Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман русского писателя В.В.Крестовского (1840 — 1895) — остросоциальный и вместе с тем — исторический. Автор одним из первых русских писателей обратился к уголовной почве, дну, и необыкновенно ярко, с беспощадным социальным анализом показал это дно в самых разных его проявлениях, в том числе и в связи его с «верхами» тогдашнего общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Не земля стоном стонет, не ветер воем воет – то гудит из могилы голос: «Кровь за кровь, голову за голову! Через пятьдесят лет ты будешь наказан, со всем родом и потомством твоим!» И тут сделалось землетрясение. Горемыка ничком лежит на могиле без всякого чувствия, а как пришел в себя – утро красное настало. И пошла горе-горькая голова домой, а что головушка думала, то знает только мысль тайная. Женился Ванька на Параше. А стали звать уж не Ванькой-горюном, горе-горькой головой, а Иван-свет-Иванычем. Соседи и начальство – всякое уважение и великатность ему показывают, на житье его завидуют. Всего-то у Иван-свет-Иваныча вволю: дом – не дом, хоромы – не хоромы; сам в лисьей шубе купецкой щеголяет, и жена в парче да в атласе. Ну, и дети чередом пошли – славные ребята, просто загляденье. Патриархом в семье, головой-мудрилой на миру стал Иван-свет-Иванович. Не житье ему, а масленица. Держит он, между прочим, двор постоялый. Заезжает к нему однажды какой-то священник, старичок седенький, благочестивый: – Ну, хозяин, обогрей, накорми, напои меня, человека заезжего! Пока пошли ему пищию приготовить, старик сидит за столом и книжку божественную читает, а книжка та называется «Требник». Вдруг, этта, взгрянул гром с молонией и послышался с улицы голос: – Отец Иоанн! выдь из сего дома! Дом сей анафема-проклят есть! Побледнела хозяйка, почернел хозяин. Священник глянул в окно – теметь хуже осенней ночи – и опять себе тихо за книгу. Пуще гром, пуще молонья, а того пуще голос: – Отец Иоанн! Вон из дома каинского, да не погибнет доброе с недобрым! Пятьдесят лет прошло! Вышел священник со своим извозчиком из дому, и поехали они, не оглянувшись, куда им следовало. А ехали они за требой. Вдруг дорогой вспомнил старец, что «Требник»-то забыл второпях на дворе на стоялом. Вернулись, глядит – а на том месте, где стоялый двор стоял, теперича стоит огромное казенное здание с железными решетками. У железных ворот часовые с ружьями ходят. А недалече от часовых – стол, и на столе книга лежит, та самая, что стариком позабыта была. И лежит эта книга раскрыта на той самой странице, где читал священник. И в этой самой книге огненными буквами написана, неведомо кем, эта самая повесть. И при ней сказано: «Убийцы, душегубцы, святотатцы, воры, обманщики, негодяи и все подобные им люди должны жить в таких мрачных домах, как этот самый. И где есть такие люди, там должны быть и такие дома. И дома эти должны называться острогами и тюрьмами, а люди в них сидящие – арестантами». На этих словах Кузьма Облако скончал свою сказку. VII ПАЛЕСТИНЫ ЗАБУГОРНЫЕ – Это что ваши-то сказки! – потирая поясницу, обратился к слушателям Дрожин, пятидесятилетний старик, который только что отошел от играющей в углу группы, где он продул все до последней копейки и даже будущую подаянную сайку. Дрожин – высокий и лысый старик с крепко-седою, жидковатою бородкой-клином – казался гораздо старее своих лет. Морщинистое лицо его носило на себе следы многих страстей и несчастий, хотя и до сих пор сохраняло какую-то удалую осанку. На лбу и на щеках его можно было разглядеть следы каторжных клейм; а спина – ею в иные минуты любил с гордостью похваляться этот старик – носила на себе буровато-синие перекрестные полосы – печать палача, которую он, по словам Дрожина, неоднократно прикладывал к этой выносливой спине человеческой. Дрожин отличался силой, и эта сила, вместе с печатями палача и богатою приключениями жизнью, давала ему какое-то нравственное превосходство перед остальными товарищами по камере и право на первенство между ними, на общее их уважение. Многие не шутя побаивались Дрожина за его силу. – Это что ваши-то сказки! – заговорил он. – Одно слово – тьфу нестоящее! Сидят в тюряхе, что бабы на печи, да побасками займаются! Наш брат-варнак сказок не сложит, потому – наша бывальщина, что твоя сказка. Чудно да и только! – На то ты и жиган[283], чтобы всю суть тебе произойти; такая, значит, планида твоя, – заметил ему на это Облако, несколько задетый за живое этим высокомерным отношением к его сказкам. – Жиган… Не всяк-то еще жиганом и может быть!.. Ты поди да дойди-ка сперва до жигана, а потом и толкуй, – с гордостью ответил в свою очередь задетый Дрожин. – Ты много ли, к примеру, душ христианских затемнил? – От этого пока господь бог миловал. – Ну, стало быть, и молчи. – А ты нешто много? – Я-то?.. Что хвастать – мне не доводилось, не привел господь, а вот есть у меня на том свете, у бога, приятель, тоже стрелец савотейный[284] был за Буграми, так тот не хвалючись сам покаялся мне в двадцати семи. Вот это уж жиган – так жиган, на всю стать! – Для чего же каяться в этаком деле? – возразил чухна из-под Выборга. – А для того, что перед смертью исповедь держал. Поди, чай, на том свете к чертям-то тебе тоже ведь не хочется на крюк, ась?.. Вот то-то же и есть!.. А впрочем, вы – нехристи, чухны, вам ведь все едино, не то что хрестьянам!.. Ну-да, братцы вы мои, это не то что ваша тюремная жисть! – продолжал Дрожин после минутного раздумья, медленно поглаживая рукой по колену и сосредоточенно уставя взор свой на пальцы вытянутой ноги, словно бы перед ним проносились теперь картины прошлого. – Я вот теперь – куклим четырехугольный губернии[285] и всегда был и есть куклимом; в том и все мои вины состоят государские. Спородила меня мать под ракитовым кустом, сказывали добрые люди, а кто такова – про то и ведать не ведаю. Стало быть, я – божий. Забрили мне было лоб, а я не будь глуп, да и в беги! Изымали. Кто таков? – спрашивают. – «Иван, не помнящий родства». Пытали, пытали – ничего не допытались. Ну, постебали маненько и отправили с посельской за бугры. Поселили меня по край тайги сибирской. Голодно, холодно, рук зацепить не за што – я и убег. Опять изымали и плетьми постебали, и положили такую ризалюцыю, чтобы мне уж не в посельцы, а на каторгу. Тут и пошла моя жисть прогульная. Кажиную весну бегали из каторги на охоту – савотеек стрелять. Изымали опять, и опять постебали, да спровадили опять, и опять постебали, да спровадили за море в Нерчинской… – Эк тебя часто как! – перебил его Облако, чувствовавший себя в некотором роде оскорбленным, так как Дрожин перехватил теперь его монополию – занимать общество. – Это человеку помереть надо! – Не бойсь, щеня, от миног курносая не сгрёбает! – похвальбой ответил Дрожин. – Я уж, почитай, и счет позабыл, сколько раз меня того… – Да ведь страсть? – с живым сочувствием возразил молодой арестант, что помещика из ружья стрелял. – Никакой страсти тут нету, – с компетентным видом авторитета ответствовал Дрожин, – первые раза, с непривычки – точно что… щекотно. А потом – я даже люблю, как эдак по спинушке-то пробирать начнут – жарко, по крайности! – Ну, ври, дядя жиган! – Чего «ври»? Вот как перед истинным!.. Потому – привычка. Сказывали, будто скоро пороть не будут! Это нехорошо, потому больше помирать станут, а поротый не в пример выносливей. Да вот хошь я теперь, к примеру: меня ни зима студеная, ни жары горючие, ни лихоманка голодная – ништо, никая то-ись болезнь не возьмет. А потому – што поротый. Так-то оно! и ты, млад-человек, исперва старшего послушай, да потом и спорь, поучившись-то! Вересов невольно приподнялся на своей подушке и во все глаза с изумлением стал глядеть на старого жигана. Теперь ему воочию сделалось ясно, до какого морального и физического отупения и бесчувственности может доводить человека страшное наказание плетьми, если в этом истязании человек мало-помалу становится способным видеть какой-то род своеобразного сладострастия и находит приятным ощущение тяжкой боли. Вот она где, высшая ступень уродливой порчи и нравственного омертвения! – Да ты, дядя жиган, про Сибирь расскажи, потому, – не ровно кому туды в гости на побывку смахать придется, – так чтобы, по крайности, знатье было, – заметил кто-то из слушателей. – Сибирь… Про которую Сибирь? – возразил жиган. – У нас, по-настоящему, Сибири-то две. Первым делом – батюшка Сибирь-тобольский, а второе – мать Сибирь-забайкальская. Так я тебе, милый человек, про матушку нашу рассказывать стану. …Широки, брат, эти Палестины забугорные!.. Реки у нас широкие, – Волга супротив наших – тьфу! Горы наши, слышно, сам черт громоздил, как месиво месил, чтобы стены в аду штукатурить, а леса-то, леса – ух, какие потёмные, привольные! Иной на двести верст словно черная туча тебе тянется, и скончанья, кажись, ему нет. И дерево растет там крепкое да высокое; всякое дерево, а больше все кедр. Этот самый кедр наперед всех взращен был у бога; потому, слышно, ему и прозванье такое по писанию есть: кедра ливанский. …Сидим мы, брат, по зимам-зимским в острогах, жрем пищию казенную, серую, да и с той умудряемся жиру да силы себе набираться, чтобы, значит, к весне бежать посподручнее было. А как придут этта весновки, снега сибирские таять почнут, реки потоп на десяток верст тебе пустят, – ты, значит, и выжидай своего случаю. Выгонят куда ни на есть на работу из острога, в поле дерну копать али в лес ломать вишни, – тут ты и удирай. Такое уж у нас абнакновение, чтобы по весне беспременно савотеек стрелять. И утекаем мы партиями: два-три товарища. Запасся хлебушком дня эдак на четыре порцыей – и прав. В Нерчинском-то работа чижолая: руду копать, а на воле хоть и с голоду помрешь, да все ж она какая ни на есть, а воля прозывается. Главная статья – до моря[286] добраться, потому – наш брат-жиган в бегах все больше к Иркутскому путь держит, чтобы поближе, значит, к Рассеюшке любезной. Только до моря-то не близкий путь. Перво-наперво через Яблоновые бугры перебираться нужно – глушь, такая, что не приведи ты, господи! Одни ноги-то – во как поискалечишь себе! а потом – как, значит, перевалился за бугры – тут тебе еще того хуже пойдет – самое распроклятое место – братская степь. За степью леса непродорные. А ты все больше по лесам этим самым скитаешься, – потому – иначе изымают. Нашему же брату ловля по осени нужна, а весной она совсем не резонт. Господи боже ты мой, мука-то мученская какая! Иное место буряты эти – самый что ни есть рассибирский народ! – словно супротив зверя лютого облаву на тебя держат. А ты, знай, иди-хоронись себе по лесам по темным. Другой раз, где опасливо, и на дерево влезешь, да ночь просидишь, потому – зверье. Много нашего брата зверь лютый потравляет, кабан да медведь, потому – он, зверь этот, до мозгов человечьих лаком, ну и до тела тоже, значит, жрет: мясо-то наше сладкое, говорят, ровно что голубиное. И пуще чем от зверя еще – с голоду мрет савотейник. Пищии никакой, окромя черемши – трава такая вонючая по лесам растет, – водой больше питаешься, а с воды брюхо пучит; ну, слабеет человек. И как только пошагал ты на бугры, так тебе редкий день без того и не пройдет, чтобы на мертвеца не наткнуться. И на степи, и в лесу потом, и по берегу морскому все мертвецы попадаются. И это все голодный мертвец. Лежит себе синь-синешенек, оскалимшись, ровно бы смеется над тобою… Иной ободранный, – это, значит, зверь его глодал; смрад идет… Страсти, прости господи!.. Перекрестишься за упокой да и продираешь себе мимо. «Вот, не нынче-завтра, – думаешь, – самому то же будет!» – а сам все дале и дале бредешь. Обувь порвалась, никуда не гожая, – нужды нет, потому – уж планида твоя такая, чтобы муку эту приймать. …Вот так-то раз и шли мы с Коряевым, – приятель-то мой. Девять дней не емши были. Я-то еще подобрей, а он совсем уж через силу ноги двигает. На восьмой день сел под дерево и… не видал бы, не поверил! – горько всплакался. «Видно, – говорит, – помирать мне тут! Не могу больше идти». Взглянул ему я на ноги: в кровь поязвлены, распухли все, и сам-то от голоду пухнуть начал. Защемило во мне – жаль его, беднягу, стало; бросить живьем – совесть зазрела: человек ведь, опять же и товарищ. Что тут делать? Сам слаб – того гляди, свалишься; одначе сгребал я его в охапку, взвалил на плечи да и поволок… Как уж волок, худо ли, хорошо ли, а только с роздыхами – день протащил на себе. Заночевали в лесу, Наутресь полегчало