1 2 3 4 5 6 7 8 9
– Я не рассказал тебе его по телефону, потому что в тот момент не помнил его.
– К тому же в твоем распоряжении было всего шесть минут, – сказал Этьен. – Власти, если разобраться, мудры. Мы их ругаем на чем свет стоит, а они, надо признать, знают, что делают. Шесть минут…
– Если бы я вспомнил, я бы позвонил тебе из соседней будки.
– Ладно, – сказал Этьен. – Итак, ты мне рассказал сон и мы сошли вниз пропустить по стаканчику вина на Монпарнухе. Меняю твоего замечательного старика на сон. А то и другое – это слишком.
– Ты попал в самую точку, – сказал Оливейра, глядя на него с интересом. – Вопрос в том, можно ли одно поменять на другое. Ты мне как раз сегодня говорил: бабочка или Чан Кайши? Может быть, меняя старика на сон, ты вымениваешь у меня сон вместо старика.
– Сказать по правде, мне все одно.
– Художник, – сказал Оливейра.
– Метафизик, – сказал Этьен. – Но мы – тут, и смотри-ка, вон медсестричка глядит на нас и не понимает, что мы такое: сон или два проходимца. Что будет? Если она станет нас выгонять, будет ли это медсестра, которая нас выгоняет, или это будет сон, который изгоняет двух философов, которые видят во сне больницу, где среди другого-прочего есть старик и разъяренная бабочка?
– Он был намного проще, – сказал Оливейра, который сидел на скамье, чуть покачиваясь и прикрыв глаза. – Просто дом, где я жил в детстве, и комната Маги, но оба они – дом и комната – вместе, в одном сне. Я не помню, когда он мне приснился, я его забыл начисто, а сегодня утром, когда я вспоминал сон про хлеб…
– Про хлеб ты мне уже рассказывал…
– Вдруг – опять тот, другой, и сон про хлеб летит ко всем чертям, потому что это несравнимо. Сон про хлеб, наверное, мне навеял… Навеял – подумай только, какое слово.
– Как не стыдно говорить такое, если, конечно, ты имеешь в виду то, что я думаю.
– Ну, конечно, я имею в виду малыша. Невольная ассоциация. Но вины за собой я не чувствую, че. Я его не убивал.
– Все не так просто, – сказал Этьен, испытывая неловкость. – Ну, пошли к старику, хватит дурацких снов.
– Но я, пожалуй, и не смогу рассказать его, – сказал Оливейра, смиряясь. – Представь, ты прилетаешь на Марс и тебя просят рассказать, что такое пепел. Приблизительно такое ощущение.
– Так идем к старику или нет?
– Мне совершенно все равно. Но уж раз пришли… Койка номер 10, кажется. Надо было ему что-нибудь принести, глупо являться с пустыми руками. Хоть рисунок свой ему подари.
– Мои рисунки продаются, – сказал Этьен.
(—112)
123
На самом деле сон разворачивался непонятно где, рядом с явью, он еще окончательно не проснулся; но тут нужны совсем иные критерии, надо забыть напрочь грубые понятия вроде видеть сон и проснуться, они не говорят ничего, а лучше так: ты вдруг чувствуешь себя в зоне, где дом твоего детства, гостиная и сад, ощутимые до мелочей и в тех красках, в каких они виделись тебе, десятилетнему; ты видишь красноту красного, синеву перемычек многоцветных витражей, зелень листьев, изумруд ароматов, запах и цвет в едином слиянии, бьющие в нос, в глаза, в открытый рот. Но во сне гостиная с двумя окнами, выходящими в сад, была одновременно и комнатой Маги; забытое местечко под Буэнос-Айресом и улица Соммерар безо всякого насилия соединились в одно, не наложились одно на другое и не сочленились, но сплавились, легко и просто устранились все сложности, и было чувство, что все тут по тебе и что все это – основа основ, как бывает, когда ребенком ты ни на миг не сомневаешься, что эта гостиная будет всегда, всю жизнь: неотчуждаемая собственность. Таким образом, дом из квартала Бурсако и комнатушка с улицы Соммерар были местом, и в сне надо было выбрать, где в этом месте спокойнее всего. Смысл сна состоял, похоже, только в этом – выбрать самое спокойное место. Там был и еще один человек – его сестра, которая помогала ему выбрать спокойный уголок, ни слова не говоря, как бывает во сне, когда ты не видишь человека или вещи, но знаешь точно, что они – здесь и они участвуют; некая сила, не имеющая видимого проявления, нечто, что есть и творится одним свои присутствием, так что внешние очертания могут оставаться за пределами видимого. Итак, они с сестрой выбрали гостиную как наиболее спокойную часть места, и правильно сделали, потому что в комнате Маги после десяти вечера нельзя было играть на пианино или слушать радио – тотчас же старик сверху начинал колотить в потолок или соседи с четвертого этажа посылали к ним с жалобами косоглазую карлицу. Не обменявшись ни единым словом с сестрой, так, словно ее тут не было, они выбрали гостиную, которая выходила в сад, и отвергли комнату Маги. И в этот момент Оливейра проснулся, может быть, оттого, что Мага провела своей ногой по его ногам. В потемках единственным ощущением было: он только что находился в гостиной своего детства вместе с сестрой, и еще – ужасно хотелось в уборную. Безо всяких церемоний оттолкнув ногу Маги, он поднялся и вышел на лестницу, на ощупь включил слабый свет в уборной и, не потрудившись закрыть дверь, стал мочиться, одной рукой опираясь о стену и изо всех сил стараясь не заснуть и не рухнуть прямо на пол в отхожем месте; он еще не вышел из сна и смотрел, не видя, на струйку, бежавшую из-под пальцев и терявшуюся в отверстии унитаза, а иногда сбивавшуюся на его потемневшие фаянсовые края. И может быть, настоящий-то сон привиделся ему как раз в этот момент, когда он считал, что проснулся и мочится, в четыре часа утра, на пятом этаже в доме на улице Соммерар, а сам знал, что выходившая в сад гостиная в квартале Бурсако есть реальность, он знал это, как знают немногие бесспорные вещи, как знаешь, что ты – это ты и что не кто-нибудь, а ты сам думаешь так, и без всякого удивления или смущения понимал, что его жизнь в яви – не более чем хрупкий вымысел в сравнении с прочностью и постоянством той гостиной, хотя, когда он вернется обратно в постель, никакой гостиной уже не будет, а будет только комната на улице Соммерар; он знал, что настоящим местом была гостиная в Бурсако, наполненная запахом жасмина, который входил в оба окна, гостиная, где старый блютнеровский рояль, и розовый ковер, и стулья закрыты белыми чехлами, и его сестра, тоже чем-то закрытая. Он попробовал пересилить себя и выйти из сна, отторгнуть от себя место, которое обманывало его, и он уже достаточно проснулся, чтобы почувствовать, где обман, где сон, а где явь, но, пока он стряхивал последние капли, гасил свет и, потирая глаза, возвращался с лестницы обратно в постель, все, что попадалось на пути, шло под знаком минус и исключалось; минус лестница, минус свет, минус постель, минус Мага. Трудно дыша, он шептал «Мага», он шептал «Париж» и, может быть, шепнул «сегодня». Но прозвучало все это, как издалека-далеко, прозвучало пустотой, как будто это не было прожито. И он снова заснул, заснул с таким чувством, с каким ищут родной дом, вдоволь набродившись по дождю и холоду.
(—145)
124
Надо стремиться, по мнению Морелли, к тому, чтобы избавиться от какой бы то ни было занимательности. О том, что он преуспел в этом стремлении, можно судить по поразительному оскудению мира его романов – это проявляется не только в почти обезьяньей примитивности персонажей, но и в самих их поступках, а главное – в их непоступках. В конце концов с ними вообще перестало что-либо происходить, они без конца обсуждали и высмеивали собственную никчемность и делали вид, будто почитают смешных идолов, которых сами открыли, чем страшно чванились. Морелли считал это, должно быть, крайне важным, потому что все чаще и чаще встречалась у него мысль о необходимости найти окончательное и отчаянное средство сбить их с наезженной колеи имманентной и трансцендентной этики, с тем чтобы отыскать обнаженность, которую он называл осью, а иногда – порогом. Порогом чего, ведущим куда? Он пришел к выводу, что надо вывернуть все на манер перчатки и дерзко вступить в контакт с голой реальностью без посредничества мифов, религий, систем и разграничении. Любопытно, что Морелли с энтузиазмом относился к самым последним рабочим гипотезам в области физики и биологии, похоже, убежденный, что старый добрый дуализм дал трещину пред лицом общепринятого представления о том, что материя и дух могут быть сведены к понятиям энергии. Впоследствии его ученые обезьяны стали отступать все дальше и дальше, к самим себе, ликвидируя, с одной стороны, химеры действительности, ущемленной и преданной предполагаемым инструментарием познания, а с другой стороны, заодно ликвидируя и собственную мифопоэтическую силу, свою «душу», дабы в конце концов прийти к своего рода встрече ab ovo [327], максимально утратить всю, до последней искры (фальшивой), человечность. Похоже было, он предлагал – хотя и не сформулировал этого – путь, который начинался бы с подобного внешнего и внутреннего уничтожения. Но у него почти не осталось слов, почти не осталось людей, вещей и – потенциально, разумеется, – читателей. Клуб вздыхал, испытывая подавленность и раздражение, – так всегда бывало, или, во всяком случае, почти всегда.
(—128)
125
Как стать собакой среди людей: вязкие, вялые раздумья над двумя рюмками каньи, блуждание по предместьям под все нарастающее подозрение, что только альфа дает омегу, а тратить внимание на промежуточный этап – на всякие эпсилоны и лямбды – все равно что крутиться на одной ноге, пригвожденной к полу. Стрела из руки летит прямо в мишень: для нее не существует полпути, нет XX века между Х веком и XXX. Человеку следовало бы обладать способностью вычленяться из рода человечьего и выбрать для себя собаку или какую-нибудь диковинную рыбу за истоки, за отправную точку на пути к самому себе. Для доктора филологии нет никакого движения, и никакого пути не открывается для известного аллерголога. Они прочно включены в картину своего рода и будут только тем, чем должны быть, а если не этим, то вообще ничем. Чрезвычайно достойными, ничего не скажешь, но всегда эпсилоном, лямбдой или пи и никогда – альфой и омегой. Человек, о котором идет речь, не признает подобной псевдореализации, этой великой прогнившей маски Запада. У этого типа, что бродил-бродил-и добрел до места у авениды Сан-Мартин, а теперь стоит на углу и курит, глядя на женщину, поправляющую чулок, – у этого типа совершенно нелепое представление о реализации, и он о том не жалеет, поскольку что-то говорит ему: именно в этой нелепости и заключено зерно и собачий лай гораздо ближе к омеге, чем диссертация, посвященная герундию в произведениях Тирсо де Молины. Что за дурацкие метафоры. Однако он продолжает стоять на своем, это надо отметить. Что он ищет? Ищет себя? Он бы не искал себя, если бы уже не нашел. Другими словами, ему случалось находить себя (а значит, это вовсе не бессмысленное занятие, ergo расслабляться нельзя. Дай только волю, и Разум тут же подсовывает тебе готовый штамп, выстраивает первый силлогизм в цепи, которая никуда не ведет, разве что к диплому или к коттеджу в калифорнийском стиле, где детки играют на ковре под приглядом бесконечно обаятельной мамы). Ну-ка, разберемся спокойно. Чего же все-таки ищет этот тип? Ищет себя? Себя как личность? А если личность, то какую – так называемую вневременную или существо историческое? Если второе, то, считай, напрасно теряет время. Если же, напротив, он ищет себя за гранью вероятного, где-нибудь около собаки, то это не так плохо. Но разберемся спокойно (он обожает говорить вот так, как отец с сыном, чтобы дать детишкам удовольствие впоследствии пнуть старика как следует), ну-ка, давай потихоньку-полегоньку разберемся, что это за поиск. Так вот, никакой это не поиск.
