Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Леонид Леонов - Русский лес [1953]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Леонид Максимович Леонов за выдающиеся заслуги в развитии советской литературы и создание художественных произведений социалистического реализма, получивших общенародное признание, удостоен высокого звания Героя Социалистического Труда. Роман Леонида Леонова “Русский лес” — итог многолетних творческих исканий писателя, наиболее полное выражение его нравственных и эстетических идеалов. Сложная научно-хозяйственная проблема лесопользования — основа сюжета романа, а лес — его всеобъемлющий герой. Большой интерес к роману ученых и практиков-лесоводов показал, насколько жизненно важным был поставленный писателем вопрос, как вовремя он прозвучал и сколь многих задел за живое. Деятельность основного героя романа, ученого-лесовода Ивана Вихрова, выращивающего деревья, позволяет писателю раскрыть полноту жизни человека социалистического общества, жизни, насыщенной трудом и большими идеалами. Образ Грацианского, человека с темным прошлым, карьериста, прямого антагониста нравственных идеалов, декларированных в романе и воплотившихся в семье Вихровых, — большая творческая удача талантливого мастера слова.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Надо закопать ее. В землю, — сказала Поля, касаясь Серёжи кончиками пальцев, чтобы остановить его дрожь. — Да. Подержи пока, отдохни... я справлюсь один. Взрыхленная взрывом почва легко подавалась под ногтями, но Серёже хотелось сделать ямку поглубже. Отложив находку в сторону, Поля нагнулась помочь. Наверно, если посмотреть с неба, они походили на детей, мирно играющих в песок. — Вот теперь хорошо, — сказала Поля, когда свеченье циферблата окончательно сокрылось под холмиком мерзлой земли диаметром в полметра. Все отвлеченное, ранее накопленное школьное знание о мире и людях отступало перед этой свежей непрощаемой могилой. В ту минуту молодых роднило чувство торжественной, почти судейской отрешенности от этого мира, словно стояли на горе, а он, пустой и темный, простирался во мгле под ними, — нескончаемые, полные будущего пространства, хозяевами которого они становились теперь, после Морщихина. — Пойдем, а то убьют, — шепнула Поля. — Нет, рано еще. Давай посидим, я устал, — отвечал Серёжа, все ещё вглядываясь туда вниз с достигнутой высоты. — Ты не озябла? — Немножко озябла, а немножко нет, — по-детски призналась Поля. Они присели на край воронки, здесь было потише с подветренной стороны. — Ты понимаешь, зачем им, тем, нужно все это? — Наверно, так привыкли. Как тебя зовут? — Меня Полей... а тебя? — Меня — Сергей. Его с новой силой захватила щемящая тоска по другу, который щедро дарил его суровой и гордой, выше всех других солдатскою любовью. Он наконец заплакал, и вместе со слезами утекали остатки веселого, безоблачного мальчишества. То была грубая, благодетельная боль, неизбежная при ковке или закалке, когда безличный кусок металла приобретает форму, прочность и назначенье в жизни. Вдруг он поднялся с земли, и Поля вслед за ним. — Будь проклят ты навечно, убийца, — тихо и раздельно произнес он в ночь перед собою. — Не прощу тебе, пока живой... но не прощу и мертвый! — И я ... — припав к нему сбоку, сказала Поля. — И когда убьем войну и когда хорошо мне будет, и тогда обещаюсь ненавидеть тебя за горе наше, за Павла Андреича, за товарищей моих. И если мое тело по малодушию или страху изменит слову моему, обещаюсь наказать его самой жестокой карой... — И я, — прибавила Поля. Стояла небывалая для фронтовой ночи тишина. Все спало мертвецким сном после недавнего неистовства, кроме звезд, протянувших вниз, в человеческие зрачки, свои серебряные нити. Ни Сергей, ни Поля не видали, как вся закраина неба вспыхнула у них за спиной; лишь на мгновенье длинные тени пролегли по заалевшему снегу. Воздух наполнился множественным гулом, и затем такое же зарево разлилось по горизонту впереди. Над головой в тысячу струй с беспощадным ликованием неслись эшелоны артиллерийского металла. Затихнув, ребята внимали этому грохоту, как благовестию великой перемены. ... Ещё в предыдущем месяце свыше полусотни танковых, моторизованных и пехотных дивизий врага скопилось в Подмосковье; становилось ясно, что здесь назревает величайшее сраженье года. Неприятельские армии глубоко вдавились во фланги советской обороны, бессильные раздвинуть её и двумя клиньями выйти в обход столицы. На последнем дыхании, трагически удаленные от своих баз, с догола раздетыми тылами и нередко — порванными коммуникациями, они продолжали давить и теперь, не превосходством стратегического плана, а инерцией железа и солдатского мяса: лезли и висли на русской рогатине. Чем глубже прогибался советский фронт, тем более копилась в нем энергия до отказа натянутой тетивы. К этому времени у советских армий уже имелось все необходимое для мощной контратаки с переходом в наступленье. То, что фашистская Германия считала боями местного значения, оказалось началом её катастрофы. За несколько дней в восточных снегах полегла значительная часть её поколения, соблазненного на ограбление вселенной. Кривая фашистского могущества стала клониться вниз, и первая трещина под воздействием дальнейших неудач последовательно превращалась в сомнение, отчаянье и, наконец, в панический ужас разгрома. Всего этого ещё не знали Серёжа и Поля, но в голосе поднявшейся бури они узнавали гневный голос родины и, затихшие, внимали ему с тем доверчивым восторгом, с каким дети приветствуют первовесеннюю грозу. Здесь, в воронке, двумя часами позже и наткнулась на них советская разведка. Знаменитое шестое декабря на Енге наступило тремя днями позже, так что Поля, хоть и на госпитальной койке, успела довести свое задание до конца. 3 По прошествии стольких лет довольно трудно установить, чего ради Иван Матвеич потащился к Грацианскому на встречу Нового года. Конечно, перед лицом общего врага посгладились личные обиды и естественные следы болезненного раздражения, что возникают от длительного поглаживания неподходящим предметом одного и того же места... все же, казалось бы, не стоило ему в такую ночь чокаться с человеком, всю жизнь наносившим ему одно пораженье за другим. Нет, новогодний поход Ивана Матвеича в Благовещенский тупичок совсем не означал сдачи на милость победителя или — намеренья приобрести его расположение про запас; было бы вовсе несправедливо связывать этот визит с только что перед тем случившейся утерей продовольственных карточек. Умнее будет допустить приступ неодолимого и даже вопреки здравому смыслу интереса к своему низкому, всесильному и трижды безнаказанному врагу, — желания узнать происхождение его подлой силы; вихровский порыв был сродни той любознательности, что заставляет человечество на изучение недолговременных микробов тратить время, отпущенное ему для созерцания вечных светил. Действительно, со средины декабря Вихровым пришлось круто поурезать ежедневный рацион, и без того постепенно снижавшийся к концу месяца, но на фоне общемосковских затруднений той поры личные нужды выглядели столь ничтожными, что у Ивана Матвеича и духу не хватило бы хлопотать о дополнительных талонах на питание. Все равно большую часть дня он проводил за рабочим столом, без затраты физических усилий, — что же касается Таиски, то она давно уже прихварывала, по её увереньям — от преклонных лет, последнюю неделю поднимаясь лишь для мелкой приборки по дому. Именно она, рискуя навлечь на себя гнев брата, настояла на его новогодней прогулке: — Чего тебе дома-то мерзнуть... Эх, лесник, и дровишек себе не выслужил! Все в думах, хмуришься... полно тебе за учеников-то бояться, всех не побьют. А сходил бы ты к нему, поразвеялся. Старуха-то пирогов поди напекла... отсюда угар слышу, — соблазняла сестра, такая маленькая в тот вечер. — Они богатые... Знающие люди сказывали: под прикрытием совести в семь рук загребал. И опять Иван Матвеич сердился: — Это все сплетни... тебе унизительно их повторять, а мне слушать, — и старательно подтыкал одеяло вокруг сестры, не обладая ничем другим порадовать её в этот вечер. — Уж поздно... да и как я уйду от тебя теперь. — А ты по мне не равняйся, Иваша, не жалей... здоровье мое подносилося. И сам-то на воздухе проветришься... глядишь, и мне калачика домашнего принесешь. — И с таким просительным стеснением взглянула, что брат уступил ей. Согласие его прежде всего диктовалось особыми, тайными пока побуждениями. Длительные неудачи привели Ивана Матвеича к мысли о бесполезности его усилий и, как следствие, об отставке от ученых должностей; с годами колебания эти выросли в бесповоротное, что бы ни случилось теперь, решение. На месте обыкновенного лесничего в Пашутине, к примеру, он становился вовсе недосягаем для противника, — ему и захотелось напоследок повидать Грацианского накануне крупнейшего шага в жизни, уже не для того, чтобы переубедить, а чтобы выяснить в откровеннейшем, душа в душу, разговоре, насколько сам-то хулитель был искренен в своих многолетних нападках; соответственный вывод мог бы чуточку ослабить стариковское разочарование... В последнее время под влиянием некоторых предчувствий, что ли, друзья и сторонники стали покидать Грацианского, так что Иван Матвеич почти не сомневался, что застанет его одного. О возможной и нежелательной встрече с австралийцем Иван Матвеич вспомнил лишь в прихожей у Грацианских: не было уверенности, что без заправки новогодним пирогом у него хватит сил на обратный путь. Сомнения его тотчас рассеялись: у Александра Яковлевича оказались гости, малозначительные старички с дочкой припадочной внешности; чинно сложив руки, они слушали патефонную запись Лунной сонаты и любовались яствами на столе, которыми хозяева собирались вознаградить их за скромность и верность. Видимо, Александр Яковлевич запамятовал свое приглашение и сперва вроде нахмурился при виде Ивана Матвеича, но вслед за тем даже в чрезмерной степени обрадовался, помог раздеться, повлек в кабинет, так зловеще оглаживая гостя со спины, словно приглашал в западню, и... тут необходима самая точная передача речей и обстоятельств, чтоб не пропала выразительность последовавшего затем поворота событий. — Ты это отлично придумал, Иван, что пришёл ко мне... но ведь это в первый раз за двадцать лет... и не стыдно, а? Ну, мало ли, что я не приглашал... значит, и у самого тебя не было потребности. Ладно, я не злопамятный... входи! — Неудобно же тебе гостей-то покидать, — слегка упирался Иван Матвеич, щекотливо поеживаясь на пороге, но австралийца не оказалось и в кабинете. — Э, пустяки, там соседи по даче... полюбился я им лет восемнадцать назад, с тех пор не пропускают ни одного новогодья мне в наказанье. Черт с ними, посидят и одни! Только извини, я иголку сменю, а то опять ценную пластинку испортят... Пока он там управлялся со своей машиной, в кабинет к Ивану Матвеичу зашла чёрная старушка, мать. — Здравствуйте... — обратилась она, глядя на рукав Ивана Матвеича и не называя по имени, так как всю жизнь путала лица этих нищих, вечно голодных студентов, что прожигали у ней на Сергиевской скатерти окурками. — Как старый друг, вы, конечно, любите Сашу... да и нельзя иначе: надо быть извергом, чтоб его не любить. Вот я и хотела предупредить вас: всякий раз под Новый год он заводит одну и ту же пластинку, связанную у него с некоторыми воспоминаниями... — Какую, простите, какую пластинку? — проявляя интерес из вежливости, осведомился Иван Матвеич. — Ну, Серенаду Брага... вам это безразлично, вы сразу узнаете ее. Видите ли, обычно переживанья его настолько... сгущаются к полночи, что нередко он плачет при этом... так вот, не смейтесь над его слабостью, пожалуйста! При такой повышенной чуткости и впечатлительности всем нам необходимо в особенности щадить Сашино здоровье. — Нет, нет, я не очень смешлив, мадам, — сквозь зубы успокоил её Иван Матвеич и собрался прибавить ещё кое что, но здесь очень своевременно воротился сам Александр Яковлевич. До наступленья Нового года оставалось не меньше часа, и, таким образом, у них имелось достаточно времени обсудить погоду, военные намерения западных держав насчет открытия второго фронта и кое-какие мелочи текущей жизни. — Как вообще-то поживаешь, лесной скандалист? Ну, рад, рад за тебя, — говорил Александр Яковлевич, не дослушав его провинциально-добросовестного отчета. — Вид отличный, хоть и похудел слегка, но глаза блестят... снова полон творческих замыслов? — Угадал, пожалуй, — загадочно согласился Иван Матвеич, доставая бумагу и табак. — Готовлюсь к завершительному шагу в жизни. — Порадуй, порадуй... я всегда числил себя в почитателях твоих талантов. Ты кури, кури... вообще-то у меня не курят, но ты кури!.. Вот и меня тоже потягивает на одно заключительное мероприятие, да никак сил не накоплю, — проговорился он, и тут глаза его разъехались, а лицо поблекло и приобрело оттенок асимметричности, как при воспоминании о неизлечимой болезни; впрочем, он довольно быстро справился с собой. — Так чем же ты намерен порадовать свободолюбивые народы нашей планеты, не секрет? — Уже не секрет, хотя заявления пока не подавал. — Впервые Иван Матвеич не опасался раскрывать перед этим человеком свои планы. — Вот хочу уходить из института, таким образом! Тот недоверчиво нахмурился: — Хм, редкий случай: леший бежит из леса... куда же, в воду, что ли? Непонятно, поясни. — Напротив, возвращаюсь в лес... Под старость оно вроде и горько признаваться в содеянных ошибках, но гораздо хуже, когда вовсе не остается сил на их исправленье. У меня они пока имеются. Словом, пришёл сегодня сказать тебе, что ты победил, Александр Яковлевич. — В чем же я тебя, однако, победил? — недоверчиво улыбался тот. — О нет, что касается моих теоретических взглядов, я по-прежнему против американского кочевого лесопользования с вырубкой лесов начисто... другими словами, я, как и раньше, за разумное, плановое постоянство. Но ты убедил меня в другом... что я взялся за непосильное дело. Иван Матвеич взглянул прямо в глаза противника и вдруг заметил в них странное, ускользающее беспокойство: при спартанских потребностях и общеизвестном вихровском пренебреженье к хлебным местам этому человеку ничего не стоило привести в исполненье свой коварный, в отношении оппонентов, ход. В таком случае школка Грацианского с её негативными установками становилась лицом к лицу с народом, который стал бы судить стороны не по благонадежности их деклараций, не по длительности шумовых эффектов, а по количеству производимых ими ценностей, в данном случае — по наличию годных для промышленности лесов; тогда-то к победителям и обратится требовательное внимание общества, что в силу разных причин было крайне невыгодно Александру Яковлевичу и его вертодоксам. — Сказать правду, я не подозревал в тебе такого малодушия, Иван. Твое дело, но... по-моему, не очень благородно ложиться наземь в поединке, если ещё можешь стоять на ногах. Когда же ты вознамерился сделать это, после войны? — Не знаю, но... институт наш в эвакуации, отлично обходится и без меня, а незаменимых на земном шаре не имеется. Именно поэтому, казалось бы, уход Вихрова не грозил особыми последствиями Грацианскому, но, значит, такая бесповоротность звучала в голосе первого и настолько пошатнулось положение второго, что требовались срочные меры воздействия. — Но ведь это же дезертирство, Иван... больше того, я рассматриваю твой шаг, как, э... пускай несознательное, предательство в отношении русского леса. Обидней всего твое решение выглядит сегодня, когда после стольких бессонных ночей, э... я как раз собирался признаться тебе, что теоретически ты совершенно прав... и даже в печати заявил бы, если бы не сгущенная военная обстановка. Правда, мне ещё необходимо сделать кое-какие статистические подсчеты... в настоящее время я как раз усиленно занимаюсь ими, — и не очень уверенно коснулся, видной Ивану Матвеичу с его места, тетради в темном переплете, лежавшей на столе под большой, наискось склеенной фотографией. — Да, наконец, Иван, ты просто не ценишь себя, чертила ты этакий, а уж тебе известна моя воздержанность на похвалу. Ведь по твоим знаниям... — Перестань, а то окончательно зазнаюсь, — засмеялся Иван Матвеич на его усыпительные маневры и понял, что человек этот опасается, кроме всего прочего, остаться с русским лесом наедине. — Право, перестань, а то уйду! — Но теперь-то уж я не могу отпустить тебя в таком невменяемом состоянии. Да у тебя просто в башке что-то засорилось, Иван... Посиди, вот я сейчас бутылочку промывательного принесу! — И выскочил в коридор, притворив за собою дверь, чтобы гость тем временем сбежать не вздумал. Иван Матвеич даже не успел предупредить его, что воздерживается принимать вино натощак... помнится, вскоре после того и раздался коротенький звонок в прихожей, возвещавший о приходе пятого, запоздалого гостя. Взять бутылку со стола было минутным делом, но вот уже вторая минута потекла, а хозяин все не возвращался. Со скуки Иван Матвеич погулял по кабинету, пощупал холодные отопительные батареи и глазами поискал, откуда здесь берется этакая тропическая благодать, потом подошел к столу и просто так, из интереса к характеру статистических выкладок Грацианского, посдвинул наброшенный на рукопись глянцевитый лист лесной аэрофотосъемки. Под ним оказалась раскрытая клеенчатая тетрадка, исписанная мелким и скрытным, влево наклоненным почерком самого Александра Яковлевича; никаких ожидаемых цифр там не было. Легкая оторопь пополам с изумлением охватила Ивана Матвеича по прочтении первых же строк, но оторваться он уже не мог, даже опустился на поручень кресла для удобства. Угрызений совести он не испытывал при этом, так как тетрадка нисколько не походила на дневник — записи без указанья дат, без интимных признаний или фактов личной биографии, и все же это было окно в чужую потаенную жизнь, благодаря чему непогрешимый Александр Яковлевич, этот блюститель лесного чистомыслия и отрезатель голов бескровным способом, представал здесь с несколько неожиданной стороны. Вероятно, то была самая полная научная подборка материалов для монографии о самоубийстве, сопровожденная в конце перечнем использованных источников. Первые десятка два страниц занимали суждения древних о праве человека на самовольное прекращение своего существования, и красным карандашом были жирно выделены предсмертное письмо Сенеки, отзыв Плиния о благом утешении, доставляемом своевременным уходом из природы, завещательное обращение Иоанна Стобея к духовному сыну Септимию о том, что «жизнь должна быть покидаема добрыми — в несчастье, дурными же — в наивысшем счастье», резонный вывод Лактанция, что в акте умерщвления себя одновременно заключаются и человекоубийство и казнь за него, совет Теренция тщательно исследовать, что такое жизнь, прежде чем разлучаться с нею, и многое другое, обличавшее подоплеку знаменитой и специфической начитанности Александра Яковлевича. В особой табличке разбирался моральный спектр