ему – «сам, – говорит, – пойду, спасибо за послугу». Ну и пошли. А кругом-то лес, трущоба такая, что ни тропинки нет, ни следа человечьего. Нога во мху что в пуху тонет, трава высокая, почитай до носу тебе – коленки на руки захлестывает; путаешься в ней на каждыем то-ись шагу, а тут еще сучья эти сухие да ветви колючие – все лицо хвоем поранишь… Упал мой Коряев – «помираю», говорит. Взглянул я – точно, как быть надо, взаправду помирает человек. «Что ж, – говорю, – отходи себе с богом, а я пойду». – «Нет, постой, споведаться перед смертью желаю; будь ты мне, – говорит, – заместо отца духовного, а потом на духу весь мой грех батюшке передай; пущай его разрешит, коли можно… Я, – говорит, – убивца, я двадцать семь душ хрестьянских загубил… мне место у дьявола в когтях, потому – кровь на мне»… Сказал он это и помер мало времени спустя. А меня голод морит разанафемский просто! И нашел тут на меня соблазн: топор при себе был – «дай, – думаю, – отрублю кусок мяса у покойника да поем!» Одначе совесть зазрела. Все едино околевать-то придется, так пошто, думаю, лишний грех великий на душу брать? Перекрестил я тут приятеля и пошел. Не доходя дни за два до моря встренулся я с товариством – тоже беглые были, восемь человек, – и доплелись мы кое-как до Байкала, побираючись с голоду травой этой самой да луком полевым. Скрали мы себе ночью лодку негожую. Что будет, то будет! Коли не скрепчает ветер – переплывем, а подымутся волны – ко дну пойдем. Поплыли. Четверо гребут, пятеро воду выкачивают, потому – коли не выкачивать, в минуту и со скорлупой-то своей дырявой потонешь. Ну, добрались кое как до другого берега – тут уж повольготнее стало, полюднее, и народ-то все милосердый живет, свои православные. Только нет того, чтобы грабить или разбойство чинить какое, а все именем Христовым просишь. И ежели украсть или же – чего хуже – ограбить, так свои же бродяги, не токма что селенцы, убьют беспременно, потому – идешь не ты один, а и за тобою кажинное лето много народу ходит, и, стало быть, из-за тебя все другие пристанища и хлеба куска должны решиться. Поэтому мы в Сибири оченно смирны, и любят нас за то православные-савотейки, и деньгу подают, и в избу к себе примут, а ты им за это на покосах аль на жнитве помогаешь, да бабы еще колдовать просят и подарки за то носят – мы там за колдунов слывем – и все много довольны. Так-то и бродим до осени, а как утренники осенние пойдут, тут уж ты сам норовишь, чтобы начальство тебя изымало да в острог до весны засадило. Вот каковы-то они есть, наши Палестины забугорные! …Много раз этаким-то манером лататы задавал я по Сибири, кажинную весну почитай! Раз я до Томского доходил, раз до Перми, а вот, на старости лет, господь привел и в Белокаменной побывать, да и с вами в Питере покоптеть. Распроклятый этот Питер! Уж как ведь, кажется, хоронился, ан – нет-таки, изловили зверя матерова, волка серо-травленого. Так-то оно, братцы!.. – Да какой черт тебя дергал бегать-то? Сидел бы себе смирно на каторге! – с участием проговорил Кузьма Облако. – Э, милый человек, уж и как тебе это сказать, сам того не знаю! – развел руками Дрожин. – Вся жисть моя, почитай, в бегах происходит, потому – люблю!.. до смерти, люблю это, и голод, и холод, и страх-то, как облавят тебя невпору, а ты хитростью, не хуже лисицы, хвостом виляешь, – любо мне все это, и только! Теперича меня опять на Владимирку, значит, безотменно решат, и я до матери-Сибири пойду. Я и дойду, а только с первым случаем убегу – как бог свят, убегу – не могу я иначе: человек уж такой, значит, каленый. – Да что же тебя это тянет в беги-то? – Как «что»? – воля! Теперича тебе хочется из тюрьмы-то этой на волю? Ну и мне тоже, говорю – любезное это самое дело! * * * Мало-помалу арестанты улеглись, и скоро в камере настала сонная тишина, часто, впрочем, прерываемая азартными возгласами дорассветных записных игроков. – Хлюст!.. Фаля!.. С бардадымом! – раздавались хриплые осерчалые голоса до самой утренней проверки, не давая ни на минуту сомкнуть глаза новому жильцу Вересову, который после всех этих сцен и рассказов находился под каким-то нервно-напряженным болезненным впечатлением. VIII АРЕСТАНТСКИЕ ИГРЫ На другой день после тюремного обеда Вересов по-вчерашнему лежал на своей койке. После разговора с Фаликовым он ни слова ни с кем не сказал, и с ним никто не заговаривал. Он робел и дичился, а они, по-видимому, не обращали на него ни малейшего внимания. Вересову как-то дико и странно казалось первому заговорить с ними: как начать, что сказать им? – потому, чувствовал он, что между ним и его товарищами по заключению словно стена какая-то поставлена, которая совсем отделяет его от их мира, от их интересов. Между ними, этими тридцатью заключенниками, как будто есть что-то общее, единое, а он – круглый особняк посреди них. И в то же время это отчужденное одиночество среди людей, – среди случайного общества, с которым предстояло неразлучно прожить, быть может, долгое время, – начинало тяготить и все больше и больше давило Вересова. – А что, братцы, поиграть бы нам, что ли, как? – обратился Фаликов ко всей камере. – Скука ведь! – Для чего нет? Вот и жильцу-то новому тоже скучновато, кажись, без дела, – согласились некоторые. Вересову стало как-то легче, свободнее, когда услышал он этот первый знак внимания к своей особе. – Эй, чудак, вставай!.. полно дичиться – народ-то все свой да божий, – дернул его за рукав Дрожин. – Ходи, что ли, поиграть с ними, – ласково обратился к нему же и дневальный Сизой. – Заодно с ребятками познакомишься. – А после игры уже баста дичиться! – прибавил Фаликов. – Тогда мы все с тобой милыми дружками будем. Вересов охотно поднялся с койки. – Что же, братцы, как присудите? – снова обратился Фаликов ко всей камере. – Надо бы сперва, чтобы жилец присягу принял на верноподданство по замку? – Ну, это опосля! – авторитетно порешил Дрожин. – Сперва давай покойника отпевать! Правильно ли мое слово, ребята? – Правильно, жиган; покойник не в пример занятнее будет, а присягу на закуску оставим, – согласились почти все остальные члены камеры. – Кто же попом у нас будет? – Попом-та? А хоша Фаликов! – Фаликов! – ну, ладно!.. быть так, ребята? – Быть! – Стало: быть, коли на миру порешили. А упокойничком кого положим? – Да хоть тебя самого, жигана старого. – Ладно! мне все едино помирать! Ну, теперича вы, певчие, по обе стороны становись: на два клира, значит. А ты, Сизой, как есть ты дневальный – человек начальный, так ты – к форточке на стрёму! Да зёмко стреми, чтобы начальство милостивое не тово! В минуту вся камера разделилась на две половины, Фаликов свил себе из полотенца крепкий и толстый жгут, а на плечи накинул арестантское одеяло, старому жигану бросили на пол подушку, на которую он лег головой, как покойник, сложив на груди руки, закрыв глаза – и затем началось отпевание. – «Помяни, господи, душу усопшего раба твоего!» – заговорил в церковный распев Самон Фаликов, становясь в ногах у покойника и принимаясь кадить жгутом, как словно бы настоящим кадилом. Присутствующие набожно перекрестились. – Умер родимый наш, умер наш Карпович, – продолжал тем же речитативом Фаликов, обходя вокруг лежащего Дрожина, как обыкновенно делается при отпевании. Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович, Как тебя, сударь, прикажешь погребать? – затянул правый клир каким-то мрачным напевом. В гробе, батюшки, в гробике, В могиле, родимые, в могилушке! – дружно откликнулась левая сторона. А поп все ходит вокруг покойника, ходит, крестится с поклонами да кадит своим жгутищем. Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович, Чем тебя, государь, прикажешь зарывать? – начинают опять тем же порядком правые. Землею, батюшки, землицею, Землицею, родимые, кладбищенскою! – подхватывает в голос левый клир, отдавая при окончании каждого стиха поклон стороне противоположной. Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович. Как с тобою прощаться-расставаться? – Все с рыданьем, батюшки, с нагробным, С целованьем, родимые с расстаношным. При этой последнем стихе поп положил над покойником земной поклон и поцеловал его в лоб. За ним по одиночке стали подходить арестанты. Каждый крестился, кланялся в землю и, простираясь над Дрожиным, целовал его в лоб или в губы, смотря по своему личному вкусу и сопровождая все это хныканием, которое долженствовало изображать горький плач и рыдание. А два клира, меж тем, поочередно продолжают свое мрачное, монотонное отпеванье: Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович, А и чем тебя, сударь, прикажешь поминать? – Водочкой, батюшки, водочкой. Сивухою, родные, распрегорькою. Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович, А и чем прикажешь нам закусывать? – Нового жильца с почетом! – обратился к двум сторонам Фаликов – и, по слову его, два дюжие арестанта взяли под руки Вересова, так что он даже – хоть бы и хотел – а не мог шелохнуться в их мускулистых лапищах – и, подведя его к покойнику, насильно положили ничком на последнего Миногами, батюшки, миногами. Миногами, родимые, горячими! – откликнулся левый клир, и, вслед за этим возгласом, покойник внезапно облапил Вересова за шею, цепко оплел его ногами – и на спину нового жильца посыпались частые нещадные удары жгута. Толпа хохотала. Многие торопились наскоро свивать из полотенцев новые жгуты, стараясь принести свою посильную лепту в пользу спины несчастного Вересова. – Это для того, чтобы вечная память была, – наклоняясь к его уху, прокричал Фаликов, и вслед за тем, по его знаку, оба хора завыли «вечную память» под аккомпанемент хохота остальной камеры. Истязание продолжалось до тех пор, пока все не натешились вволю. – Это, милый, не беда, что вздули, – сказал Дрожин, отпуская Вересова из своих медвежьих объятий, – потом сам над другими будешь то же делать. Вересов все время не издал ни единого звука, но теперь – весь бледный, дрожащий – поднялся с полу и, как зверь, не разбирая, ринулся на первого попавшегося арестанта. – Го-го!.. Да ты драться еще! – весело воскликнул Фаликов. – Ребята! отабунься[287]! Колокол лить. В то же мгновенье нового жильца плотно окружили десять человек, сцепясь друг с дружкой руками, – так что он очутился как бы в живой клетке, – а к ним вскарабкались на плечи еще трое арестантов – и вся группа образовала род акробатической пирамиды. Это было делом одной минуты. Раздался пронзительный крик боли, тотчас же заглушенный песнею: Поп Мартын! Попадья Миланья! Спишь ли ты? Звони в колокольчик! Бим! бам! бом! Ти-ли, ти-ли, бом! Верхние трое, для ступней которых служили пьедесталом плечи десяти нижних арестантов, вцепились в волосы Вересова и, приподняв его таким образом кверху на воздух, стали раскачивать в стороны и постукивать об пол его ногами. Из глаз несчастного сыпались искры и брызнули крупные слезы. Волосы его трещали под руками его мучителей; грудь выдавливала из себя глухие, короткие стоны от нестерпимой боли этой чудовищной, варварской пытки. – Лихо язык болтается, да и звонит-то гулко! – острил Самон Фаликов. – Пущай это ему за то, что дела моего купить не желал, окаянный! – Вот ведь оно тиранство – а люблю! – дилетантски заметил Дрожин, с разных сторон любуясь на картину пытки. – Право, люблю! Меня самого еще куды тебе жутче тиранили! Пущай и другой знает, каково оно жарко! – Двадцать шесть![288] – громко выкрикнул Сизой, быстро отскочив от своего наблюдательного поста у дверной форточки. Верхние мигом спрыгнули с плеч, нижние подхватили почти бесчувственного Вересова и, бросив его на койку, разбежались, как ни в чем не бывало. IX РАМЗЯ Дверь в камеру отворилась – и в коридоре показался сиделый острожник, староста, вместе с дюжим приставником и новым арестантом. Это был человек высокого роста; на вид ему казалось года сорок три – четыре, и вся наружность его – глубоко впалые, задумчивые глаза серого цвета, высокий, несколько лысый лоб, широкая черная борода, подернутая значительною проседью, – имела в себе что-то душевное и в то же время сановитое. Взглянув на него, нельзя было не угадать присутствия страшной, железной физической силы в этом сухом, мускулистом теле; вообще в нем сказывался скорее человек духа, чем плоти. Вызвали дневального Сизого, и вчетвером, по обычаю, отправились в приставницкую. – Ну, стало быть, двух теперь к присяге поведем – любо, ей-богу, – потер себе руки старый жиган. – К присяге?.. Почеши ногу[289], брат, этого к