Не слишком ли мудрено? Нет никакого поиска, потому что все уже найдено. Одна беда: найденное не склеивается. Есть мясо, есть картошка и лук-порей, а горшочка нет. Или мы уже не вместе со всеми остальными и перестали быть гражданином (зачем-то меня вытаскивают, выдирают отовсюду, пусть Лютеция подтвердит), однако же мы не сумели еще отойти от собаки, чтобы прийти к тому, у чего нет названия, попробуем назвать это согласием, примирением.
Ужасное дело – топтаться в круге, центр которого – повсюду, а окружность – нигде, если уж прибегать к языку схоластики. Что же отыскивается? Что ищем? Долбить и долбить этот вопрос, пять тысяч раз, как молотком по стене. Что ищем? Что это за примирение, без которого жизнь – не жизнь, а мрачная насмешка? Это не примирение святого, потому что в стремлении опуститься до собаки, начать все сызнова, с собаки, или с рыбы, или с грязи, с постыдства, ничтожества, скудости или любой ничтожной малости – в этом всегда присутствует тоска по святости, однако святости хочется не религиозной (и тут начинается вся нелепость), хочется оказаться в положении безо всяких различий и без святости (потому что святой – это всегда святой и те, кто не святые, а это приводит беднягу в такое же смущение, в какое приходят те, что восхищаются ногами девушки, поглощенной своим занятием – поправить-таки съехавший на сторону чулок), другими словами, примирение это должно быть состоянием, отличным от святости, состоянием совершенно исключительным с начала и до конца. Нечто имманентное, и при этом свинцом не следует жертвовать ради золота, целлофаном ради стекла, меньшим ради большего; наоборот, нелепость и безрассудство требуют, чтобы свинец стоил золота, а большее было в меньшем. Такая вот алхимия, такая неэвклидова геометрия, такая неопределенность up to date [328] для духовных операций и их плодов. Дело совсем не в том, чтобы подниматься, это старый придуманный идол, опровергнутый историей, старая морковка, которой не обмануть уже никакого осла. Дело не в том, чтобы совершенствоваться, раздуваться, искупать ошибки, выбирать, свободно волеизъявляться, идти от альфы к омеге. Все уже есть. Какое-никакое, а есть. Выстрел уже в стволе, надо только нажать на курок, а палец, оказывается, занят: делает знаки автобусу остановиться или что-то в этом роде.
Как он говорит, сколько он говорит, этот заядлый курильщик, любитель шататься по предместьям. Девушка уже сладила с чулком, полный порядок. Видишь? Вот они, формы примирения. Il mio supplizio… [329] Наверное, это совсем просто: чуть поддернуть петлю, послюнявить палец и потереть им спущенную петлю. Наверное, довольно было бы самой малости: схватить себя за нос и подтянуть его к уху, нарушить хоть чуть-чуть привычно удобные обстоятельства. Нет, тоже не годится. Легче легкого бросить на весы все, что вне нас, можно подумать, ты точно знаешь: и то, что вне нас, и то, что внутри нас, – две несущие балки одного дома. Однако все скверно, история говорит тебе об этом; вот и ты: думаешь вместо того, чтобы проживать это, а значит, все скверно, значит, мы впутались во вселенскую дисгармонию и все наши протесты и несогласия маскируются общественным зданием, маскируются историей, ионическим стилем, полнокровной ренессанской радостью и поверхностной грустью романтизма; так и живем, хоть локти кусай.
(—44)
126
– Зачем своими дьявольскими чарами ты вырвал меня из покоя моей первой жизни… Солнце и луна безыскусно сияли для меня; я просыпалась спокойной и умиротворенной и на рассвете складывала свои листья, дабы возвести молитву. Я не видела ничего дурного, ибо не имела глаз, я не слыхала злого, ибо не имела ушей; но я отомщу!
Речь Мандрагоры из «Изабеллы Египетской»
Ахимафон Арнима
(—21)
127
Изверги рода человеческого шутили-посмеивались над Кукой, добивались, чтобы она поскорее ушла из аптеки и оставила их в покое. Заодно и гораздо более серьезно они обсуждали систему Сеферино Пириса и идеи Морелли. А поскольку Морелли в Аргентине знали мало, Оливейра давал читать его книги и рассказывал о некоторых отдельных записях, с которыми он познакомился в иные времена. Они обнаружили, что Реморино, который, наверное, будет и дальше работать санитаром и который непременно появлялся, когда наступало время выпить мате или рюмку каньи, этот Реморино был большим знатоком Роберто Арльта; открытие их взволновало, и целую неделю потом они только и говорили что об Арльте и о том, что до него никто не коснулся пончо в этой стране, где обожали ковры. Но больше всего и очень серьезно говорили о Сеферино, то и дело взглядывая друг на друга по-особенному: все трое поднимали глаза и понимали, что все трое сделали одно и то же, а именно: поглядели друг на друга по-особенному и необъяснимо, взглядом, какой кидают иногда во время игры в труко или когда мужчина отчаянно влюблен, а должен выносить чай с печеньем в обществе разнообразных дам и даже отставного полковника, который объясняет, по какой причине дела в стране идут так скверно, а этот мужчина, сидя на стуле, смотрит одинаково на всех: на полковника, и на женщину, которую любит, и на тетушек этой женщины, смотрит на них любезно, потому что ведь это – правда, позор, да и только, сказал же полковник, что страна оказалась в руках у банды криптокоммунистов, и тут неожиданно от пирожного с кремом, третьего слева на подносе, и от чайной ложечки, лежащей на вышитой тетушками скатерти, вежливый взгляд на миг взлетает вверх и сталкивается в воздухе с другим взглядом, который взметнулся от пластмассовой мутно-зеленой сахарницы, и снова – ничего, то, что свершилось за пределами времени, становится сладчайшей тайной, и если бы теперешние мужчины были настоящими мужчинами, молодой человек, а не дерьмовыми педиками («Рикардо, как вы можете!» – «Ну ладно, Кармен, просто во мне все кипит, во-мне-все-ки-пит, как подумаю, что творится в стране»), mutatis mutandis [330], немного похожим на это бывал взгляд извергов, когда время от времени им случалось коротко переглянуться украдкой, и все было полно тайны, но куда более ясно, чем когда долго смотрят в глаза друг другу, не зря же они изверги, как говорила Кука своему мужу, а эти трое не могли сдержаться и хохотали, устыдившись, что переглядывались таким образом, хотя не играли в труко и не терзались запретной страстью. Разве что.
(—56)
128
Nous sommes quelques-uns à cette époque à avoir voulu attenter aux choses, créer en nous des espaces à la vie, des espaces qui n’étaient pas et ne semblaient pas devoir trouver place dans l’espace.
Artaud, «Le Pèse-neifs» [331]
(—24)
129
Но Тревелер не спал, в два приема кошмарный сон доконал его, кончилось тем, что он сел на постели и зажег свет. Талиты не было, этой сомнамбулы, этой ночной бабочки бессонниц. Тревелер выпил стакан каньи и надел пижамную куртку. В плетеном кресле казалось прохладнее, чем в постели, в такую ночь только и заняться изучением Сеферино Пириса.
Dans cet annonce ou carte, – буквально говорилось у Сеферино, – je réponds devant ou sur votre demande de suggérer idees pour UNESCO et écrit en le journal «El Diario» de Montevideo» [332].
Сеферино на французский манер! Но – ничего страшного, сам труд «Свет Мира над Землей», которым владел и дорожил Тревелер, был написан на восхитительном испанском языке, взять, к примеру, вступление:
В настоящем издании я предлагаю отрывки из моего недавно написанного труда под заглавием: «Свет Мира над Землей». Весь труд целиком был представлен, а вернее, представляется на международный конкурс… вследствие чего каковой труд я не могу представить вам целиком, поскольку таковой Журнал не позволяет, чтобы в течение определенного времени каковой труд был показан в полном виде лицу постороннему, таковому Журналу…
А посему в данной публикации я ограничиваюсь лишь печатанием отдельных отрывков такового труда, каковые, будучи представлены впоследствии, не могут быть напечатаны теперь.
Намного яснее, чем, например, подобный же текст Хулиана Мариаса. При помощи двух рюмок каньи налаживался контакт, и – вперед. Тревелеру даже начинало нравиться, что он поднялся с постели и что Талита бродит где-то, расточая свой душевный романтизм. В десятый раз он медленно стал вгрызаться в текст Сеферино:
В этой книге предлагается то, что мы могли бы назвать «великой формулой во имя мира на земле». В таковую великую формулу входит Общество Наций, или ОБНА, каковое имеет быть распространено на ценности (самые ценные и т.д.) и человеческие расы; и как бесспорный пример в интернациональном масштабе в него входит страна, являющаяся образцом для всех, поскольку таковая состоит из 45 НАЦИОНАЛЬНЫХ КОРПОРАЦИЙ, или попросту министерств, и 4 Государственных властей.
Таковые каковые: попросту министерства. Ах ты, Сеферино, философ-самородок, ну и гербарий у тебя из идей построения уругвайского рая, нефелибат ты мой…
С другой стороны, таковая великая формула, каковой является, не чужда, соответственно, миру провидцев; природа основополагающих принципов, каковая, будучи формулой таковой, сама за себя говорит и не допускает никаких изменений; и т. д. и т. п.
Как водится, мудрец, похоже, уповал на провидение и на интуицию, а мания к классификации, которая у homo occidentalis [333] в крови, не давала Сеферино покоя, и он запросто, попивая мате, разделил цивилизацию на три этапа:
Первый этап цивилизации
Первым этапом цивилизации можно считать со времен незапамятных до 1940 года. Этап этот состоял в том, что все шло к мировой войне, с незапамятных пор к 1940 году.
Второй этап цивилизации
Вторым этапом цивилизации можно считать с 1940 года по 1953 год. Этот этап состоял в том, что все шло к миру во всем мире, или к мировой перестройке.
(Мировая перестройка: сделать так, чтобы во всем мире каждому осталось то, что было его; восстановить эффективно все, что было разрушено раньше: здания, права человека, мировое равновесие цен и т. д. и т. п.).
Третий этап цивилизации
Сегодня, или настоящее время, можно принять за третий этап цивилизации, считая с 1953 года до будущего 2000 года. Этап состоит в том, что все твердо пойдет к эффективному урегулированию.
По-видимому, для Тойнби… Однако всякая критика умолкала пред лицом антропологических идей Сеферино.
Итак, люди на этих этапах:
А) Люди, жившие сами во второй этап, в те самые дни, не слишком задумывались над первым этапом.
B) Люди, живущие в третьем этапе, а именно мы, живущие в наши дни, не задумываемся, или, можно сказать, мы не задумываемся, какой такой второй этап.
С) В будущем, которое наступит потом или начнется после 2000 года, люди тех дней не будут особенно задумываться о третьем этапе: о наших днях.
Насчет того, что не слишком задумываются, довольно верно замечено, beati pauperes spiritu, а Сеферино уже принялся за Поля Риве, имея на этот случай свою собственную классификацию, которая доставляла им такое удовольствие по вечерам во дворике у дона Креспо, поскольку:
В мире можно насчитать до шести человеческих рас: белая, желтая, коричневая, черная, красная и пампская.
Белая раса: люди этой расы – все население с белой кожей, каковые жители балтийских стран, северных, европейских, американских и т.п.
Желтая раса: люди этой расы – все население с желтой кожей, каковые китайцы, японцы, монгольцы, большинство индусов и т.д.
Коричневая раса: люди этой расы – все население с коричневой кожей от природы, каковые турки, те, у которых коричневая кожа, цыгане и т.д.
Черная раса: люди этой расы – все население с черной кожей, каковые большинство жителей Восточной Африки и т.д.
Красная раса: люди этой расы – все население с красной кожей, каковые большинство эфиопов с темно-красной кожей, у каковых сам НЕГУС, или король Эфиопии, является экземпляром краснокожего; большая часть индусов с темно-красной кожей или кофейного цвета; большая часть египтян с темно-красной кожей и т.д.
Пампская раса: люди этой расы – все население с кожей разнообразного, или пампского цвета, каковы индейцы всех трех Америк.
– Да, Орасио не хватает, – сказал себе Тревелер. – Эту часть он замечательно комментирует. А в конце-то концов, почему это не годится? Бедняга Сефе споткнулся на классической трудности – на Ярлыке. Он делает что может, как Линней или как те, что составляют наглядные таблицы для энциклопедий. А его коричневая раса – просто гениальное изобретение, надо признать.