поступков такого рода, от Иуды и Сарданапала до их позднейших последователей. В этом списке ночных собеседников Александра Яковлевича можно было найти имена Клеандра и Хризиппа, Зенона и Демокрита, Эмпедокла, бросившегося в кратер Этны, и Катона Младшего, пронзившего себя мечом по прочтении Федона... Не хватало лишь помянутых у Клавдия Элиана и у других — скифского коня и его подруги, убивших себя по совершении некоего предосудительного поступка... Самые поля тетради пестрели заметками о ритуале подобных явлений в разные эпохи — от самосожжения индийских вдов и русских раскольников до свидетельства Валерия Максима о Массилии, где, выяснилось к удивлению Ивана Матвеича, кубок с цикутой вручался желающему магистратом публично и на казенный счет, по представлении достаточных оснований... Невольно создавался образ человека, который маньякально вертит в руках огнестрельное оружие, уже всецело поглощенный своей идеей и все ещё не владеющий решимостью для последнего шага. Словом, профессионально в качестве лесника порицая чрезмерную краткость человеческого бытия, Иван Матвеич и не подозревал, что выдающиеся умы столько времени уделяли размышлениям о наиболее низком виде дезертирства из жизни. Тем не менее он с большим интересом перевернул дочитанную страничку. Вслед за кратким изложением известного трактата Юма о самоубийстве шли собственные мысли Александра Яковлевича о том же самом, о смерти как инструменте познания, о праве человека на все, не наносящее ущерба ближнему, о соблазнительности такой единовременной всепоглощающей утраты, за которой уже нечего утрачивать. Также, в утешение уходящим, было там нечто и о конструкции космоса, о повторяемости миров, о каких-то кольцевидно вдетых друг в дружку сферах бытия, о содержащихся в ядрах атомов миллионах галактик и ещё многое, доморощенное и с неприятным нравственным запашком, каким бывают пропитаны в смятении написанные завещанья, и все это — с предельной откровенностью — без риска сгореть со стыда или погубить свою карьеру. Ивану Матвеичу в особенности запали в память две собственные мыслишки Грацианского, показавшие ему, насколько мало, несмотря на свое соседство по науке и эпохе, знал он этого современника. «Хотение смерти есть тоска бога о неудаче своего творения», и ещё — "это есть единственное, в чем человек превосходит бога, который не смог бы упразднить себя, если бы даже пожелал"... И вдруг по характеру записей ясно стало, что если только автор их не стремился возможно полно изложить свою болезнь, чтоб сжечь её потом вместе с бумагой, — значит, это и была та статистическая подготовка, привыкание Грацианского к заключительному мероприятию, о котором намекал в начале разговора. Итак, хваленый оптимизм Грацианского не стоил и гроша, если уже заглядывал в чёрную дыру в поисках единственного выхода из своих стесненных обстоятельств. Иван Матвеич поспешно отошел от стола и бессознательно вытер пальцы о пиджак, словно хоть буква из прочитанного могла пристать к ним. Сперва он подумал даже, что по своей душевной изощренности этот человек вполне способен был и нарочно оставить гостя наедине со своей записной книжкой, чтоб заблаговременно создать вокруг себя атмосферу участия и жалости, которым и надлежало сыграть роль подстилки при паденье... но вскоре Ивану Матвеичу стало стыдно, он пожалел товарища в беде. В ту минуту он ещё не понимал, что это всего лишь вражеский солдат корчится перед ним на поле отвлеченного проигранного боя. Конечно, Александр Яковлевич слишком много знал о смерти, чтоб этак легкомысленно ринуться ей навстречу, а то Иван Матвеич непременно решился бы удержать его от ужасного шага, пошатнуть его волю к самоистреблению, предоставив кое-какие хрестоматийные доказательства красоты и ценности жизни. Он успел вернуться в свое кресло и скрутить папироску, когда послышались шаги и к нему снова вошла старушка Грацианская. — Саша просит вас уйти отсюда, — просто сказала она Ивану Матвеичу, глядя куда-то поверх его плеча. — Виноват, я не понял... из кабинета уйти? — уточнил тот, простодушно решив, что его приглашают на полагающуюся перед Серенадой Брага плотную новогоднюю закуску. — Нет, совсем уйти, из квартиры, — с каким-то девственным бесстыдством пояснила старушка. Вначале Иван Матвеич решил, что за ним подсмотрели в щелку, как он там почитывал чужие мысли... но в таком случае его погнали бы немедленно, а не карали бы три минуты спустя: к тому же хозяйка и мельком не взглянула на тетрадку, которую самовольный читатель не успел прикрыть второпях. Сопоставив это приглашение удалиться со звонком в прихожей, Иван Матвеич рассудил, что хозяина вызывают на какое-то срочное, государственной важности совещание, но при таком варьянте гости могли и подождать часок: вряд ли под Новый год стали бы заседать, как всегда, до помрачения рассудка. — И он что же, всех выпроваживает... таким образом? — сгущенным голосом, ради сохранения личного достоинства, осведомился Иван Матвеич. — Или только меня? — Ладно, ладно, все равно уходите, пожалуйста... — И приоткрыла дверь, чтоб избежать повторных объяснений. Все оборачивалось столь глупо и ошеломительно, что по врожденной деликатности Иван Матвеич как-то растерялся, в том смысле, например, следует ли ему при уходе ограничиться передачей в адрес Александра Яковлевича какого-нибудь не слишком лестного о нем суждения или же произвести погром новогоднего стола и хотя бы хлопнуть дверью напоследок. По нраву своему он непременно совершил бы и нечто похуже, если бы малость подкрепился перед выходом из дому, но в ту минуту он испытывал лишь жгучую потребность по возможности сократить процедуру своего незаслуженного изгнания. Нахлобучив шапку, на ходу втискиваясь в пальто, он так поспешно выскочил на улицу, словно по крайней мере двое помогали ему в этом. Такая покорность судьбе вовсе не означала его склонности к оплеухам; напротив, не принадлежа к половинчатым натурам, он бы весьма мог пошуметь в иных случаях жизни... но сознавал, насколько осложнились бы его частная жизнь и работа, если бы привык давать волю своим чувствам. Вспомнилось, кроме того, что и остальные гости с озабоченными лицами переминались на пороге столовой. Общность обиды несколько поуспокоила его, а к концу обратного пути, под влиянием редкостной в ту ночь погоды, на душе оставалось лишь простецкое недоумение, что именно толкнуло Грацианского на такую загадочную и, во всяком случае, непростительную выходку. Из-за позднего часа он возвращался пешком, с наслаждением вдыхая иглистый, отстоявшийся воздух, полный чудесных снежных скрипов и новогодних надежд. На его памяти с начала зимы ещё не бывало так дивно на Москве. В синем полумраке еле угадывались силуэтные громады кварталов, которым отсутствие огней и архитектурных подробностей придавало благородную простоту единого ансамбля. С раздумий о войне и отважных людях, совершавших историческую перебежку в будущее, он перекинулся на Серёжу и Полю и до самой своей окраины мысленно шёл с ними, как бы обняв их за плечи и стараясь сдружить навечно. Наперед зная, какие обстоятельства он застанет дома, Иван Матвеич не слишком торопился и, таким образом, допустил ошибку, неминуемую для тех, кто строит свои предположения на минимальном количестве координат из предоставляемых жизнью. Большая чёрная машина стояла у его дома; за выездом жильцов по эвакуации в нижнем этаже теперь размещался штаб местной противовоздушной обороны. — Где ты там запропал... мы уж соскучились ждамши! — весело покричала с кухни Таиска, узнав брата по стуку палки, брошенной в угол. — Не принес я тебе калачика-то, сестра, — издали повинился Иван Матвеич. — Да ты погляди, Иваша, кто сидит-то у нас! На кухне, у Таискиной койки, поглаживая шибко поседевшие усы, сидел улыбающийся Валерий, почему-то показавшийся Ивану Матвеичу настоящим великаном. 4 Еще не обнявшись, они долго и ревниво оглядывали друг друга, сохранил ли в себе тот, другой, самое свое бесценное и молодое. — Ну так как же дела-то, старик? — спросил кто-то из них, и может быть, оба сразу. — Вот учуял, что ты здесь, и вернулся из гостей пораньше, — быстро нашелся Иван Матвеич. — Все хорошо, Валерий. — Да, но война. — Ничего, пройдем... Так сколько же мы не видались-то с тобой... неужто четырнадцать? Ну да, Поле шёл пятый годок тогда... Дай-ка я присяду, а то устал... пешком в оба-то конца. Надолго?.. или, как в прошлый раз, дыхнуть разок московского морозцу и опять туда, на дно? — Теперь так рассчитываю, что навсегда. Чего мало попировал у Саши Грацианского? — И глаза Валерия смешливо блеснули, словно догадывался о чем-то. — В гостях хорошо, но дома как-то приятнее, — уклонился Иван Матвеич. — Давно ли к нам? — Со вчерашнего дня: проездом в Ташкент, к семье... прямо с Черноморского побережья: обожаю скрежет зимней гальки под ногами!.. Самая подходящая пора стариковские итоги подводить. — Незаметно пока насчет старости... только очки вот. Но выглядишь ты, Валерий, как африканский баобаб, по-прежнему! — Потому и незаметно... что все мы равномерно движемся в ту же сторону. Но вчера после обеда отправился взглянуть на Москву и сделал грустное открытие, что душа-то вроде и прежняя, но вот мясо за обедом становится жестче, а девушки почтительней, а дни короче, а лестницы круче. «С чего бы это, Валерий? — спросил я сам себя. — А помнишь, как весною девятьсот двенадцатого года гнали тебя этапом в ссылку? Лед на Волге был синий и тонкий, а шли пешком, с шестами... и, между прочим, женщина там была одна, из наших, провалилась в воду. И потом ты нес её, Валерий, застывшую, до берега на руках... и впереди предстояло ещё тыщи полторы полномерных сибирских верст, но никогда дорога жизни не казалась тебе такой легкой и прекрасной». Так вот, ежели примечаешь, Иван, будто мир вроде ухудшается вкруг тебя, имей юмор относить эти перемены за свой счет. — Он помолчал. — Лет через двадцать, если доживем, мы обменяемся с тобой теми же речами. — Возможно... но пойдем ко мне! Таиска подымется посидеть с нами ради такого случая. Вот только... — помялся Иван Матвеич, — в силу разных обстоятельств потчевать мне тебя нечем, но все равно пойдем: я для тебя хоть печку затоплю. Если бы ты уведомил о своем приезде, я мог бы встретить тебя, с вещами помочь: человек я теперь свободный, да и в гости не пошел бы. — Ну, мы отлично посидели с Таисой Матвеевной... рассказала она мне кое-что, чего я не знал раньше: с пользой время провели. Кстати, почему свободен... разве ты ушел из института? Чтоб не огорчать друга, Иван Матвеич не сказал ему тогда о принятом решении вернуться на Енгу. — Нет, но мой институт в эвакуации. — Тут он заглянул в кабинет и головой покачал. — Ой, кудесник заморский, сколько же ты даров-то притащил! В промежутках между рукописями на столе лежала всякая снедь в пакетах, коробках и свертках: видно, недельный паек. Припахивало мандариновой коркой, неуместившиеся бутылки стояли на полу. Прежде чем растапливать печь, Иван Матвеич не смог отказать себе в удовольствии перетрогать все это. — Я ведь на всех четырех мушкетеров рассчитывал, да как-то не получилось, — пояснил Валерий, и с мыслями об одном и том же они взглянули друг на друга, но воздержались пока от обмена ими. — Давай-ка я помогу тебе! На коленях они принялись заправлять печь. Валерий с удовольствием щепал лучину, — он не догадывался, что это последние в доме дрова. — Мне бы в истопники! — шутил он, кладя под бересту зажженную спичку. — Со времени ссылки полюбился мне таежный дымок... шибко истосковался я по этой штуке за границей. Раз заехал как-то к Горькому в Сорренто... славным костришком в лощинке, под цветущими агавами, угостил меня тогда старик, даже городские пожарные прискакали. Чего на часы смотришь... пора? До полуночи оставалась минута. Иван Матвеич разлил вино. Подняли три рюмки, Таиске досталась меньшая. — Итак, за победу, за великодушный наш народ, за партию нашу, творящую всемирный подвиг, за все роднички жизни, за неомраченную дружбу современников! — стал перечислять Валерий. — Ну, что ещё упустил? — А про русский-то лес и забыл, лесник? Все трое молча и благодарно глядели на разгорающийся огонь. — Приятно после разлуки начинать беседу с подведения итогов, — приступил Иван Матвеич. — Вот ты долго жил за границей... ну, как они там, в особенности по ту сторону большой воды? Мне всегда было трудновато понять механику их житейских отношений... Валерий поискал начальную нитку в накопившихся впечатлениях: — Да, это так же нелегко, как из окна в окно двух встречных поездов рассмотреть, что делается внутри... Ну сперва, когда спускаешься по сходням, бросается в глаза обманчивая слаженность отношений... даже вспоминается гладкость голышей на морском берегу, где века поработала прибойная волна. Простака поразит также отливающее радугами движение, называемое буржуазным прогрессом: выстрелы самоубийц обычно звучат ночью и на окраинах, когда туристы спят в своих отелях... Постепенно становится понятней смысл этой деятельной диффузии: по нисходящей линии все пожирает все... все сплетается зубами в круговой классовой поруке, как и полагается в джунглях или на дне, как ты назвал. Есть такие насекомые с беспримерным аппетитом, богомолы, помнишь энтомологическую коллекцию на стене нашего Лесного института? Так вот невольно приходит в память страничка из Фабра с описанием их склонностей... когда один мирно выедает брюшко у коллеги, в свою очередь увлеченного пожираньем доставшейся ему жертвы. Совершается это под легкую, приятную музыку, с соблюдением внешней благопристойности: вежлив до поры и поглощаемый, иногда в расчете на загробное, верней, заутробное вознаграждение, вежлив и поглотитель, ибо сие способствует пищеваренью. — Но есть же там и люди? — вставил Иван Матвеич. — Их большинство... но, значит, как всегда в истории, требуются особые несчастья, чтобы сплотить их в единую армию человечества. Наверху ты встретил бы только компаньонов и сообщников, а товарищи и соратники встречаются лишь внизу общественной лестницы, в среде класса, построившего богатейшую страну... но представь себе амбар, где наиболее лакомые куски достаются грызунам всех мастей. Собственно, грабитель тем лишь и отличается от капиталиста, что первый снимает свой барыш сразу и с одного объекта, а другой — регулярно и с десятков подвластных ему тысяч, запуганных безработицей. Пожалуй, преступление там состоит в превышении дозволенных скоростей обогащения и в неопрятности способов, какими оно достигается. В том лишь и заключается их хваленая пригонка частей, что, рядом и взаимно дополняя друг друга, уживаются гангстер, защищающий его адвокат, фабрикант войны, христианский проповедник и бессовестный сочинитель, воспевающий эту романтику планктонного существования и воображаемые буржуазные свободы... Видишь ли, Иван, когда эта свобода предоставляется одновременно саблезубому тигру и обыкновенному безоружному труженику, последний довольно быстро разочаровывается в ней, сразу на всю жизнь. Словом, постоянно терзаемые алчным страхом перед наступающей новизной, они не прочь были бы поутолить свою ненависть, если бы имелась гарантия, что при нанесении жестоких ран противнику они сами смогут вынести первую такую же, ответную... — Кто же они тогда, солдаты или грабители? — перебил Иван Матвеич. — Они торгаши, — чуть свысока заговорил Валерий. — Солдат есть великое звание человека, способного умереть за идею... но назови мне хоть одну, на протяжении последнего века зародившуюся в этом классе и реализованную во имя жизни. Они покупают и продают: из купцов в лучшем случае получались пираты. А раз нет святого за душой, приходится, с одной стороны, повернуть все общественное воспитание на то, чтобы привить своей юной смене тягу к наживе, презрение к святыням, жевательные склонности при виде ближнего, вкус ко всему, что гниет, рушится, идет в землю и оборачивается с выделением надлежащего процента в пользу ловких... то есть вырастить своих собственных суперменов, способных и себя не пощадить в запале. С другой же стороны — всемерно тормозить прогресс противного лагеря военной угрозой, отвлекающей его силы от мирного созидания, усердной клеветой на него в глазах колеблющихся народов и просто заброской ночных людей и мин в его тылы, на трассы наибольшего движения. Разумеется, в наши дни история несколько поспутала их карты. Валерий нагнулся поднять обугленный сучок, выпавший из печки. — Не трудись, я подниму, — потянулся Иван Матвеич. — Нет, не отдам... — и с видимым удовольствием вдохнул сизую струйку, пробившуюся сквозь гаснущее пламя. — Не утомил я тебя? — Наоборот, — внимательно слежу за тобой... — Так вот, слыхал я от сведущих людей, что бывают мины мгновенного взрывного действия... и горе наступившему на нее ротозею! Бывают и замедленные: лежит такая чурка десяток лет вполне безвредно, так что иная бабушка даже приладит её как грузило при соленье огурцов... да, глядь, в одно утро — ни кадушки, ни бабушки! Но подлее всех, думается мне, мины периодического, неоднократного действия — время от времени выпускающие некий газ малыми порциями, не уловимыми никакими регистрирующими аппаратами. — Любопытно, что за газ ты имеешь в виду? — Ну, скажем, газ недоверия... газ, внезапно заставляющий современников усомниться друг в друге, а там уж они и сами, без постороннего вмешательства!.. — Он понизил голос, чтоб не будить задремавшую в кресле Таиску, и опять резанул Вихрова этот ещё непривычный у друга тон покровительственного высокомерия. — Вот, кстати, не серчай: я согласен кое с кем из твоих критиков, осуждающих преждевременность твоих лесных теорий. Но в своих воззрениях на лес ты исходишь из законных патриотических тревог за судьбу важнейшего источника народного благосостояния. Объясни, будь добр, какой расчет твоим оппонентам объявлять твои взгляды враждебными советскому обществу... мне, например? Иван Матвеич уклончиво пожал плечами: — Чужая душа — лес дремучий!.. Вот Докучаев говорил, что трясут лишь то дерево, которое с плодами: пустого не трясут. Кроме того, бессилие логических доводов всегда ищет подкрепления в излишнем темпераменте. — Конечно, завистливая злоба всегда служила источником вдохновения для негодяев, но... Нет, не то! Скажи, не случалось у тебя когда-нибудь крупной личной ссоры с Грацианским? Иван Матвеич помолчал. — Не упомню, разве только... Видишь ли, он скуповат по натуре, и я, ещё в Петербурге, как-то пошутил насчет той породы людей, что, завидев пирамидон у приятеля, заблаговременно принимают таблетку, чтоб самим не тратиться впоследствии, когда потребуется. — Нет, опять не то... Я к тому, Иван, что со мною только что произошел довольно странный казус. Ещё утром сегодня вздумалось мне собрать вас всех и вчетвером посидеть за новогодней чаркой. Как бы ни расходились люди к старости во взглядах, все же современники мы, и отблеск одного и того же знамени лежит на наших лицах... верно? Словом, набрав провизии в кулек, я и отправился по вашим адресам на