присяге не поведешь! – с достоинством прочного убеждения заметил молодой убийца «начальства свово». – Ой ли? Что же он, – ворон какой али нехристь? – Ни ворон, ни нехристь; а только не подведешь. – Да ты чего?.. Ты его знаешь, что ли? – Не знал бы – не сказывал. – А что он за птица? как прозывается? – Рамзя. – Не слыхал таковской; надо так думать – заморская. – Поближе маленько: олонецкая. – Мм!.. Каков же таков человек он есть? – А уж это, милость твоя, – благодушный человек, не нам чета: благодетель. – Фу ты, ну ты – кочевряга! А ты как его знаешь? – Рамзю-то? Сами с тех мест, олонецкие. – Олонецкие? Это, значит, те самые молодцы, что не бьются, не дерутся, а кто больше съест, тот и молодец? – с презрительной иронией заметил Дрожин. Вообще весь последний разговор его отзывался каким-то весьма высокомерным тоном. На душе у старого жигана как-то неспокойно и завистливо стало: он почти мельком только видел вновь приведенного арестанта, но с первого же взгляда разом почуял в нем нравственно-сильного, могучего человека, который невольно, хоть и сам, быть может, не захочет, а наверно возьмет первый голос и верх над камерой, вместе со всеобщим уважением, которое до этой минуты по преимуществу принадлежало старому жигану. – Что ж такое делал Рамзя-то этот, что в благодетели попал? – спросил он прежним тоном, только с значительной долей раздражения, накопившейся после минутного раздумья. – А то делал, что вот, примером, у меня теперича хоша бы коровенка пала, – принялся объяснять олончанин с тем же достоинством прочного убеждения, – он узнает там стороною, что вот, мол, у Степки Бочарника коровенка пала и ты, значит, через это самое нужду терпишь, – пойдет, купит коровку-то где ни на есть да и приведет к тебе: на вот, владай теперь ею; а нет – вот тебе деньга: подь да купи. Во какой человек-то он!.. кормилец, одно слово… Да это что: теперь – хлебушка нету у мужика – мужик подь к нему: он даст, а не то опять же деньгу тебе даст. Совсем благодетель наш был, по всему, как есть, право! – Коли так, за что же его опосля этого в тюряху-то забили? – раздумчиво, но уже без желчи спросил дядя жиган. – А верно уж за то самое и забили, – предположил Степка Бочарник, – потому – человек господам согрубление делал, – опять же и супротивность всякую… А только он благодетель нам: вечно бога молить станем, право… Сизой ввел уже переодетого арестанта. Рамзя вошел с тем кротко-строгим, сдержанным видом, который всегда отличал его сановитую фигуру; первым делом перекрестился на образ и молчаливо отдал степенный поклон на обе стороны. Арестантам, непривычным к такого рода вступлению в тюремную жизнь, показалось донельзя странным благочестивое движение Рамзи. Многие фыркнули, а многие и прямо захохотали. Рамзя словно бы и не слышал, и с полным достоинством, спокойно обратился к Сизову за указанием своей койки. – Сизой! – перебил его жиган. – Ты что это, леший, из-за черт знает чего двадцать шесть орешь? Мы думаем: начальство, а тут всего-то на-все какого-то мазуру оголтелого привели. Эта выдержка и строгое достоинство, которые с первого шагу проявил в себе Рамзя, снова подняли в старом жигане всю желчь раздражения и боязнь за утрату своего первенства. Он чувствовал, что если самым убедительным способом не поддержит все свое влияние и значение теперь же, на первых порах, то – того и гляди – утратит их безвозвратно. Поэтому-то Дрожин и пустил в онику дерзкую, оскорбительную выходку против Рамзи. Но этот последний, не удостоя своего противника ни одним словом, только оглядел его тихим, спокойным взглядом своим и поместился на указанное ему место, рядом с Вересовым. – Ну, что ж, теперь пора и за присягу, – предложил Фаликов. – Вот заодно и другого жильца приведем, – откликнулся Дрожин, с иронией кивнув на Рамзю. – Булочка! становись-ко по правиле, да крест на спину! – продолжал он, обратясь к молодому, ожирелому арестантику с бабьим лицом, который пользовался особенным и даже ревнивым покровительством старого жигана. Булочка снял с себя все верхнее платье, расстегнул ворот сорочки, закинув с груди на спину свой нательный крест; стал среди камеры, упираясь в пол руками и ногами. – Ну, вставай, девчонка! Дрожин скинул с койки ослабевшего Вересова. – Фаликов, вяжи ему глаза полотенцем. – Братцы!.. не бейте меня… помилуйте… Христа ради! – через силу простонал Вересов. На глазах его показались слезы. – Бить не станем, только под присягу подведем – и конец, – утешил его Дрожин. Фаликов подошел уже к нему со сложенным полотенцем. Вересов тревожно обвел вокруг камеры взор, помучонный тоскою… Положение было безысходно. Случайно, с робкой мольбой и смутной надеждой скользнули его глаза по вновь приведенному арестанту и, словно обессиленные, опустились к земле, вместе с поникшею на грудь головою. Рамзя поднялся со своей койки. – Оставь его, – сказал он ровным, тихим, спокойным голосом, взяв за руку Дрожина. Жиган никак не ждал такого внезапного и прямого подхода. От неожиданности он даже оторопел несколько в первую минуту. Вся камера, живо заинтересованная началом столь необыкновенного столкновения, стала в напряженном, молчаливом внимании. – Да что ты мне за указчик? – азартно поправился Дрожин. – Что хочу, то и делаю! – Сам над собой делай, что хочешь, а этому – не бывать, – с прежней спокойной уверенностью сказал Рамзя, отводя от него Вересова, которого заслонил собою. – Да ты что? ты чего? бобу захотел, что ли? – взъелся жиган, показав ему свой кулачище. – Кишки выпущу!.. Проходи лучше, не замай!.. Видали мы и не таковских! – Видали ль, не видали ль – про то вам знать. А над слабым человеком не велика честь свою силу казать, – ты над ровней покажи. – Это правильно!.. Что дело – то дело!.. Резонт говорит! – заметили некоторые из арестантов. Для Дрожина наступил тревожный момент: его значение начало колебаться. – Да ты что ко мне с проповедями-то? Ты мне смертный конец аль духовный отец? Прочь, мразь! Плевком расшибу – не попахнет! Пусти его! – бешено кинулся Дрожин на Вересова. Рамзя схватил его за кисть руки и, не выпуская, опустил ее книзу. Жиган с размаху шибко хватил его в грудь кулачищем; но противник, пошатнувшись немного, только сдвинул слегка свои брови и сжал суховатой, жилистой рукою кисть руки Дрожина. На лице последнего мгновенно промелькнуло чувство страдания, но он пересилил себя, скрыв свою боль, и, ради посторонних глаз, заставил свои личные мускулы принять мрачно-спокойное выражение. Между тем железная рука Рамзи сжимала все сильнее и сильнее. Глухо раздался второй удар в грудь – и Дрожин заскрежетал с каким-то давящимся от бешенства рыканьем, как раненый зверь; но противник, по-прежнему слегка пошатнувшись, твердо стоял на своем месте. Только чуть заметное судорожное движение передернуло его спокойные брови. В камере царствовало глубокое, напряженное молчание – слышно было, как тяжело, перерывчато дышал старый жиган, как изредка похрустывали суставы его пальцев. По лицу разлилась болезненная бледность, а он еще старался улыбнуться. – Ишь ты… жарко… – через силу проговорил он, захлебываясь хриплыми звуками своего голоса и кривя рот насильственной улыбкой – ради поддержания своего достоинства в глазах всех арестантов. Рука его снова замахнулась, но, описав по воздуху какое-то бессильное движение, как плеть, опустилась книзу. Рамзя, ни на иоту не изменяя своему сосредоточенному спокойствию, постепенно все более и более усиливал свое сжиманье. Казалось, эта рука с каждой минутой как-то цепко впивалась в руки жигана, словно какая-то высшая нервная сила управляла силой его могучих мускулов. Из-под ногтей Дрожина просочились алые капли крови. А бледность все сильнее и сильнее покрывала его лицо зеленовато-мертвенным оттенком; налитые кровью глаза начинали безжизненно тускнуть; посинелые губы кривило конвульсивною дрожью. С глухим стоном он упал перед Рамзей на колена и, надорванно прошептав: «Руку… руку… Христа ради», без чувств повалился на пол. Рамзя тихо разжал свои пальцы, тихо отошел к своей койке и сел на нее в спокойном раздумье, подперев ладонями лоб. Рука бесчувственного Дрожина была размозжена и налилась сине-багровыми полосами там, где приходились сжимавшие ее пальцы. Из арестантов никто не шелохнулся. Над ними еще всевластно царило впечатление нежданной сцены. Они были изумлены, поражены, раздавлены спокойною силою и волею незнакомого им человека – и теперь, стоя от него в почтительном отдалении, без слов, но общим единодушным сознанием, каждый про себя, признали его первенство. Один Фаликов перетрусил до смерти и – тише воды, ниже травы – дрожал и прятался за спинами товарищей. – Плесните, братцы, водой на старика-то, – кротко кивнул головой Рамзя, бросив взгляд на все еще бесчувственного Дрожина. – Эко дело какое… ведь мне, пожалуй, теперь отвечать за него, – пробурчал себе под нос дневальный Сизой, смачивая водою темя и виски жигана. – А за этого не отвечать? – строго спросил Рамзя, указав ему глазами на Вересова. – Да что ж… мы, ваша милость, его не били: мы с ним маненько играли только, – оправдывался Сизой. – Знаю я ваши игры – хорошие игры!.. И вам не совестно, братцы? – вскинул он свой глубокий, неотразимый взор на всю камеру. Большая часть арестантов потупили головы; кто почесал в затылке, а кто ухмыльнулся какою-то застенчиво-оправдательной ухмылкой. – Жаль мне вас, братья… забыли вы, что людьми прозываетесь, – вздохнул Рамзя, с грустной укоризной покачав головою. – Да ведь скука, ваша милость, – несмело заметил кто-то из более шустрых арестантов, – сидишь-сидишь – инда одурь возьмет; со скуки больше и бесимся. – А ты какой веры? – внушительно задал ему вопрос Рамзя. Арестант смутился. – Веры-то?.. Да тут всякой есть, ваша милость… А мы все, почитай, больше русской… веры-то. – Русской… Слыхал я, что точно всякие веры бывают на свете, а эково закона, чтобы ближнего своего ради потехи мучить, – не слыхал ни в одной вере человеческой… Волк волка – и тот не зарежет мучительски занапрасно, а вы – люди, братцы! – Какие мы люди!.. мы – арестанты! – с горечью вырвалось у Кузьмы Облака. Строгое, простое и прямое слово Рамзи, казалось, видимо подействовало на человеческие струны заключенников. Многие не шутя задумались над его укором. – А за старика не бойся, – прибавил Рамзя, обратясь к Сизому, – за него, коли что, я сам своей головой отвечу. Между тем Дрожина привели в сознание. Не смея глаз поднять на людей от жгучего чувства стыда и оскорбленного самолюбия, он как-то стесненно, неловко сел на первую койку, словно бы ощущая устремленные на него взоры всей камеры, и мрачно задумался. Этот человек, стоически переносивший на своей спине удары палача и еще накануне искренно похвалявшийся неестественной любовью к плети, удовольствием при процессе полосования своего собственного мяса, – сегодня в глазах тридцати товарищей упал в обморок от пожатия руки. Но… обессилило его не столько чувство страшной и совсем еще неведомой доселе боли, сколько невозможность сломить своего противника, обессилило сознание нравственного превосходства этого противника, сознание потери своего первенства, значения и влияния на своих товарищей. Вот чего не вынесла закаленная душа старого жигана! Коса нашла на камень – и камень сломил ее. – Ох, кабы топор!.. – с глубокой, тоскливой горестью, глухо и словно бы сам с собою заговорил понурый Дрожин. – Взять бы мне теперь эту самую руку да и отхватить по локоть!.. Не выдержала, проклятая, – выдала старика… Сведите, братцы, в больницу: неможется. А не то – пожальтесь лучше на меня приставнику, хоть за буйство, примерно, – пущай меня в карцыю запрут. Дрожину невыносимо тяжело было оставаться на глазах товарищей, свидетелей его поражения, – хотелось замкнуться наедине, с самим собою, чтобы не видеть лица человеческого, пока не перегорит это чувство стыда, пока не угомонится уязвленное и униженное самолюбие – а угомонится оно, верно, не скоро. – Пойдем, что ли, я сведу тебя, – подошел к нему Сизой. Дрожин поднялся медленно, тяжело, как человек, подавленный исключительно своим глубоко-горьким чувством, и, не подымая глаз, обратился ко всей камере? – Коли ежели что – начальство, так скажите, что сам невзначай чем-нибудь… ну хоть дверью прищемил. Слышите? – Ладно, дядя жиган, скажем. – То-то, не забудьте, да… Простите, коли чем изобидел кого… После этих слов Дрожин замедлился в каком-то нерешительном раздумье. – Прости уж, что ль, и ты, добрый