Послышались шаги, и Тревелер выглянул в коридор, находившийся над административным крылом. Как бы сказал Сеферино, первая дверь, вторая дверь и третья дверь были закрыты. Наверное, Талита ушла к себе в аптеку, просто невероятно, с какой радостью вернулась она к своей науке, к аптечным весам и жаропонижающим таблеткам.
Не размениваясь на мелочи, Сеферино перешел к разъяснению своей модели Общества Наций.
Общество может быть образовано в любой части света, хотя лучшее место для него – Европа. Это общество должно функционировать постоянно, а значит, во все рабочие дни. У общества должно быть свое большое помещение или дворец, состоящий не менее чем из семи (7) зал или больших комнат. И т.д.
Итак, каковы семь зал дворца такового общества должны: первая зала должна быть занята делегатами белой расы и Президентом каковой цвета кожи такового; вторая зала должна быть занята делегатами стран желтой расы и Президентом каковой цвета кожи такового, третья…
И так – все расы, одна за другой, можно бы, конечно, перепрыгнуть через перечисление, но было уже не все равно теперь, после четырех рюмок каньи («Марипоса», а не «Анкап», что жалко, ибо это патриотическое словоизвержение вполне заслуживало такового); было совсем не все равно, потому что мышление Сеферино было кристаллографическим и оно требовало непременного наличия всех граней и всех точек пересечения, подчинялось законам симметрии и horror vacui [334], а потому:
…третья зала должна быть занята делегатами стран коричневой расы и Президентом каковой цвета кожи такового; четвертая зала должна быть занята делегатами стран черной расы и Президентом каковой цвета кожи такового; пятая зала должна быть занята делегатами стран красной расы и Президентом каковой цвета кожи такового; шестая зала должна быть занята делегатами стран пампской расы и Президентом каковой цвета кожи такового; и одна – та – седьмая зала должна быть занята «Штабом» всего такового Общества Наций.
Тревелера всегда приводило в восхищение это «та», которое разрушало строгую кристалличность системы, подобно таинственному изъяну в сапфире, так называемому «саду» сапфира – загадочной точке внутри самоцвета, которая, возможно, определяет слияние всей системы воедино, отчего и загорается в сапфирах небесным светом прозрачный крест, словно энергия, застывшая в сердце камня. (А почему он называется «садом», разве что по ассоциации с садом камней из восточных сказок?)
Сеферино гораздо менее склонный к пустопорожним рассуждениям, просто разъяснил важность данного вопроса.
Дополнительные подробности об упомянутой седьмой зале: в таковой седьмой зале дворца Общества Наций должен находиться Генеральный секретарь всего такового Общества и Генеральный Президент, также всего такового Общества, каковой Генеральный секретарь в то же время должен быть секретарем такового Генерального Президента…
Еще дополнительные подробности: в первой зале должен находиться соответствующий Президент, каковой всегда должен председательствовать в таковом первом зале; если говорить в отношении второго зала, то idem [335]; если говорить в отношении третьего зала, то idem; если говорить в отношении четвертого зала, то idem; если говорить в отношении пятого зала, то idem; если говорить в отношении шестого зала, то idem.
Тревелера умиляло это «idem», – должно быть, оно немало стоило Сеферино. Тут он необычайно снисходил до читателя. Однако дело дошло уже до самой сердцевины проблемы, и теперь перечислялось то, что Сеферино называл: «Замечательными задачами модели Общества Наций»:
1) Рассмотреть (чтобы не сказать установить) цену или ценность денег в мировом обращении; 2) определить сдельную оплату рабочим, жалованье служащим и т. д.; 3) определить все ценности на благо международной жизни (установить твердые цены на все продаваемые товары и обозначить, сколько чего стоит и кому чего сколько: сколько военного оружия должна иметь страна; сколько детей должна родить согласно международному договору каждая женщина и т. д.); 4) назначить, сколько денег должен получить по пенсии вышедший на пенсию и т. д.; 5) до скольких детей должна родить каждая женщина в мире; 6) как справедливо все распределить в международном масштабе и т. д.
Почему, задавался проницательным вопросом Тревелер, он все время твердит про свободу, чрево и демографию? В пункте 3) об этом говорится как о ценностях, а в пункте 5) это – конкретный вопрос, относящийся к компетенции Общества. Странные нарушения симметрии, строгого, последовательного и упорядоченного перечисления, но возможно, они-то как раз и были проявлением беспокойства и подозрения насчет того, что классический порядок всегда правду приносит в жертву красоте. Однако Сеферино тут же отбрасывал романтизм, в котором его заподозрил Тревелер, и давал наглядный пример распределения:
Распределение военного оружия:
Известно, что каждая страна мира имеет соответствующее количество квадратных километров территории:
Итак, значит, пример:
А) Страна, которая имеет, предположим, 1000 квадратных километров, должна иметь 1000 пушек; страна, которая имеет, предположим, 5000 квадратных километров, должна иметь 5000 пушек и т. д.
(Из этого ясно, что по одному стволу на каждый квадратный километр);
Б) Страна, которая имеет, предположим, 1000 квадратных километров, должна иметь 2000 винтовок; страна, которая имеет, предположим, 5000 квадратных километров, должна иметь 10000 винтовок и т. д.
(Из этого ясно, что по 2 винтовки на каждый квадратный километр) и т. д.
Это относится ко всем соответствующим странам, которые существуют на свете: Франция – по 2 винтовки на каждый свой квадратный километр; Испания idem; Бельгия idem; Россия idem; Северная Америка idem; Уругвай idem; Китай idem и т. д.; это относится также и ко всем остальным видам военного оружия, которые существуют а) танки; б) пулеметы; в) террористические бомбы; винтовки и т. д.
(—139)
130
Риск «молнии»
«Бритиш Медикл Джорнл» сообщает о новом типе несчастных случаев, которые могут происходить с детьми. Причина этих несчастных случаев заключается в том, что вместо пуговиц на ширинке детских штанишек стали использовать «молнии», сообщает наш корреспондент по вопросам медицины.
Опасность состоит в том, что крайняя плоть может оказаться защемленной застежкой «молнией». Уже зарегистрировано два подобных случая. И в обоих для избавления ребенка от боли пришлось прибегнуть к обрезанию.
Наибольшая вероятность несчастного случая возникает тогда, когда ребенок идет в туалет один. Стараясь помочь ему, родители могут лишь усугубить ситуацию, дергая замок в неправильном направлении, поскольку ребенок не способен объяснить, произошел ли несчастный случай, когда он застегивал «молнию» или когда он ее расстегивал. Если ребенок однажды уже подвергался обрезанию, травма может оказаться еще более серьезной.
Врач полагает, что откусив верхнюю часть «молнии» клещами или плоскогубцами, можно затем легко разъять две ее половинки. Однако придется прибегнуть к местному наркозу при удалении частички, внедрившейся в кожу.
«Обзервер», Лондон
(—151)
131
– Как ты думаешь, не вступить ли нам в национальную корпорацию монахов, творящих заклятье крестным знамением?
– Если выбирать между этой национальной корпорацией и национальным бюджетом…
– Потрясающе, чем мы там будем заниматься, – сказал Тревелер, наблюдая за дыханием Оливейры. – Я прекрасно помню: наши обязанности будут заключаться в том, чтобы творить молитву и осенять крестным знамением как людей, так и предметы, а также таинственные области, которые Сеферино называет различными частями отдельных мест.
– Оно, наверное, одно, это место, – сказал Оливейра как издалека. – Одно и совершенно определенное, братец.
– И еще будем осенять крестным знамением посевы и женихов, страдающих по причине счастливых соперников.
– Позови Сеферино, – произнес голос Оливейры словно из какой-то части отдельного места. – Как бы мне хотелось… Че, а ведь Сеферино, наверное, уругваец.
Тревелер ничего не ответил и поглядел на вошедшего Овехеро, который наклонился и щупал пульс у типичного истерикуса латиноамерикуса.
– Монахи должны постоянно сражаться со всяким духовным злом, – совершенно отчетливо проговорил Оливейра.
– Ага, – сказал Овехеро, чтобы подбодрить его.
(—58)
132
Стоит кому-нибудь начать что-нибудь объяснять, как я почему-то оказываюсь в кафе, во всех кафе: в «Элефант энд Каста», в «Дюпон Барбе», в «Саше», в «Педрокки», в «Хихоне», в «Греко», в «Кафе де ла Пэ», в «Кафе Моцарт», в «Флориане», в «Капулад», в «Ле де Маго», в баре, где стулья выставляют на площадь Коллеоне, в кафе «Данте», что в пятидесяти метрах от могилы Скалигеров и словно выжженного слезами лика Святой Марии Египетской в розовом саркофаге, в кафе напротив острова Джудекка, где старые обнищавшие маркизы долго и старательно пьют чай вместе с пропылившимися стариками, выдающими себя за послов, в «Хандилье», в «Флоккос», в «Клюни», в «Ричмонд де Суипача», в «Эль Ольмо», в «Клозери де Лила», в «Стефан» (что на улице Малларме), в «Токио» (которое в городе Чивилкой), в кафе «Шьен-ки-фюм», в «Оперн Кафе», в «Дом», в «Кафе дю Вье Пор», во всех кафе, где
We make our meek adjustments,
Contented with such random consolations
As the wind deposits
In slithered and too ample pockets [336].
Харт Крейн dixit [337]. Все они – не просто кафе, они – нейтральная территория для тех, кто распрощался с душой, они – недвижный центр колеса, откуда можно дотянуться до самого себя, несущегося на всех парах, увидеть себя входящего и выходящего и, как ненормальный, хлопочущего о женщинах, векселях или диссертации по эпистемологии, и, пока кофе наливается в чашечку, которая пойдет потом по кругу дней, ты можешь попытаться как бы со стороны сделать ревизию и подвести баланс, оставаясь на расстоянии от того своего я, от того себя, который час назад вошел в кафе, и от того, который через час выйдет оттуда. Сам себе свидетель и сам себе судья, между двумя сигаретами иронически проглядывающий собственную биографию.
В кафе мне всегда вспоминаются сны, один no man’s land [338] тянет за собой другой; сейчас мне вспоминается один, но нет, пожалуй, вспомнилось только, что вроде бы снилось что-то чудесное, а под конец было ощущение, словно меня изгнали (а может быть, я бежал, но вынужденно) из сна и все, что в нем было, безвозвратно осталось там. И кажется, за спиною у меня даже захлопнулась дверь, кажется, так; во всяком случае, резко отделилось приснившееся (совершенное, сферическое, завершенное) от теперь. Однако я продолжал спать, а изгнание и захлопнувшаяся дверь мне тоже приснились. И в довершение страшная уверенность владела мною в этот миг перехода от сна к сну; изгнание означало, что недавнее чудесное сновидение забыто целиком и полностью. Должно быть, ощущение, будто за спиной у меня захлопнулась дверь, возникло оттого, что все в этот миг забылось раз и навсегда. Но самое удивительное: я помнил, что мне приснилось, как я забыл предыдущий сон и что этот сон следовало забыть (я изгнан из его замкнутой сферы).
Все это, думается мне, корнями уходит в Эдем. Наверное, Эдем, каким мы его хотим вообразить, есть мифопоэтическая проекция хороших мгновений, которые проживаются зародышем еще бессознательно. И, в таком случае, мне становится понятен жест ужаснувшегося Адама у Мазаччо. Он закрывает лицо, чтобы защитить то, что видели его глаза, то, что принадлежало ему; в этой маленькой сотворенной собственной рукой ночи он хранит последнюю картину рая. И плачет (ибо жест его таков, какие рождает плач), потому что понимает: все напрасно и подлинная кара начинается в эту минуту; забыть Эдем означает принять воловью покорность, дешевую и грубую радость работы до пота на лбу, с очередным оплаченным отпуском.