манер рождественского деда. Чередилов оказался в Тобольске... и тогда я решил обосноваться у тебя, прихватив Сашу Грацианского по дороге. Нашел его не сразу в его тупике, и какая-то чёрненькая старушка долго разглядывала меня через дверную цепку... — И не впустила? — вдруг оживился при этом Иван Матвеич. — А ты объявил ей... кто, зачем и откуда? — Ради шутки и чтоб сюрпризом вышло, я назвался Чарльзом Диккенсом. И после того она разрешила мне войти, но... — он раздумчиво пожевал ус, — объятия друзей не состоялись. — Позволь, в котором часу это было? — Что-то около одиннадцати. — Значит, тотчас после моего ухода. Это любопытно... — сообразил Иван Матвеич и, в свою очередь, рассказал про свое изгнание из рая. — Признаться, никогда в жизни я ещё не подвергался подобной экстирпации. Вероятно, его срочно вызвали куда-то?.. Валерий покачал головой: — Нет, он как раз оказался дома... даже вышел на минутку из кабинета, не ожидая встретить именно меня в прихожей. Должен сказать, никогда не видал человека в такой растерянности. Не глядя мне в глаза, он сразу пробурчал, что мне следовало сперва созвониться с ним насчет посещенья... и потому он принять меня никак не может. Естественно, меня несколько озадачила такая встреча... как-никак я и сам вроде генерала теперь, ничем пока не опорочен и вряд ли могу бросить тень на кого-нибудь в нашей стране. Позволь, ты сейчас оговорился, что слышал звонок в прихожей? Занятно... — Он полуприкрыл глаза, стараясь сопоставить в логическую связь известные ему обстоятельства. — Видимо, кто-то пришёл к нему на протяжении того часа, и пришёл без предупрежденья, так? Следовательно, по неотложному делу... но по какому? — Там были ещё трое, кроме меня, — вспомнил Иван Матвеич. — Застал ты их? — Пока старушка открывала мне, я видел из прихожей накрытый стол, но уже никого не было вокруг него. — Возможно, перешли в кабинет? — Тоже не подходит, вешалка была пуста. — У них имеется вторая вешалка для своей одежды, в конце коридора, — вспомнил Иван Матвеич. — Однако эта была совсем пуста, хотя кто-то посторонний, кого он не желал обнаружить, сидел же у него в кабинете... так? В ответ на подозрение Ивана Матвеича, что это могла быть и дама сердца, Валерий кротко сказал, что сыщик из него никогда не получится: и правда, трудно было допустить в их возрасте такие нетерпеливые страсти. Оставалось предположить того выдающегося знатока тихоокеанских лесов, что так усердно и по неизвестным побуждениям добивался знакомства с Иваном Матвеичем, а теперь, напротив, нуждался в конфиденциальном, с глазу на глаз, разговоре с Грацианским. — Пожалуй, это ближе к истине, — с паузой раздумья согласился Валерий. — Тогда прикинем начерно, зачем было прятать с вешалки пальто посетителя... в новогоднюю ночь возымевшего... настолько внезапную потребность потолковать об эвкалиптах... что для этого пришлось за дверь вытуривать старых друзей? Некоторое время оба сидели в полной тишине. — Вот ты намекнул давеча на Грацианского, как на долговременную мину газового действия, — засмеялся Иван Матвеич, доливая гостю вина. — Однако в данную минуту он мирно сидит в своем тупичке, а газ недоверия заметно ощущается в воздухе. Значит, уже кто-то из нас двоих повинен в этом? — Ну, бдительность и недоверие совсем разные вещи, — без особой настойчивости сопротивлялся Валерий. Только здесь ему во всей очевидности предстала вся нелепость подозрения, окрашенного личной обидой. В конце концов Александр Яковлевич мог и заболеть внезапно или получить письмо, омрачившее ему новогоднее настроение... Во всяком случае, количество неизвестных заставляло Валерия отказаться от попытки решить уравнение тут же на месте, а для более глубокого исследования не оставалось времени: билет на Ташкент лежал в его жилетном кармане. 5 Истина заключалась в том, что Александр Яковлевич уже направлялся в кабинет с двумя, на выбор, бутылками отменного винца и непременно застиг бы Ивана Матвеича за чтением запретной тетрадки, если бы не расслышал позади вкрадчивый стук в наружную дверь. Все приглашенные были в сборе, и никого больше не ждали. Отсюда следовали два одинаково, неутешительных вывода, что ночной посетитель или незнаком с расположением наружного, вполне исправного звонка, или же не слишком стремился оповещать всех находящихся в квартире о своем приходе. Подкравшись к двери, Александр Яковлевич различил чирканье спички, и вслед за тем последовал краткий, такой же воровской звонок, показавшийся ему оглушительней недавнего фугаса. Единственно чтоб утолить свое изнуряющее любопытство, Александр Яковлевич притушил свет, выглянул искоса за дверь и тотчас же захлопнул её, скорее постаравшись ничего не увидеть, чем действительно ничего не разобрав в потемках... Однако внятный голос успел произнести нечто, заставившее Александра Яковлевича затрепетать: это была фамилия Чандвецкого, беглого полковника из петербургской охранки. Не говоря уже о физической невозможности его появления в советской Москве, представлялось вообще невероятным, чтобы этот человек продолжал существовать где-то на земле, так что весь эпизод носил оттенок некоей потусторонней пакости... И все же Александр Яковлевич предпочел бы самое вульгарное новогоднее привиденье за дверью, тем более что не было ничего предосудительного и политически зазорного в том, что знакомый, уже вполне безопасный и благовоспитанный покойник, соскучась в могильном одиночестве, решился подать весточку о себе в такую торжественную ночь. К сожалению, то был не сам Чандвецкий, а, видимо, лишь его доверенное лицо: как правило, призраки редко говорят с акцентом. Правда, иностранное происхождение гостя сквозило едва уловимо в самой интонации, но все же гораздо заметнее, нежели у австралийца, тоже приходившего с приветом от Чандвецкого недели три назад. Таким образом, имя жандармского полковника становилось чем-то вроде пароля, приоткрывающего доступ к человеку с нечистой совестью. Теперь как бы ниточка связывала Александра Яковлевича с незнакомым господином за дверью, и не было силы на свете, способной порвать ее. Затаясь, он слушал шорохи за дверью и, несомненно, даже скольжение пылинки расслышал бы в тишине, но, слава богу, уже ничего там не было... Да и вряд ли самый терпеливый, без личного достоинства, человек проторчал бы унизительную четверть часа на холоде лестничной клетки. Возникла смутная надежда, что посетитель ушел, выполнив свое порученье... однако нельзя было вернуться к гостям и напиться на радостях под Серенаду Брага, не удостоверясь окончательно в миновании опасности. Тогда Александр Яковлевич ещё разок беззвучно приоткрыл дверь и попятился, весь облившись гадкой испариной. — Я привез вам привет от господина Чандвецкого, — без выражения, будто ничего не случилось, повторил посетитель. — Но ко мне уже приходил другой... тоже с приветом, — замирающим от сердцебиения голосом защитился Александр Яковлевич, становясь бочком и пропуская его в квартиру. — Он уехал... но это не имеет значения. Вы заставили меня ждать, это неосторожно. Я не уверен, что вы правы, задерживая меня на лестнице... для обозрения посторонними лицами. — По-русски он говорил совсем гладко, с тою лишь особенностью, словно держал посторонний предмет под языком. — Мы должны поговорить по... интересующему вас делу. Стряхнув с высокой шапки капельки натаявшего снега, посетитель стал раздеваться без приглашения. — У меня гости... Новый год!.. — мертвым языком сказал Александр Яковлевич. Тот улыбнулся спокойно, как если бы имел квитанцию на душу пожилого, осунувшегося господина, стоявшего перед ним с двумя бутылками в опущенных руках: — Я сожалею, попытайтесь удалить их. У меня есть планы на эту ночь. И опять трудно предположить, что случилось бы с Александром Яковлевичем дальше, если бы из столовой на помощь ему не вышла мать, движимая тем необъяснимым чутьем, каким все они узнают издалека о несчастьях своих детей. — Проведи пока гостя в комнату ко мне, сейчас я освобожу кабинет. Отнеси его пальто на ту вешалку и... не забудь принять лекарство, — сказала она важно и печально, как на похоронах; по-видимому, то было условное обозначение совета держать себя в руках, пока жив, дышит и способен к самостоятельному передвижению. — Извините, у меня там не прибрано. — Ничего, — чопорно поклонился гость. — Это очень мило. Я сожалею. Перечисленные обстоятельства убедительно показывают, что старушка вовсе не собиралась оскорблять достоинство Ивана Матвеича, выпроваживая его за порог. Подробности разъяснились лишь полгода спустя, когда на поверхность стали всплывать обломки этого крайне знаменательного кораблекрушения. Можно согласиться, что не стоило бы копаться в том липком мусоре, если бы там не попадались крупицы кое-каких дополнительных сведений о неподкупном вихровском оппоненте. Глава шестнадцатая 1 За время своего пребывания на фронте Морщихин неоднократно возвращался мыслями к Грацианскому; не располагая иными материалами для сужденья, он мог лишь перебирать в памяти содержанье последней с ним беседы, в частности — его художественно округленный рассказ об отважном поединке с жандармским подполковником, пытавшимся совратить его на стезю предательства. На взгляд молодого советского деятеля, не имевшего личных впечатлений от царской охранки, все в повести Грацианского выглядело вполне правдоподобно, если понимать под этим словом достоверность в передаче события. В случае примеси хоть малой лжинки такого рода признанья произносятся бегло, без знаков препинания, чтоб легче было перескочить порожек нарушенной логической связи. Грацианский же, будучи общепризнанным рассказчиком, излагал свой эпизод с неторопливой чеканкой подробностей и с добродушным юморком, чем всегда бывают окрашены воспоминания победителя. Неискушенный в человеческих тайностях, Морщихин даже не подозревал, что лучшие сорта лжи готовятся из полуправды. Повесть свою о столкновении с Чандвецким Александр Яковлевич заключал эффектным каламбуром насчет подполковничьей жены, придавая своему вызову — испытать её устойчивость — характер, так сказать, пощечины старому миру; между прочим, он достаточно прозрачно намекал, что некоторое время спустя ему удалось привести в исполнение свою угрозу. И здесь, чтобы не задевать честь дамы, дарившей его своим вниманием, он ставил загадочное многоточие, тогда как на деле там стояла всего лишь запятая, за которой следовало не менее увлекательное продолжение... Если по ходу дела столько места было уделено рассмотрению вихровской биографии, было бы несправедливо ограничивать его для Грацианского. Эту вторую часть следует начинать с исправления хронологической неточности в его повести: первая встреча с Чандвецким относится к началу августа 1911 года, а лекция в Народном доме графини Паниной была назначена действительно на первое сентября, когда и произошло покушение на известного царского сановника П. А. Столыпина. Месячный промежуток между двумя датами, надо думать, и был использован для подготовки спектакля, легшего в основу наиболее острого приключения во всей жизни Александра Яковлевича. Таким образом, он никак не мог прямо из полицейского участка отправиться на свою лекцию о Пушкине, вообще не состоявшуюся по указанным ниже причинам. Собственно, в тот давний вечер студент Саша Грацианский уже собирался выходить из дому, когда к нему ввалился Слезнев, — он-то и уговорил приятеля поехать с ним вместо лекции в один прелюбопытнейший, но совершенно приличный дом известного петербургского якобы нумизмата, то есть собирателя разных монет, разбогатевшего на поставках в русско-японскую войну, и председателя некоего попечительного совета... но кому и какого рода он оказывал попечение, в точности не знал и сам Слезнев. По его словам, там каждый четверг собиралась самая разнообразная компания oт игроков и биржевых спекуляторов, как они тогда назывались, до незаконнорожденного сына одной подразумеваемой августейшей особы. Тащиться за город на стакан вина с отпрысками династических кровей... нет, такое предприятие не привлекало Сашу Грацианского! Однако именно это общество он и собирался взрывать изнутри путем усиленной гимназической самодеятельности: в то время он окончательно уверовал в дьявольскую силу миметизма, изобретенного ужасно ловким на подобные штуки Слезневым. «Без основательного знания представителей этой среды, их биологии, их слабостей и подноготной нечего и думать о том, чтобы поднять на воздух старый мир, — поучительно сказал Слезнев, не снимая пальто. — Тут мало твоих зажигательных талантов, а требуется овладеть ещё ненавистью, которая рождается лишь из непосредственного общения с врагом. Надо работать, братец ты мой, раз взялись. Словом, я за тобой прискакал... можно не переодеваться. Прихвати горстку папашиных сигарок на дорогу. Извозчик ждет внизу». Саша колебался: "Пойми же, меня ждет целый зал... перед рабочими неловко. И вовсе не за овациями я туда собрался, врешь ты все... хотя, разумеется, могу и пропустить разок: каждый имеет право заболеть, вывихнуть ногу, я в том числе. Черт возьми... они, что там, у твоего нумизмата, танцуют, играют, пьют?" «Не хочу тебя обольщать, раз на раз не приходится. Бывает, что напорешься и на тоскливый концертишко, когда нагрянет какая-нибудь гастрольная знаменитость... Зато, как и в каждой капле стоялой воды, иногда там попадаются довольно премиленькие козявочки, — искусительно шептал Слезнев на ухо Саше, нервно теребившему перчатку. — Учти, кстати, что в местах такого рода и зарождаются ветры большой политики!» «Да опять же и неловко туда незваным-то заявляться...» — мучился Саша с блудливой щекоткой в коленях. «А там, братец, все незваные, все являются запросто на огонек. Хозяин — этакий Фамусов новоявленный... презанятнейшая акула нашего времени. Одно имечко чего стоит: Тиберий Вонифатьевич Постный. Впрочем, разумеется, младенцам у такого черта делать нечего...» «Э, — решился и зубами с отчаянья поскрипел Саша, — катнули тогда, раз уж Фамусов!» У подъезда стоял лихач на дутых шинах, — Слезнев шепнул ему магическое словцо, и как бы адские крылья выросли у сытого животного, запряженного в пролетку. К месту прибыли сразу по заходе солнца. То был аристократический петербургский пригород, и, проезжая мимо, Слезнев успел показать спутнику находившуюся там же дачу Столыпина; нумизмат Т. В. Постный проживал поблизости. В глубине осеннего пламенеющего парка утопал двухэтажный особнячок с подъездом по хрусткой, щебенчатой дорожке. Полгода спустя Саша припомнил, что несколько наемных экипажей с похоронного вида клячами теснились на площадке у левого крыла. Пожилой лакей в каторжно-полосатом жилете под ливреей провел молодых людей анфиладой подзапущенных комнат; кое-где на фоне гобеленовых панелей торчали ремонтные леса, и опять Слезнев прикинул Саше на ухо, во что обошлись России подобные хоромы в переводе на солдатские несчастья. Застывшее в выжидательной неподвижности общество собиралось садиться за расставленный глаголем стол. И едва Саша Грацианский, подобно сказочному королевичу, пробуждающему сонное царство, кинул взор на этих странных призраков, все немедленно оживилось, зашумело и зашаркало, пришло в движенье... Тем временем Слезнев шепотом же пояснил приятелю, что, насосавшись народной крови, Постный возлюбил простецкую кухню. Действительно, при роскошных хрусталях и различных деликатесах основной харч носил несколько даже запьянцовский колорит: струганая тешка, всевозможной обработки гриб, редька с квасом. Вся эта компания при дневном свете выглядела бы чудовищно... но нет, свечи горели вдоль стола! «Вон он сидит, глыба мирозданья; гильотину сломаешь о такую шею!» — с невыразимой ненавистью, глазами показал Слезнев и повел Сашу к хозяину, сидевшему во главе пиршества. Не подымаясь с места, Постный отечески потрепал Слезнева по плечу, заодно поласкав и Сашу заплывшими медвежьими глазками; сразу затем сборище принялось шумно усаживаться в кресла, за спинки которых все они держались. Новоприбывшим достались крайние места за столом, под чахоточной пальмой, так что рядом с Сашей оказалось вовсе свободное место; впрочем, он и был там моложе всех. Выгода заключалась в том, что отсюда без помехи можно было рассматривать представленную здесь коллекцию петербургских типов. Их набралось человек двадцать пять вместе с хозяином, отдаленно напоминавшим и гривастого екатерининского вельможу, и скверного пошиба бильярдного маркера, неоднократно yченного кием меж лопаток. Вопреки своей фамилии то был баснословно тучный старик с набором складок у подбородка, как на голенище; все же, от возраста, что ли, просвечивала в нем хоть та напускная порядочность, какую в качестве высшей роскоши позволяет себе прожженный плут. Остальных мать-природа настряпала в ещё более озлобленном настроении. Сидевший рядом Слезнев показал дружку на мелкого хлыщеватого человечка, поминутно, как в тике, оправлявшего свой спортивный, в крупную желтую клетку жакет, — известного на всю столицу искателя приключений и сорвиголову Дорбынь-Бабкевича, который самолично гулял в скафандре по дну Азовского моря, катался на подводной лодке, на свободно парящем аэростате, даже на роликах в здании только что открывшегося в Петербурге скетинг-ринга, изобрел стеносушительный аппарат, где железная коробка с тлеющим древесным углем равномерно ползала по обреченной стене, и в завершение помрачительной славы грозился открыть фабрику синематографических лент. На ухо ему, сверкая подлыми глазами и не скрывая дурных зубов, испорченных хорошей жизнью, нашептывал столичную сплетню не менее скандальный журналист и пройдоха с громадным фуляровым галстуком и в визитке с пятнами, Борька Штрепетинский, ухитрившийся на пари побрить лошадь эмира бухарского и снять самого митрополита Антония в объятиях двух аристократических прихожанок. Следующим сидел породистой лошадиной внешности господин, видимо тот самый незаконнорожденный династический отпрыск, не общавшийся ни с кем за столом, чтоб не уронить царственного достоинства... Верно, от длительного употребления ценной пищи было в нем нечто, если не вполне человеческое, то, во всяком случае, сближавшее его с людьми. Присутствовал также непременный член всяких темных компаний, фольклорист Панибратцев, собиравший неприличные баллады антиправительственного содержания, — рыхлый мужчина в косоворотке и с кольцом из настоящего кандального железа, с помощью которого, по слухам, и улавливал в охранку молодые доверчивые души. «Несомненно, не раскрытый пока, но крайне одаренный провокатор», — вполголоса рекомендовал его Слезнев. Имелась там для разнообразия и женщина, перезрелая красавица, с ниткой жемчуга цвета охотничьей картечи на громадных алебастровых плечах; по праву старинной дружбы хозяин звал её попросту Невралгией Захаровной, от чего та всякий раз рассыпалась мелким, приводившим Сашу в уныние хохотком. «А дальше, кто это там, насупленная такая личность с ветчинным румянцем?» — со скуки допытывался Саша Грацианский. «Тот, что