человек! – поклонился он Рамзе, весь зардевшись при этом поклоне. Рамзя ответил ему тем же. – Не попомни, брат, и ты на мне, отпусти зло мое, – совестливо и тихо сказал он, – что ж делать, не хотел я тебя обидеть – ты сам того пожелал… А мне теперь, может, еще тяжельче твоего… Прости, брат! И после этих слов его дядя жиган, избегая взглянуть на кого-либо, вышел из камеры. X ИСТОРИЯ РАМЗИ Через несколько дней и Вересов и Рамзя свыклись с обиходом тюремной жизни. Старый жиган все еще не показывался в камеру: ему лечили в больнице переломленные суставы. Арестанты безусловно уважали Рамзю, но не боялись, как прежде старого жигана: они полюбили его. Ни в споры, ни в карты никогда не мешался Рамзя. Никто не слыхал от него ругательства, насмешки или праздного скоромного слова: со всеми он был тих и ласков, никого не чуждался, никого не презирал. Это именно было спокойное благодушие великой силы. Об одном только скучал он, что праздно время коротать приходится, потому что из татебного отделения не гоняют ни на какую тюремную работу, а кабы дрова пилить или воду качать – он бы один за трех справлялся – такова уж натура у человека была. В церкви, от которой никогда не увертывался Рамзя, он не молился, а если и молился, что весьма вероятно, то наружно не показывал виду, но стоял все время с глубоким, строгим и сосредоточенно-благоговейным вниманием. Голос был у него высокий и чистый, симпатичный. Часто в садике или сидя на своей койке, погруженный в какую-то грустно-светлую, мечтательную задумчивость, он негромко затягивал песню, – не тюремную песню, а из тех, что певал когда-то на широкой воле. Любил он также стихи петь, что калики-перехожие по Руси разносят – про Книгу голубиную, про Асафа-царевича да про Иосифа, странника прекрасного: Ты поди, млад юнош, во чисто поле, Ты поди, прекрасный, ко своей братьи, Снеси ты им хлеба на трапезу. Снеси им родительское прощенье, Ты прощенье им, благословенье, Чтобы жили братья во совете, Во совете жили бы во любови, Друг друга они бы любили, За едино хлеб-соль вкушали. Так как случай привел его заступиться за Вересова в первую минуту своего вступления в жизнь острожную, то Рамзя и на все последующее время приголубил его около себя. Больше всех любил он водить разговоры с ним да еще с Кузьмой Облаком и с олончанином Степкой Бочарником, которого еще прежде знавал когда-то на воле. Часто ночью, когда у майданщика Мишки Разломая море идет разливанное и «три листа» в полном разгаре соберут в «игральный угол» многочисленную кучку любителей, они вчетвером усядутся себе на двух койках, наиболее отдаленных от этого заветного уголка, – и пойдут у них тихие разговоры. Рамзя потому удалялся от Разломая, что водки он не пил и табачного духу сильно-таки недолюбливал. – Ах, уж скоро ли меня решат-то! – с затаенною тоскою вырвался у него однажды вздох во время одной из таких полуночных бесед. – Кажись, сам ведь во всем повинился, ни одного своего преступления не стаил – чего бы еще? Нет-таки, в Питер вот пригнали зачем-то; здесь еще, слышно, следоваться да судиться будем. А уж мне – хоть бы и в Сибирь скорей!.. – Чай, не хочется? – заметил Кузьма Облако. – А пошто не хотеться-то? – возразил Рамзя. – Вестимо дело, родного места жалко, да ведь и в Сибири люди – живи только по-божески, везде сподручно будет… Срок каторги отбудешь, а там на поселение… – Да ведь идти-то долго и тяжело: в кандалах ведь, – сказал Вересов. – Эх, родимый!.. Нам ли еще о телесах своих таку заботу принимать!.. Отцы святые во все житие свое в железных веригах ходили, и господа еще славословили; а тут, нам-то, нешто по грехам своим и в кандалах не пройти? – пройдем!.. на то и испытание. – За что ж тебя погонят? Зла ты никому никакого не сделал? – Нет, видно, что сделал, коли вот забрали. Без того – по совести надо полагать – не погонят в Сибирь нашего брата… Работал я на мир, – продолжал Рамзя с каким-то свойственным одному ему спокойным увлечением, – одних от обиды огорожал, а других в обиду вдавал – на том-то и зло мое… Знаю и сам, что рукомесло мое с одного боку непохвальное, да что станешь делать? Видно уж, на что душа родилася, то бог и дал. – Ты господский был, аль нет? – спросил Облако. – Господский… – Что ж ты не жил в ладу с господами? Жил бы себе почтенным образом до старости лет; детей бы, внуков вырастал, – с участием заговорил Вересов. – Хм… это точно что так… А вот ты, чай, в книжках читаешь, как там сказано… Божественное читаешь? – Случается. – А читал, что сказано: «Никто не может двема господинома работати, либо единого возлюбит, а другого возненавидит, или единого держится, о друзем же нерадети начнет». Это – великое слово, так ты и знай!.. Работал я на мир и мир возлюбил, а мамоне уж опосле этого и работать не приходится. Вересова порядком-таки озадачил этот смышленый ответ, который показывал в Рамзе глубокую силу убеждения. – Ты вот хоть никогда еще сам не сказывал – а я так думаю, что надо быть – грамотный, Аким Степаныч? – спросил Облако. – Грамотный. С измальства еще к грамоти в науку пошел, – отвечал Рамзя. – Отец у нас был, покойник, старец благочестивый и дом в страхе божием соблюдал, и как готовил нас больше по торговой части, так и грамоте беспременно учиться наказал: перво, говорит, божественное дело будешь смыслять, а второе дело – по торговой части без грамоты ноне ни шагу ступить… Так я и обучался у дьячка у приходского… – Ну, и как же ты от отца остался? жил-то после как? – с любопытством подсел к нему поближе Вересов. Рамзя поглядел на него тихим, благодушным взором и слегка улыбнулся. – Тебе, вижу я, – начал он, – историю мою послушать хочется?.. Не столь-то я охочь рассказывать историю-то эту. Ну да вы люди простые, незлобные, опять же и свой брат заключенник, не начальство какое. Да с чего же начать-то – никак не сообразишь… Нешто про то, как я на свою дорогу вышел?.. И он на несколько времени задумчиво подперся рукою. – Это самое дело, – как бы припоминая, с глубоким вздохом начал Рамзя, – почитай, что с измальства пошло… Был у нас дедко – уж лет под сто старику было, одначе бодрый и в памяти… Бывало, как подойдет это весна, станет древо листвою одеваться, цыкорей замахровеет – так дедко тотчас в лес, и в лесу это у него пчельник… Пчелка жужжит, тишина такая и благоухание!.. Там и келейка была у него срублена, и место изгородью огорожено – хорошо было об вешнюю пору!.. Перво-наперво молитву сотворит; отец Гервасий молебен ему отслужит и все место на четыре стороны и кажинный угол петой водой окропит, затем, чтобы пчелка роилась благодатливо… Так, бывало, мы с дедкой и днюем и ночуем вплоть до самых заморозков, как ульи в амшаник хоронить время приспеет. И так мне полюбился душевно этот самый лес, что, кажется, и не вышел бы оттоле никогда: так вот и тянет, так вот и тянет! Моченьки моей нет в деревне – все бы мне это к лесу да к лесу! все бы это мне на тишь да благодать лесную очами своими дивоваться и время так провождать… Пустыня ты, мати прекрасная! Ты прими меня, мати возлюбленная! Как придет на свет весна красная – Оденутся древесы райскими листьями, Запоют птицы голосами архангельскими – И я из пустыни вон не выду, А тебя, мати пустыня, я не покину, Разгуляюсь я, млад вьюнош, во дубравушке. Частые древа со мной будут думу думати, Мелкие листья со мной станут говорити, Райские птицы станут распевати – Меня, млада вьюноша, потешати. Вот эта самая песня в те поры у меня с ума не сходила – все, бывало, с дедкой и поем ее. Оттоль-то я и стихи петь полюбил, как у него научился. И одно время такое это было, что просто и невесть что со мною сделалось: стал ровно полоумный какой – по шестнадцатому году было. Как разыгралася только эта весна, так меня, ровно силой какой, в лес да в поле! Сбежал парень с села, совсем сбежал; куда и про что – того и сам не разумеет, а и на селе никто не ведает. Дня через два отыскали меня наши ребята, к отцу привели. Засадил меня он дома за работу. Работаю день, работаю два, а самого так и томит истома какая-то, словно тошно становится – ажно обомлел весь: и все-то бы мне в лесу… Пал я отцу в ноги: «Пусти, – говорю, – батюшка-осударь, отпусти во пчельник, на дедкино место! Пчелка без присмотру, без прихолы, а мне невмоготу дома!» (дедка-то об Егорьеве дне богу душу отдал). Подумал отец, да и отпустил меня в лес. Так я лето цельное в лесу провождал, за пчелкой ходил. И вовсе мне это занятие не скучно было: взял я с собою книжек божественных разных; читаю, как свободное время выдастся, а свободного времени в лесу-то много. Читаю это я, а самому словно чудится это обители всякие благословенные, иноки благообразные, и древа, и цветики тут всякие; кресты на обителях позлащенные, и житие мирное, сподобливое… Все это в юности моей такое помышление на уме у меня было, чтобы мне это беспременно в иноки идти; и кажинный праздник я все, бывало, на клиросе пою и читаю – значит, так уж сам собою, с измальства к божественному житию приобычался… Ну, а потом и ничего: к торговому делу приглядку имел – отец в город посылал торговать, значит. Вел это самое дело я умеючи. Не поставьте, братцы, в похвальбу, а только скажу, не хвастаясь: не оболгал никого насчет товару и в обман али в сумление какое никого не вводил, а вел дело по цене, начистоту – и потому самому больше – купцы в городе любили со мною эту камерцию водить. Только отец об зимнем Миколе преставился. Мы с братом в раздел пошли. Разделили добро честно, по-христиански, и на том порешили промеж собой, чтобы мне – как я, значит, холостой – жить с братом вкупе. К женитьбе я тогда пристрастия не имел никакого – так и жили мы. Лето я на пчельнике, а зиму в торгах; а брат при домашнем обиходе. Над отцом я и псалтирь читал, и опосле этого стал больше еще к божественному чтению приникать – потому: сожаление и печаль в ту пору такая меня брала, что в том все свое и утешение полагал. Стал читать я Евангелие святое – напало тут на меня такое раздумье горькое, что я тебе, милый человек, и сказать не умею. И все-то из сердца у меня нейдет то, что там сказано: «Аще хощешь совершен быти – иди, продаждь имение твое и даждь нищим», – вот все это и мерещится мне; потому – знаю, как сам господь сказал: «Аще кто хощет по мне идти, да отвержется себе, и возьмет крест свой и по мне грядет», – так и не могу спокойно дома сидеть… – Ведь вот ты, Иван Осипыч, и в книгах лучше нашего читаешь, – прибавил Рамзя, относясь к Вересову со своей обычной строгой и в то же время приветно-кроткой улыбкой, – а знаешь ли, что хоть бы это значило: «возьми крест твой и по мне гряди»? Так вот и не кори меня за то, что пошел я по своему пути… А на ту пору неурожай был, да погорело у нас на селе дворов с тринадцать. Стал я смекать, что тут на мир поработать надо – ну, и продал имение свое, и роздал нищим. Так вот от той поры это самое дело и пошло со мной… Стал брат домекать, что я свое добро расточаю. Из этого самого в семье у нас эта свара пошла. Думаю себе: непригоже нам, братьям единокровным, ровно псам каким, нечестиво лаяться. Нечего делать, в раздел идти надобно. Пошли в раздел. Я свои остатки забрал, а в год с двумя месяцами сам остался нищ и убог. Думал я себе насчет монастыря, чтобы, значит, в иноки идти; однако после такое размышление на меня нашло, что думаю: человек я мирской и миру пользу приносил, равно брату единоутробному; про что же мне отщетить себя от мира? В иночестве мне для своей души спасенье, а миру помощи никакой нет. И надумал я себе, чтобы сначала на мир порадеть, а потом, коли бог грехам потерпит, о душе своей грешной помыслить. Еще пуще навело меня на мысль то безобразие, которое над миром чинилось. Работа на мир – дело хорошее: и сын человеческий не прииде да послужат ему, но послужити и дати душу свою избавление за многих. Ты вот это уразумей!.. А безобразие вижу я такое, что вот хоть бы иной мужик, раздобревши да разбогатевши, своего же брата, мужика, теснит да презирает, потому – стяжение имеет многое и сам в купцы норовит. Придет к нему разоренный за помощью, а он насмеется ему и прогонит, а не то на жидовских процентах отпустит. А что теперича бурмистры, головы эти самые, чинят худо нашему брату, мужику серому, особенно который победней да побезответней, – и исчислить-то так просто нет тому конца. «За что же, думаю, терпит мужик от всех – уж не говорю, от господ иных либо от земских, а то от своего же брата, мужика? Какая тому причина есть, и за что один кичится, а