(—61)
133
«Конечно», – тут же подумал Тревелер, – в счет идут только результаты. Однако к чему такой прагматизм?» Он был несправедлив к Сеферино за то лишь, что тот попытался составить свою геополитическую систему, не похожую на другие, точно в такой же мере неразумные (и потому именно многообещавшие, это следовало признать). Сеферино бесстрашно орудовал на теоретической почве и тут же приводил очередной, наповал сражающий пример:
Оплата труда рабочих в мире:
В согласии с Обществом Наций будет или должно быть, что, если, например, французский рабочий, возьмем кузнеца на этот случай, зарабатывает за день от минимума в 8,00 долларов до максимума в 10,00 долларов, тогда и итальянский рабочий должен тоже зарабатывать столько же: от 8,00 долларов до 10,00 долларов в день, но: если итальянский кузнец зарабатывает указанную сумму от 8,00 долларов до 10,00 долларов в день, то и испанский кузнец тоже должен зарабатывать от 8,00 долларов до 10,00 долларов в день, но: если испанский кузнец зарабатывает от 8,00 долларов до 10,00 долларов в день, тогда и русский кузнец тоже должен зарабатывать от 8,00 долларов до 10,00 долларов в день, но: если русский кузнец зарабатывает от 8,00 долларов до 10,00 долларов в день, тогда и североамериканский кузнец тоже должен зарабатывать от 8,00 долларов до 10,00 долларов в день и т. д.
«Какой смысл в этом „и т. д.“? – рассуждал Тревелер. – Отчего в какой-то момент Сеферино вдруг останавливается и довольствуется этим „и т. д.“, таким для него тягостным? Не может быть, чтобы он устал от повторения, потому что совершенно очевидно: оно доставляет ему удовольствие, и не от ощущения монотонности, потому что очевидно: монотонность тоже доставляет ему удовольствие (и уже стала его стилем). Это „и т. д.“ наверняка навевало тоску на Сеферино, космолога, вынужденного составлять раздражавший его reader’s digest [339]. И бедняга отыгрывался, добавляя под списком кузнецов:
(А в остальном что касается этого пункта, то сюда входят или должны входить все остальные страны соответственно или, вернее, все кузнецы всех соответственных стран.)
«И все-таки, – подумал Тревелер, наливая себе еще каньи и разбавляя ее содовой, – странно, что Талита не возвращается. Надо бы сходить поглядеть, в чем дело». Но ему жалко было покидать мир Сеферино, такой упорядоченный, да еще в момент, когда Сефе взялся за перечисление 45 Национальных корпораций, из которых должна состоять образцово-показательная страна:
1) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ МИНИСТЕРСТВА ВНУТРЕННИХ ДЕЛ (все отделы и служащие всего Министерства внутренних дел). (Управление стабильностью всех учреждений); 2) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ МИНИСТЕРСТВА ФИНАНСОВ (все отделы и служащие всего Министерства финансов). (Управление на манер покровительства всеми благами (всей собственностью) на территории страны и т. д.); 3) …
И так – все корпорации, одна за другой, в количестве сорока пяти, и среди них выделялись пункты 5, 10, 11 и 12:
5) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ МИНИСТЕРСТВА ВЗАИМООТНОШЕНИИ (все отделы и служащие всего такового Министерства). (Образование, Просвещение, Любовь ближнего к другим, Контроль, Учет (книги по учету). Здоровье, Сексуальное воспитание и т. д.) (Управление, или Контроль и Учет (юрист…), которые будут дополняться «Воспитательными Судами», «Гражданскими Судами», «Советом по делам Ребенка», «Судом по делам Малолетних», «Регистратурой»: рождения, смерти и т. д.) (Управление всем, что относится к взаимоотношениям: БРАК, ОТЕЦ, СЫН, СОСЕД, МЕСТОЖИТЕЛЬСТВО, ЧЕЛОВЕК, ЧЕЛОВЕК ХОРОШЕГО ИЛИ ДУРНОГО ПОВЕДЕНИЯ, ЧЕЛОВЕК АМОРАЛЬНОГО ПОВЕДЕНИЯ, ЧЕЛОВЕК С ДУРНЫМИ БОЛЕЗНЯМИ, ОЧАГ (и СЕМЬЯ), НЕЖЕЛАТЕЛЬНАЯ ЛИЧНОСТЬ, ГЛАВА СЕМЬИ, РЕБЕНОК, МАЛОЛЕТКА, ЖЕНИХ, ВНЕБРАЧНОЕ СОЖИТЕЛЬСТВО и т. д.)
• • • • • • • • • •
10) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ ЭСТАНСИЙ (все сельские учреждения по Крупному выращиванию и все служащие таковых учреждений). (Крупное выращивание, или выращивание крупных животных: волов, лошадей, страусов, слонов, верблюдов, жирафов, китов и т. д.);
11) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ ФЕРМ (все сельскохозяйственные фермы или большие поместья и все служащие таковых учреждений). (Посадка всех соответствующих видов растений, исключая овощи и фруктовые деревья);
12) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ ПО ДОМАМ-ПИТОМНИКАМ ЖИВОТНЫХ (все учреждения по Мелкому выращиванию и все служащие таковых учреждений). (Мелкое выращивание, или выращивание мелких животных: свиней, овец, козлят, собак, тигров, львов, кошек, зайцев, кур, уток, пчел, рыб, бабочек, крыс, насекомых, микробов и т. д.).
Растроганный Тревелер забыл о времени и не замечал пустевшей бутылки. Каждая новая проблема пробуждала в нем нежность. Почему исключались овощи и фруктовые деревья? Почему в слове «пчела» слышалась какая-то чертовщинка? А это почти райское зрелище поместья, где козлята взращиваются рядом с тиграми, крысами, бабочками, львами и микробами… Давясь смехом, он вышел в коридор. Почти осязаемая картина эстансии, где служащие-такового-учреждения спорили, как получше растить кита, заслоняла суровый вид ночного коридора. Видение было вполне достойным данного места и времени, и казалось просто глупым задаваться вопросом, что там делает Талита в аптеке или во дворе, когда строгий строй расставленных по порядку Корпораций, точно путеводный светоч, звал за собой.
25) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ БОЛЬНИЦ И ПОДОБНЫХ ЗАВЕДЕНИЙ (все больницы всех родов, мастерские по починке и выправлению, по ремонту кожаных изделий, конюшни, где выхаживают лошадей, зубоврачебные клиники, парикмахерские, заведения, занимающиеся стрижкой деревьев и зеленых насаждений, учреждения по распутыванию запутанных судебных дел и т. д., а также все служащие таковых учреждений).
– Вот оно, – сказал Тревелер. – Тот стык, который доказывает, что по большому счету Сеферино совершенно здоров. Орасио прав – не следует принимать порядок в таком виде, в каком он представляется нам на ощупь. Сеферино считает, что зубного врача связывает с запутанными судебными делами тот факт, что и в том и в другом случае требуется что-то исправить; дорожные происшествия, таким образом, пойдут заодно с бензином… Да это же поэзия в чистом виде, братец ты мой. Сефе разрушает коросту, которой обросли наши мозги, как сказал уже не помню кто, и начинает видеть мир совсем под другим углом. Ну, само собой, за это его и называют чокнутым.
Когда появилась Талита, он подошел к двадцать восьмой Корпорации:
28) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ СТРАНСТВУЮЩИХ СЫЩИКОВ И ИХ НАУЧНЫЕ УЧРЕЖДЕНИЯ (все заведения по поиску и / или конторы полицейских детективов, все исследовательские учреждения (передвижные) и все учреждения по научным исследованиям, а также служащие таковых учреждений). (Все упомянутые служащие принадлежат к классу, который следует определять как «СТРАНСТВУЮЩИЕ».)
Талите и Тревелеру эта часть нравилась меньше – беспокойство, терзавшее Сеферино, здесь оставляло его. Возможно, научный поиск, связанный со странствиями, выглядел в глазах Сеферино не таким уж и поиском, странствующий характер вносил в него донкихотскую нотку, и потому Сеферино, возможно обреченный на оседлый образ жизни, не желал делать на нем акцента.
29) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ ПЕТИЦИОННЫХ НАУЧНЫХ СЫЩИКОВ И ИХ НАУЧНЫЕ УЧРЕЖДЕНИЯ (все заведения по поиску и /или конторы полицейских детективов, все исследовательские учреждения и все служащие таковых учреждений). (Все упомянутые служащие принадлежат к классу, который «следует определять как „ПЕТИЦИОННЫЕ“ учреждения, и служащие какового класса должны быть отделены от других классов вроде упомянутого класса „СТРАНСТВУЮЩИХ“).
30) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ НАУЧНЫХ СЫЩИКОВ (ПО-СЛЕДУЮЩИХ КОТИРОВЩИКОВ) И ИХ НАУЧНЫЕ УЧРЕЖДЕНИЯ (все заведения по поиску и /или конторы полицейских детективов, все исследовательские учреждения и все служащие таковых учреждений). (Все упомянутые служащие принадлежат к классу, который следует определять как «ПО-СЛЕДУЮЩИХ КОТИРОВЩИКОВ»; учреждения и служащие какового класса должны быть отделены от других классов вроде упомянутых «СТРАНСТВУЮЩИХ» и «ПЕТИЦИОННЫХ»).
– Выглядит так, словно речь идет о рыцарских орденах, – сказала Талита убежденно. – Странно одно: во всех трех корпорациях сыщиков говорится только о зданиях.
– А с другой стороны, что означает «по-следующие котировщики»?
– Это, наверное, не «по-следующие», а «последующие». Однако дела не проясняет. А впрочем, какая разница.
– Какая разница, – говорит Тревелер. – Ты совершенно права. Вся прелесть в том, что возможен мир, где есть странствующие сыщики, а также петиционные и с последующей котировкой. И потому мне кажется вполне естественным, что от рыцарских орденов Сеферино переходит к орденам религиозным, в промежутке коротко отдав дань и науке (а как же без этого) наших дней. Итак, читаю:
31) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ УЧЕНЫХ В РАЗЛИЧНЫХ НАУКАХ ПО ПРИНАДЛЕЖНОСТИ И ИХ НАУЧНЫЕ УЧРЕЖДЕНИЯ (все учреждения или заведения ученых в различных науках соответственно их склонности и сами таковые ученые). (Ученые в различных науках соответственно склонности: врачи, гомеопаты, лекари (все хирурги), акушерки, техники, механики (все виды техников), инженеры второго класса или архитекторы всех соответствующих областей (все исполнители предварительно разработанных проектов вроде упоминавшихся инженеров второго класса), все классификаторы вообще, астрономы, астрологи, спириты, доктора всяких наук, все законники (всяческие эксперты), классификаторы всех родов, бухгалтеры, переводчики, учителя начальных школ (все композиторы), оперуполномоченные – мужчины – по делам об убийствах, проводники или гиды, садоводы, парикмахеры и т. д.).
– Ну ты подумай! – сказал Тревелер, залпом выпивая рюмку. – Просто гениально!
– Не страна, а рай для парикмахеров, – сказала Талита, вытягиваясь на постели и закрывая глаза. – Как они скакнули у него вверх по общественной лестнице. Но одного не понимаю: почему оперуполномоченные по убийствам – непременно мужчины.
– Никогда не слыхал, чтобы женщина расследовала убийства, – сказал Тревелер. – И Сеферино, по-видимому, тоже считает это маловероятным. Ты, должно быть, заметила, что по части секса он страшный пуританин – это видно на каждом шагу.
– До чего жарко, просто ужас, – сказала Талита. – Ты обратил внимание, с каким удовольствием он включает сюда классификаторов и даже упоминает их дважды? Ну-ка, окунемся в мистику, что ты хотел мне прочитать?
– Слушай, – сказал Тревелер.
32) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ МОНАХОВ, ТВОРЯЩИХ ЗАКЛЯТЬЕ КРЕСТНЫМ ЗНАМЕНИЕМ, И ИХ НАУЧНЫЕ ЗАВЕДЕНИЯ (все монастырские общины и все монахи). (Монахи и целители-мужчины, за исключением тех, кто исповедует странные культы, принадлежащие единственно и исключительно к миру слова и чудесам исцеления и «спасения».) (Монахи должны постоянно сражаться со всяким духовным злом, со всяким вредом, благоприобретенным и насланным на вещи и тела, и т. д.) (Кающиеся монахи и анахореты, которые должны творить молитву и осенять крестным знамением как людей, так и предметы, а также различные части отдельных мест, посевы, женихов, страдающих по причине счастливых соперников, и т. д.).
33) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ БЛАГОЧЕСТИВЫХ ХРАНИТЕЛЕЙ КОЛЛЛЕКЦИЙ И ИХ ХРАНИЛИЩА (все хранилища коллекций и idem, склады, базы, архивы, музеи, кладбища, тюрьмы, приюты и богадельни, заведения слепых и т. д., а также все служащие таковых учреждений). (Коллекции; пример: в архиве хранится коллекция дел; на кладбище хранится коллекция трупов; в тюрьме хранится коллекция заключенных и т. д.).
– Насчет кладбища не пришло бы в голову даже Эспронседе, – сказал Тревелер. – Ничего себе – уравнять Курносую с архивом… Сеферино угадывает связи и соотношения, а это, по сути дела, и есть подлинный ум, тебе не кажется? После такого вступления его финальная классификация совсем не выглядит странной, наоборот. Вот бы попробовать спроектировать такой мир.
Талита ничего не ответила, а только оттопырила верхнюю губку и выдохнула, как говорится, первый выдох первого сна. А Тревелер принялся за следующую рюмку и за последние, и решающие, Корпорации:
40) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ УПОЛНОМОЧЕННЫХ ПО ДЕЛАМ ВСЕГО РЫЖЕГО И КРАСНОГО И ЗАВЕДЕНИЯ, ВЕДУЩИЕ АКТИВНУЮ РАБОТУ В ОБЛАСТИ ВСЕГО РЫЖЕГО И КРАСНОГО (все объединения уполномоченных по делам всего рыжего и красного и главные конторы таковых уполномоченных, а также сами таковые уполномоченные). (Все, что кажется рыжим и красным: животные с рыжей шерстью, растения с красными цветами, минералы красного цвета).
41) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ УПОЛНОМОЧЕННЫХ ПО ДЕЛАМ ВСЕГО ЧЕРНОГО И ЗАВЕДЕНИЯ, ВЕДУЩИЕ АКТИВНУЮ РАБОТУ В ОБЛАСТИ ВСЕГО ЧЕРНОГО (все объединения уполномоченных по делам всего черного и главные конторы таковых уполномоченных, а также сами таковые уполномоченные). (Все, что кажется черным или просто черное: животные с черной шерстью, растения с черными цветами и черные минералы.)
42) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ УПОЛНОМОЧЕННЫХ ПО ДЕЛАМ ВСЕГО КОРИЧНЕВОГО И ЗАВЕДЕНИЯ, ВЕДУЩИЕ АКТИВНУЮ РАБОТУ В ОБЛАСТИ ВСЕГО КОРИЧНЕВОГО (все объединения уполномоченных по делам всего коричневого и главные конторы таковых уполномоченных, а также сами таковые уполномоченные). (Все, что кажется коричневым или просто коричневое: животные с коричневой шерстью, растения с коричневыми цветами, коричневые
43) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ УПОЛНОМОЧЕННЫХ ПО ДЕЛАМ ВСЕГО ЖЕЛТОГО И ЗАВЕДЕНИЯ, ВЕДУЩИЕ АКТИВНУЮ РАБОТУ В ОБЛАСТИ ВСЕГО ЖЕЛТОГО (все объединения уполномоченных по делам всего желтого и главные конторы таковых уполномоченных, а также сами таковые уполномоченные). (Все, что кажется желтым или просто желтое: животные с желтой шерстью, растения с желтыми цветами и желтые минералы.)
44) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ УПОЛНОМОЧЕННЫХ ПО ДЕЛАМ ВСЕГО БЕЛОГО И ЗАВЕДЕНИЯ, ВЕДУЩИЕ АКТИВНУЮ РАБОТУ В ОБЛАСТИ ВСЕГО БЕЛОГО (все объединения уполномоченных по делам всего белого и главные конторы таковых уполномоченных, а также сами таковые уполномоченные). (Все, что кажется белым или просто белое: животные с белой шерстью, растения с белыми цветами и белые минералы.)
45) НАЦИОНАЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ УПОЛНОМОЧЕННЫХ ПО ДЕЛАМ ВСЕГО ПАМПСКОГО И ЗАВЕДЕНИЯ, ВЕДУЩИЕ АКТИВНУЮ РАБОТУ В ОБЛАСТИ ВСЕГО ПАМПСКОГО (все объединения уполномоченных по делам всего пампского и главные конторы таких уполномоченных, а также сами таковые уполномоченные). (Все, что кажется пампского цвета или просто пампское: животные с пампскои шерстью, растения с пампскими цветами, пампские минералы.)
Разрушить коросту, которой обросли мозги… Как виделось Сеферино то, о чем он писал? Какая ослепляющая (или наоборот) реальность выдавала ему картины, где белые медведи бродили по огромным мраморным подмосткам меж жасминовых кустов? А то – вороны вили гнезда на скалах из антрацита, увенчанных головками черных тюльпанов… И почему «кажется черным», «кажется белым»? Почему не «черного цвета», «белого цвета»? И что значит «кажется желтым или просто желтое»? Что это за цвета, которых никакая марихуана не поможет увидеть ни Мишо, ни Хаксли? Пояснения Сеферино годились (если только годились) для того лишь, чтобы запутаться еще больше, да и те были скупы. И все-таки:
По поводу упомянутого пампского цвета: пампский цвет – это всякий сложный цвет или тот, что образован двумя или более красками.
И еще одно, крайне необходимое, разъяснение:
По поводу упомянутых таковых уполномоченных различных родов: каковыми уполномоченными должны быть Губернаторы, чтобы их усилиями никогда в мире не перепутывались между собой разные рода; чтобы все разнообразные рода внутри своих классов не перекрещивались, чтобы не скрещивались классы и типы друг с другом, а также раса с расой и один цвет с другим цветом, и т. д.
«Какой ты пурист, какой ты расист, Сеферино Пирис! Мироздание из одного чистого цвета, совсем как у Мондриана, просто с души воротит! Ты опасен, Сеферино Пирис, тебя вполне могут выбрать депутатом, а то и президентом! Будь бдительна, Восточная Республика! Ну, последнюю рюмку перед тем, как отправиться спать». Сефе между тем, опьяневший от чистых цветов, ударился в последнюю поэму, где, точно на огромной картине Энсора, вспыхивало все, что только могло вспыхнуть, в масках и антимасках. Военные дела ворвались в его систему, и надо было видеть, как билась о косноязычие Трисмегистова мудрость, присущая уругвайскому философу. Итак:
Что касается объявленного труда «Свет Мира над Землей», то в таковом объясняются подробно военные дела, а в настоящем коротком изложении мы дадим следующие пояснения:
Гвардия (типа Городской стражи) – для военных, рожденных под зодиакальным знаком Овна; Синдикаты (противостоящие основной правительственной линии) – для военных, рожденных под знаком Тельца; Дирекция по проведению и курированию празднеств и общественных собраний (танцы, вечера, организация помолвок: подбор пар для женихов и для невест и т. д.) – для военных, рожденных под знаком Близнецов; Авиация (военная) – для военных, рожденных под знаком Рака; Писательство на благо правительства (военная журналистика и журналистика по всем тайным политическим вопросам в пользу властей и правительства) – для военных, рожденных под знаком Льва; Артиллерия (тяжелая артиллерия и бомбы) – для военных, рожденных под знаком Девы; Кураторство и практическое осуществление всех общественных и национальных праздников (маскарадные костюмы, переодевания по случаю военных парадов, статисты для карнавала или для праздника «сбор винограда» и т. д.) – для военных, рожденных под знаком Скорпиона; Кавалерия (обычная кавалерия и кавалерия моторизованная, соответственно при участии стрелков, уланов, копьеносцев, мачетеносцев (уланы, саперы; обычный пример: Республиканская гвардия), меченосцев и т. д.) – для военных, рожденных под знаком Козерога; Военная практическая прислуга (гонцы, нарочные, пожарники, проповедники, прислуга и т. д.) – для военных, рожденных под знаком Водолея.
Он потормошил Талиту, которая рассердилась, но открыла глаза, и прочел ей часть, касающуюся военных дел, и обоим пришлось засовывать головы под подушки, чтобы не разбудить всю клинику. Но сначала они пришли к выводу, что большинство аргентинских военных рождены под знаком Тельца. Тревелер, рожденный под знаком Скорпиона, был пьян и заявил, что намерен тотчас же потребовать себе чин лейтенанта, дабы посвятить себя маскарадным костюмам и переодеваниям по случаю военных парадов.
– Мы организуем грандиозные праздники сбора винограда, – говорил Тревелер, высовывая голову из-под подушки и засовывая ее обратно, едва успевал кончить фразу. – Ты явишься со своими соплеменниками по пампской расе, я не сомневаюсь, что ты – из пампских, поскольку на тебя пошло две, а то и больше красок.
– Я – белая, – сказала Талита. – И очень жаль, что ты не рожден под знаком Козерога, мне бы жутко хотелось, чтобы ты стал меченосцем. Ну хотя бы гонцом или нарочным.
– Все гонцы – Водолеи, че. Орасио, кажется, Рак?
– Если и не Рак, то вполне того достоин, – сказала Талита, закрывая глаза.
– Ему выпала всего-навсего авиация. Представь, как он в Банг-Банге на бреющем полете проносился над кондитерской «Орел», когда все пьют там чай с печеньем. Вот это да.
Талита погасила свет и прижалась к Тревелеру, а тот обливался потом и корчился, со всех сторон окруженный зодиакальными знаками, национальными корпорациями уполномоченных и с виду желтыми минералами.
– Орасио сегодня видел Магу, – сказала Талита как бы сквозь сон. – Во дворе, два часа назад, когда ты дежурил.
– А, – сказал Тревелер, переворачиваясь на спину и шаря на тумбочке сигареты по системе Брайля. – Наверное, я сунул их куда-нибудь к благочестивым хранителям коллекции.
– А Магой была я, – сказала Талита, прижимаясь к Тревелеру еще больше. – Не знаю, понимаешь ты или нет.
– Пожалуй, да.
– Это должно было случиться. Одно странно: почему он так удивился своей ошибке.
– Ты же знаешь, какой он, Орасио, – сам кашу заварит и смотрит с таким видом, с каким щенок пялится на собственные какашки.
– Мне кажется, с ним уже было такое в день, когда мы встречали его в порту, – сказала Талита. – Трудно объяснить, он ведь даже не взглянул на меня, и вы оба вышвырнули меня, как собачку, да вдобавок с котом под мышкой.
– Объектом Мелкого выращивания, – сказал Тревелер.
– Он спутал меня с Магой, – стояла на своем Талита – А все остальное должно было произойти так же обязательно, как обязательно перечисление у Сеферино, одно за другим.
– Мага, – сказал Тревелер, затягиваясь так, что лицо его высветилось в темноте, – тоже уругвайка. Поэтому вполне закономерно.
– Дай мне рассказать, Ману.
– Лучше не надо. Ни к чему.
– Сначала пришел старик с голубем, и тогда мы спустились в подвал. Пока мы спускались, Орасио все время говорил про дыры, которые не дают ему покоя. Он был в отчаянии, Ману, страшно было видеть, каким спокойным он казался, а на самом деле… Мы спустились на лифте, и он пошел закрывать холодильник, просто кошмар.
– Значит, ты спустилась туда, – сказал Тревелер. – Ну что ж.
– Это совсем не то, – сказала Талита. – Дело не в том, что мы спустились. Мы разговаривали, но мне все время казалось, будто Орасио находится совсем в другом месте и разговаривает с другой женщиной, ну, скажем, с утонувшей женщиной. Мне только теперь это в голову пришло, Орасио никогда не говорил, что Мага утонула в реке.
– Она и не тонула, – сказал Тревелер. – Я уверен, хотя, разумеется, не имею об этом ни малейшего понятия. Но достаточно знать Орасио.
– Он думает, что она умерла, Ману, и в то же время чувствует ее рядом, а сегодня ночью ею была я. Он сказал, что видел ее и на судне, и под мостом у авениды Сан-Мартин… Он разговаривает не так, как во время галлюцинаций, и не старается, чтобы ему верили. Он разговаривает, и все, и это – на самом деле, это – есть. Когда он закрыл холодильник, я испугалась и что-то, уж не помню что, сказала, и он так посмотрел на меня, как будто смотрел не на меня, а на ту, другую. А я вовсе не зомби, Ману, я не хочу быть ничьим зомби.