рядом с Бенардаки? Это сам Фридон Хаджумович Паппагайло, акционер по добыванию азота, восходящая звезда, соперник Рябушинского. Обрати внимание на изумруд в галстуке — подарок раджи из Ешнапура. Вот она, братец ты мой, круговая классовая порука вампиров!» «Нет, я про того спросил, что наискосок, этакого сатанинского вида. Честное слово, не удивлюсь, если у него и хвост окажется под сюртуком. Кто он?» Саша движением головы показал на мрачного господина со шпиковатым, прислушивающимся лицом. «О, это Брюм». «Тоже... аристократический волдырь какой-нибудь или хапуга биржевая?» «Нет, это просто Брюм...» — уклончиво прошелестел Слезнев, втянув голову в плечи, и прекратил разговор. Так, значит, не на Лиговке, где толклась и галдела в те годы пьяная столичная рвань, а именно здесь находилось дно столицы. Саше Грацианскому пришло в голову, что неплохо было бы заложить добрый заряд под эту виллу, поднести спичку и полюбоваться издали, что из того получится. В ту же минуту все, как по сговору, обернулись в его сторону, словно учуяв ледяной холод Сашиной решимости подорвать устои старого мира; об истинном значенье этих взглядов он догадался с запозданием в полгода... Ждали какого-то сигнала, и едва Саша Грацианский наклонился над своей тарелкой, сборище так и накинулось на еду с таким азартом, словно их с утра пешком пригнали сюда из города. Не рассчитывая на воздержанность соседей, Невралгия Захаровна заблаговременно взяла на тарелку две кисти винограда из хрустальной вазы посреди и третью впихнула в кожаный, ещё ранее раздувшийся ридикюль. «Полюбуйся, Слезнев, как эта барынька с деликатесами управляется», — злорадно шепнул Саша своему соседу, и тот с набитым ртом наставительно повторил ему о необходимости изучения повадок этого негодяйского класса. Впрочем, нажрались довольно быстро, и когда поутихнул стук ножей о тарелки, стало возможно различить обрывки разговоров в разных концах. Речь шла о наиболее злободневных новостях той осени: о шансах негуса Менелика на абиссинский престол, о приезде в Россию герцога Артура Коннаутского, о намерениях популярного разбойника Зелим-хана объявить себя имамом Чечни, об успехах препарата «606»; двое сбоку тихонько ворковали о скупке платины... Почти совсем смерклось в окнах, даже не видно стало, какие они непромытые; уже неотразимая тоска одолевала Сашу Грацианского, уж он подумывал, что ещё поспеет на свою лекцию в Дом графини Паниной, если не поскупится на лихача. К великому неудовольствию Слезнева, он решительно сложил салфетку, намереваясь исчезнуть, как вдруг стеклянная створчатая дверь распахнулась сама собой, и неожиданный, несравненно свежей и нарядней, чем в прошлый раз, в полицейском участке, появился Чандвецкий, встреченный почтительным гулом. С коротким гвардейским кивком он извинился перед хозяином за опозданье, шутливо сославшись на некоторые неотложные дела по империи. Тотчас все раздалось, расступилось, и Панибратцев уже вдвигал почетное кресло в образовавшуюся брешь... но вовсе не эта естественная суматоха с шумными рокировками заставила Сашу Грацианского побледнеть, забыть себя остаться здесь до конца ужина. Об руку с Чандвецким вошла высокая и красивая дама в длинном, глухом до ворота, ослепительно скромном платье; ей было вряд ли больше тридцати и, прошелестел кто-то почтительно вблизи, звали её Эммой. Необъяснимая печаль, похожая на тень цветущей ветки, лежала на её бледном лице с боттичеллиевским овалом, как сразу определил начитанный в искусстве Саша Грацианский. Если считать самого его со Слезневым, теперь это было третье здесь человеческое существо, так что у юноши возникла потребность немедля защитить эту прелестную, чуть растерявшуюся даму от жадных и потных, отовсюду протянувшихся рук с предложением потесниться ради нее. Озабоченная, она двинулась было к своему надменному спутнику... но тут все закричали, что нечего, нечего и даже бессовестно подполковнику в одиночку наслаждаться своим счастьем, что надо хоть на вечерок разлучить мужа с женой. И так как Чандвецкий уже занял место возле Тиберия, она сама, минуя устремленные к ней глаза и руки, пошла к пустому месту, на тот угол стола, где и сидел Саша Грацианский. Он привстал, помогая ей устроиться и бормоча слова высокопарной благодарности за оказанную ему честь выбора; она не взглянула на него ни разу, он видел её только в профиль. Была что-то бесконечно влекущее и торжественное в её сложной, чуть набок склоненной прическе, в тяжелой серьге, вызывавшей жалость к маленькому розовому уху, словно выточенному из вечерней зари, — в таинственном шелесте шелка, сближавшем её с Незнакомкой из знаменитого в ту пору стихотворения, растворенного в самом воздухе тогдашнего Петербурга. Вдобавок спрятанная музыка заиграла что-то не очень кстати, помнится, Серенаду Брага, и все это вместе со скрипками слилось для Саши Грацианского в один из тех неповторимых праздников, участие в которых оплачивается жизнью да ещё с благодарностью небу за предоставленный входной билет. «Боже мой, из-за его ужасной службы мы всегда опаздываем... даже в театр, — проговорила Сашина соседка со вздохом, самой себе, оглядывая сидевших за столом. — О, как страшно, сколько же тут незнакомых людей!» Не обученный языку, на каком говорят ангелы, Саша Грацианский робко промолчал бы весь вечер, но близость к Чандвецкому низводила чудесное видение с его поэтических небес, делало эту женщину настолько земной и доступной для любованья, что Саша почти ревновал её к хмурому, не спускавшему с него кабаньих глаз офицеру, которого незамедлительно возненавидел вдвое. «С вашего позволенья, сейчас этих страшных незнакомцев станет одним меньше, — отозвался Саша Грацианский и тотчас сделал вывод, что во избежание кое-каких досадных случайностей кабан держит свою пташку в золотой клетке, взаперти. — Меня зовут Александр Грацианский. Мне двадцать лет. Я студент Лесного института». Он был в форменной тужурке, дама покосилась на него через плечо. «Я не люблю студентов, все они скандалисты, — наивно призналась она, следя краем глаза, как ей накладывают на тарелку из мельхиорового судка. — У нас был один такой сосед-студент... тоже, кажется, лесник». «Разве в райских кущах бывают лесники?» Она не поняла его признанья, возводившего её в ранг ангела. «Вот уж не знаю... но только ужасный баловник. Боже мой, сколько возни с вашим братом!» Простодушие её доверчивой жалобы и новый, очень кстати перехваченный, через весь стол, сощуренный и недобрый взгляд Чандвецкого толкнули молодого человека выйти за стеснительные рамки первого знакомства. "О, если бы у меня имелась... — и вложил особое восторженное содержание в свою паузу, — имелась сестра такая, у вас не было бы брата тише и послушней меня! Впрочем, ваше знакомство с лесниками внушает мне дерзкую надежду... Скажите, можно мне по праву безграничного подчинения и покорности называть вас просто дама Эмма... как паладину, как в стихах, как сестру?" В ответ она посмотрела на него испуганно, перестала есть и замолкла: видно, никто ещё не говорил с нею так. Нельзя было придумать тяжелее кары в наказанье: больше Саша Грацианский не видел её глаз. И вот ему уже трудно стало переносить их отсутствие даже на тот короткий срок, пока опускались ресницы. В её волосах ещё сверкали необсохшие капельки влаги. Он спросил тоном, каким дети просят прощенья: «Скажите мне... ну, пожалуйста... на улице дождь?» Она простила его сразу: «Да, с пронизывающим ветром...» — и слегка поежилась от воспоминания о непогоде. «Это осень. Все знают, что она однажды придет, и все же она приходит неожиданно. Потом мы жалеем, что лето ушло. Так и в жизни... Хотите согреться? Я налью вам вина». «Не надо. Я нехорошая, когда пью... Кроме того, он не велел мне пить сегодня». Но Саша Грацианский пересилил, налил ей, тешась бешенством Чандвецкого, который по-прежнему из-под приспущенных век украдкой следил за ними. И дама Эмма подчинилась Сашину желанью и сделала глотка три с таким видом, словно нарушала супружескую верность; подумала и со вздохом отпила четвертый. Её глаза потемнели, и порозовели чуть раздувшиеся ноздри... и тогда что-то новое, чего не знал раньше из своих мимолетных встреч с женщинами и чего не могла доставить юная и щедрая Наташа Золотинская, с головой захватило Сашу Грацианского. Не смея пока выразить это в одном слове, где мольба сливается с обязательством, он заговорил о чем-то постороннем, пышно и много, потому что и тогда уже страдал даром красноречия; он предпочитал покорить свою даму пиротехникой ума, блеском накануне вычитанных знаний и вынудить к сдаче без каких-либо существенных ограничений для себя. Возможно, он заранее предчувствовал свой жребий — судьбу паучка, подергивающего паутинку, на другом конце которой находится предмет его любви, его добыча и могила. «Зачем все это... боже мой!» — только и сказала дама Эмма. ... После ужина все перешли в соседнее помещение петербургско-мавританского стиля, с напитками, сластями и табаком на низких мозаичных табуретках. Часть гостей с хозяином и Чандвецким во главе уселась на двух столах за карты, снова при свечах, потому что люстра едва пропускала свет сквозь плавленое цветное стекло, кусками вкрапленное в чеканный обод. С намерением продолжить атаку Саша Грацианский устроил было уютное гнездышко в полутьме за колоннами, но пока бегал за вторым креслом для своей дамы, её отбил, увел Дорбынь-Бабкевич. Окруженный поклонниками, он в качестве будущего командора описывал маршрут и возможные бедствия предстоявшего через неделю автомобильного пробега по средней России. «И вы не страшитесь, Дорбынь, что по ходу вашей эскапады, э... вам придется, заночевать в каком-нибудь таком, э... зараженном ауле?» — озабоченно и несколько запинаясь осведомился незаконнорожденный, через монокль изучая смельчака. «Сир! — пылко рванулся тот ему навстречу, вовсе не потому, что уже окоселая личность эта обладала правом на помянутый титул, а потому, что такое обращение возвышало его в собственных глазах. — Стихия всегда неласкова к своему покорителю, но истинный спортсмен, идя по следам своих великих предшественников, Стенли и Миклухо-Маклая, не страшится никаких лишений!» «Но, боже мой!.. — ужаснулась дама Эмма, и Саша Грацианский дрогнул, услышав её низкий, грудной голос. — Что же вы станете делать, если под вами в дороге взорвется мотор?» «Мадам... — бесшабашно отрезал этот герой своего времени, сплетя ноги в невыразимых желтых гетрах и опираясь локотком на каминный экран бисерного шитья, — тогда я уйду в мать сыру-землю с воспоминаньем о таинственном блеске ваших чудных глаз, мадам!» Целый час Саша Грацианский безумно страдал от одиночества в своем углу; кроме того, его немножко мутило от сырых шампиньонов, поданных под горячим гусиным жиром по последнему слову западноевропейской кулинарии. Ему захотелось напиться и учинить какое-нибудь всемирное бесчинство, чтоб вернуть вниманье дамы Эммы... да, без сомнения, он так и поступил бы, если бы не опасался доставить огорчение своей матери. После долгого раздумья, оскорбить ли ему действием неповинного Дорбынь-Бабкевича или прожечь ковер сигаркой, Саша счел за благо разбить бутылку ликера; никто, кроме лакеев, немедля вынесших коврик, не заметил его маленького бунта. Нет сомнения, что в следующем приступе ревности он выкинул бы фортель и позанозистей, если бы не вклинилось одно происшествие, в корне изменившее расстановку сил. На исходе одиннадцатого часа взволнованный дворецкий вызвал подполковника Чандвецкого к прискакавшему из столицы курьеру, и тот поспешно вышел, но вскоре вернулся, нахмурясь и на ходу надевая шинель. «Прошу соблюдать полное спокойствие, господа. Мне доставили невеселую новость с телеграфа, — сообщил он с официальным бесстрастием в чрезвычайной тишине. — В Киеве только что убит гофмейстер Столыпин». Все повскакали, почему-то выстраиваясь в шеренгу, кроме Невралгии Захаровны, повалившейся на турецкую тахту от дурноты. «Кто, кто стрелял?.. куда попало?» — раздались озабоченные голоса. "На Царе Салтане. В живот и печень. Государь здоров. Во фраке, лет восемнадцати. Второй антракт. Фамилия неизвестна. Черт, фуражку мне!" «Боже мой, неужели наповал?» — почти простонала дама Эмма, так что невольно возникало подозрение, не доводился ли ей родственником подстреленный сановник. «К сожалению, телеграф не располагает дополнительными сведениями. Прошу всех заниматься своими делами. Мне необходимо уехать... могу ли я рассчитывать, что кто-нибудь проводит Эмму?.. Коляска будет ждать тебя у подъезда, мое дитя!» И молящими глазами попросил её не терять присутствия духа. Железной походкой, лбом вперед, он ринулся к выходу, как бы изготовясь пойти на таран в предстоящей битве за благоденствие империи. Некоторое время Постный тщетно пытался успокоить гостей. Один за другим, забыв порученье Чандвецкого, они заспешили кто куда: в редакции, на биржу или просто домой запирать сундуки и ставни. То даже не страх был перед возможными в таких случаях последствиями, скорее деловитая оживленность, приятнейшее возбуждение среди этих обитателей дна, обычные при паденье камня, когда заодно с илом всплывает жирная и легковесная пища. Незаметно пропал и Слезнев, так что вскоре в мавританском помещении, кроме хозяина и Саши Грацианского, оставались только Эмма да тот, незаконнорожденный, успевший нахлестаться до полной непригодности к какому-либо применению в жизни. «Мне тоже пора домой...» — вспомнила дама Эмма, ни на кого не глядя. В её голосе слышалась понятная робость перед судьбою, как бы вручавшей её незнакомому студенту. Саша Грацианский склонил голову с готовностью служить, но пряча под маской слегка озабоченной покровительственной почтительности свое явное торжество, после чего хозяин, сопя и охая, спустился проводить гостей, усадил в подполковничью пролетку и сам застегнул кожаный фартук на их наконец-то соединившихся коленях. ... Вечером первого сентября 1911 года в столице установилась дождливая, с переменным ветром погода. К ночи сравнительно постихло, и желтоватый петербургский туман окутал окрестности, причем моросило порой, так что сразу пришлось поднять верх экипажа. «Ладно, ступай теперь, ступай же!..» — нетерпеливо бросила дама Эмма сановитому кучеру в кафтане, подбитом ватой и подпоясанном алым кушаком... и потом по сторонам двинулось пряное, с ума сводящее, нарушаемое лишь мокрым стуком копыт, осеннее безмолвие. Затихший не только от восторга, скорее от некоторых желудочных ощущений, Саша Грацианский покачивался на сиденье рядом со своею дамой. Довольно скоро, под влиянием равномерных покачиваний экипажа, шампиньонная тоска улеглась, однако красноречие пока не возвращалось. Через полверсты Саша решился взглянуть на спутницу — лица её не было видно, только серьга под шляпкой дразняще сияла, подрагивала и пропадала то ли в локонах волос, то ли в клочьях тумана, заплывавшего к ним в укрытие. Из-за позднего времени ни живой души не попадалось по дороге, и в указанных обстоятельствах эту поездку следовало считать величайшим промахом Чандвецкого и удачей его счастливого противника... Но, как на грех, молодого человека одолела вдруг глубочайшая, кухарочная какая-то икота. Лишь версты полторы спустя Саша Грацианский надоумился отнести свое прискорбное молчание за счет обязательных для провожатого благородства и морального старшинства. «Я вот все ехал и думал о вас, дама Эмма... — крепнущим голосом приступил он к делу. — Допускаю, что и ангелам полезно время от времени спускаться в преисподнюю для самообразования, однако на месте вашего супруга я не повез бы вас в подобный притон. Это оскверняет... Что касается меня, я до сих пор чувствую какую то вяжущую муть... а вы?» «О, боже мой!» — сокрушенно вздохнула она, пошумела шелком и отодвинулась слегка, насколько это позволяло тесное пространство экипажа. Собственно, в те годы балованный Саша Грацианский уже привык глядеть на молодость свою как на чековую книжку для оплаты запретных удовольствий. Было что-то бесконечно приятное и порочное в этой поездке вдвоем, но не вследствие жаркого магнитного поля, с первой же минуты образовавшегося между ними, или, скажем, грешного тепла, исходившего из колен незнакомой женщины; порочное заключалось прежде всего в самом соприкосновении Саши с темным учрежденьем, где в данную минуту супруг её скверными способами добывал пропитание и для нее самой, и для лошади, которая везла их, и для кучера, дремавшего на облучке. Сердце Сашино сжималось от боязни, что Валерий и Вихров когда-нибудь прознают о столь широком круге его знакомств; Чередилов был покладистее. Требовалось на скорую руку подыскать нравственное оправданье своей слабости... и тут весьма кстати подвернулась мыслишка, что было бы до бездарности глупо упускать такую оказию — сдержать угрозу, проучить подполковника и на практике позондировать прочность его семейного очага. Тот же бесенок толкнул Сашу Грацианского на кое-какие предварительные шаги, причем сразу выяснилась неопытность дамы Эммы в отраженье подобного рода атак. К концу пути Саша даже осмелился поцеловать ее... не очень удачно, потому что не к месту тряхнуло на выбоине; он больно расцарапал щеку о расстегнувшуюся серьгу. "Боже мой! — прошептала Эмма, ловя его руки. — Я на вас пожалуюсь... ему!" Таким образом, с первых же шагов между ними установилось свойственное всем любовникам суеверное соглашение не произносить вслух имени третьего заинтересованного лица, чтобы не навлечь на себя преждевременной беды. «О, жалуйтесь, жалуйтесь! — твердил Саша Грацианский, крайне ободренный развитием событий. — Жалуйтесь, и пусть он меня, ха-ха, во глубину сибирских руд за это!..» На следующей полуверсте ему удалось исправить оплошность первого нападения и отомстить даме Эмме за причиненную ею боль. «Будьте же разумны, боже мой!.. — кое-как сопротивлялась она и кивала на могучее полушарие кучерской спины, служившее им четвертой стенкой. — Что он подумает, если услышит?» «Пустяки! Во-первых, жена цезаря выше подозрений, а во-вторых... куда мне завтра прислать цветы?» «Да вы с ума сошли!..» — совсем испугалась она, готовая остановить коляску. Точно так же она воспротивилась его попытке проводить до дверей квартиры из боязни, что соседи смогут опознать выезд Чандвецкого. Не было ничего предосудительного в том, что благовоспитанный студент с дозволения владельца доставляет его сокровище домой, и потому в самом запрете дамы Эммы Саша Грацианский прочел её понятный страх за свою будущую судьбу Это окрылило его на целую неделю, в течение которой она обещалась уведомить его о дне и месте наконец-то выпрошенного свиданья. Письмо от дамы Эммы так и не пришло, Саша рано торжествовал победу; обиднее всего было, что за отсутствием общих знакомых другого такого случая встретиться с нею могло не представиться за всю жизнь. По сведениям Слезнева, бывшего в курсе всех закулисных новостей и сплетен, начальник киевской охранки Кулябко был смещен со службы за нерадивость, и по особому указанию Двора подполковник Чандвецкий с чрезвычайными полномочиями выехал на расследование таинственного выстрела в опере. Молчание Эммы следовало рассматривать как раскаяние неискушенной в сердечных шалостях женщины, и тогда, на целый месяц запустив лекции, Саша Грацианский принялся в любую погоду прохаживаться под окнами у Чандвецкого, пока дворники не стали принимать его за сыскную личность, чего он уже не мог стерпеть. Ничего ему больше не оставалось, как израсходовать свой накал на эпигонскую поэмку об интимных переживаниях пилигрима, шествующего босиком по терниям на поиски некоей прекрасной и неблагосклонной Дамы. Крайне посредственные, проникнутые модной в те годы символической дымкой, стихи эти вызвали восхищение знатоков, в первую очередь Слезнева. "Да ты, братец, просто Дант какой-то!.. И даже хуже: Казанова, черт возьми!.. да не терзай, откройся же, мучитель, кто она? — как и прочие, допытывался он, а Наташа Золотинская, кротко готовясь к последствиям своей девической доверчивости, простодушно сияла и думала, что это про нее, но Саша Грацианский лишь загадочно улыбался. — Правда, чувствуется в твоем опусе некая вполне понятная психологическая неудовлетворенность, Александр, зато представляю себе, чем ты нас шарахнешь, когда доберешься наконец до её будуара!.." ... В начале зимы, в сумерках, выйдя из дому пройтись для восстановления гемоглобина, Саша Грацианский лицом к лицу столкнулся с дамой Эммой. 