другой преклоняется, когда и в писании сказано: «Довлеет ученику, да будет яко учитель его, и раб, яко господь его»?.. Вижу я, что все это в миру противу божеских писаний творится, дьявольским попущением; ибо забыли люди, что сказано: «Иже бо вознесется – смирится, и смиряйся – вознесется… Всякая гора да унизится, и всяк долг да возвысится»… Вот, господин ты мой, так и я попамятовал себе про то, что господь низложит сильные со престол и вознесет смиренные; а позабыл Христовы же слова великие: «Претерпевый до конца, той спасен будет». За то-то вот самое и терплю я теперь, по грехам своим. – Ну, а преступление же ты какое сгрешил? – перебил рассказчика Кузьма Облако, которому совсем чудным делом казалось, что такой человек попал острожником на татебное отделение, как тяжкий преступник. – А такое преступление, – пояснил ему Рамзя, – что уж больно мне стало отвратно все это несчастие да безобразие глазами своими зреть и слова единого не измочь вымолвить противу него… Помочь уж ничем не мог я по той причине, что сам был нищ и убог, и опять же на себя великое нарекание за то за самое от брата и от господ своих принимал, что имение свое расточил понапрасно и глупо… Смирения во мне мало было, а больше все удаль бродила и гордость: озлился я противу всего – да во темные леса!.. От тех пор и стал рукомеслом своим заниматься. Рамзя опустил свою голову и задумался. Когда же через минуту он поднял ее снова, глаза его стали еще светлей, задумчивей и кротче. Он вздохнул облегчающим грудь глубоким вздохом и продолжал: – Только не загубил я ни одной души человеческой и не уворовал тайно и подло, яко тать в нощи, ни у кого даже верна единого, а шел напрямую!.. И все больше именем Христовым вымогал, потому – наставить на путь истинный всегда желал, и уж редко-редко когда кистенем пригрозишь – и то уж на такого ирода, который многу пакость чинит да еще тою пакостью похваляется и о имени Христовом в соблазн вводит. Да и то самого потом за кистень-то совесть мучает – инда места нигде не найдешь. И не было у меня разбору никому: господин ли ты, земский ли, священного ли ты звания али воин, али наш же брат мужик – это все едино… Памятовал я только одно: «Вси же вы братья, ест. И отца не назовите себе на земли, един бо есть отец ваш, еже на небесах». Одно слово: коли ты обидчик, лихоимец или теснитель – повинен есть! И никого я не опасался. Одно только, что жить уж мне открыто на деревне было нельзя, а принужден был больше по лесам скитаться – а леса-то мне куды как милы ведь! – либо у мужиков тайно притон имел, и то больше на зиму. Любили они меня, потому Жак и я их всем сердцем своим и помышлением возлюбил и на пользу миру живот свой рад положить. И как прослышу, бывало, что такой-то господин изобидел, к примеру, мужика своего, так я выберу час посподручней – и шасть к нему, разузнавши наперво, как и чем изобижен мужик. Войду так, чтобы не заприметил меня никто и чтобы он, значит, тревоги какой поднять не мог. Войду, перво-наперво, по обычаю, на образ перекрещусь трижды, потом самому поклон, и говорю: – Здравствуй, господин честной! я, мол, Рамзя. Как узнает он, что – Рамзя, так ажно и обомлеет весь! Потому – имя мое далече страшно было, и слух такой обо мне повсюду прошел, что зол-человек имени одного моего трепетал и слышать не мог. – Так и так, – говорю, бывало, – ты, мол, мужика своего тем-то и тем обидел. – Грешен, – говорит, – изобидел. – А коли так, подавай мужику то, чем изобидел ты его. Ну, и прочту тут ему натацыю-то эту… А который шум подымать захочет да заупрямится, так ты ему кистенем пригрозишься, – ну, и примолкнет… Возьму деньги с него, сколько там понадобится, а не то хлебом или скотинкой, глядя по тому, чем изобидел. Ну, и отдаст, и не перечит: так и проводит с поклоном. На глазах у всей дворни проводит ведь – вот оно что!.. И хоть бы кто пальцем тронул – ни один! потому, значит, дворня чувствовала и любила меня по простоте. Муки, бывало, куля три отложу, так ведь – что бы ты думал? – подводу даст и человеку еще проводить прикажет. Вот каковы-то дела делывались! Таким-то родом все и боялись меня, а мужики благодарствовали. Денег водилось у меня много, только не про себя, а держал больше про тот случай, как понадобится кому, так чтобы тут же ему и помочь безотменно. На себя же ни единой копейки, ни единого зерна не потратил, а кормили бог да люди добрые; они же и одевали и обували доброхотно, у кого от достатков своих хватало; а коли нет – я не спрошу, и хожу себе, в чем бог сподобил. И не одну зиму студеную в дырявом зипунишке зубами прощелкал, одначе же ничего: жив и здрав, потому – нутро у меня крепкое. Опять же, на то господь и испытание человеку посылает. Но так как чувствовал я, что рукомесло мое с одного боку все-таки непохвальное, так я старался тело свое изнурять стужей и гладом и молитвою – тем и в печали своей облегчение получал… Таким-то способом девять лет промышлял я – до прошлой зимы, пока не изловили меня. Стал уж больно лют я обидчикам нашим, и положили они на том, чтобы духу Рамзи не было. Таким-то манером исправник Глотов образ со стены снимал, что уж во что ни стало бы, а изловит меня, живого или мертвого, беспременно – ну, и изловил. Была у меня мазанка в лесу – дело-то зимою было. Сплю это я в мазанке и вижу такой странный-престранный сон, будто лики небесные невидимо поют: «Блажени плачущие, яко тии утешатся», а я невесть где обретаюсь и за облаком ничего распознать не могу… И вдруг вельми громкий глас с небеси возглашает: «Воспряни от сна, рабе Акиме! се, час твой приблизися!» И воспрянул я, и тут же восчувствовал, что ныне быть мне взяту. Перекрестился – да будет по слову твоему! – и выхожу из мазанки, чтобы волю господню насчет себя исполнить, – гляжу, а тут исправник с командой воинской. Я поклонился да прямо и пошел к ним: я, мол, Рамзя. Тут меня взяли; потом в острог; с год таскали по разным местам, по следствиям да по судам, валили на меня то, чего и во сне-то не грезилось – это все вороги-то; а теперь, вот как сам видишь: в сем виде, меж вами обретаюсь. Вот и вся моя история. Конечно, кабы жил я в свое токмо удовольствие, так ничего бы этого не было, – жил бы я на селе и сам бы всякое безобразие чинил и потакал ему… Конечно, не наше дело самим творить суд и расправу, да ведь и то же опять вспомнить надо, что в писании сказано: «Всякое убо древо, еже не творит плода добра, посекают е и во огнь вметают – тем же убо от плода их познаете их». Ну, да авось, бог даст, все переменится! Слышно, мужикам царская воля не нынче-завтра выйдет, стало быть, моему делу скончание пришло. Я так понимаю. Пословица говорит: все перемелется – мука будет, да недаром же и сам Христос-то сказал: «Мнози же будут перви – последние, а последни – первии». Когда же нибудь и это время настанет. – Ну, да ведь много, чай, и тебе претерпеть-то пришлося? – раздумчиво заметил Облако. – А мне что терпеть? – с силой глубокого убеждения возразил Рамзя. – Мне терпеть нечего. Сказано: «Не убойтеся от убивающих тело, души же не могущих убити», – стало быть, тут и терпеть-то нечего. XI ВЫВОД ИЗ ПРЕДЫДУЩИХ ГЛАВ Кто бы ни был ты, мой читатель – лицо ли властное и влиятельное, филантроп или нравоучитель, или же, наконец, просто так себе честный человек, но если бы тебе пришла охота посетить Тюремный замок, ради ли простого любопытства или с какой-нибудь предвзятою целью, – ты ничего не увидишь там, кроме внешней, официальной обстановки да бледно-серых, дрябловатых лиц арестантских. Поразит тебя тяжелый воздух, остановят внимание несколько характерных, достопримечательных физиономий, взглянув на которые, ты, под влиянием нового для тебя впечатления, конечно, не замедлишь с проницательным видом воскликнуть: «Какой отъявленный, записной злодей! по лицу уже видно!» – и что же? – почти наверное ошибешься, потому что, может быть, две трети поразивших тебя физиономий будут принадлежать очень добрым, мирным и честным людям, попавшим сюда случайно, в силу несчастного стечения обстоятельств. Конечно, есть исключения; но в большинстве своем физиономии самых тяжких злодеев, кроме тупой апатии или голой животности с каким-то оттенком разврата, ничего более не выражают, ибо мрачно-картинные, так сказать, академически-злодейские физиономии суть величайшая редкость. Как бы ни напрягал ты свое внимание и свою наблюдательность, желая проникнуть в суть тюремного быта, тюремных нравов, тебе едва ли удастся подметить какую-либо действительно характерную, существенную черту. При обходе твоем, равно как и при обходе каждого начальственного или филантропического посетителя, все будет обстоять благополучно, и благодетельный порядок будет царствовать, – словом, тебе останется только умилиться духом твоим, посетовать, пожалуй, о «несчастных» и затем – уезжать себе, с богом, на чистый воздух. Внутренняя суть, то есть все то, что ревниво укрывается от официальных взоров начальства, для тебя останется неизвестно, оборотной стороны медали ты не увидишь, потому: арестант – человек скрытный и поболее тебя проницательный (неволя учит), человек себе на уме и, стало быть, вечно настороже. Итак, посещай ты тюрьму хоть десять раз сряду, хоть и больше, – тебе волей-неволей придется отложить всякое попечение: всё и всегда перед тобой, повторяю, будет обстоять благополучно. А между тем это – целая жизнь; целый своехарактерный мир кроется под оборотной стороной медали: здесь найдутся – своя история, свои предания, песни, сказки, пословицы, свои нравы и законы, свой язык, который несколько отличается от языка «вольных» мошенников, и, наконец, своя тюремная литература, тюремное искусство. Да, литература и искусство! Тут вращаются тюремные песни арестанта Симакина, рисунки образного чеканщика Нечевохина. Вот передо мною лежит теперь довольно толстая, отчетливо написанная рукопись: «Дом позора. Панорама без картин и стекол. Тайные записки арестанта. Соч. Г.Сущовского. Тюремный замок. 1863. Спб.». Таково ее заглавие. Вещь весьма оригинальная, тем более что, будучи всецело созданием тюрьмы, она совершенно наивно, непосредственно, хотя и весьма ярко, передает почти все нравственное мировоззрение арестантов. В этом заключается ее главный интерес. Читатель прочел уже из нее маленький отрывок в стихах «о зеленом садике». Конечно, цикл этой вполне изолированной литературы, пословиц и сказок и менее изолированных песен весьма невелик и немногообразен, но тем не менее он есть, он существует, он, как органический продукт нашей тюрьмы, отражает в себе ту нравственную сторону жизни и души заключенника, которую не раскроют никакие формальные следствия, никакие присяги с увещанием и без оного. В самом деле, странная эта нравственная сторона, и невольно призадумаешься над нею. Какой-нибудь старый жиган Дрожин – на шестом десятке готовящийся к третьему пешеходно-кандальному путешествию в Сибирь. Поневоле остановишься над такою личностью. Вся жизнь человека проходит в том, что он бегает из какой-то необъяснимой любви к бегам, из смутной инстинктивной жажды «воли вольной». И он не лжет, когда говорит, что в этом только все вины его государские заключаются. Врать ему нечего, потому что сиделые и бывалые арестанты любят скорее наклепать на себя в камере какое-нибудь небывалое и непременно жестокое преступление, ради пущего значения меж товарищами, чем прикидываться смиренниками и «ничевошными». Человек в течение многих лет каждогодно рискует своей спиной, мало того – рискует умереть голодной смертью, потонуть в Байкале, быть растерзану зверем лютым – и все-таки бежит. У иного с бегами соединяется надежда на чего-нибудь, на перемену состояния, что ли; у Дрожина ничего этого нет: он бежит для того, чтобы бежать. Что это за странная потребность? Как хотите, но – потребность чисто психологическая, а может быть – и психиатрическая, и притом весьма-таки сродная русскому человеку. Ведь Дрожин не один – Дрожиных целые сотни, если не тысячи. Не живется на месте; в лесу поймают, затем обычная судейская процедура, затем, бывало, спину исполосуют. И вот дополосовался человек до дикой, неестественной, чудовищной любви к плети, до сладострастия истязаний. Факт невероятный, а между тем все-таки, к сожалению, факт. В нем сильно развиты какие-то своего рода кровожадные инстинкты: он с наслаждением, дилетантски любуется на пытку человека, наслаждается воплями страдания. Ведь, казалось бы, это изверг, чудовище, в котором ничего нет человеческого, – неправда: как бы ни был нравственно безобразен, он все-таки человек. Тот же самый жиган, когда рассказывает про свои Палестины забугорные, вспоминает мрачную поэзию своих бегов – человеком становится. Тот же самый жиган, больной и голодный, стало быть, в том положении, когда каждое существо наиболее склонно к эгоизму и самохранению, волочил на себе целый день умирающего товарища потому только, что человека пожалел в нем. Он же смягчается на мгновение, когда услышал короткий рассказ Степки Бочарника про деяния Рамзи. В нем заговаривают человеческие струны после его поражения – при отходе в больницу, при прощании с Рамзею. Нет, старый жиган все-таки человек, и не совсем еще заглохли в нем хорошие движения. Но он человек надорванный, порченый, и бездна в нем привитого, наносного варварства. Он до сих пор еще не был убийцей, но легко может им сделаться – и по холодному расчету, и по наслаждению убить человека. А какая причина тому? Что из него выработало этакого зверя? Полосованье, и только одно полосованье. Замечательно то, что полосованные являются зверьми по преимуществу; от них это качество, как зараза, переходит мало-помалу на остальных товарищей по заключению. Главная причина, стало быть, – сообщество; потом есть еще и другие, столь же, пожалуй, немаловажные причины. Вообще в объективном характере арестантов является странное слияние этого зверства с чем-то детским, наивным, доверчивым. Зверство же само по себе есть прямой продукт нашей русской системы общего заключения. Понятно, почему первую роль в камерах играет физическая сила, здоровый кулак и прошлое арестанта, богатое ловкими приключениями, а главное – отчаянным злодейством. Такой человек, который и в тюрьме готов решиться на все, что угодно, которому нипочем дальнейшая его судьба, всегда становится большаком не только по своей камере, но и по всей тюрьме. Он играет первую роль, пользуется общим уважением и почти безусловным влиянием на нравственную, непоказную официально сторону арестантов, которые в массе своей необыкновенно склонны подчиняться влиянию силы. Читатель видел уже, как следила вся камера за исходом борьбы Дрожина с Рамзею и как подчинилась она силе и авторитету последнего тотчас же после окончания единоборства. Но Рамзи попадаются очень и очень редко, чаще же всего господствуют по камерам Дрожины, – ну, а каков поп, таков и приход, по пословице. Рядом с этим влиянием идет общее озлобление арестантов на свое незавидное положение, лишение свободы и, наконец, на суды, на эту часто невозможную медленность решений. Есть примеры, что сидят по семи-восьми и более годов. Эти уже настолько свыкаются со своей жизнью, что им даже тюрьма успеет полюбиться; и вот они уже сами начинают всячески затягивать дело, отдаляя срок решения, лишь бы только не расставаться со своим «дядиным домом». Большая часть делали это тоже из страха плетей и длинной Владимирки. Вообще же арестант, недавно посаженный, томится своей неволей, томится до болезненной тоски, на которую, разумеется, никто не обращает внимания, томится до ожесточенного сдавленного озлобления. На ком всего безопаснее сорвать свое дело? – конечно, на своем же брате, арестанте, и пуще всего на новичке, с которым еще не определились нравственные связи и отношения. Отсюда и вошли в обыкновение их игры, зверски-жестокие и полные возмутительного цинизма, которые служат им одним из любимейших развлечений, представляя собою своего рода зрелище, спектакли. В тюрьме ведь скука смертная, работы почти никакой, а татебное отделение и совсем от нее избавлено. Это называется строгостью присмотра за «тяжкими» преступниками. Сидят, сидят себе люди в полнейшей праздности и бездействии – ну и точно, бесятся со скуки, колокол льют, пальто шьют, покойника отпевают. Эта праздная скука доводит иногда до весьма печальных результатов. Вот, например, однажды из окна был пущен «дождевик» в одного из тюремных начальников. К счастью, булыжник только сильно контузил его. Но как вы полагаете, ради чего был пущен камень? Один арестантик подержал со скуки пари с приятелем на полтинник, что он убьет «дождевиком» первого, кто пройдет в подходящем расстоянии по двору. Скука убивает на пари, за пятьдесят копеек, без мести, без злобы, первого попавшегося человека! Ведь уж это, как хотите, факт такого аномалического свойства, который прямо указывает человеку место не в тюрьме, а в больнице умалишенных. Прямой результат из всего этого – лень, отвычка от работы, затем уже идет боязнь труда и, наконец, неспособность к труду. Выпустят из тюрьмы с волчьим видом – что делать? Легче всего – воровать. И это тем более сподручно, что арестант в тюрьме необходимо приобрел все нужные знакомства, теоретическое знание дела, юридическую сноровку в казуистике полицейских и судейских формальностей – словом, все, чтобы сделаться отменным вором. Недаром же ведь тюремные мазы почитаются высшими мазами, а сам «дядин дом» слывет у воров «мазовой академией». А результаты гигиенические? – расстройство груди, тюремный тиф, скорбут и неестественный тайный разврат и порок, явно убивающий душу и тело. Удивляются иные добрые, филантропические люди, почему это достаточно пробыть в тюрьме весьма незначительный срок, чтобы человек слабохарактерный или без предварительной и прочной закваски нравственной вышел оттуда формальным негодяем, готовым на каждый низкий поступок и преступление? Удивляются добрые, филантропические люди и находят это странным – потому, кажется, и заботы надлежащие о нравственности арестантской они прилагают, и в церковь-то арестантскую гоняют, пастырь поучения читает им, книжки душеспасительные и назидательные выдает на руки. Нет, хоть что хочешь, ничто не берет! – Книжек этих арестанты почти не читают, а читают свои, «которые позанятней», поучений уразуметь не хотят – вообще народ к религии холодный, хотя промеж себя и верует в бога – и к пастырям особенного доверия не оказывает. – Ты, гляди, на исповеди не открывайся, – учат они своих новичков, – неравно потом беды какой не вышло бы: ведь он для того и наручников не надевает. Вот и поди тут с ними! А между тем какой-нибудь Аким Рамзя одним своим взглядом, одним своим словом, смело-прямым, хоть и негромко сказанным, сразу повлияет в тысячу раз более и благотворнее, чем всевозможные поучения и предупредительно-нравственные меры – «потому: свой брат, а не начальство», говорят арестанты. Но, повторяем, Рамзя – очень редкое исключение, и единственно благодаря его влиянию Иван Вересов не сделался негодяем и успел сохранить свои честные начала. Сама судьба как будто послала тут на выручку крепкого человека, Рамзю, а без того быть бы ему невинною жертвою нашей системы общего заключения. Впрочем, и наше одиночное вполне стоит общего, если даже не почище его, хотя, конечно, в другом совершенно роде. Но об этом после. Настоящая, и без того уже длинная, глава приняла неподходящий к романам характер публицистической заметки. Я вижу, как хмурится лицо иного читателя, и потому спешу принести его благосклонности мое чистосердечное извинение. XII В СЛЕДСТВЕННОЙ КАМЕРЕ Мы в следственной камере. Обстановка известна: это – обстановка любого присутственного места средней руки. Комнаты, оклеенные неопределенного цвета обоями, шкафы с бумагами. Столы с кипами дел и гемороидальными чиновничьими физиономиями, три-четыре солдата в касках и с ружьями, подле темных личностей с Серо-затхлым, болезненным цветом лица, с которыми читатель познакомился уже в «дядином доме»; затем – всякого звания и состояния люди обоих полов и всех возрастов, от воришки и нищенки до элегантнейшего великосветского денди… Тут поэт смело мог бы воскликнуть: Какая смесь одежд и лиц, Племен, наречий, состояний! И все это ждет очереди своего дела, все это притянуто к следствию: иной – как истец, другой – как ответчик, третий – как свидетель: всем есть место, до всех есть дело. Вводят из передней комнаты мужичонку в арестантском сером костюме. Мужичонко на вид – маленького роста; волосы каштанового цвета, длинные, взбитые в беспорядке; безусое и безбородое лицо добродушно до того, что выражение его переходит даже во что-то детское, беспечное, во что-то бесконечно невинное и светлое. – Кто таков? – раздается голос следователя. – Из господских… – робко начинает, озираясь по углам, мужичонко. – Как зовут, сказывай; какой губернии, уезда какого? – подшептывает ему сзади вольнонаемный писец, стоящий тут для того, чтобы выслушать допрос и после записать показание со слов мужичонки. – Крестьянин… Калужской губернии, Козельского уезда, Иван Марков, – поправляется мужичонко, однако все еще робким голосом. – Сколько лет? – спрашивает следователь. – Двадцать три. – За что взят? – Милостыньку просил, вашеско благородие. – По какому виду живешь? Мужичонко заминается и молчит, уставя в следователя свои глаза, которые при этом вопросе вдруг сделались глупыми, бессмысленными и как бы ровно ничего не понимающими из того, что спрашивают у их обладателя. Вообще видно, что последний вопрос следователя больно ему не по нутру. – Что ж молчишь-то, или без глаз ходишь?[290] Мужичонко при этом вопросе вздрагивает и, словно очнувшись от забытья какого-то, встряхивается всем телом. – Ну, что же? точно? без глаз? – Есть воля ваша, вашеско благородие! – На исповеди и у святого причастия бываешь? – Не, не бываю… – Почему так? – На исповедь не ходил, потому – раскаиваться не в чем, значит, коли пашпорта нет. – Так что ж, что нет? – Да как же без пашпорта каяться-то? Знамо дело, без пашпорта и каяться нельзя. – Зачем в Петербург пришел? – На заработки пришел… А как вышел срок пашпорту, домой собрался, – продолжал арестант, немного приободрившись и оправившись от первого смущения. – Двадцать пять рублев денег имел, да на серскасельской машине украли и мешок и деньги, – я там жил, значит… Ну, домой вернуться не с чем – я так и остался… – И давно без паспорта? – Поболе года уже… да год по пашпорту жил. – Женат или холост? – Женат… жену в деревне оставил. – Как же она там без тебя живет? поди, чай, избалуется? – А пусть ее балуется!.. мне же лучше!.. Этот ответ немало изумляет следователя. – Как так? – спрашивает он. – Да коли она там с другим парнем слукавится? – Что ж, в этом худа никакого нет. Пущай ее слукавится… по крайности, как ежели домой вернусь, так авось, бог даст, работника лишнего в семью родит – мне же подспорье будет… Это ничего, это хорошо, коли слукавилась. – Ну, конечно, это твое дело!.. Как же ты без глаз-то больше года прожил? Чем занимался? – В поденной работе жил… То у того, то у другого хозяина, пока держали, где день, где два, а где и неделю – так вот и жил. – А милостыню зачем стал просить? – А вот – летось жил я у хозяина на Обводной канаве; порядимшись было дрова к Берендяке на лесной двор таскать, да заболел я тут. Хозяин не стал держать на фатере; говорит: «Помрешь, пожалуй, а мне с тобой и тягайся тогда! – иди, благо, куда знаешь!..» Ну, я и пошел. – Куда же пошел-то? – А в кусты… – Как в кусты? – А так, в кусты… за Московскую заставу – там и жил в кустах тех. – Больной-то? – Да, нездоровый; так и жил. – А ночевал-то где? – А все там же, в кустах… был на мне зипунчик такой в те поры; так вот им-то прикроешься от холоду, и спишь себе. – А кормился где и как? – Да есть-то в ту пору оченно мало хотелось мне… Ну, деньжата кое-какие пустяшные были; выйдешь на дорогу – там лавочка была – купишь себе булочку да и кормишься день, а ино и два… А то вот тоже травкой питался… – Какой травкой? – А кисленькой… Травка такая есть… щевелек прозывается – ею и питался… Ну, а там ягодка поспевать стала – так ино вот ягодки али бо листиков там разных пощиплешь – ну, и ешь себе… Мужичонко на минуту приостановился и о чем-то грустно раздумался. – А потом в здоровье чуточку поправился, – продолжал он, – вышел из кустов, только в силу еще не взошел – работать не мог и места не сыскал себе – по той причине и милостыньку стал просить. – И долго в кустах ты прожил? – Да за полтора месяца прожил-таки – не оченно долго! – И ты не врешь? Мужичонко остался очень удивлен этим последним вопросом. Действительно, он рассказывал все это столь простодушно и с такою детски-наивной откровенностью, что трудно было тут подметить неискренность и ложь. – Пошто врать! – заговорил он на вопрос следователя. – Я должон со всем усердием открываться; как это было, так и рассказываю… Уж соблаговолите, ваше благородие, отправить меня на