Тревелер провел рукой по ее волосам, но Талита нетерпеливо отстранилась. Она сидела на кровати, и он чувствовал: ее бьет дрожь. В такую жару – и дрожит. Она сказала, что Орасио поцеловал ее, и хотела объяснить, что это был за поцелуй, но не находила слов и в темноте касалась Тревелера руками, ее ладони, как тряпичные, ложились ему на лицо, на руки, водили по груди, опирались на его колени, и из этого рождалось объяснение, от которого Тревелер не в силах был отказаться, прикосновение заражало, оно шло откуда-то, из глубины или из высоты, откуда-то, что не было этой ночью и этой комнатой, заражавшее прикосновение, посредством которого Талита овладевала им, как невнятный лепет, неясно возвещающий что-то, как предощущение встречи с тем, что может оказаться предвестьем, но голос, который нес ему эту весть, дрожал и ломался, и весть сообщалась ему на непонятном языке, и все-таки она была единственно необходимой сейчас и требовала, чтобы ее услышали и приняли, и билась о рыхлую губчатую стену из дыма и из пробки, голая, неуловимо-непонятная, выскальзывала из рук и выливалась водою вместе со слезами.
«На мозгах у нас короста», – подумал Тревелер. Он слушал что-то про страх, про Орасио, про лифт, про голубя; постепенно уху возвращалась способность принимать информацию. Ах, так, значит, он, бедный-несчастный, испугался, что он ее убил, смешно слушать.
– Он так и сказал? Трудно поверить, сама знаешь, какой он гордый.
– Да нет, не так, – сказала Талита, отбирая у него сигарету и затягиваясь жадно, как в немом кинокадре. – Мне кажется, страх, который он испытывает, – вроде последнего прибежища, это как перила, за которые цепляются перед тем, как броситься вниз. Он так был рад, что испытал страх сегодня, я знаю, он был рад.
– Этого, – сказал Тревелер, дыша, как настоящий йог, – даже Кука не поняла бы, уверяю тебя. И мне приходится напрягать все мои мыслительные способности, потому что твое заявление насчет радостного страха, согласись, старуха, переварить трудно.
Талита подвинулась немного и прижалась к Тревелеру. Она знала, что она снова с ним, что она не утонула, что он удерживает ее на поверхности, а внизу, в глубинах вод, – жалость, чудотворная жалость. Оба они почувствовали это одновременно и скользнули друг к другу как бы затем, чтобы упасть в себя самих, на их общей земле, где и слова, и ласки, и губы закручивались в один круг, ах эти успокаивающие метафоры, эта старая грусть, довольная тем, что все вернулось к прежнему, и что все – прежнее, и ты по-прежнему держишься на плаву, как бы ни штормило и кто бы тебя ни звал и как бы ни падал.
(—140)
134
Ваш сад
Следует помнить, что сад строгой планировки в так называемом «французском стиле», где клумбы, газоны, дорожки расположены в строго геометрическом порядке, требует высокого уровня знаний и большого ухода.
И напротив, в саду английского типа легко скрадываются все просчеты, которые может допустить садовод-любитель. Несколько кустов, квадрат газона, грядка с цветами вдоль стены или живой изгороди – все это, не броское, вперемежку, составит основные элементы декоративного и очень практичного ансамбля.
Если, к несчастью, отдельные экземпляры не дадут ожидаемых результатов, их очень легко пересадить в другое место; и они не будут создавать ощущения несовершенства или неухоженности всего сада в целом, поскольку остальных цветов, разбросанных разноцветными пятнами, различных по высоте, всегда хватит, чтобы радовать глаз.
Этот способ планировки, чрезвычайно ценимый в Великобритании и Соединенных Штатах, называется mixed border, т.е. «смешанный газон». Цветы, высаженные таким образом, сплетаются, перемешиваются друг с другом, как если бы они выросли сами по себе, и придают саду естественный вид, в то время как высадка цветов на строго квадратных и круглых клумбах всегда вносит определенную искусственность и требует безупречности и совершенства.
Другими словами, как по соображениям практического, так и эстетического свойства садоводу-любителю следует посоветовать mixed border.
«Almanaque Hachette» [340]
(—25)
135
– Ну просто пальчики оближешь, – сказала Хекрептен, – я два съела, пока жарила, воздушные, да и только.
– Завари еще мате без сахара, старуха, – сказал Оливейра.
– Сию минуту, дорогой. Только переменю тебе холодный компресс.
– Спасибо. Как странно есть пончики с завязанными глазами, че. Так, наверное, тренируют тех, кто будет открывать для нас космос.
– Ты про тех, которые летают на Луну в специальных аппаратах? Их засовывают в капсулу или что-то вроде, так?
– Совершенно верно, и дают им пончики с мате.
(—63)
136
Морелли помешан на цитатах:
«Мне было бы трудно объяснить, почему в одной и той же книге я публикую поэмы и отрицаю поэзию, соединяю дневник мертвеца с заметками прелата, моего друга…».
Georges Вataille, «Haine de la poésie» [341]
(—12)
137
Мореллиана
Если объем или тон произведения начинают вызывать мысль, что автор хочет подняться до итоговых сообщений, срочно показать, что ему грозит совершенно противоположное – остаться с ничтожными результатами.
(—17)
138
Иногда мы с Магой вдруг принимаемся осквернять воспоминания. Причины могут быть самые чепуховые: не задалось настроение или тоска взяла, как бывает, когда долго смотришь в глаза друг другу. Слово за слово, и разговор, похожий на изодранный в клочья лоскут, выводит нас на воспоминания. Два совершенно различных мира, чуждых друг другу и почти всегда непримиримых, встают за нашими словами, и, будто мы сговорились, рождается издевка. Обычно начинаю я, с презрением вспоминаю свой прежний культ друзей, как был верен я и как меня не поняли, чем отплатили за верность, вспоминаю смиренное упорство, с каким носил плакаты на политических демонстрациях, вспоминаю интеллектуальные споры и страстные любови. Я смеюсь над собственной подозрительной честностью, которая столько раз оборачивалась медвежьей услугой и для меня и для других, в то время как предательство и бесчестность плели свою паутину; я не мог им помешать, а только признавал, что на глазах у меня творятся предательство и бесчестные поступки, а я ничего не сделал, чтобы воспрепятствовать им, оттого вдвойне виновен. Я насмехаюсь над своими дядьями, беспорочно приличными, сидящими в дерьме по горло, однако в белоснежных крахмальных воротничках. Они бы рот раскрыли от изумления, скажи им, что они вляпались, ведь один свято верит в Тукуман, а другой – в Девятое июля, и оба являются образцом беспорочно-аргентинского духа (это буквально их выражения). И все-таки воспоминания у меня о них остались хорошие. А я все-таки топчу эти воспоминания в дни, когда на нас с Магой нападает парижская хандра и нам хочется сделать друг другу больно.
Но вот Мага перестает смеяться, чтобы спросить меня, почему я говорю такие вещи о своих дядьях, и я чувствую, что мне хотелось бы, чтобы они оказались тут и слушали нас под дверью, как старик с пятого этажа. Я тщательно обдумываю ответ, потому что мне не хочется быть несправедливым или преувеличивать. И еще – хорошо бы это пошло на пользу Маге, которая никогда не разбиралась в нравственных вопросах (как Этьен, только менее эгоистичная, она верит в ответственность перед настоящим моментом, перед тем моментом, когда нужно быть добрым или благородным; по сути, причины носят такой же гедонистический и эгоистический характер, как и те, что движут Этьеном).
И я объясняю, что два моих честнейших дядюшки – образцово-показательные аргентинцы, какими их представляли в 1915 году, ставшем зенитом их жизни, развивавшейся между двумя полюсами деятельности: земледельческо-животноводческой и конторской. А если говорить о креолах добрых старых времен, то надо говорить и об антисемитизме, о ксенофобии, о мелких буржуа, которых душит тоска по собственному поместью, где мулаточки подают ему мате за десять песо в месяц, где процветают бело-голубые патриотические чувства, великое уважение ко всему военному и экспедициям в пустыню и рубашки отглаживаются дюжинами, хотя жалованья не хватает на то, чтобы заплатить в конце месяца несчастному существу, которого все семейство называет «русский» и к которому обращаются не иначе как с криками, угрозами, а в лучшем случае – с бодренькими прибаутками. Стоит Маге начать соглашаться с этим взглядом на вещи (о котором лично она никогда не имела даже представления), как я спешу доказать ей, что при всем том оба моих дядюшки с их семействами обладают всевозможными превосходными качествами. Преданные отцы и дети, добронравные граждане, уважающие избирательное право и читающие самые солидные газеты, добросовестные служащие, любимые и начальниками и сослуживцами, люди, способные всю ночь просидеть у изголовья больного или подложить кому угодно любую свинью. Мага смотрит на меня в замешательстве, уж не смеюсь ли я над ней. Мне приходится доказывать и объяснять, почему я так люблю своих дядьев и почему лишь время от времени, когда нам осточертевают улица или погода, я вдруг выволакиваю на свет все это грязное белье и топчу воспоминания, которые у меня от них остались. Мага немного взбадривается и начинает плохо говорить о своей матери, которую она любит и презирает, больше или меньше – в зависимости от момента. Иногда меня приводит в ужас ее рассказ о случае из детства, том самом, о котором она как-то упоминала, смеясь, как о чем-то забавном и который неожиданно завязывается роковым узлом, оборачивается болотом, кишащим пиявками и клещами, которые впиваются и высасывают друг друга до капли. В такие моменты лицо у Маги делается похожим на лисью морду, крылья носа напрягаются, она бледнеет, говорит запинаясь, ломает руки и тяжело дышит, и, словно на огромном воздушном шаре, выдутом из жевательной резинки, начинает проступать бугристое лицо ее матери, сама мать, бедно одетая, и улица в предместье, где мать осталась точно старая плевательница на мостовой, и нищета, где мать – это рука, засаленной тряпкой вытирающая кастрюли. Беда в том, что Мага не может рассказывать долго, она начинает плакать, прижимается ко мне лицом и так мучается, просто ужас, надо заварить ей чаю и забыть про все, уйти с ней куда-нибудь или заняться любовью, без всяких дядьев и без матери, просто заняться любовью, почти всегда это, или заснуть, но почти всегда – это.
(—127)
139
Ноты для фортепиано (ля, ре, ми-бемоль, до, си-бемоль, ми, соль), ноты для скрипки (ля, ми, си-бемоль, ми), ноты для рожка (ля, си-бемоль, ля, си-бемоль, ми, соль) являются музыкальным эквивалентом имен AmolD SCHoenberg, Anton WEBErn, ALBAn BErG (no немецкой системе, согласно которой Н соответствует си, В – си-бемоль и S (ES) – ми-бемоль).
В этой своеобразной музыкальной анаграмме нет ничего особенно нового. Вспомним, что Бах использовал собственное имя подобным же образом, и такое было в ходу у мастеров-полифонистов XVI века (..). Еще одной существенной для скрипичного концерта чертой является строгая симметрия. Для скрипичного концерта ключевое число – два: две самостоятельные темы, и каждая из них делится на две части, кроме того что есть еще деление: скрипка и оркестр. В «Kammer Konzert» – не так, там ключевое число – три: в посвящении представлены Маэстро и два его ученика; инструменты делятся на три группы: фортепиано, скрипка и духовые; и сам концерт строится на трех взаимосвязанных темах, каждая из которых в большей или меньшей степени обнаруживает трехчастную композицию.
Из анонимного комментария к Камерному концерту для скрипки, фортепиано и 13 духовых инструментов Альбана Берга (запись Pathe Vox PL, 8660).
(—133)
140
В ожидании более захватывающего дела упражнялись в осквернении, а также в отгадывании странных слов, для чего собирались в аптеке между полуночью и двумя часами ночи, после того как Кука отправится соснуть-для-подкрепления-сил (или для того, чтобы она ушла поскорее); Кука упрямо держится, не уходит, но это сопротивление с непринужденной и доброй улыбкой на устах в ответ на все словесные оскорбления извергов рода человеческого выматывает ее окончательно. С каждым разом она отправляется спать все раньше, и изверги рода человеческого любезно улыбаются ей, желая спокойной ночи. Талита, самая нейтральная, наклеивает в это время этикетки или роется в пухлом томе «Index Pharmacorom Gottinga».
