с подвязанными щеками, и наконец, мало-помалу, дачи опустели.
Обломов не казал глаз в город, и в одно утро мимо его окон повезли и понесли мебель Ильинских. Хотя уж ему не казалось теперь подвигом переехать с квартиры, пообедать где-нибудь мимоходом и не прилечь целый день, но он не знал, где и на ночь приклонить голову.
Оставаться на даче одному, когда опустел парк и роща, когда закрылись ставни окон Ольги, казалось ему решительно невозможно.
Он прошелся по ее пустым комнатам, обошел парк, сошел с горы, и сердце теснила ему грусть.
Он велел Захару и Анисье ехать на Выборгскую сторону, где решился оставаться до приискания новой квартиры, а сам уехал в город, отобедал наскоро в трактире и вечер просидел у Ольги.
Но осенние вечера в городе не походили на длинные, светлые дни и вечера в парке и роще. Здесь он уж не мог видеть ее по три раза в день; здесь уж не прибежит к нему Катя и не пошлет он Захара с запиской за пять верст. И вся эта летняя, цветущая поэма любви как будто остановилась, пошла ленивее, как будто не хватило в ней содержания.
Они иногда молчали по получасу. Ольга углубится в работу, считает про себя иглой клетки узора, а он углубится в хаос мыслей и живет впереди, гораздо дальше настоящего момента.
Только иногда, вглядываясь пристально в нее, он вздрогнет страстно, или она взглянет на него мимоходом и улыбнется, уловив луч нежной покорности, безмолвного счастья в его глазах.
Три дня сряду ездил он в город к Ольге и обедал у них, под предлогом, что у него там еще не устроено, что на этой неделе он съедет и оттого не располагается на новой квартире, как дома.
Но на четвертый день ему уж казалось неловко прийти, и он, побродив около дома Ильинских, со вздохом поехал домой.
На пятый день они не обедали дома.
На шестой Ольга сказала ему, чтоб он пришел в такой-то магазин, что она будет там, а потом он может проводить ее до дома пешком, а экипаж будет ехать сзади.
Все это было неловко; попадались ему и ей знакомые, кланялись, некоторые останавливались поговорить.
– Ах ты, боже мой, какая мука! – говорил он весь в поту от страха и неловкого положения.
Тетка тоже глядит на него своими томными большими глазами и задумчиво нюхает свой спирт, будто у нее от него болит голова. А ездить ему какая даль! Едешь, едешь с Выборгской стороны да вечером назад – три часа!
– Скажем тетке, – настаивал Обломов, – тогда я могу оставаться у вас с утра, и никто не будет говорить…
– А ты в палате был? – спросила Ольга.
Обломова так и подмывало сказать: «был и все сделал», да он знает, что Ольга взглянет на него так пристально, что прочтет сейчас ложь на лице. Он вздохнул в ответ.
– Ах, если б ты знала, как это трудно! – говорил он.
– А говорил с братом хозяйки? Приискал квартиру? – спросила она потом, не поднимая глаз.
– Его никогда утром дома нет, а вечером я все здесь, – сказал Обломов, обрадовавшись, что есть достаточная отговорка.
Теперь Ольга вздохнула, но не сказала ничего.
– Завтра непременно поговорю с хозяйским братом, – успокаивал ее Обломов, – завтра воскресенье, он в присутствие не пойдет.
– Пока это все не устроится, – сказала задумчиво Ольга, – говорить ma tante нельзя и видеться надо реже…
– Да, да… правда, – струсив, прибавил Обломов.
– Ты обедай у нас в воскресенье, в наш день, а потом хоть в среду, один, – решила она. – А потом мы можем видеться в театре: ты будешь знать, когда мы едем, и тоже поезжай.
– Да, это правда, – говорил он, обрадованный, что она попечение о порядке свиданий взяла на себя.
– Если ж выдастся хороший день, – заключила она, – я поеду в Летний сад гулять, и ты можешь прийти туда; это напомнит нам парк… парк! – повторила она с чувством.
Он молча поцеловал у ней руку и простился с ней до воскресенья. Она уныло проводила его глазами, потом села за фортепьяно и вся погрузилась в звуки. Сердце у ней о чем-то плакало, плакали и звуки. Хотела петь – не поется!
На другой день Обломов встал и надел свой дикий сюртучок, что носил на даче. С халатом он простился давно и велел его спрятать в шкаф.
Захар, по обыкновению, колебля подносом, неловко подходил к столу с кофе и кренделями. Сзади Захара, по обыкновению, высовывалась до половины из двери Анисья, приглядывая, донесет ли Захар чашки до стола, и тотчас, без шума, пряталась, если Захар ставил поднос благополучно на стол, или стремительно подскакивала к нему, если с подноса падала одна вещь, чтоб удержать остальные. Причем Захар разразится бранью сначала на вещи, потом на жену и замахнется локтем ей в грудь.
– Какой славный кофе! Кто это варит? – спросил Обломов.
– Сама хозяйка, – сказал Захар, – шестой день все она. «Вы, говорит, много цикорию кладете да не довариваете. Дайте-ко я!»
– Славный, – повторил Обломов, наливая другую чашку. – Поблагодари ее.
– Вон она сама, – говорил Захар, указывая на полуотворенную дверь боковой комнаты. – Это у них буфет, что ли; она тут и работает, тут у них чай, сахар, кофе лежит и посуда.
Обломову видна была только спина хозяйки, затылок и часть белой шеи да голые локти.
– Что это она там локтями-то так живо ворочает? – спросил Обломов.
– Кто ее знает! Кружева, что ли, гладит.
Обломов следил, как ворочались локти, как спина нагибалась и выпрямлялась опять.
Внизу, когда она нагибалась, видны были чистая юбка, чистые чулки и круглые, полные ноги.
«Чиновница, а локти хоть бы графине какой-нибудь; еще с ямочками!» – подумал Обломов.
В полдень Захар пришел спросить, не угодно ли попробовать их пирога: хозяйка велела предложить.
– Сегодня воскресенье, у них пирог пекут!
– Ну, уж, я думаю, хорош пирог! – небрежно сказал Обломов. – С луком да с морковью…
– Пирог не хуже наших обломовских, – заметил Захар, – с цыплятами и с свежими грибами.
– Ах, это хорошо должно быть: принеси! Кто ж у них печет? Это грязная баба-то?
– Куда ей! – с презрением сказал Захар. – Кабы не хозяйка, так она и опары поставить не умеет. Хозяйка сама все на кухне. Пирог-то они с Анисьей вдвоем испекли.
Чрез пять минут из боковой комнаты высунулась к Обломову голая рука, едва прикрытая виденною уже им шалью, с тарелкой, на которой дымился, испуская горячий пар, огромный кусок пирога.
– Покорно благодарю, – ласково отозвался Обломов, принимая пирог, и, заглянув в дверь, уперся взглядом в высокую грудь и голые плечи. Дверь торопливо затворилась.
– Водки не угодно ли? – спросил голос.
– Я не пью; покорно благодарю, – еще ласковее сказал Обломов. – У вас какая?
– Своя, домашняя: сами настаиваем на смородинном листу, – говорил голос.
|
The script ran 0.014 seconds.