родину! – прибавил он после некоторого размышления. – Надоскучило мне тутотко без глаз-то мотаться… Дома отец, али бо мир хоть и всыплют сотню-другую, а все же оно легче, потому – дома; значит, в своей стороне. А чужая сторона, какая она? – без ветру сушит, без зимы знобит. Уж это самое последнее дело. И мужичонку уводят в другую комнату – записывать его показание, а на место его появляются две новые личности. – А!.. Божии страннички, мирские ходебщики! добро пожаловать! – приветствовал вошедших следователь. Те по поклону. Один из них – ражий, рыжебородый, длинноволосый и сопящий мужичина в послушническом подряснике, с черным стальным обручем вместо пояса. Другой – нечто ползущее, маленькое, низенькое, горбатенькое и на вид очень несчастненькое и смиренное. Вползло оно вместе с ражим своим сотоварищем и забилось в угол, как еж, откуда подозрительно поводило своими глазками, словно таракан усиками. Читатель, конечно, узнал уже обоих. – Кто таков? – обратился следователь с обычным форменным вопросом к Фомушке-блаженному. – Кто? я-то? – Да ты-то! – Сам по себе! – отрывисто прошамкал блаженный, с нахальством глядя своими быстрыми плутовскими глазами прямо в глаза следователю. – Вижу, что сам по себе; да каков ты человек-то есть? – Божий. – Все мы божьи; а ты мне объявись, кто ты-то собственно? – Я-то? – Да, ты-то! – Я – птица. – Гм… вот оно что!.. Какая же птица? – Немалая!.. – Однако, какая же? – Да высокого-таки полета… – А какого бы, желательно знать? – А по крайности будет – соколиного… – Ого, как важно!.. Ну, так вот, ваша милость, желательно бы знать чин, имя и фамилию. – Чью фамилию, мою? – Ну, разумеется! – У меня фамилия важная… – Тем-то вот оно и интереснее. – Да антерес – не антерес, а только важная. При всех посторонних не объявлюсь, а на секрете – пожалуй, уж так и есть, уважу! – Ну, это положим, вздор вы изволите говорить. А вы, мой милый, без штук: фамилия! – Сказано раз, что важная… А впрочем – ну их! пущай все знают! – тотчас же раздумал блаженный. – Вот эдак-то лучше!.. Ну, так какая же? – Князь Волконский! – дерзко и громко брякнул Фомушка и с самодовольством окинул всю комнату, как бы желая поглядеть, какой это эффект произвело на присутствующих. – Ну, а паспорт ваш где, князь Волконский? – с улыбкой допытывает его следователь. – А нешто у князьев есть пашпорты? – с уверенностью стойкого и законного права вздумал вдруг авторитетно диспутировать Фомушка, заложив руки за спину. – Нас каждый знает! Какие у нас пашпорты? Никаких таких пашпортов мы не знаем, да и знать не должны! Мы странным житием занимаемся, потому – как мы это самое странное житие возлюбили, так по нем и ходим… А что касается звания и фамилии, то так и пиши: князь, мол, Волконский! – Ну, а товарищ-то твой, – спросил следователь, кивнув головой на ежа, крестившегося и копошившегося в углу, – тот уж верно князь Трубецкой? – Это уж пущай он сам объявляется, – ответил странник, лихо встряхнув своею рыжею гривою, и отступил в сторону, как человек, сознающий, что вполне покончил свое дело и ждать от него больше нечего. Фомушка явно бил на изображение из себя юродивого, сумасшедшего, не без основания полагая, что это поможет ему от беды отвертеться. – Ну, отвечай, кто таков? – следует тот же вопрос к горбатому ежу. – Господи Исусе!.. – слышится из угла, вместо ответа, какой-то свистящий фистуловый шепот, причем искалеченная рука как-то тревожно и торопливо мотается, творя крестное знамение. – Да отвечай же, кто таков? – понукая, подсказывает ему рядом стоящий писец. – Не знаю, батенька, не могу знать совсем, – скорбно ответствует еж. – Ну, а имя как? – допрашивает следователь, которого, очевидно, развлекательным образом занимают эти два интересные субъекта. – Не знаю, батюшка, ничего не знаю… Люди зовут Касьянчиком-старчиком, а сам я не знаю, отец мой… Господи Исусе, помилуй нас, грешных! Мати пресвятая!.. И опять та же история. – Так не знаешь, как тебя зовут? – Не знаю, батюшка, запамятовал!.. Вот те Христос – запамятовал! – Говоришь, что Касьяном? а? – Сказывают людишки добрые, что надобно быть Касьяном; сказывают, словно бы так, родненький… – А может, и не Касьяном, а по-другому как? – играет с улыбкой следователь. – Может, и не Касьяном, родимый, все может! – охотно соглашается старчик. – Может, и по-другому как, а мы об эфтим безвестны, родненький!.. – На исповеди и у святого причащения бываешь? – Бываю, батюшко, бываю, четырежды в год бываю… По монастырям, отец мой… – Сколько лет тебе? – Не знаю, отец мой, ничего не знаю. И где хрещен, и где рожон – и того не знаю! А на вид старчику лет около пятидесяти, если не больше. – Где же ты проживал, чем занимался, этого не упомнишь ли? – Ничего не помню, родненький, ничевошеньки! А вот с измалетствия, как себя только запомню, так все больше по монастырям да по обителям честным в странном житии подвизался; а что до всего остального – ничего не помню. – Ну, а как же вы, голубчики, за всенощной, на паперти, у купца Верхобрюхова из кармана бумажник вытащили? Как он у тебя очутился за пазухой, да как его тебе товарищ твой – его-то сиятельство – передал? Это как случилось, расскажи-ка ты мне? – Ничего не знаем, родители вы наши, ничевошеньки!.. Это все по извету злых людей, от диавола, иже плевелы посевает, внушенному на нас, странных людей, честным и сподобливым житием изукрашенных… – Ого, каким книжником заговорил!.. Впрочем, друг любезный, ведь ничего не поделаешь: свидетели есть… с поличным пойманы. – Ничего не знаем, ничевошеньки, отец мой! А что если лжесвидетельством – так это можно! И супротив апостоли эллини нечестивии лжесвидетельствовали; так это нам же душе своей ко спасению… А мы как есть ничего и знать не знаем и ведать не ведаем – хоть под присягу святую идти! – Да как же бумажник-то за пазухой вдруг очутился? – Зол человек подсунул, нарочно подсунул, по злобе своей лютой, чтобы нас-то, странных людей, лихой пагубой погубить. Я знаю, кто и подсунул-то: это молодец верхобрюховский, приказчик его, с ним рядом выходил, и пока, значит, его степенство милостыню честную творил нам, молодец мне и сунь – толпа-то ведь большая, – а сам схватясь за меня с товарищем вкупе, а товарищ-то мой – Христа-ради юродивый, блаженный, он и воды не замутит об оную пору, не токмо что… А теперь этот самый молодец лжесвидетелем супротив нас поставлен. Он мало ли чего наскажет! потому: у него супротив нас злоба, – злоба, родитель мой, лютая! Таким образом Фомушка, в качестве сумасшедшего, сопит да отмалчивается, а Касьянчик-старчик, невзирая на все очевидности, упорно стоит на своем «ничевошеньки» и делает отвод свидетеля, потому: знает и ведает он, что с помощью этих двух закорюк, – пусть будет дело ясно, как дважды два – четыре, – он все-таки выйдет сух из воды. Начинается затем очный свод со свидетелями кражи, причем, конечно, обе стороны остаются при своих показаниях. * * * На сцену выступил привезенный из тюрьмы для неоднократно повторяющихся допросов Иван Вересов и с ним Осип Гречка, который пока еще содержался при части в секретной. Гречка не отступался от первых своих показаний, данных при составлении полицейского акта на месте преступления. Он все еще надеялся, что Морденко одумается, что в нем прорвется кровное чувство отца, которое не допустит его довести дело до уголовной палаты. А Морденко, меж тем, упорно стоял на своем убеждении в виновности Вересова, доказывая, что он давно уже подозревал «в приемном сыне своем» злостные умыслы против себя, что этот приемный сын всегда был груб, дерзок, непочтителен и безнравствен. Показания свидетелей точно так же говорили далеко не в пользу Вересова – все это составляло явные улики против него, так что для окончательного обвинения недоставало только собственного сознания его в преступлении. Следователь решительно становился в тупик. С одной стороны, эта полная гармония в показаниях кухарки, Христины Ютсола, домового дворника и мелочного сидельца, подкрепляемая «чистосердечным» сознанием самого Гречки и доводами Морденки, казалось, ясно указывала на слишком очевидные тесные сношения молодого человека с преступником, а следственно и на участие его в преступном замысле. С другой же стороны, один взгляд на честное, открытое лицо обвиненного, на ту неподдельную искренность, которая звучала в его словах, на ту короткую, безропотную покорность, с которой склонялся он перед постигшей его бедой, невольно поселяли в душе следователя какое-то безотчетное убеждение в его невинности. Он свел его на очную ставку с Зеленьковым, Зеленьков показал, что хотя и видал Вересова раза два у Морденки, в прежнее еще время, но что он, сколько ему известно, в замысле на убийство не участвовал – даже имени его почти не было произнесено в Сухаревке, где происходила при Зеленькове первая стачка. Следователь думал было ухватиться за это показание, видя в нем факт, говорящий в пользу обвиненного, но все-таки должен был тотчас же прийти к убеждению, что показание Зеленькова при настоящем положении дела не имеет ни малейшего значения, так как, по его словам, первая Сухаревская стачка происходила в пятницу, а Гречка настаивал на том, что, встретясь случайно с Вересовым, держал с ним уговор в субботу, и уговор этот держал внизу на лестнице Морденкиной квартиры. Спросили еще у Зеленькова, упоминал ли Гречка имя Вересова в субботу, когда после заклада жилетки вернулся в Сухаревку, доложить о своей рекогносцировке. Оказалось, что не упоминал. Но и это обстоятельство могло только указывать на возможность того факта, что Гречка нашел более удобным и выгодным для себя сделать преступление в сообществе Вересова, чем в сообществе Фомки-блаженного и Зеленькова, – поэтому, может быть, он так настойчиво и отклонял при допросах всякую солидарность этих двух людей с совершенным преступлением. Так думал следователь. Гречка же, в сущности, не запутывал их потому, во-первых, что дал слово блаженному в случае неудачи принять все дело исключительно на себя, а во-вторых – если не забыл еще читатель – он, возвращаясь из Сухаревки, пришел к соблазнительному заключению, что лучше одному, без раздела, воспользоваться плодами убийства, тем более что, по условию, отвечать-то все-таки одному придется. Наконец, донос Зеленькова оставался для Гречки полнейшею тайной: он мог иметь подозрение столько же на него, сколько и на Фомушку и на всякого другого, кто бы как-нибудь случайно подслушал их уговор и потом донес полиции. У Гречки был все-таки своего рода гонор, воровской point d'honneur[291]: коли уж раз на стачке дал такое слово – не выдавать, так держись, значит, крепко этого самого слова, чтобы и напредки всякий другой товарищ веру в тебя имел. – Вы соглашаетесь с показаниями кухарки, дворника и сидельца? – спрашивал следователь у Вересова. – Вполне. – Эти показания почти несомненно доказывают ваше прямое соучастие в деле. – Я знаю, и их, может быть, достаточно для суда, чтобы приговорить меня, – сказал Вересов с тем кротким, покорным спокойствием, которое является следствием глубокого и безысходного горя. – Может быть, меня и действительно приговорят, как тяжкого преступника, – добавил он с тихой улыбкой, в которой сказывалась все та же безропотная покорность. Следователь поглядел на него с участием. – Но, бога ради, сообразите, что можете вы сказать в свое оправдание! – предложил он. Вересов только пожал плечами. – Я уже сказал, как в действительности было дело. Но… у меня ведь нет свидетелей; слова мои бессильны… Все – против меня. Что же мне делать?! В комнату вошел священник и поклонился следователю, мягко разглаживая свою бороду. – Вы меня оповещали. Не опоздал? – Нет, батюшка, в пору. Вот – стул. Увещание одному молодцу сделать нужно; потрудитесь, пожалуйста. – Могу! – поднял брови свои батюшка, опускаясь на предложенный стул. – Могу… А какого рода увещанье-то? – Да вот, кажется, понапрасну оговаривает в сообществе. – Неповинного? – Кажется, что так. – Вот оно что!.. Могу, могу! А где же молодец-то? В комнату привели Гречку. Конвойный солдат, с ружьем у ноги, остался в дверях; священник отодвинул свой стул на другой конец комнаты, подозвал к себе арестанта и, с расстановкой, методически понюхав табаку, начал вполголоса свое пастырское увещание. – Сын мой – нехорошо… надо покаяться, надо… покаяние душу очищает… десять праведников не столь угодны господу, сколь один раскаивающийся грешник. В этом роде длилась его назидательная беседа, но Гречка