Такие, например, упражнения: перевести, еретически извратив, знаменитый сонет:
Безбрежно-мертвое, ужасное былое,
Нас воскресишь ли ты в своем надменном взлете?
Или: чтение странички из записной книжки Тревелера:
«Ожидая своей очереди в парикмахерской, уронил взгляд на брошюрку ЮНЕСКО и обратил внимание на следующие слова: „Opintotoveri (Tolaisopiskelija) Tyovaenopisto“. Выглядит как название финских журналов по педагогике. Для читателя с начала и до конца – полная ирреальность. Они существуют? А для миллионов блондинов „Opintotoveri“ означает „Спутник общеобразовательной школы“. Для меня… (Приступ ярости.) Но зато им неведомо, что слово „cafisho“ означает на лунфардо „проходимец“. Ирреальность разрастается. Подумать только, эти технократы считают, будто оттого, что на „Боинге-707“ можно долететь до Хельсинки всего за несколько часов… Выводы каждый делает лично. А мне, пожалуйста, массаж, Педро».
Словосочетания для упражнений по отгадыванию смысла. Талита ломает голову над словами Genshiryoku, Kokunai, Jijo и решает, что скорее всего они означают развитие ядерных исследований в Японии. Она все больше и больше убеждается в этом, так и сяк переворачивая слова, а тут ее муж, коварный поставщик материала для размышления, собранного по парикмахерским, подбрасывает еще одно словосочетание: Genshiryoku Kaigai Jijo, судя по всему, означающее развитие ядерных исследований за рубежом. Радостное волнение Талиты, пришедшей путем анализа к выводу, что Kokunai = Япония, a Kaigai = зарубежье. Но красильщик Матсиу с улицы Ласкано не согласен с открытием, и бедной Талите, незадавшемуся полиглоту, приходится поджать хвост.
Осквернение: на основе определенных предположений, как, например, знаменитая строка «Ощутимая двуполость Христа», воздвигнуть целую систему, соответствующую и удовлетворяющую предположению. К примеру, высказать мысль о том, что Бетховен был копрофагом, и т.д. Защищать бесспорно святость сэра Роджера Кейзмента, что следует из «The Black Diaries» [342]. К изумлению Куки, совершенно в этом уверенной и это мнение разделяющей.
По сути, это означает, что промывка мозгов происходит в силу профессиональной преданности. Над этим пока еще смеются (не может быть, чтобы Аттила собирал марки), но принцип Arbeit macht frei [343] даст результаты, поверьте, Кука. Вот, например, изнасилование епископа из Фано, ведь это случай…
(—138)
141
Достаточно было прочесть всего несколько страниц, чтобы убедиться: Морелли имел в виду совсем другое. Его намеки на глубинные слои Zeitgeist [344], то место, где у него лишившаяся рассудка логика кончила тем, что удавилась на шнурках от ботинок, не в силах отвергнуть несообразности, провозглашенные законом, свидетельствовали о спелеологическом замысле произведения. Морелли то бросался вперед, то отступал, нарушая при этом все законы равновесия и принципы, которые следовало бы назвать нравственными основами пространства, а потому вполне могло случиться (хотя такого и не происходило, однако не было полной уверенности, что не произойдет), что события, о которых он рассказывал, занимали пять минут, отделявшие у него битву при Акциуме от австрийского аншлюса (то, что три основных слова начинались на букву «а», вполне могло оказаться для него определяющим при выборе исторических моментов), или, например, человек, звонивший у дверей дома номер тысяча двести по улице Кочабамба, переступив порог, оказывался во дворике дома Менандра, в Помпее. Все это было достаточно тривиально, бунюэльно и не более того, но от Клуба не укрылась главная ценность всего этого: налицо было подстрекательство, парабола, открытая другому смыслу, более глубокому и резкому. Прибегая к подобным танцам на канате, чрезвычайно похожим на те, что так ярко представлены в Евангелиях, в Упанишадах и других материях, начиненных шампанским тринитротолуолом, Морелли доставлял себе удовольствие продолжать свои занятия и придумывать литературу, которая по самой своей сути была подкопом, развенчанием и насмешкой.
Неожиданно слова, весь язык, надстройка целого стиля, семантика, психология, целое, искусно построенное сооружение – все устремлялось к ужасающему харакири. Банзай! И – к новому порядку, безо всяких гарантий, однако в конце всегда бывала ниточка, протянутая куда-то туда, выходящая за пределы книги, нацеленная на некое «возможно», на некое «может быть», на некое «как знать», которая внезапно повергала в подвешенное состояние каменно-застывшее представление о произведении. И именно это приводило в отчаяние Перико Ромеро, человека, нуждавшегося в точности, заставляло дрожать от наслаждения Оливейру, подстегивало воображение Этьена, а Мага пускалась танцевать босой, держа в каждой руке по артишоку.
В спорах, заляпанных кальвадосом и табаком, Этьен с Оливейрой все время задавались вопросом, почему Морелли так ненавидит литературу и почему он ненавидит ее изнутри самой литературы, вместо того чтобы повторить «Exeunt» Рембо или проверить на собственном левом виске хваленую точность «кольта-32». Оливейра склонялся к тому, что Морелли заподозрил демоническую природу литературного творчества как такового (а чем еще была литература, даже если она – всего-навсего вроде облатки, в которой мы проглатываем gnosis, praxis или ethos [345] многих и многих, которые где-то есть, а может, и просто выдуманы). Разобрав тщательно самые подстрекательские места, он с новой силой почувствовал особый тон, который окрашивал все, что писал Морелли. Проще всего было различить в этом тоне разочарование, однако подспудно ощущалось, что разочарование это относится не к обстоятельствам или событиям, о которых рассказывается в книге, но лишь к манере рассказывать о них, – Морелли замаскировал это насколько возможно – разочарование это изливалось на все повествование. Ликвидация псевдоконфликта и формы как таковой сказывалась по мере того, как старик начинал разоблачать материал формы, пользуясь им на свой манер; усомнившись в орудиях труда, он заодно сводил на нет и плоды труда, полученные с помощью этих орудий. То, о чем рассказывалось в книге, было никому не нужно, там не было ничего, потому что рассказано было плохо, потому что это было просто рассказано, это было литературой, и не более. Еще один случай, когда автора раздражало написанное им и написанное вообще кем бы то ни было. Очевидный парадокс состоял в том, что Морелли громоздил выдуманные эпизоды и отливал разнообразные формы, штурмуя и решая их с помощью всех возможных средств, которые имеются у писателя, знающего свое дело. Не создавалось впечатления, что он предлагал новую теорию, там не было материала для интеллектуальных раздумий, однако из написанного им явствовало куда более отчетливо, чем из какого-нибудь сухого изложения или аналитического разбора, сколь глубоко прогнил мир, лживость, которую он изобличал, и что он нападает на него во имя созидания, а не ради разрушения, и можно было расслышать почти дьявольскую иронию за пространными бравурными отступлениями, за тщательной выстроенностью эпизодов, за видимостью литературного счастья – всем этим он давно снискал себе славу у читателей рассказов и романов. Великолепно оркестрованный мир тонкому уху представал ничем; но тут-то и начиналась тайна, потому что одновременно с предощущением общего нигилизма произведения интуиция с некоторым запозданием рождала подозрение, что замысел Морелли вовсе не таков, что саморазрушение, заключенное в каждом отдельном куске книги, подобно поискам крупиц благородного металла в горах пустой породы. И тут надо остановиться, чтобы не ошибиться дверью и не перемудрить. Самые жаркие споры Оливейры с Этьеном разражались именно оттого, что они надеялись на это, ибо больше всего боялись, что ошибаются, и что они, как два круглых дурака, упрямятся и не верят, что Вавилонскую башню можно построить, даже если в конечном счете она никому не нужна. Западная мораль представлялась им в этот момент посредником, обозначая одну за другой все мечты и иллюзии, которые волей-неволей наследовались, осваивались и пережевывались на протяжении тридцати веков. Трудно отказаться от веры, что цветок может быть красив просто так, ни для чего; горько признать, что возможен танец в полной темноте. Намеки Морелли на то, что можно переменить знаки на противоположные и увидеть мир в других и из других измерений во имя того, чтобы пройти неизбежную стадию подготовки к более чистому видению (все это уместилось в одном пассаже, блистательно написанном, где одновременно угадывалась насмешка, холодная ирония человека, оставшегося один на один с зеркалом), – намеки эти раздражали их, поскольку протягивали им соломинку надежды, соломинку оправдания, но в то же время отнимали ощущение надежности вообще, создавая невыносимую двойственность. Утешало одно: наверное, Морелли тоже жил с этим ощущением двойственности, когда оркестровал свое произведение, первое настоящее исполнение которого должно было, вероятно, прозвучать полной тишиной. И так они продвигались дальше, страница за страницей, разражаясь проклятьями и приходя в восторг, а Мага почти всегда в конце концов сворачивалась, как котенок, в кресле, утомленная неясностями, и смотрела, как над шиферными крышами занимается заря, сквозь толщу дыма, заполнявшую все между глазами и закрытым окном и бесполезно жаркой ночью.
(—60)
142
1. – Я не знаю, какая она была, – сказал Рональд. – И этого мы не узнаем никогда. Знаем только, как она действовала на других. Мы в какой-то степени были ее зеркалами, или она – нашим зеркалом. Трудно объяснить.
2. – Она была так глупа, – сказал Этьен. – Блаженны глупцы, и т.д. и т.п. Клянусь, я совершенно серьезно, я серьезно говорю. Меня ее глупость раздражала, Орасио уверял, что это от недостатка информации, но он ошибался. Всем известно, что невежда и дурак – совершенно разные вещи, это всякий знает, кроме дурака, к счастью для него. Он считал, что занятия, пресловутые занятия, прибавят ей ума. Спутал два понятия: знать и понимать. Бедняжка превосходно разбиралась во многих вещах, которых мы не понимаем именно потому, что знаем все.
3. – Не занимайся словоблудием, – сказал Рональд. – Дешевый набор из антиномий и полярных понятий. Я считаю, что ее глупость была платой за то, что она была совсем как растение, как улитка, всем своим существом была прилеплена к самым таинственным вещам. Ну вот, пожалуйста: она не способна была верить в названия, ей надо было упереться пальцем в предмет, и только тогда она признавала его существование. А так далеко не уедешь. Все равно что повернуться спиной ко всем завоеваниям Запада, ко всем философским школам. Плохо, когда при этом живешь в городе и должен зарабатывать на жизнь. Ее это свербило.
4. – Да, конечно, но она была способна испытать безграничное счастье, сколько раз я смотрел на нее и завидовал. От формы стакана, к примеру. А что я ищу в живописи, скажите, пожалуйста? Мучаешься, терзаешься, сколько дорог исходишь – и все для того, чтобы прийти к вилке и двум маслинам. Вся соль и центр мира должны сосредоточиться здесь, на этом краю скатерти. А она приходит и чувствует это. Однажды она пришла ко мне в мастерскую, я застал ее перед картиной, которую только утром закончил. Она плакала так, как умела плакать только она, всем лицом, и лицо у нее делалось страшным и чудесным. Она смотрела на мою картину и плакала. Я не нашел в себе мужества признаться, что утром тоже плакал. А ведь это могло дать ей покой, ты же знаешь, как она терзалась, казалась себе незначительной рядом с нами, блестящими фанфаронами.
5. – Отчего только люди не плачут, – сказал Рональд. – Слезы ничего не доказывают.
6. – Что ни говори, они доказывают контакт. Сколько было таких, кто, стоя перед холстом, сыпал гладенькими похвалами, сплошь заимствованными, что только не говорили, но все – вокруг. Знаешь, – надо подняться до определенного уровня, чтобы научиться соединять две вещи. Я думаю, что я – поднялся, но таких, как я, – не много.