2 Она возвращалась с катка в легкой беличьей шубке, нисколько не румяная от морозца, а озябшая и усталая. Немножко странным показалось это Саше, потому что Сергиевская была ей не по пути, но, по словам Эммы, она заходила поскучать к подруге, которой не оказалось дома. «Какая неожиданность, боже мой!» — только и сказала она, опустив глаза и отступая, как от призрака. «Я не подозревал за вами этой склонности к подобному спорту, иначе мы могли бы... Однако я тоже бываю на этом катке... почему же я не встретил вас ни разу?» «Значит, не хотели встретить», — и тоненько прозвенели коньки на ремешке. Он закидал её вопросами: почему похудела, вернулся ли он из Киева, зачем так безжалостно обманула своего паладина. Дама Эмма молчала, не смея вырвать у него своих рук, утративших волю к сопротивлению. «Ну, приподнимите теперь вуалетку!» — властно и горько приказал Саша, причем дама Эмма поняла, что скоро он потребует и других наград за свои сердечные терзанья. При желтом свете газового фонаря он долго разглядывал её, милое ему, тем более привлекательное лицо, с чуть запавшими щеками и лихорадочным блеском во взгляде, что, по опыту с Наташей Золотинской, самонадеянно относил это за счет своего неотразимого обаянья; помнится, Сашу в особенности тронули начальные морщинки возле её рта. Вслед за тем задор и петушиная ярость охватили Сашу Грацианского. «Все это время я умирал от тоски по вашим глазам... каждый день, в любую минуту. Наверно, самое большое чудо, даже расточительность неба — в том, что вы видите меня на ногах! — Он считал себя вправе и не на такие поэтические преувеличения. — Так вот-с: за вами должок-с, дама Эмма!» «Я знаю, — через силу согласилась она, и какая-то необъяснимая смешинка скользнула по темным, с пушком над ними губам. — Но не надо, боже мой... прошу вас!» Чем дольше он вглядывался в нее, тем сильней убеждался в её сходстве с Джокондой, о похищении которой из Лувра не переставали в тот год твердить газеты. «Вac тоже украли у меня, но я нашел. По праву находки треть принадлежит мне. Этот вечер мой, я не отпущу вас... хотя бы это стоило мне жизни. Мы немедленно едем куда-нибудь!..» Видимо, дама Эмма не читала газет, в её глазах отразилась мучительная тревога при упоминании о краже. Еле слышно она спросила Сашу Грацианского: «Но куда, куда?.. Боже мой!» «Выбор за вами, дама Эмма. Возьмите, тут перечислены все райские услады Санкт-Петербурга», — корректно поклонился Саша, ещё более влюбленный в нее за эту неповторимую грацию испуганного согласия, и, не глядя, протянул даме Эмме вечерний листок из кармана. Было почти великодушно с его стороны, что, понимая смятенное состояние жертвы, он вместо единовременной уплаты предоставлял ей рассрочку. На желтый от газового света, ещё теплый, развернутый лист с объявлениями о столичных зрелищах падали тихие снежинки, тотчас же превращаясь в ничто. Эмму потянуло в оперу, где имелись закрытые ложи: «Вы же понимаете, Саша, меня тут знают все», — пояснила она с краской стыда, видимо, за ремесло мужа. Молодой человек ответил ей запальчиво на это, что всю скуку мира, музыкальную в том числе, он вместе с подагрой оставляет в резерве под старость. Они стали выбирать что-нибудь позанятней, водя пальцами по строкам и воркуя, как заговорщики. В двух театриках на Невском шли модные пьесы — Триумф вакханки и Пьяный труп; в цирке Модерн показывали смертельное сальто-мортале одного смельчака над живым извозчиком в полной упряжке; в Кабаре интим, что на Фонтанке, с выдающимся успехом выступал двуногий аккумулятор Альва Станхон, способный выдерживать ток в восемьсот тысяч вольт. Кроме того, в тот же вечер негр Бамбула боролся с Лурихом, а в Вилла-Роде у Строгановского моста m-lle Лялечка показывала разные штучки для взрослых. Под конец они надумали поехать на Марсово поле, в Привал комедиантов, наиболее изысканную трущобу тогдашнего Петербурга, помещавшуюся в доме известного уголовно-светского дельца Митьки Рубинштейна. Пестрые афишки напечатанные навыворот для привлечения публики, висели у входа в подвальный этаж, чарами модных художников превращенный в кабак столичной богемы. Теплой болотной тинкой попахивало там, под сводчатым потолком, с пылающими жар-птицами на падающих стенах и другими, погреховнее, сюжетами самого Бориса Григорьева. Заедино со всякой столичной накипью там бывали виднейшие литераторы, Куприн и Арцыбашев забредали со свитами поклонников из наиболее редкостных профессий, сам Леонид Андреев запросто, в бархатной блузе, спускался сюда из своей квартиры понежиться в лучах славы... Когда Саша со своею спутницей сбегали по ковровым ступенькам, за колонной, у гардеробного прилавка, мелькнуло напряженное, в пятнах лицо Слезнева и исчезло. Кроме того, пожилая личность в котелке, какие носили тогда банкиры и уважающие себя сыщики, к великому и неискреннему гневу студента, облапила Эмму маслянистыми глазами и поразгладила усы, — на деле же Саше Грацианскому лестно было показаться на людях с такою блистательной дамой. Все же, в целях самосохранения, даме Эмме лучше было остаться в шляпе и вуалетке, чтоб не привлекать внимания болтунов, не вспугивать отсутствующего ревнивца, пока ветвистые украшения не прорастут как следует у него на лбу. Саша Грацианский сделал вид, будто стряхивает пыль с груди, — бумажник был на месте. Теплое ночное болото встретило их смрадом, бульканьем, чертячьей трескотней, как всегда, когда оттуда уходят люди. Им достался неудобный столик на проходе, возле арки. Выгодней было занять закутку за одной из таинственных занавесок, с которых ухмылялись небесные, с бородавками, светила судейкинской работы, но у Саши Грацианского имелось всего тридцать рублей, накануне полученных от матери на карманные расходы, а с посторонних лиц, не принадлежавших к искусству и слывших там под кличкой фармацевтов, администрация Привала комедиантов драла втридорога. Сквозь кухонный чад сновали официанты с вознесенными к потолку натюрмортами, и какой-то стеклянный мальчик с накрашенными щеками, один из картавцев поэта Кузьмина, нараспев скандировал нечто о ландыше, ладане и леденящей сладости безграничных падений. На смену ему, как на раденье, привстав из-за столика в углу, молодая женщина с челкой над неверными, монашескими глазами стала читать стихи о красавице Мюргит, поклявшейся душу дьяволу предать и вечному огню; кто-то рядом, шибко навеселе и поводя пьяным набрякшим носом над скатертью, прищелкивал ей кастаньетами. Эмма слушала, склонясь лицом к столу, и вдруг Саша Грацианский с восторгом опытного грешника разглядел слезу у ней под вуалеткой. "Да что это с вами, дама Эмма? — подался он вперед, тиская её руку. — Неужели вас могли растрогать эти безнадежно провинциальные вирши... без новых ритмов и запредельных откровений? ...какая же это бездна: семь вершков глубины! Пейте ваше вино, не бойтесь: он далеко, он не услышит, не оценит верности своей Пенелопы!" «Нет, я просто так устала там... на катке, — обронила она виновато и пряча голову в плечи. — И посмотрите, пожалуйста, кто там стоит за моей спиной в пенсне на чёрной ленте... и почему он смеет так мерзко улыбаться?» Саша Грацианский кинул грозно-нащуренный взгляд в указанную сторону. «О, это просто Панибратцев... несомненный сикофант и старый шулер вприбавку. Хотите, я подойду и ударю его разок? С ним это можно, приказывайте, дама Эмма!» Разумеется, у него вовсе не было особой охоты кататься по полу с этим вялым и рыхлым, но все же буйволом; он рассчитывал на благоразумную умеренность своей дамы. «А, не стоит, пускай его!.. Но, боже мой, какая же все это гадость!» С минуту она ещё осматривалась вокруг себя, где все жевало, обнималось, фальшиво клялось в любвях и дружбах, как умеют это люди искусства под коньячок, назначало свиданья, цедило скабрезности сквозь прокуренные зубы, заключало союзы, пари и биржевые сделки, надписывало автографы и сообща производило тот шум безнадежной опустошенности, как в гигантской приложенной к уху раковине... Вдруг Эмма решительно поднялась: «Нет, не хочу... ради бога, уедем скорей отсюда!» Он всполошился из понятных соображений: «Но это же безумие... Куда же нам ехать, раз мы только что приехали!» «Все равно... везите меня теперь куда вам угодно». «Но почему же, почему, дама Эмма?.. объясните по крайней мере вашу прихоть!» — холодно, сквозь зубы допытывался Саша Грацианский, потому что всадил почти все свои наличные в эту вовсе нетронутую пищу и распечатанное вино: не уносить же было бутылку под полою! Эмма успела надеть шубку, пока он, стоя, спорил с официантом по поводу цены на шницель. Но именно необъяснимость каприза ещё более возвысила эту женщину в его глазах: он даже благодарен был ей за вынужденное расточительство, доставлявшее ему возможность похвастаться в своем кругу, — равнявшее его с теми, выше себя, кому с ненавистью завидовал за возможность безотчетных и бесполезных трат... Однако в наличности у Саши оставались теперь всего золотая монетка да серебряная мелочь для гардеробщика, а целая ночь сказочных приключений предстояла ему впереди. «Так что же мы намерены предпринять в данном случае?» — вызывающе спросил он Эмму на подъезде, трепеща от мысли о новых, непосильных его карману причудах. К счастью, у ней не было других желаний, кроме как тысячу лет ехать куда-нибудь наугад. Извозчичьи сани с бедной, залубеневшей от мороза полостью ждали седока на углу. Скрипнули подрезa, и полузанесенные снежком каменные громады поплыли назад и мимо. Эмма не произносила ни слова, только подавленно глотала воздух девственно чистого первозимья, зато через минуту-две Саша Грацианский вполне успел оправиться от сожалений. Вцепившись в тычок саней за спиной своей дамы, он, как из короба, сыпал ей двусмысленности, но преимущественно исторические анекдоты, что, подобно лакомому для обывателей сору, в изобилье валяются у подножья великих лиц и потрясений. Выходило даже, что тысячелетия сряду человечество затем лишь и шалило огнем и кровью, чтоб было чем Саше Грацианскому развеять скуку своей Прекрасной Дамы и лишний раз нечаянно пощекотаться губами о чёрный локон над серьгой. Тут ему показалось вполне своевременным перевернуть затянувшуюся страницу. «Да ты кормишь ли свою клячу хоть в праздники, мошенник?» — привстав, по-гусарски крикнул Саша Грацианский извозчику, и санки полетели, как с горы. По озорному вдохновению, чтоб смягчить грубоватость очередного хода, он спросил Эмму, любит ли она Грига. Наверно, воспитанная в условиях почти монастырского неведения, с уклоном к Баху и Гайдну, та затруднилась с ответом, так как даже не знала, кто он, этот Григ: адвокат, чиновник, коммерсант? Пользуясь её замешательством, Саша Грацианский попытался просунуть пальцы в её тесную, с меховыми крагами, перчатку, а когда не получилось, то и в рукав. «Не надо, боже мой!.. вы же станете раскаиваться!» — невесело оборонялась Эмма и все отклонялась, муфтой прикрывая лицо от снега, комьями летевшего из-под копыт. «Но разве вы не видите... шалун уж отморозил пальчик, пустите же его погреться! И он не боится, не боится никаких жандармов на свете...» «Правда, не боитесь? — переспросила Эмма, странно поглядев ему в лицо, и вдруг приказала остановить сани. — Но взгляните сперва, что это за люди там?.. верно, погорельцы? Бедные... идите, узнайте у них». Дело происходило на открытом за год перед тем Охтенском мосту, перекинутом через темную, стылую воду. У чугунных перил, сбившись в кучку, чернели какие-то призраки, неподвижные, как и всякая уличная скульптура, только отлитые из мглы и стужи, а не из бронзы или чугуна. Несломанный снег белел у них на плечах и в складках овчины. Это были крестьяне, четверо: жердистый старик в армяке и три разного возраста некрасивые женщины в нагольных, на тугой крючок застегнутых полушубках. Верно, они притащились сюда из самых сокровенных глубин России: холодом бескрайнего простора веяло от них. Проницательный Саша Грацианский успел догадаться, в чем дело: в газетах изредка упоминалось об очередном неурожае в Поволжье. Саша Грацианский подошел поближе выполнить приказанье дамы Эммы. «Ну, братцы, э... чего же вы тут встали? — приветливо, чтоб не пугать зря, осведомился он. — Этак и замерзнуть можно. Шли бы вы куда-нибудь в дешевую гостиницу или, ещё лучше, на постоялый двор... вот именно. Чего примолкли, откуда вы, сказывайтесь... кто такие?» Никто не отвечал ему, но ближняя, помоложе, отшатнулась при виде форменной с металлическими пуговицами шинели; только старик отважно, без удивления или испуга продолжал глядеть на студента, скорее даже сквозь него, как если бы то было всего лишь его очередное голодное видение. В ту минуту Саша Грацианский разглядел и пятую фигуру, привалившуюся к коленям старухи, — девочку в таких же лапотках и крест-накрест опоясанную полушалком; проснувшись, она глядела на студента теми же смутными глазами цвета зимней мглы... Из самых похвальных побуждений молодой человек потянулся приласкать ребенка, но старуха ревниво и дико прижала её головку к себе: не трожь, дескать, наше... что было обидно студенту, потому что он ничего не собирался отнимать у них, а, напротив, сам хотел влить в их души немножко бодрости. Кроме того, снегу там навалило на добрых полторы четверти, а Саша Грацианский при своей подверженности простуде вышел в тот раз из дому без калош. Впрочем, дикость и упрямство мужиков были ему даже на руку, потому что освобождали молодого человека как от денежных расходов, так и угрызений совести. «Нет, это не погорельцы, это просто так, мужики. Они, видимо, приезжие, — неопределенно доложил он, возвратясь к саням. — Это, по всей видимости, хлебопашцы из-за Волги... Леса-то повырубили, вот и терпят теперь. Ну, дама Эмма, поехали?» «Дайте им что-нибудь», — странным, зябким голосом велела Эмма. Саша Грацианский замялся, мысленно катая в пальцах оставшуюся золотую монетку. И вовсе не гривенника ему было жалко, он бы и побольше для России отвалил, чтоб потом изобразить в чеканных стихах свои жертвенные переживания, но... представлялось крайне унизительным требовать у нищих сдачи четыре рубля восемьдесят пять копеек... да ему ещё предстояло расплачиваться с извозчиком. "Э, ничего... собственно говоря, они уже привыкли. Ведь у них там всегда что-нибудь такое... вот только зря ноги мальчик замочил", — лихо отшутился Саша, усаживаясь в сани. ... Дня два затем его мучила не столько совесть, сколько досада, что уронил себя в глазах женщины, хотя, по его расчетам, он вполне достаточно потратился на нее в тот вечер. Но, значит, мужественность его поступков и убедила Эмму в напрасности дальнейшего сопротивленья. Дело быстрей пошло на лад: теперь Саша Грацианский чуть ли не каждый день провожал свою даму к подруге или просто носил за ней пустяковые покупки и на ходу все читал ей в примороженное ушко всякие стихи, усыпляющие супружескую верность, а она спешила, все как бы убегала от него в редкий, падающий снежок, видно, избегнуть хотела настигавшей её судьбы. Окончательное посрамление жандармского подполковника произошло в меблирашках Дарьял на углу Невского и Владимирского... «Боже мой!» — только и произнесла за весь тот вечер Эмма. Она вообще мало говорила, ни о чем не расспрашивала, со всем соглашаясь одними глазами, и в совершенстве владела даром восхищенно слушать, что обычно у женщин сходит за признак ума в глазах не в меру разговорчивых поклонников. Целый месяц Саша Грацианский был в упоении от своей покорной, подавленной его нетерпеньем жертвы и в конце концов до того распалился, что готов был и жениться на ней... «Гляди на меня, Эмма, и слушай! Ты завтра же подашь на высочайшее имя прошение о разводе со своим кабаном, — твердил он, дурея от её мертвых чар. — У моего отца есть приятель, прославленный адвокат, и если... Чего ты смеешься?» Чаще и чаще какие-то искорки поблескивали в её глазах, не слезы. «Во-первых, я старше тебя, Сашок, а во-вторых... — и качала головой. — Боже мой, да отец просто выгонит тебя, если ты притащишь разведенную жену в его дом! Не торопись, все уладится само собой. Пусть это и будет волшебный сон, о котором тебе мечталось... и совсем не надо тебе просыпаться!» Конечно, в профессорской либеральной семье Эмме нечего было рассчитывать на успех; тогда Саша Грацианский предложил ей бегство. «Не хочу, чтобы кто-нибудь посторонний даже смотрел на тебя... тем более твой кабан! Будь готова завтра к вечеру. Ничего не бери с собой... кроме разве только самых любимых твоих безделушек! И жди меня у аптеки, на углу». «Ты глупый и привязчивый... привязчивый ты, да? — и все не давала ему рассмотреть что-то в глубине своих зрачков, и временами какие-то зловещие недомолвки возникали в её речи, словно бы сжалиться над ним хотела, но всякий раз вспоминала нечто, да так и не сжалилась. — Ну, куда же мы помчимся с тобой без денег?.. покажи, сколько у тебя осталось?» «Все равно, — бледнел он, закусывая губы. — Я ограблю банк, убью Бенардаки, возьму под проценты у Постного... ты ещё не знаешь, на что я способен для тебя. Я возьму мир за холку и пригну его, как собаку, к твоим ногам». ... Впрочем, к концу второго месяца Саша Грацианский был очень доволен, что не привел в исполненье ни одного из своих посулов. Тогда-то, одновременно с сердечным охлажденьем, и созрел у него сверхсатанинский план вовлечь Эмму в Молодую Россию и таким образом для начала забросить своего человечка в недра царской охранки: не оставалось сомнений, что Слезнев задним числом одобрит его затею. Почти ежедневно, возвращаясь домой с прогулки, Саша