слушал с каким-то бессмысленным видом – да и слушал ли еще! – он тупо устанавливал свои глаза то на угол изразцовой печки, столь же тупо переводил их на окно, сдерживал зевоту, переминался с ноги на ногу и видимо скучал и тяготился продолжительностью своего стоячего положения. Вотще употреблял батюшка весь запас своего красноречия, стараясь текстом, примерами и назиданием пронять его до самого сердца: сердце Гречки – увы! – осталось непронятым. – Да вы, батюшка, это насчет чего ж говорите мне прокламацию эту всю? – перебил он наконец увещателя. – Я ведь уж все, как есть, по совести, показал их благородию. А их благородие это, значит, пристрастные допросы делать желают; так опять же насчет этого будьте, батюшка, свидетелем; а я стряпчему за эдакое пристрастие на их благородие жалиться могу! Чай, сам знаете, по закону-то духовое увещание – прежняя пытка! – Зачерствелое сердце, зачерствелое… соболезную, – покачал головой священник, подымаясь с места и не относясь собственно ни к кому с этим последним замечанием. – Мой пастырский долг, по силе возможности, исполнен: извольте начинать ваш юридический, гражданский, – прибавил он, с любезной улыбкой обращаясь к следователю, и, отдав поклон, удалился из камеры так же, как и вошел, мягко разглаживая бороду. Началась очная ставка. Гречка, с наглым бесстыдством, в глаза уличал Вересова в его соучастии. – Что же, друг любезный, врешь? Где же у тебя совесть-то, бесстыжие твои глаза? – говорил он, горячо жестикулируя перед его физиономией. – Вместе уговор держали, а теперь на попятный? Это уж нечестно; добрый вор так не виляет. Ведь ты же встренул меня внизу на лестнице! – Да, – подтвердил Вересов. – Ведь я же сидел и плакался на батьку-то твоего? – Да, – повторил Вересов. – И ты же стал меня расспрашивать, что это, дескать, со мною? – Да, расспрашивал. – А я же тебе говорил, что спасите, мол, меня – с голоду помираю, с моста в воду броситься хочу? – Говорил… – А ты мне что сказал на это?.. Ну-ка-ся, припомни! – Я к отцу позвал; сказал, что выручу. – Ну, да! это правильно! Только прежде, чем к отцу-то звать, ты сказал, что выручишь, буде помогу тебе ограбить, а не то, добрым часом, и убить его. Вот оно как было! Ты ж мне рассказал, что и фатера у него завсегда при замках на запоре состоит, и что деньги он при себе на теле содержит. – Это ложь, – вступился Вересов. – А!.. теперь вот ложь! – перебил Гречка. – Ах ты, Иуда иудейская! Аспид ты каинский!.. Ишь ведь святошей-то каким суздальским прикидывается, сирота казанская!.. А откуда ж я могу знать, что деньги-то батька твой в кожаном поясе под сорочкой носит? Кто ж, окромя тебя, сына евойного, сказать бы мне мог про это?.. Что? замолчал, небойсь?.. Пишите, ваше благородие, – обратился он к следователю, – что остались, мол, оба при своих показаниях. Видите, замолчал! Сказать-то ему больше нечего. Вересов отвернулся к окну, чтобы скрыть от посторонних глаз навернувшиеся слезы, – тихие, но горькие слезы безысходного, беспомощного, придавленного горя. – Что ж вы скажете на это, Вересов? – участливо отнесся к нему следователь. – Видит бог – не виноват я!.. Ну, да что ж… от судьбы не уйдешь ведь!.. – с безнадежным отчаянием махнул он рукою, и голос его не выдержал, трепетно порвался. Он еще больше отвернулся к окну, чтобы скрыть свою новую слезу, невольную и жгучую. – Позвольте мне, ваше благородие, в тюрьму! – стал между тем просить Гречка. – Что ж меня теперича занапрасно в секретной держать? Я ведь во всем, как быть должно, со всем усердием моим открылся вашему благородию: начальство к нам тоже ведь навещать наезжает, я могу начальству сказать, потому – лишний народ, сами знаете, без дела содержать по частям в секретных не приказано; а я открылся… так уж, стало быть, позвольте в тюрьму. Следователь махнул рукою – и конвойный увел Гречку с его мнимым сотоварищем. * * * В тот же день черный фургон привез в подворотню Тюремного замка новых обитателей. Это были: Осип Гречка, Фомушка-блаженный и Касьянчик-старчик. XIII СЕКРЕТНАЯ Бероева нескоро пришла в сознание. Она решительно не помнила, как ее увозили из ресторана, как доставили в одну из частей, как наутро, за неимением там места, перевели в другую часть, куда, по сделанному в тот же день экстренному распоряжению, было отдано для следствия ее дело. Все это время мысль ее не действовала, нервы словно окоченели, потеряв способность впечатлительности; ее не пронимали ни уличный холод, ни спертая, удушливая духота женской сибирки, где она очутилась на наре, в обществе уличных воровок, нищенок, самых жалких распутниц и пьяных баб, подобранных на панели. Она глядела, дышала и двигалась как автомат, вполне машинально, вполне бессознательно; ни в одном взгляде ее, ни в одном вздохе, ни в одном движении не промелькнуло у нее ничего такого, что бы напомнило хоть легкую тень какой-либо мысли, хотя бы малейший признак отчетливого сознания и чувства. Душа и мысль ее были мертвы, скованы какой-то летаргией, – одно только тело не утратило способности жить и двигаться. Очнулась она уже «в секретной», после долгого, мертвецкого сна, который одолел ее всею своей тяжестью, победив наконец это более чем суточное напряженно-закоченелое состояние. Секретные по частям отличаются видом далеко не презентабельным. Это обыкновенно – узкая комната, сажени полторы длиною да около сажени в ширину, с решетчатым, тусклым окном и кислым, нежилым запахом. Мало свету и мало воздуху, а еще меньше простору; пройтись, расправить кости, размять члены свои уж решительно негде: на полуторасаженном расстоянии не больно-то разгуляешься. Бероева смутно очнулась и огляделась вокруг. Сероватый и словно сумеречный полусвет западал в ее окошко. Перед нею стоял убогий столик, грязный, пыльный, бог весть с которых пор не мытый и не скобленный; тут же кружка с водою, на поверхности которой тоже плавали пыль да утонувшая муха; в углу стояло ведро под стенным умывальником – и эти предметы, за исключением постели, составляли все убранство секретной. Бероева чувствовала какую-то усталость и лом в костях и жгучий зуд по всему телу. Она оглядела себя и свое ложе – убогую деревянную кровать с грязной подстилкой, с соломенным мешком вместо тюфяка и такою же подушкой. Брезгливое содрогание невольно передернуло ее члены, когда увидела она то, что служило ей изголовьем… Мириады насекомых, клопов и даже червей каких-то повысыпали сюда из своих темных щелей, почуяв с голоду новую и свежую добычу. Она стала прислушиваться – все тихо, глухо, не слыхать ни говора, ни отголосков уличной жизни; только крысы пищат да возятся за печкой. Одна из этих подпольных обитательниц торопливо пробежала по полу и вильнула чешуйчатым хвостом, мгновенно улизнув под половицу, в свою маленькую норку. С нервическим трепетом поднялась она с кровати и толкнулась в дверь, но плотно запертая крепкая дверь даже и не шелохнулась от ее толчка – словно бы толчок этот пришелся в каменную стену. Она постучалась еще, и на этот раз посильнее, – ответа нет как нет, и все по-прежнему тихо да глухо. Бероева тоскливо прошлась по своей тюрьме – под ее ступней слегка скрипнула половица – и пискливая возня за печкой, казалось, будто усилилась от этого скрипу да от ее шагов, нарушивших тишину карцера. Из подполья снова выглянула большая серая крыса и, словно котенок, нетрусливо проползла до середины комнаты, понюхала воздух, поводила усиками и, спугнутая новым движением арестантки, шмыгнула в темноту, под ее кровать, где и скрылась уже безвозвратно. Бероева смутно сообразила теперь свое положение, собрала свои мысли, насколько это было возможно в ее положении, вспомнила все, что случилось с нею, – и тут-то, при этом страшном воспоминании, которое в сущности и было для нее прямым, настоящим пробуждением, возвратом к действительной жизни, при виде всей этой мрачной, отвратительной обстановки, которая, словно могила, оковала ее своей безжизненностью в настоящую минуту – на нее напал какой-то ужас, почти инстинктивно разразившийся невольным, отчаянным криком. Она судорожно и что есть мочи стала колотиться в дверь, не переставая кричать ни на минуту – и через несколько времени надзирательская форточка отворилась. В ней показалось апатичное лицо полицейского солдата. – Чего орешь-то? что надо? кажись, все ведь есть по порядку! – просипел он крайне недовольным тоном. – Пусти меня, пусти, бога ради! – кричала она, совсем почти обезумев в этот миг от отчаяния. – Куды пусти?! Что ты, чего бьешься-то? – Дети… где дети мои?.. Пусти!.. Я в суд пойду… я к царю пойду… я скажу ему! все скажу, всю правду!.. Отпирай же двери!.. – Ладно!.. никак с ума спятила… Пусти да пусти, а куды я пущу?.. Начальство не велит, с нас тоже взыскивать будут… Сиди лучше добром, коли посадили. – Да отворишь ли ты, бездушный! – Какой я бездушный? я не бездушный, а только что нам не приказано – ну, значит, и нельзя. Вот погоди, скоро обед из тюрьмы привезут; я те обедать принесу, поешь себе с богом; а чего уж нельзя, так и нельзя!.. Не моя воля, а будешь бунтовать, дежурному скажу – ей-богу, скажу! – пущай его сам, как знает, так и ведается с тобой! Бероева с воплем грохнулась без чувств подле двери. Солдат поглядел: видит – лежит, не кричит и не дышит. – Экая барыня какая несообразная, – проворчал он, покачав головою, затем крикнул подчаска, отомкнул дверь – вдвоем перетащили ее на кровать. – Вспрысни водой малость – може и прочухается, а не то дежурному да дохтору доложить придется, – сказал он подчаску, который исполнил все сполна по данному приказанию. Бероева очнулась – и солдаты снова заперли дверь ее камеры. Она увидала, что уж тут ничего не поделаешь, что это – сила, которая неизмеримо превышает ее собственные силы и возможность, которая – бог весть что еще будет впереди – а пока, в настоящую минуту, давит, уничтожает собою ее волю, – и она смирилась в каком-то тупом, деревянном отчаянии. Привезли из тюрьмы обед; а развозят его по всем петербургским частям для содержащихся там арестантов, обыкновенно в продолговатых черных ящиках, куда вставляются сосуды вроде деревянных коробок; в эти коробки опускаются плотно закрытые баки с похлебкой, кладется хлеб в нужном количестве порций, и затем ящики отправляются в ежедневное свое путешествие. Бероева почти и не взглянула на эту холодную, мутно-серую похлебку, которую солдат так и вынес нетронутой из ее нумера. Голод побудил ее только прожевать несколько комков арестантского хлеба да запить их стоялою водой из своей кружки. Да и эта-та пища, при ее тяжелом нравственном состоянии, показалась горькой и противной. В этот день ее никто не тревожил, кроме добровольных и неофициальных обитателей ее камеры. Начинало темнеть – и, под светом петербургских сумерек, стены секретной становились еще мрачнее, холодней и неприветливей. Один только солдат полицейский время от времени отмыкал свою форточку и наблюдал, чем занимается арестантка. Часов около семи вечера, когда совсем уже стемнело, он принес ночник, распространивший новую вонь от своей копоти и дрянного деревянного масла, и затем на всю уже ночь, до утра, замкнул на ключ секретную камеру. Бероева кое-как застлала своим салопом грязную подстилку с изголовьем и, не раздеваясь, легла на свое скрипучее, арестантское ложе, тщетно стараясь как-нибудь забыться. Воцарилась опять мертвая тишина и глухое молчание. Только изредка потрескивал нагорелый ночник, а в окно мелкий зимний дождь барабанил; петербургский ветер иногда с каким-то стоном завывал в трубе, да крысы бегали по полу и отчетливо грызли зубами половицу… В камере сделалось холодно и сыро. Среди ночи тревожно раздались вдруг частые удары колокола, и поднялся шум на съезжем дворе. В тишине камеры ясно донесся до нее торопливый говор людей, понуканья, возгласы и конский топот; затем, через какие-нибудь пять минут, тяжелый грохот многочисленных колес, затихавший мало-помалу в отдалении – и все опять смолкло. Бероева заглянула с постели в свое окошко, подняла вверх глаза и увидела в непроницаемой черноте ненастной ночи, как на высокой каланче зловещие фонари подымались. «Пожар где-то в городе, – подумала она, – может быть, в нашем доме… может, мои дети горят»… И душа ее сжалась мучительной, смертельной тоской, а фантазия неотвязно и ясно стала рисовать ужасный кроваво-огненный образ пожара и двух ее малюток, задыхавшихся в едком дыму и жарком пламени. Наутро дверь ее тюрьмы отворилась.

The script ran 0.006 seconds.