проходил мимо Зимнего дворца с усмешкой старого бомбиста, всем своим видом как бы говоря: «Вот погодите, будет вам ужо мыло за мыло, штучка за штучку и за Азефа — Азеф!» О, это был бы такой удар по Чандвецкому, от которого тот рухнул бы почище быка на мадридской арене. Постепенно Саша Грацианский стал вводить избранницу сердца в круг тогдашних передовых идей, приоткрывал ей некоторые глубины политической экономии, в масштабе собственных познаний, и обучал начальной грамоте ненависти, тем более что и сама она, видно, натерпевшись от мужа, — очень плохо отзывалась о петербургской знати, в частности о лично известных ей, среднего ранга, чиновниках. Вместе с тем однажды, лежа с закинутыми под затылок руками, она призналась любовнику, что не питает особой склонности и к революционерам. «Это оттого, дурочка, что сама ты никогда и не видала их, а судишь лишь по наветам своего мужа. Среди них попадаются отличные, ледяного блеска люди. Например, я знаю одного в Лесном институте... двумя курсами старше меня; он как клинок на взмахе. Между нами говоря, этот человек запросто целую типографию в чемоданах на юг перевез... — О подпольной деятельности Валерия совсем недавно намекал ему Слезнев, с собачьим ожиданием ласки в глазах, и с тех пор Саша Грацианский считал себя вправе изредка хвастнуть чужим геройством, так как близость к Валерию и на него самого набрасывала романтическую дымку. — Завтра я буду с ним в театре, можешь взглянуть из ложи... но, чур, не влюбляться!» Эмма наотрез отказалась, точно так же как и во второй раз, когда, раззадорясь её недоверием, Саша Грацианский назвал ей истинное имя Валерия, назвал без боязни выдать товарища, потому что в случае дурного оборота Эмме пришлось бы раскрыть мужу обстоятельства, при каких получила эти сведения. Кстати, самому Саше Грацианскому они достались без затраты усилий, в единственный их совместный, вчетвером поход к греку на Караванную. Простоватая крайновская тетка по приезде в столицу неосторожно опознала племянника на улице. Правда, Валерий не откликнулся на свое старое имя, но от Грацианского, как и от Вихрова, шедшего с другой стороны, не ускользнули ни рывок внезапно выпрямившейся руки, ни его краткая речевая заминка... Арест Валерия Крайнова последовал недели две спустя, так что у студента не возникло никаких подозрений относительно причастности Эммы к этому происшествию. Свидания становились реже, и Саша Грацианский искусно воспользовался первой же пустячной размолвкой, чтоб оборвать затянувшийся роман; киевское следствие к тому времени также закончилось, — Чандвецкий вернулся в Петербург с повышением в чине. Уж лед шёл на Неве, когда Слезнев под секретом сообщил своему дружку о предстоящем отъезде соперника на лечение в Аббацию. Полковник уезжал туда с женой, и Саша Грацианский выбрал этот день для нанесения своего беспощадного удара. Возможно, остатки порядочности и удержали бы его от столь низкой неблагодарности в отношении женщины, дарившей его своим вниманьем, если бы при размолвке дама Эмма не произнесла одного колючего словца насчет его поведения на Охтенском мосту... Утром Саша Грацианский помчался на вокзал, купив по дороге охапку дорогих роз, прямо из Ниццы и какие попунцовее, смысл которых был понятен и ребенку. Походкой бретера он нес по перрону свой букет, громадный, как пожар, без обертки и на глазах у всех, чтоб умножить свое мстительное торжество. Поезд готовился к отбытию. Личности служебного назначения прощупали глазами студентовы карманы. Чандвецкий в расстегнутом кителе гулял по проходу спального вагона. «Если позволите... я привез цветы вашей прелестной супруге, — церемонно и без приветствия начал студент с тем же приблизительно удовлетворением, с каким на охоте вводят в кабана кривой и длинный, вдобавок с зазубринами нож. — Прошу прощенья, так боялся опоздать, что времени не было завернуть в газетку...» «О, это весьма благородный жест, господин Грацианский, — без тени изумления или гнева отвечал полковник и, вдохнув запах свежести от цветов, заглянул в купе. — Ты ничем не занята, Эльзи? Тут один молодой человек хочет поднести тебе чудесные розы. Он оказал нам кое-какие услуги и, видимо, хотел бы закрепить наши отношения». Прежде чем пошатнувшийся Саша Грацианский успел издать какой-либо звук, из купе вышла незнакомая ему, болезненного вида женщина в длинной, до полу, юбке и с несколько сизым от промозглой погоды, продолговатой формы носом. «Боже мой, это такие милые цветы!» — сказала она, слегка коверкая русские слова и протягивая руки. Студент Саша Грацианский испытал нечто подобное тому, как если бы вершковой толщины доской плашмя хлестнули его по лицу: желтые круги с кровавой искоркой поплыли в его глазах. Кто-то ахнул, кто-то из шпиков угодливо засмеялся поблизости, когда студент, выронив на пол свое подношенье, бросился к выходу. Ещё непонятно было, что именно произошло, но только, судя по намеку Чандвецкого, то был наихудший из возможных вариантов... Смятение и ужас погнали Сашу через весь город к Слезневу. Тот добривал вторую щеку перед крохотным зеркальцем, когда осунувшийся, со страдальческими глазами к нему ворвался Саша Грацианский. — Н-да, братец ты мой, дело-то негоже обернулось... совсем негоже, — согласился Слезнев, выслушав хриплую исповедь приятеля. — От этого, конечно, не умирают, но... негоже. Да и слезами тут не поможешь... нет, пожалуй, не поможешь. А я, признаться, никак уяснить не мог, что именно привлекло тебя к этой мамзельке... которую пол-Петербурга знает накоротке. Порезался, черт... Подай-ка мне, братец, спиртику с подоконника!". «Так почему же утаил от меня, темная ты душа, почему не удержал от бездны?» — со стоном вырвалось у Саши Грацианского. "Но ты ведь и не делился со мной своими тайнами, братец... и вообще скрытен стал в последнее время, разве не правда? — смеялся Слезнев, прямо фитилем, смоченным в денатурате, прижигая срезанный прыщик на щеке. — Даже поделиться со мной не захотел, за что арестовали этого твоего... ну, Валерия. Да и как было тебя удержать!.. Панибратцев жаловался, что ты его чуть глазами не прожег, когда он улыбнуться посмел на счастливую парочку... вот именно: на барана да ярочку. Я уж решил в душевной простоте, что ты спасать её, эту Эмку, задумал... сейчас многие этим занимаются, оно подешевше! А в таком случае — кому жизнь не дорога, кто станет под руку прохлаждающие вещи говорить? Да присядь же ты, идолище, не мелькай, порежусь... кончу, завтракать пойдем. Тут за углом новая ресторация открылась, под названием Нирвана: душу за расстегаи отдашь!" "Адрес её тебе известен?" — помертвевшими губами спросил Саша Грацианский. «Убивать, что ли, торопишься? — через зеркало засмеялся ему Слезнев. — Плюнь, обойдется: пригрози ей только построже, чтоб не болтала...» «Адрес её, немедленно!» — вторично прошелестел Саша. Оказалось, она проживала в тех самых меблирашках, где они встречались, только этажом повыше и двумя номерами ближе к лестнице, так что ей совсем недалеко было ходить на свиданья. «Там все эти магдалины живут и ихние спутники жизни...» — пояснил Слезнев, изнутри выдавливая языком щеку и наклеивая бумажку на порез. Неизвестно, зачем Саша Грацианский полетел туда на опаленных крыльях мечты, — возможно, при усиленной деятельности не столь болят сердечные раны. Он долго искал по номерам свою даму Эмму и сперва нарвался на чернявого, прямо с гималайских отрогов, преподавателя магии и тибетской медицины, а потом попал в гости к одной скучающей шведке, кроме того гадавшей на картах японским способом. Эмма вышла к Саше Грацианскому с несвежим румянцем, во фланелевом капотике, и то лишь когда студент стал плечом ломиться в дверь. «Боже мой, кого я вижу! — не слишком искренне обрадовалась она, оправляя сбившуюся прическу. — Где же ты запропал, Шурик, как живешь?» Он задыхался, его душил здешний смрад подгоревшего сала, спаленных волос, прокисшего вежеталя, нечищеных ковров. «Мне необходимо говорить с вами!..» — и уже распахивал пыльные, огненного цвета плюшевые драпировки. «Ко мне сейчас нельзя... тебе придется в другой разок зайти. Вторник и среда у меня всегда заняты, так что лучше в четверг, от трех до пяти. — Она озабоченно наморщила лобик. — Нет, в четверг тоже не получится. Знаешь... лучше в субботу на той недельке забегай». «О, как же вы меня не пожалели, дама Эмма! — простонал Саша Грацианский голосом разбитой виолончели. — За это ж убивают наповал! Во всяком случае, я благодарен вам, что вы не наказали меня более жестоко...» Ее глаза засверкали от возмущения: «Не понимаю, чего ты раскипятился, дружок, черт тебя возьми!.. Каждый тянет свою лямку, как может. Разве тебе было плохо со мной или я клянчила деньги, ценные подарки у тебя!.. ну, что ещё там? — обернулась она на басовитый призыв из-за ширмы. — Не могу же я разорваться между вами, господа!.. Ах, боже мой, какие же вы все негодяи: ищете гаденького и сладенького, а потом сами приходите скандалить! Не ты ли, наконец, называл это волшебным сном?» Саша Грацианский выслушал её с видом истерически преувеличенной вежливости: «И сколько я должен вам за этот сон по совокупности? — И никак не мог разглядеть в её глазах, чем же, чем она вовлекла его в эту пропасть. — По крайней мере я хотел бы получить назад свои стихи, которые писал вам в ослеплении страсти...» Она начала сердиться: "Какие ещё стихи? Ах, эти!.. Но это невозможно, дурачок, они же в деле. Надо же понимать, милый: меня туда просто не пустят... Ну, ладно, ладно, ступай, а то вон коридорный сердится. Только не опаздывай в субботу, а то я в баню уйду!" — и, вытолкнув, в мгновенье ока закрылась на крючок. Лишь теперь Саша Грацианский полностью ощутил оплеуху Чандвецкого, нанесенную рукой в перчатке и с оттяжкой. Значит, памятный ужин у Постного и был началом беспримерной бесовской потехи, травли зайца, игры с юнцом. Значит, Эмма не случайно попалась ему на улице с коньками два месяца спустя, а, верно, с утра взад-вперед фланировала по Сергиевской, проклиная свое сучье подневольное житье: её бы не лососинами, ей бы стакан горлодера тогда!.. Значит, он не поскупился, этот цезарь из охранки, чтоб вывернуть наизнанку молодого барича, сразить наповал, но без порчи здоровья и одежды. И если только не было ядовитым воспареньем петербургского болота, значит, все там было взято напрокат — особняк, мавританское паникадило, Паппагайло с его индийским изумрудом. Можно было допустить с отчаяния, что и Столыпина-то они ухлопали лишь затем, чтоб придать в глазах жертвы правдоподобность своей злой забаве. Весенний дождь хлестал на улице. Саша Грацианский до вечера бродил по городу, а когда утомился, то, мокрый до нитки, поехал поплакать в коленях у Наташи Золотинской, видевшей однажды, как он выходил с Эммой из меблирашек. Здесь и закончить бы этот никогда не раскрытый эпизод, если бы главный-то удар не поджидал Сашу Грацианского чуть впереди. Через неделю по возвращении из Аббации полковник Чандвецкий прислал ему официальную повестку с вызовом к себе, на Мытнинскую. Когда, почтительно втянув голову в плечи, молодой человек вошел в служебный кабинет, там, кроме хозяина, находился и Гиганов. Шпик приоделся ради такого случая и, сидя в кресле, с томным видом листал синий журнальчик, причем все приглаживал отлакированный, с начесом на лоб, пробор, после чего украдкой нюхал ладонь. Оба они не поднялись с места при появлении Саши Грацианского. «Я обеспокоил вас, господин Грацианский, чтоб поблагодарить за помощь в известном вам деле, — не приглашая сесть, начал начальник. — Ваш Валерий оказался довольно высокого полета птицей, и, поразмыслив на досуге, мы тут с Гигановым приняли ваш поступок как доказательство раскаяния. Нет, нет... — вскользь успокоил он, заметив плачевное состояние молодого человека, — я вовсе не собираюсь оформлять наши отношения. Возьмите-ка воды...» Это было не беспокойство за Сашино самочувствие, а просто полицейская вежливость: он-то хорошо знал степень жизнелюбия у этого холеного, слегка пошатнувшегося барича. «Ничего, благодарю вас», — кивнул Саша Грацианский, одной рукой держась за край стола, а другой вытирая увлажнившийся лоб. «Повторяю, я не собираюсь уточнять создавшиеся между нами отношения, но, разумеется, наши пимены занесут в свои свитки вашу услугу. Это послужит лучшей рекомендацией для вашей будущей карьеры и предостережет от легкомысленных политических увлечений. И вы понимаете, конечно, какие неприятности могут постигнуть вас, если при дурном повороте отечественной истории эти летописи станут достоянием наших врагов?.. Пардон, вы желаете что-то сказать?» «Я просил бы вас, полковник...» — рыдая всухую, начал Саша Грацианский. «Надо называть меня господин полковник», — без нажима поправил Чандвецкий. «Я хотел просить... не найдете ли вы возможным, господин полковник, дать распоряжение о моем аресте... хотя бы на месяц-другой?» "О, это лишнее! — посмеялся тот. — Никто не будет знать про состоявшийся сегодня разговор... только я, вы да вот Гиганов... но это могильного молчания деятель. Повторяю, он далеко не философ... однако мне очень хотелось бы, чтобы вы... если не семьями подружились, то хотя бы нашли почву для примирения. Ну же, по христиански забудьте прошлое и протяните ему руку, Гиганов! В этом месте Гиганов жеманно пожмурился от непоказанного в его профессии, но до щекотки приятного чувства собственного достоинства. По его мнению, начальник даже слишком расщедрился, хотя и на чужой счет. Ему было бы вполне достаточно, если бы сердитый барчук просто подарил ему рублей сорок за поношение. ... На улицу Саша Грацианский вышел покачиваясь, словно его напоили навечно мертвой водой. Он, может, и застрелился бы, непременно и даже в тот вечер застрелился бы, если бы только не боялся нанести своей матери такую жестокую боль. Кстати, приключение с Эммой надолго отбило у него охоту иметь дело с женщинами. Целый год затем он ходил с подлым ощущением, будто сидит в кармане брюк у Чандвецкого, что было несколько погаже равелина в Петропавловской крепости. Среди ночи вскакивал Саша с постели — в паническом предчувствии, что вытянут за воротник и скажут: ну, хватит груши околачивать, молодой человек, пора приниматься и за работу. Однако продолженья так и не последовало... С годами сквозь душевное оцепененье стала пробиваться робкая надежда, что о нем забыли: в конце концов он был только мальчишка, вполне заслуживший, чтоб его малость, с небольшой кровью, посекли по заслугам. «О, боже мой!..» — сам себе говорил он иногда, разглядывая свою ладонь, помнившую гигановское рукопожатье, и заводил Серенаду Брага, и ронял романтичную слезу, вызывая неизменное участие вертодоксов и друзей. ... После революции, в период усиленных исторических занятий в архивах, Александру Яковлевичу удалось немножко обезопасить себя от нежелательных документов, а непосредственные свидетели его грехопадения по разным причинам не дожили до зимы сорок первого года. Уж он опять стал влюбляться в жизнь, когда знаток тихоокеанских эвкалиптов привез ему посмертный привет от Чандвецкого. Следует предположить в объяснение сказанного, что в старости беглый жандарм крайне бедствовал за границей. И когда все было продано: личные сувениры августейших особ, ценности покойной жены, кое-что из носильного платья, — он вспомнил изящный грешок Саши Грацианского и, как старые штаны, снес его в одно из тех заведений, где покупают ржавые пружины скандалов, ключи от секретных сундуков, обломки душ и прочую житейскую ветошь, годную после перелицовки для вторичного применения. Глава семнадцатая 1 Потомкам с их орлиной высоты ещё виднее будет подвиг советских народов в битве за великий город. Исход её не означал пока выигрыша кампании — предстояло шаг за шагом отбивать наиболее населенные и экономически важные области Советской страны с третью всей промышленности и почти половиной посевных площадей. Ещё не сломленная завоевательская ярость перекинулась к югу, в глубинный охват столицы, наперерез хлебу и нефти. Из пороховой дымки на нас надвигались два самых крупных зарева — Сталинграда и Курской дуги, но именно декабрьские события под Москвой и одновременный удар по стратегическим сочленениям врага на северо-западе вернули всем простым людям на земле надежду, помраченную в первые месяцы войны. К весне 1942-го значительно повеселело на Москве, хотя по-прежнему рвались к ней вражеские эскадрильи с запоздалой местью за военные разочарованья, но уже мало кто прятался в подвалах, предпочитая из затемненного окна поглядывать на далекие вспышки заградительных огней и с терпеливой скукой ждать отбоя. Теперь, когда была пробита первая брешь в боевом духе врага, открытие второго фронта в Европе могло значительно ускорить разгром фашизма и сберечь не один мильон солдатских жизней. Однако священные, казалось бы, обязательства тогдашних наших союзников не были выполнены ни в том году, ни в следующие три — по соображениям дальнего прицела. Жители Москвы с горечью узнавали в этом промедлении хитрость того, третьего из латинской поговорки, — радующегося при виде истекающих кровью противников, который вместе с чёрными птицами приходит к концу на поле битвы. Из 256 дивизий, имевшихся в распоряжении германского фашизма, 179 находились на Восточном фронте, сверх ещё 50, сколоченных по вассальным захолустьям. Все бремя поединка легло на плечи советского народа, и оттого, что никогда не забывается поведение друга в бою, Вихровы также навсегда запомнили, как три года подряд гадали они с соседями о варьянтах второго фронта... и всё искали в утренних газетах вестей о высадке англосаксонских армий на континент, и девятьсот раз подряд была обманута их вера в солдатскую дружбу... пока в девятьсот первый, при наступленье немцев в Арденнах, москвичи сами с улыбкой не прочли телеграфной просьбы своих союзников о помощи. Все чаще в ту весну, отложив в сторонку перо, Иван Матвеич оборачивался к карте Европы, висевшей у него за спиной; казалось кощунственным писать в такую пору о весе сухой хвои на га столетних насаждений. Вспоминая себя самого в четырнадцатом году, Иван Матвеич думал тогда не о свирепых сражениях наступавшей весны, а о самом повседневном на войне — о размякших фронтовых дорогах, о своих учениках, что в мокрых шинелях, такие нужные для жизни и русского леса, шагали сейчас в моросящую даль. И хотя по роду оружия представлялось маловероятным встретить их там, где-то в заднем ряду, узнавал он Серёжу и Полю, шёл и молча беседовал с милыми своими. Снова и снова рассеянным взором обегал он на карте атлантическое побережье, как будто рассчитывал застать на нем заокеанскую армаду или чёрный дым артиллерийского наступления, но было пусто там: только ожившая муха переползала от одной гавани к другой, греясь в косом солнечном луче. — Что слыхать... в сводке-то? — всякий раз спрашивала Таиска, накрывая на стол. — Все хорошо, сестра... не сегодня-завтра наши Лошкарев назад отберут. Тут-то и мы тронемся по их следу, — зачарованно отвечал Иван Матвеич, не отрываясь от карты. В громадном алом пространстве отечества он находил голубую жилку Енги и по еле заметной излучинке на ней безошибочно угадывал отсутствующую точку Красновершья... Выросший на природе, Иван Матвеич с особой остротой ощущал непрочность городского бытия, особенно в годы великих потрясений; чем старше становился, тем с большей приязнью вспоминал он простую телегу, топор, прокопченный казанок над очагом, и тогда сам стремился по возможности сократить число потребностей и вещей в своем обиходе. Деревушка детства на енежском косогоре мнилась ему прочнее всех цитаделей на свете... Отсюда Иван Матвеич и отправлялся в мысленную прогулку на свои заповедные Пустошa и, как ни старался замедлить шаг, разглядывая подробности, за полчаса добирался до Шиханова Яма; значит, начинал забывать родные места. Понимая это усилившееся влеченье к местам детства как верную примету надвигающейся старости, он всю зиму колебался в принятом решенье. Окончательным толчком послужил один горький разговор с человеком, которого считал ближайшим наследником своих лесных идей. Будучи в Москве по служебным делам, Осьминов навестил своего учителя в самом конце апреля. Они высидели наедине длинный русский часок, причем Иван Матвеич с нетерпеньем расспрашивал друга о фронтовых новостях и старательно засматривал ему в глаза, силясь прочесть в них потаенные солдатские думки. Он был так благодарен Осьминову за посещенье, что на вопрос об очередных замыслах не скрыл от него планов окончательного переселенья на Енгу. Однако, чтобы поослабить впечатление, он сделал это как бы мельком. — Приезжайте к нам в гости после войны: глядишь, и более важными свершеньями похвастаюсь, на глухарей свожу, шанежками угощу с морошкой, — заключил Иван Матвеич незначащим тоном. — У моей Таисии это лихо получалось в прежние годы. Признаньем своим он хотел подчеркнуть свое доверие, какого не оказал и Валерию в последней встрече, но вместо ожидаемого отклика и прямой поддержки неприятная жесткость появилась в лице и голосе Осьминова. — И давненько при таких мыслях состоите, Иван Матвеич? — Собственно, это — стариннейшее мое намеренье: соскучился по лесу. Но сперва дописывал очередные, оказавшиеся бесполезными сочинения, а потом... все ждал, когда наши войска снова окажутся за Енгой. Так что крайне вы меня порадовали своими вестями... таким образом! — И вы решили, что удобней всего совершить этот акт бегства под шумок войны? Уйти, вполне корректно и без суматохи прикрыв за собой дверь? Иван Матвеич нахмурился, как если бы его упрекали в несвоевременном стариковском кокетстве. — Вам нельзя отказать в известной прозорливости, дорогой Осьминов. Да, мне не хотелось бы своим отъездом возбуждать толки, нежелательные для нашего общего дела. Кроме того, ещё перед войной во всех областях нашей жизни замечалась благородная тяга от канцелярских гроссбухов к живому, кипучему делу. Мне тоже надоело крутиться на холостом ходу... Война поразорила мои Пустошa; буду лечить, займусь подсадкой новых... Во всяком случае, хлеб свой я оправдаю, и, помяните мое слово, ещё что-нибудь похвальное, не только брань в газетке обо мне прочтете. — Считаете, что великая битва за русский лес закончена? — Нет, но... выросла отличная лесная молодежь, вы в том числе. И если только не отрекутся, как другие отрекались в свое время от Морозова и Тулякова, то главное ещё впереди. Слаб и податлив человек на легкий хлеб с изюмцем: общеизвестный Чередилов — тому примером... Не слыхали, кстати, где он сейчас ковыряет свой изюм? По его орнаментальному значению вопрос этот можно было оставить без ответа. — Вот именно по праву вашего верного ученика я и должен сказать со всею прямотой, Иван Матвеич, что у нас, на фронте, довольно сурово взглянули бы на подобное вашему бегство. — Неправда! — вспылил Иван Матвеич. — Лес для меня не профессия, а призванье: от души никуда не сбежишь. Дали бы мне вторую жизнь, я повторил бы её в том же духе. Я вполне лесной, угрюмый, непритязательный человек... без излишней склонности к изюму. Подобно отцу моему, я послан был лесным ходатаем... И вот уже тепленьким местом обзавелся, а сделать ничего для леса не успел, кроме груд исписанной бумаги. Так что разрешите же мне, Осьминов, соразмерить остатки сил моих и времени. Осьминов засмеялся: — Слушайте, дорогой вы мой учитель... вы могли уехать и втайне от меня, и какая сила на свете могла бы удержать вас от покупки железнодорожного билета? Но вы затем и затеяли этот разговор, чтобы выслушать мое сужденье... так? — Приглашенье к разговору не означает заблаговременного согласия с вашими доводами, — поворчал Иван Матвеич. — Однако позвольте же мне высказать их... Я тоже отвергаю разрушительное американское лесохозяйство, без возврата на разоренные места. Вырубив кое-где догола свои территориальные леса, они уже вторглись с топорами в Канаду, которая когда-нибудь изведает, почем фунт лиха! Мне всегда нравились ваши мысли о создании вполне современных лесокомбинатов с постоянной сырьевой базой и без утечки ни в полграмма органического вещества вместо нынешних леспромхозов, занятых заготовкой кругляка. Я даже согласен с вами, что повышение интенсивности и доходности северного лесохозяйства скорее продвинет цитрусовые на север, чем долговечное и сомнительное перевоспитание их для полуарктических условий. Словом, я безоговорочно принимаю ваш давний тезис о праве северных русских ребяток на рождественский мандарин... — Я крайне признателен вам за снисхождение к моей надоедливой старческой воркотне, — иронически вставил Иван Матвеич. — Мне действительно казалось не вполне справедливым приравнивать жатву столетнего леса к сбору хлопка, выращенного за один сезон. Я всего лишь экономического гражданства для леса требовал и протестовал против систематических лесных растрат, Осьминов... Эх, нам бы на лесосеке наш спор вести! Мы режем лес, усиленно сокращая срок оборота, и все, что тоньше трех вершков в отрубе или иной породы, остается на месте, становясь добычей ветровала, короеда и огня. Зря, значит, растили их солнышко да мать сыра-земля. Вот у себя на Пустошaх я и попытаюсь применить на практике мои чрезмерные и опасные симпатии к русскому лесу. Вместе с тем Иван Матвеич чувствовал перемену в настроении гостя, и это тревожило его. — Мы, ваши ученики, и полюбили вас такого, колючего и нетерпеливого... и мы всегда верили, что мечта ваша осуществится в свое время. — К той поре, когда тундра сомкнётся со степью? — Надеюсь, что раньше... но вы же сами учили нас, что все на свете, лес в том числе, является лишь инструментом человеческого счастья. Будет хорошо человеку, и все заулыбается кругом. Будет ему худо, и тогда... Да вы у солдат спросите, что случается с природой, когда человеку не по себе. Значит, ничто на свете не смеет отказываться от участия в человеческом прогрессе и нести соответственные тяготы борьбы. Брешь пробита, и теперь всё — таланты, лес и недра — всё туда, в пролом: таков закон всех великих наступлений. Самое главное тут в логике и последовательности социальных и хозяйственных преобразований... И вы сами понимаете, что было бы, если бы лес мы поставили первее прочего на повестку эпохи. Так политика для настоящего ученого неминуемо становится верхним этажом его науки... Лишь овладев всем, освобожденное человечество наверстает упущенное не по его вине... и в гораздо меньший срок, чем ему потребуется на окончательное излечение от самого жестокого недуга, пожирающего его молодость, творческие силы, самую его веру в жизнь. — Так что, скажем, ежели бы вам пришлось заново зажигать факел оного человеческого прогресса на голой и стерильно чистой планете... — едко вставил Иван Матвеич. — Нет, нет, я не говорил этого, — с ответным холодком посмеялся Осьминов. — Но я сказал бы словами Архимеда: снимите с человечества оковы, и оно любую... я сказал — любую пустыню через короткое сравнительно время превратит в цветущий сад... — Мне кажется, вы рано перебираетесь в верхний этаж науки, не поработав как следует в нижнем, — холодно, непонятно и грустно сказал Иван Матвеич. — Что же, вы очень выросли... пожалуй, даже до полной неузнаваемости выросли за последнее время, Осьминов... таким образом. — Солдат много ходит, много видит... так сказать, круглосуточно пополняет свое образование — оттого. Дело шло к разрыву, самая ничтожная уступка означала бы для каждого отказ от своих убеждений. И тут Иван Матвеич явственно, как бы в обратную сторону бинокля, увидел один неуютный дом в Петербурге, своего собственного учителя в смешной старомодной шубе у промерзлого окна и тогдашнего себя — молодого, подающего старику советы грандиозной морально-этической ценности. И вдруг Ивану Матвеичу до щекотки любопытно стало, повторит ли ему Осьминов те мудрейшие советы, что сам он однажды дарил Тулякову. — Насколько я понял, вы не досказали чего-то главного... — натолкнул он легонько. — Да, — сразу поддался Осьминов. — Вы ждали моего одобрения, но нет, я не могу одобрить вашего бегства с поля боя, Иван Матвеич. С другой стороны, все эти пятилетки вы работали без отпусков и выходных дней, а это тоже нехорошо. Мыслители нередко делаются пленниками своих кабинетных созданий и тогда пуще всего страшатся, чтобы кто-нибудь, особливо жизнь, не потоптал их чертежей. Даже у Архимеда они были начертаны на песке... Так вот, почему бы вам, Иван Матвеич, не прогуляться по нашей Советской державе без вещей, налегке... проветриться, поглядеть и, говоря высоким слогом, этак побродить странничком по местам детства? Такое прикосновенье к родине неизменно будит свежие мысли. Иван Матвеич выслушал своего входящего в силу ученика со спокойной и мужественной улыбкой, только, правду сказать, ему всегда казалось, что в этот неизбежный, завершающий цикл развития он вступит несколько позднее. Во всяком случае, он щедро заплатил бы судьбе за право присутствовать при подобном разговоре Осьминова с таким же дерзким и неуступчивым незнакомцем, сидящим пока за школьной партой. — Спасибо за подаренное мне время, дорогой Осьминов, я непременно воспользуюсь вашим советом, — сказал Иван Матвеич и с такой горячей благодарностью пожал ему руку на прощанье, что обоим сразу стало неожиданно просто и хорошо. В прихожей Осьминов снова, по другому поводу, вернулся к затронутой теме: — Совсем забыл сообщить... при некоторых фронтовых обстоятельствах мне довелось познакомиться с вашей дочкой. Можете гордиться ею, Иван Матвеич: отличное существо, чистое и отважное. Нет у вас охоты воспользоваться её приездом и посоветоваться насчет своих намерений... с представителем, так сказать, семейной общественности? Отвечая на многочисленные вопросы Вихровых, он сообщил, что в Москву Поля приехала днем раньше, попутно рассказал о её награждении орденом и прибавил, что ему якобы неизвестна цель Полиной командировки. И так как теперь не было у дочки причин обходить сторонкой отчий дом, Иван Матвеич вызвался проводить Осьминова до метро, в надежде встретить Полю в дороге. 2 Очень волнуясь, он не меньше часа протоптался у спуска в метро и даже составил примерную речь к потомку, где подводил итоги прошлому, осмысливал настоящее и заглядывал за порог будущего. К сумеркам трудней стало всматриваться в лица прохожих, Иван Матвеич отправился домой и носом к носу столкнулся с сестрой: ей тоже не сиделось одной. Авральная апрельская суматоха происходила в тот вечер на окраине: потоки шумели под ногами, ветер пыхтел, раскутывая землю, и надсадно над голой институтской рощей кричали грачи, устраиваясь на новосельях. Из опасенья разойтись по такой погоде старики прибавили шагу и действительно в самом конце улицы догнали девушку в новом военном тулупчике; она шла, опираясь на палку. Здесь же Поле пришлось принять первые поздравленья, объятья и упреки. — Нас, таким образом, крайне тронули твои обстоятельные, хотя и немногочисленные письма, таким образом. В особенности спасибо тебе за сведения о Серёже... — Лишь неудобство места помешало Ивану Матвеичу произнести заготовленную речь. — И крайне примечательно, что, молодые люди своего времени, вы породнились между собой на поле боя, таким образом. — Мы с ним лежали в одном медсанбате, но сам он не мог пока писать. Теперь ему лучше, выздоравливает... Да чего ты убиваешься, тетя Таиса? Кабы ещё руку начисто отмахнули или контузили меня, как его, а то ведь целехонька, — говорила Поля старухе, безмолвно уткнувшейся в её плечо. — Однако хромаешь, — сказал Иван Матвеич. — Ну, это просто наследственность. Как-никак я ведь дочка твоя, — отшутилась Поля. Так они и в квартиру поднимались, держась друг за дружку, и вот где пригодились остатки Валериева винца. На радостях Таиска кликнула соседок, помнивших Полю ребенком: пускай весь мир пригубит по чарочке за её храбрую племянницу... Поля еле успевала отвечать, и первый вопрос был, много ли денечков на этот раз отвалит старикам от своих солдатских щедрот. Нет, в свою часть, на Енгу, Поля собиралась уже послезавтра. Таиска тотчас предложила ей погостить недельку, чтобы вместе ехать с отцом: вдвоем-то, дескать, и с билетами управляться полегче, и вещи есть кому посторожить. Поля поблагодарила тетку беглым прикосновеньем к её заискивающей руке; к сожалению, у Таискиной племянницы имелись кое-какие дела даже на этот вечер, не говоря уже о дальнейших... и все почтительно замолкли при намеке на секретнейшие планы, которых и отцу доверить нельзя. Если не считать, что осунулась да чуть вытянулась, внешне Поля выглядела по-старому, но что-то незнакомое, волевое просвечивало теперь в её внимательной приглядке, в терпенье, с каким принимала ласку стариков, в молчаливой привычке время от времени проводить рукой по глазам, словно пыталась избавиться от неотвязного воспоминанья, в усталой складке возле рта, наконец. Вся в беспрестанном движенье, Таиска то придвигала скудное, военного времени угощенье, то поправляла звездочку-обновку над правым кармашком гимнастерки — никак не могла освоиться с непривычным ощущением Полиной зрелости и, пожалуй, того прямого превосходства, что больше всего поражает близких в пронзительно ясных, как бы нацеленных глазах фронтовика. — Сколько я уловил из твоего письма и от Осьминова, ты все время в госпитале работала? — деловито допытывался Иван Матвеич. — И в госпитале. — Значит, приходилось вытаскивать раненых с поля боя, если и тебя задело? — О, пустяки, просто поцарапала коленку... доктора сказали, что в полгода это бесследно пройдет. Я думаю, что Серёжу ты ещё застанешь у мамы, если у тебя будет желание заглянуть к ней. Кстати, чуть не забыла карточку её тебе вернуть... помялась немножко, извини! Зато очень выручила меня однажды... — Так уж держала бы у себя: война ещё не кончилась! — О, я себе другую достала... а то как-то неуютно без нее на твоем столе, — и, лукаво улыбнувшись, проворно вставила фотографию в пустовавшую рамку. Как и Таиска, Иван Матвеич покорно принял Полин намек за несомненное доказательство её осведомленности и старшинства. — Ты видела маму? — спросил он, разглядывая недопитый глоток на дне стакана. — Да... неделю назад она была вполне здорова, у нее много работы, ей хорошо. — Поля рассказала также, что после почти полугодовой работы в отряде Елена Ивановна вернулась в свою больницу; одно время, по дороге на запад, в Пашутине помещался медсанбат, где они и лежали у ней втроем. — Кто же это промеж вас третий-то был? — робко поинтересовалась Таиска и опять несмелой рукой поправила Полину звездочку. — Так, один мой старинный товарищ по школе, Родион. Его тоже ранили в первый же день наступления. Спасибо маме, выходила... ведь он в пехоте был! — И вот незнакомое старикам ожесточенье родилось в её голосе: — Но, кажется, ничего не жаль, лишь бы отделаться от всякой дряни... чтобы хоть дети наши в чистый дом вошли. По интонации скрытой боли и гордости за неизвестного солдата Родиона легко было догадаться о характере её привязанности... да и пускай бы уж вили свое гнездышко, лишь бы в голубином согласии прожили отпущенный им век. Однако упоминание о детях встревожило Таиску. — Какие ж у тебя дети, Поленька? — спросила она поласковей, чтоб не обидеть. — Сама ещё былиночка, того гляди ветер сломит. — Я и не говорила — мои. Я сказала — наши. Поля произнесла это звонким и чистым голосом, удивленная в своей чистоте подозрительностью старухи, и что-то засветилось в её взгляде, чего нельзя выдержать не мигая. Стало ясно, что если она ещё вчера всем до последнего лоскутка была обязана старшим, теперь сами они целиком зависели от её мужества и успехов. Искоса она взглянула на часы и поднялась. — Теперь, извините, мне придется ненадолго уйти по одному неотложному дельцу. Но я вернусь до ночи... на свое старое место! — и с улыбкой оглянулась на смежную комнату, с гитарой над Серёжиной кроватью. — Все забываю спросить: кто это музыкой занимается у вас? — Это я в годы пашутинского одиночества моего грешил... — сказал Иван Матвеич с новой тревогой в голосе. — Тоже по служебному идешь, по делу-то? Она замялась: — Да не совсем, папа... нужно должок один занести. Я туда уж заходила давеча, но не застала. Ничего, я одним духом на метро скатаю... и чаю не успеете напиться! — У чужих-то и взаймы берешь, а своих и минуткой лишней не подаришь: все в бегах да в бегах, — попрекнула Таиска. — И завтра будет день! — Это такой должок, тетя Таиса, что никак отложить нельзя. А то ещё растрачусь на войне... платить станет нечем. Длинное сиротливое молчание наступило после её ухода. — Вот и покончилось ихнее детство, — вздохнула одна из соседок, тоже мать четырех солдат на самых грозных участках фронта, вздохнула и прибавила в том смысле, что вот подросли детушки и подключаются к исполнению служебных обязанностей, высоких служебных обязанностей человека на земле. 3 Ввиду того что Полин должок был не денежного свойства, у нее хватило бы физических возможностей отдать его и раньше, начиная с сентября, сразу после лекции в Лесохозяйственном институте, но в ту пору она, по её искреннему убеждению, ещё не обладала если не юридическим, то моральным правом на осуществленье своего порыва. С этим настроением почти год назад она приехала в Москву, и, правду сказать, лишь отсутствие отца при первом Полином визите избавило её от ужасной и непоправимой ошибки. Все это время Поля вела как бы следствие по вихровскому делу, затянувшееся из-за переменной удачи, но с каждым днем он возрастал, грустный Полин должок, а в последние месяцы даже начал омрачать её существованье. Знакомство с Серёжей и через него с догадками Морщихина помогло Поле разобраться в истории лесной распри, так что к весне сорок второго года в Полином сердце сосредоточился весь обвинительный материал об Александре Яковлевиче Грацианском, лишь в отдельных фрагментах известный кое-кому из его современников. К этому следует прибавить её собственные детские слезы о своей социальной неполноценности, её многолетнюю унизительную зависть к сверстникам, чьи отцы — летчики, строители, полководцы — оставили по себе огненный, без помарок росчерк в истории своей страны, и, наконец, постоянное сознание своей бесчестности, потому что таилась даже от Родиона. Словом, это был такой должок, что вряд ли можно было оплатить его в один прием... и самое занятное заключалось в том, что для расплаты в сентябре стоило только спуститься семью этажами ниже по лестнице, но потребовался громадный окольный путь, через сугробы и смертельные опасности, чтобы однажды вечерком прийти на то же место в Благовещенский тупичок и пальчиком постучаться в дверь с красивой медной дощечкой. Маленькое, ладонью прикрыть, личико старушки выглянуло в щель. — А, это вы, — сказала мать Александра Яковлевича, опознав утреннюю гостью, и впустила её, но вслед за тем что-то заставило старуху насторожиться, может быть, белый новый полушубок, сближавший эту девушку с Морщихиным. — Да, профессор вернулся с важного заседанья, но прилег отдохнуть. И вообще вам лучше было бы созвониться с ним по телефону или передать через меня. — К несчастью, это очень такое личное дело, — упорствовала Поля. — И я его не утомлю... мне ненадолго, так что я и раздеваться не стану. Старуха все оглядывалась назад: что-то варилось у ней на плите, лилось через край, и вот уже горелый чад валил из кухни в коридор. Растерянно вытягивала Поля нитку за ниткой из дырявой перчатки, как вдруг дверь раскрылась, и сам Александр Яковлевич сперва одним глазом выглянул из своей засады, лишь бы избавиться от постоянного теперь, при каждом шорохе в прихожей, расслабляющего ожидания несчастий. — Я действительно немного простужен, но, э... кто это там? — и вскоре показался весь, придерживая на горле поднятый ворот венгерки. — Позвольте, дитя мое, откуда же мне так знакомо ваше юное, привлекательное лицо? — Я до военной службы жила в этом доме, у подружки... там, наверху, — и взглядом показала в потолок. — Мы с вами в бомбоубежище встречались, в самом начале войны... Забыли? Несмотря на армейский беретик, чуть набекрень, и такой же, перетянутый ремешком несколько великоватый ей полушубок, было что-то бесконечно домашнее, успокоительное в облике девочки, просительно стоявшей у порога. — А-а... боже мой! — великодушно вспомнил Александр Яковлевич, и в звуке этом выразилось его животное ликованье по поводу выскользнувшей было из рук и вновь возвращенной жизни. — Так снимайте же вашу суровую овчину, дорогая... Я всегда готов посильно служить нашей чуткой, отзывчивой, передовой молодежи, — продолжал он, радуясь ещё не отнятому у него дару речи, радуясь смраду горелого сала, разлитому в воздухе, радуясь и даруя жизнь пролетевшей мимо молевой бабочке, за которой машинально потянулись было руки, радуясь по отдельности каждой дольке той чудесно продолжительной минуты, пока Поля раздевалась. — И, поверьте, дитя мое, в этом утешительном сознанье своей скромной полезности заключается, э... единственная услада бедного, с расшатанным здоровьем старика, уже неспособного принять непосредственное участие в гигантской схватке, э... двух антагонистических миров! — Ну, что вы... я бы не назвала ваше здоровье расшатанным, скорее наоборот! — говорила Поля, тоже вся ликуя, правда несколько по иному поводу, и тугой походкой входя за хозяином в предупредительно распахнутую дверь. Она огляделась, и все до кончиков пальцев похолодело в ней: это был тот самый кабинет, ещё в Пашутине придуманный ею для отца, — с окнами в гобеленовых рамах занавесей, с чем-то вкрадчивым и мягким на полу, без единой подробности, напоминавшей о профессии его владельца, зато с уймой музейных безделиц, созданных вдохновением нищих на потеху разочарованных. Стопка чистой бумаги лежала посреди стола под охраной бронзового зверя на чернильнице, и сквозь хрусталь, налитая наполовину, просвечивала тусклая жидкость цвета лжи и такого неимоверного сгущенья, что капли её хватило бы очернить любое на земле. — О нет, нет, я не хочу ни лести, ни жалости, даже если бы они исходили из самых нежных уст на свете, — кокетливо продолжал между тем Александр Яковлевич, обеими ладонями защищаясь от возражений, которых не было. — Нет, добрая фея моя... повелители материи, мы целиком находимся в её власти и лишь ужасной ценой, э... и кто знает, куда нам удается вырваться под конец из её орбиты! Но хотя даже мудрецу свойственно надеяться, что природа сделает для него исключение, я благословляю эту жестокую правду, заключенную, э... в листопаде, в таянье снега, в допитом до донышка стакане, черт возьми! Значит, у природы много вина и мало посуды: пусть заново в нее нальет другой... — А в переводе на человеческий язык это означало лишь: «Господи, как хорошо в твоем хозяйстве даже в этот знобящий весенний вечерок, даже в ожиданье очередной бомбежки... даже если камнем всю вечность в пустыне пролежать, лишь бы глядеть вот на эту, мелькнувшую в просвете шторки голубую звезду!» Полей овладевало тягостное чувство плена, словно её замуровали наполовину, и все тело затекло, и уж дышать нечем, а он все обкладывал её чем-то вроде брикетов из стеклянной ваты, применяемой для заполнения строительных пустот. — Однако же какая неотложная нужда привела вас ко мне, дорогая? — услышала она наконец, и, может быть, это означало, что теперь, насладясь её подавленным молчанием, он разрешил девочке произнести хвалу его великодушию и покинуть святилище. — Хорошо, я сейчас... я сейчас все, все скажу. Я Поля Вихрова, мне восемнадцать лет... — заученно произнесла она, собираясь с силами, и вдруг подняла голову. Она увидела перед собой осунувшееся, складками вниз, как при смертельном недуге, лицо с холодными, предельного беспощадства глазами... совсем как у того, кто кружил над нею в ночи московских налетов и однажды в чистом поле расстрелял старика Парамоныча вместо нее, и кто вел её за руку к немецкой землянке в Шихановом Яму и — который позже выпытывал у ней в допросе какие-то сокровенные тайности о восточном пространстве. Теперь она глядела на Грацианского, не отрываясь, чтобы не ускользнул, потому что вдруг как бы мелкая неизъяснимая колдовская рябь стала застилать его от нее. — Я Поля Вихрова, мне восемнадцать лет... — повторила она, приближаясь. — Вот, мне в книжке одной попалось: бывают вши такие на моржах, которые и на суше едят их и под водой... и чем быстрей он движется, безрукий и могучий, тем прочней они держатся на его коже... Но, значит, и Грацианский узнал в ней свой призрак, мучивший его наяву и в сновиденьях, — по этим гневно взведенным бровям, по гадливо опустившимся углам рта, по гневному и чуть печальному речевому складу, каким обычно произносится приговор. Собственно, ничего не было в руках у Поли, так что, кроме чисто поверхностной неприятности, ничто не грозило ему, но, вцепясь в локотники, он стал сдвигаться от нее вместе с креслом на тот десяток сантиметров, что отделял его от стены. — Опомнитесь, я старик, — проронил он каким-то пересохшим голосом. Она улыбнулась, не спуская глаз: — Ничего, это уравнивает наши силы. И оттого ли, что все равно ей не дотянуться было до него, или вспомнила милицейские запреты поступков такого рода, но только в последнюю минуту она переменила свое решение. Рука нашарила чернильницу и, прежде чем тот успел закрыться вглухую, Поля в упор выплеснула её Александру Яковлевичу в лицо. — Боже мой... — только и произнес тот. — Это пока задаток... и вот, молитесь хорошенько, чтоб я не воротилась, с фронта, — очень тихо посоветовала Поля и назвала номер своей полевой почты на случай, если бы тому захотелось жаловаться на нее. Теперь ей оставалось поправить сбившийся беретик и, уходя, поплотнее притворить за собою дверь. Безумный, точечный зрачок следил за Полей сквозь чёрные, залитые пальцы. Так начался конец Грацианского; конечно, то ещё не смерть была, но все существо его как бы раздвоилось, и одна, уже покинувшая его половинка души как бы спрашивала другую: скоро ты там? Старая хозяйка застала Полю в прихожей, когда та затягивала поясной ремешок на полушубке. — Вот и хорошо... Я как раз спешила предупредить вас, милочка, чтобы вы не слишком утомляли Александра Яковлевича: у него так плохо с гемоглобином, что... — О, мы уже кончили, — сказала Поля и посмотрела на свои сапоги. — Немножко наследила у вас... пожалуйста, извините! — Это высохнет, пустяки. Кажется, сыро сегодня на улице? — Ну, я думаю, что ещё подморозит к ночи... У нее едва хватило сил выйти наружу. Привалясь к тополю при выходе из Благовещенского тупика, Поля оглянулась на дом, покидаемый навсегда. Обитый маскировочной фанерой, верхний его этаж почти растворился в весенних сумерках. Она вспомнила свой прошлогодний приезд в столицу, добрую Вареньку, свои поломанные мечтанья и впервые поразилась, как быстро мчит река свою былинку. В суматохе даже не заметила, что подступали её любимые, на переломе зимы, вечера, ещё подернутые хрусткой льдинкой, но уже проникнутые знобящим томленьем надежды. 4 Вслед за советскими армиями на Енгу хлынуло все успевшее бежать от вражеского нашествия. Из-за усиленных военных перевозок пассажирское сообщение по этой линии производилось с перебоями: кое-где пешком было бы скорей. Своим ходом тащились крестьянские стада, поредевшие от зимних скитаний; тряслось на подводах исполкомское добро, необходимое для начального устроения; женщины вели ребяток, прикрытых дерюжкой от непогоды, и ветхое, с прозеленью в бородах старичье мерило костылями непролазные грязи, чтоб босыми ногами перед кончиной обойти какой-то там заповедный, непросохший лужок... Как правило, вместо родных деревень, их встречало безмолвие крайнего разоренья. Присаживались у черепков и головешек, доставали из тряпицы хлеб и, смочив сольцой горя, справляли тризну по своей порушенной жизни, как на кладбищах бывало, в дни родительских поминовений. Ивану Матвеичу выпало редкое счастье в виде командировочного по лесным делам удостоверения на Енгу, снабженного клочком картона для проезда от Москвы до самого Красновершья. Он пришёл задолго до отхода поезда, ему достался последний краешек скамьи в проходе. Слышно было, как ходили ноги по крыше вагона в поисках пристанища; кроме того, грудной ребенок надсадно всхлипывал в углу, да кто-то богатырского сложения, гремя железной кружкой о походный сундучок, укладывался в ногах у своих более счастливых спутников. — Ну, пожалуй, и устроился. Эх, чайку бы теперь... и до чего ж, признаться, гражданы, пить охота! — Чего захотел! — откликнулся ему насмешник из душных потемок над головой, единственно для поддержания духа бодрости и дружбы. — Этак ты и совсем, милый человек, разбалуешься. А на чаю раньше-то дома каменные воздвигали. — О, как так? Чиркнула спичка, освещая обинтованную, под солдатской ушанкой голову с тяжелым запущенным подбородком и неожиданно озорные, вопросительные поверх пламени глаза: надо думать, воин в часть к себе возвращался после раненья. — А вот так. Иные, сказывают, чаю-то не пили, воду одну... так огромаднейшие богатства скапливали! — На чаю не скопишь... — тоном знатока возразил солдат, и до Ивана Матвеича докатился залп махорочного дымка. — Эй, хозяйка, как младенчика-то кличут? Чего он больно надрывается у тебя... — Митрюнькой, — сквозь баюканье отозвался женский голос из темноты. — Сладу с ним нету. — Не трожь, ему тоже домой не терпится. Поддержись, брат Митрюнька: пущай война пройдет! Глянь, в аккурат к самой свадьбе и поспеешь. Спокойной, безунывной силой человека, владеющего бессчетным количеством времени, повеяло от его шутки, и соседи пристально следили за угольком его цигарки в ожиданье очередного балагурства, лучшего лекарства от дорожных невзгод. Но тут началась проверка документов, а вскоре за тем поезд тронулся и надолго все потонуло в перестуке колес... Ночь выдалась ясная, и никто не спал, не столько от предчувствия налета, скорее от трепетного и радостного беспокойства, естественного при возвращении на родину после разлуки. Иван Матвеич становился теперь частью великой и бессмертной реки; не было надежней защиты от возможных бед, кроме как до последней мысли раствориться в ней без остатка... Когда же уши попривыкли к гулу движенья, он стал различать обрывки разговоров в разных концах вагона на извечные народные темы: о богатстве и нищете, чести и бесчестии, славе и ничтожестве. Оттого ли, что человеческие души легче сплавляются в потемках, или же теснота и дальняя дорога располагали ко взаимному доверию, но только то были наиболее сокровенные народные думы вслух, какие вряд ли подслушаешь при дневном свете. Так, совсем рядом, за спиной, обсуждалось грядущее за победой житье, останутся ли там глупцы да бюрократы — казенные сердца! — и прежде всего как обезопаситься при коммунизме от природной жадности людской, чтобы каждый ложку свою в общий котел запускал в очередь, по совести, а не загребал бы вчетверо да про запас. «Эва, я считал, двадцати верст не проехали, а ты, гражданин, восьмую спичку жжешь, а мне коробки на неделю хватает. Вот и уравняй нас!» На все недоумения отвечал немедля молодой смышленый голос, такой снежно чистый, похожий на ручеек из предгорий коммунизма. В соседнем же купе, видно как отголосок на упоминанье о неправедных богатствах, передавалась история одного якобы орловского купчины. То был длинный, невольно усыпляющий сказ, как в японскую ещё кампанию разжился злодей через подмешивание обыкновенного белгородского мела в солдатский хлеб, так что все кассы и банки в России своими деньжищами заполонил. — Это действительно случалось на Руси, — подтвердил в темноте неунывающий насмешник. — Дядя мой хлюста одного знавал: сушеный снег в соль подмешивал, такая хитрость! Так, верите ли, о пяти этажах домину сколотил. — Заткнися ты, глупая голова, — без обиды оборвали его со стороны. Протекло не больше минуты, и опять рассказчица невозмутимо продолжила свою повесть про то, как обогатился злодей значительным капиталом и как, промежду прочим, зачала его за это в клочья рвать судьба: сынка пьяный казак с ходу шашкой надвое расхлестнул, а дочка родная, на что уж в холе жила, под встречный транспорт кинулась от обманутой любви, отчего вся купецкая домашность в полный разор пришла... и как, ища замиренья с богом да народом, ставил злодей у себя во дворе щедрые странноприимные столы, с непокрытой головой, да все в пояс кланяясь и зазывая к себе мимохожую голь... но будто не приняла земля его покаянья, а как помер от червивой долговременной болезни, то и зачал он гудеть, скажи, ровно поддувало адское открыли, слушать силы нет; а в последнюю ночь внезапно расселась его могила, никакими канатами дна не достать... так и скинули, причем еле хватило оставшегося богатства скверную его ямину засыпать. — Так-то, милые, зреет яблочко, наливается румянчиком, потом само с ветки долой просится. Я в ту пору совсем алым цветочком была, а вот запомнила... — И хотя все понимали несообразность расписанных старухой подробностей, никто не посмел осмеять её сказки за крохотную долю заключенной там народной правды. ... Поезд шёл с частыми и долгими остановками в пути. В обгон всего на свете военная сталь катилась на запад, оставляя глухоту в ушах и щемящую надежду в сердце; встречных почти и не было. И ещё, пока пропускали очередной эшелон, вражеский летчик заскочил на полустанок; в течение не меньше как трех четвертей часа, показалось всем, пытался он всадить заряд похлестче в вагон, где вновь захныкал проснувшийся Митрюнька и засветилась солдатова цигарка. Делал это летчик неумело, возможно — всего лишь ученик, и, судя по реву мотора над кровлей, очень сердился на свои промахи, но никто не бежал наружу из боязни утратить место, а каждый терпеливо молчал в ожиданье, когда обучится наконец либо израсходует боеприпасы и усердие. Одно время, когда разрывы приблизились и стали царапать осколками по обшивке, пассажиры, затаив дыханье, глядели во мрак над собой, словно могли видеть незадачливого аса, который ложился на крыло, пускался на развороты, как бы потягиваясь перед прыжком на добычу, или же забирался в высоту и падал оттуда с наклеву, желая по крайности если не убить, то хоть попугать младенчика свистом новейшей военной техники; вдруг он затих. — Улетел... — сказал в тишине молодой голос. — А может, в моторе заело что али горючее кончилось, — хрустко, словно по снежку промороженному шел, заговорил солдат. — Оно и в работе случается: не заладится, так и гвоздя не вобьешь! А может, и молодой, навыку нет, боевое ученье на нас проходит! — Вы потише, герои, ещё приманите, — сторожко сказал стариковский голос сверху. — Ничего не страшись, папаша, ничего с тобой не случится, раз я тут. Чего было суждено, то по мне отстреляно; теперь мой черед. Вот, сам пужать их еду! — А не загадывай, не заговоренный. В видении, что ль, тебе открыто было? — послышалось сразу с двух концов. — Нет, видения мне не было, обошлося, а так обернулось дело... — Больше никто в вагоне не слышал эволюции ночного летчика над головой; кстати, поезд стал крадучись отходить с полустанка. — Летом дело случилось: с Вязьмы нас уже согнали, а до Медыни ещё не дошли. Все тогда на свете перепуталось, невесть где свои, где наши. Небеса без облачинки были... и туда всё эшелоны шли да всё птицы чёрные во множестве на поживу летели, а оттуда, глядеть жутко, старушки брели с детками в горьком лесном дыму. Мы как раз из окруженья вышли, семеро, при оружии. Дело прошлое, чего греха таить: где и ползком приходилось для сохранения жизни, не без того. — А чего ж, под силою страха-то и на брюхе поползешь. Ведь они жуткие паразиты, ничего по человечеству не разумеют, — поддержал незнакомый Ивану Матвеичу женский голос, но потому лишь поддержал, что провидел благоприятную концовку в беспощадной к себе солдатской исповеди. — А ещё по гроб жизни запало мне в душу, как один приезжий, очень такой грамотный товарищ, нас увещевал, — в раздумье продолжал солдат. — «Вы молодцы, говорит, сыночки, очень удачно отступали нонче. Заманивай, мать их так, пускай располагают, будто и нет вас вовсе. Одначе теперь бы вам денечек-другой в обороне постоять, огрызнуться, а там и шарахнуть по силе возможности». — «Семеро нас, отвечаем, из окруженья идем, а в семерых какая сила!» Озлился он тогда: «Эх, видно, невест у вас, говорит, всех надо пострелять, раз слезы материнские не действуют». А того не может понять, что мы ещё не раскачалися... Ну, обошли мы его сторонкой от греха и опять в путь-дорогу: ведь оно легко идется под горку-то! И, главное, не скажу, чтобы смерти там боязно было или другое что, а просто с жизнью расставаться не тянуло: уж больно охота на коммунизм-то хоть глазком посмотреть... что это за коммунизм такой? Ведь сила-то какая в землю вбита! Да вроде и неохота из-за богатого стола не отобедамши-то вылезать. — Вот-вот, разбаловались, доверились, подзабыли, в каком окруженье находимся. Рано пока без запоров-то жить, — вставил для ясности тот, молчавший дотоле, молодой голос. — Вот у Маркса-то и сказано...

The script ran 0.028 seconds.