7. – Не многие достойны царствия небесного, – сказал Рональд. – Сам себя не похвалишь…
б. – Я знаю, что это так, – сказал Этьен. – Это так, я знаю. Но у меня жизнь ушла на то, чтобы соединить две руки, левую – с сердцем, правую – с кистью и холстом. Вначале я, как и другие, смотрел на Рафаэля, а думал о Перуджино, как пиявка, присасывался к Леону Баттиста Альберти, соединяя их, связывая в одно, это – от Пико делла Мирандолы, это – Лоренцо Балла, обрати внимание, Буркхардт говорит, Беренсон отрицает, Арган считает, эта лазурь – как на сиенских фресках, эта ткань – от Мазаччо. Я не помню когда, но это было в Риме, в галерее Барберини, я разглядывал картину Андреа дель Сарто, как говорится, анализировал, и вдруг увидел. Не проси, все равно не объясню. Я увидел, причем не всю картину, а какую-то деталь на заднем плане, фигуру на дороге. На глаза навернулись слезы, вот и все, что я могу сказать.
5. – Слезы ничего не доказывают, – сказал Рональд. – Отчего только люди не плачут.
4. – Не стоит отвечать тебе. А вот она бы поняла. По сути дела, мы все идем по одной дороге, только одни начинают свой путь по левой стороне, а другие – по правой. И бывает, что на самой середине кто-то вдруг увидит край скатерти, рюмку, вилку, маслины.
3. – Опять образы, – сказал Рональд. – Вечно одно и то же.
2. – Другого способа приблизиться к утраченному, к отчужденному нет. А она была близко к нему и чувствовала все это. Единственная ее ошибка – она хотела доказательства, что эта ее близость стоит всех наших словопрений. А такого доказательства никто ей дать не мог, во-первых, потому, что мы сами не способны постичь ее, а во-вторых, потому, что, так или иначе, мы все неплохо устроились и вполне довольны нашим коллективным знанием. Мы всегда помним, что под рукой у нас Литтре с полным набором ответов, и можем спать спокойно. И полная ясность у нас потому, что мы не умеем задавать вопросы, которые смели бы все до основания. Когда Мага спрашивала, зачем летом деревья одеваются… нет, это бесполезно, старик, лучше помолчать.
1. – Да, этого не объяснить, – сказал Рональд.
(—34)
143
По утрам, еще купаясь в полудреме, которую даже холодящий треск будильника не прогонял и не заменял ясностью и остротой пробуждения, они подробно рассказывали друг другу свои сны. Касаясь головами, сплетясь руками и ногами, они ласкали друг друга и честно старались передать словами внешнего мира то, что пережили в сумеречные ночные часы. Тревелера, друга юности Оливейры, зачаровывали сны Талиты, и ее сжатый или улыбающийся рот – в зависимости от того, что она рассказывала, – жесты и восклицания, которыми она подкрепляла рассказ, и ее наивные предположения по поводу причины или смысла увиденного во сне. А потом была его очередь рассказывать, случалось, не дойдя и до середины, его руки начинали ласкать ее, и от сна они переходили к любви, снова засыпали, а потом всюду опаздывали.
Слушая Талиту, ее сонно-мягкий голос, глядя на ее рассыпавшиеся по подушке волосы, Тревелер удивлялся: как это может быть. Он касался пальцем виска, лба Талиты («А сестрой моей была тетя Ирене, кажется, так, но я не очень уверена»), словно испытывал барьер, находившийся всего в нескольких сантиметрах от его собственной головы («А я был голый на жнивье и видел белую-белую реку, она поднималась гигантской волной…»). Они спали голова к голове и физически были рядом, почти одинаковыми были их движения, позы, дыхание в одной и той же комнате, на одной подушке, в той же самой темноте, под то же тиканье будильника, при одних и тех же для обоих уличных и городских источниках возбуждения, одних и тех же для обоих магнитных излучениях, при одинаковом сорте кофе и одинаковом расположении звезд, и ночь была одна для них обоих, сплетшихся в одном объятии, но все равно они видели разные сны и переживали совершенно непохожие вещи, и один улыбался, в то время как другая в страхе убегала, и он снова должен был держать экзамен по алгебре, а она в это время приезжала в белокаменный город.
В утреннем рассказе Талиты могла звучать радость, а могла – тоска, но Тревелер не переставал искать соответствия. Возможно ли, чтобы днем они были во всем вместе, а ночью обязательно происходил разрыв и человек во сне оказывался недопустимо одинок? Случалось, Тревелер возникал в снах Талиты или, наоборот, образ Талиты разделял кошмар, привидившийся Тревелеру. Но сами они того не знали, об этом надо было рассказать, проснувшись: «Тут ты схватил меня за руку и говоришь…» И Тревелер обнаруживал, что, в то время как во сне Талиты он хватал ее за руку и говорил, в своем собственном сне он спал с лучшей подругой Талиты, или разговаривал с директором цирка «Лас-Эстрельас», или плавал в заливе Ла-Плата. Присутствие в чужом сне в виде призрака низводило его до положения строительного материала, и при этом он был лишен возможности даже видеть все эти фигуры, незнакомые города, вокзалы и парадные лестницы, являвшиеся непременными декорациями ночных видений. Придвинувшись к Талите близко-близко, касаясь пальцами и губами ее лица и головы, Тревелер чувствовал этот непреодолимый барьер, непроходимое, как пропасть, расстояние, одолеть которое не под силу было даже любви. Очень долго он ждал чуда, надеялся, что в одно прекрасное утро Талита расскажет ему сон и обнаружится, что ему снилось то же самое. Он ждал этого, старался навести на это, ловил сходство, призывая на помощь все возможные аналогии, отыскивая похожесть, которая вдруг вывела бы к узнаванию. И только один раз (причем Талита не придала этому ни малейшего значения) приснились им схожие сны. Талита рассказала про гостиницу, куда пришли они с матерью и каждая должна была принести с собой стул. И тогда Тревелер вспомнил свой сон: гостиница без ванных и надо было с полотенцем идти через весь вокзал, искать, где бы помыться. Он сказал: «Нам приснился почти один и тот же сон: гостиница, где не было стульев и ванных комнат». Талита рассмеялась: как забавно, ну, давай вставать, давно пора, стыд, до чего мы разленились.
Тревелер верил и надеялся, но все меньше и меньше. Сны повторялись, но каждому свои. Головы засыпали, касаясь друг друга, и в каждой поднимался занавес над совершенно разными подмостками. Тревелер подумал с улыбкой: они с Талитой напоминают два кинотеатра, что на улице Лаваль в соседних домах, и оставил надежду. Теперь он уже не верил, что случится то, чего он так желал, и он знал, что если нет веры, то и вовсе не случится. Он знал: без веры ни за что не случится то, что должно было бы случиться, а с верой – тоже почти никогда.
(—100)
144
Благовония, орфические гимны, мускус и амбра… Тут ты пахнешь сардониксом. А тут – хризопразом. Здесь, ну-ка, погоди, здесь, кажется, отдает травой, петрушкой, чуть-чуть, будто листик петрушки застрял в складке замши. А тут начинается твой запах. Правда же, странно, что женщина не может почувствовать свой запах так, как его чувствует мужчина. Вот здесь, например. Ну-ка, не шевелись. Тут ты пахнешь ночным кремом, медом, который положили в горшочек из-под табака, а тут – водорослями, впрочем, это обычное дело, не стоит и говорить. Но и водорослями пахнет по-разному. Мага пахла свежими водорослями, только что выброшенными на берег последней морской волной. И волной пахла. И бывали дни, когда запах водорослей мешался с каким-то более густым, и тогда мне приходилось призывать на помощь иное уменье… И тогда разом обрывались все запахи, чудесным образом обрывались, и все становилось вкусом, исконные соки обжигали рот, и все проваливалось в темноту, the primeval darkness [346], все замыкалось на этой животворящей ступице, вокруг которой вращалась сотворенная ею жизнь. И в этот миг, когда острее всего чувствуешь свою общность с животным, являются взору образы, венчающие начало и предел бытия, и во влажной впадинке, что тебе дает лишь ежедневное облегчение, вдруг задрожит Альдебаран, вспыхнут гены и созвездия, воедино сольются альфа и омега, тысячелетия, Армагеддон, тетрамицин, о, замолчи, не надо, там, наверху, ты хуже, ты не похожа на себя, как смазанное отражение в зеркале. Сколько молчания в твоей коже, какая это пропасть, на дне ее судьба мечет игральные кости из изумруда, там комары, там птица-феникс и провалы кратеров…
(—92)
145
Мореллиана
Цитата:
«Таковы главные основополагающие и философские причины, побудившие меня построить произведение на основе отдельных частей, исходя из концепции, что произведение является частицей всего творчества в целом, и рассматривая человека как сплав отдельных частей тела и частей души, в то время как все Человечество я рассматриваю как смесь различных частиц. Но если мне возразят, что моя концепция частиц на самом деле никакая не концепция, а издевательство, насмешка, дурацкая шутка и обман и что я, вместо того чтобы следовать строгим правилам и канонам искусства, пытаюсь обойти их при помощи безответственных выходок и издевательских вывертов, я отвечу: да, именно таковы мои намерения. И, бога ради, признаюсь безо всякого колебания – я желаю держаться подальше от вашего Искусства, равно как и от вас самих, ибо не выношу вас с вашим Искусством, не выношу ваших концепций, вашей артистической деятельности и вашей артистической среды вообще!»
Гомбрович, гл. IV «Фердидурка»
(—122)
146
Письмо в «Обзервер»:
Уважаемый господин редактор!
Отметил ли кто-либо из ваших читателей, что в этом году чрезвычайно мало бабочек? В наших краях, обычно богатых бабочками, я их почти не встречал, за исключением нескольких роев капустниц. За все время с марта месяца видел только один экземпляр Cigeno, ни одного Eterea, всего несколько Teclas, один – Quelonia, ни одного павлиньего глаза, ни одного Catocala и ни одного красного адмирала у меня в саду, который прошлым летом был полон бабочек.
Скажите, это явление повсеместное, а если да, то чем оно вызвано?
М. Уошберн.
Питчкомб, Глос
(—29)
147
Почему же так далеки от богов? Возможно, потому, что спрашиваем.
Ну и что? Человек – животное спрашивающее. В тот день, когда мы по-настоящему научимся задавать вопросы, начнется диалог. А пока вопросы лишь головокружительно отдаляют нас от ответов. Какой эпифании мы ждем, если тонем в самой лживой из свобод? Нам не хватает Novum Organum [347] правды, надо распахнуть настежь окна и выбросить все на улицу, но перво-наперво надо выбросить само окно и нас заодно с ним. Или погибнуть, или выскочить отсюда опрометью. Это необходимо сделать, как угодно, но сделать. Набраться мужества и явиться в разгар праздника и возложить на голову блистательной хозяйки дома прекрасную зеленую жабу, подарок ночи, и без ужаса взирать на месть лакеев.
(—31)
148
Из этимологического объяснения, которое Габий Басе дает слову персона.
Мудрое и хитроумное объяснение, по моему суждению, дает Габий Басе в своем трактате «О происхождении слов» слову персона, маска. Он считает, что слово это происходит от глагола personare – сдерживать. Вот как он поясняет свое мнение: «Маска не полностью закрывает лицо, а имеет одно отверстие для рта, и голос не рассеивается в разных направлениях, но теснее сжимается, чтобы выйти через это отверстие, а потому приобретает более громкий и глубокий звук. Итак, поскольку маска делает человеческий голос более звучным и проникновенным, ее назвали словом персона, и вследствие формы самого слова звук о в нем долгий.
Авл Геллий, «Аттические ночи».
(—42)
149
Я улицей этой шагаю,
А звук шагов отдается
Совсем на другом проспекте.
И там
Я слышу себя,
Шагающего в ночи,
Где
Только туман настоящий.
Октавио Пас
(—54)
150
О болящих и страждущих
Из больницы графства Йорк сообщают, что вдовствующая герцогиня Грэфтон, сломавшая ногу в прошлое воскресенье, вчера провела день спокойно.
«Санди-Таймс», Лондон
(—95)
151
Мореллиана
Достаточно глянуть простым глазом на поведение кошки или мухи – и почувствуешь, что это новое видение, к которому тяготеет наука, эта деантрепоморфизация, которую настоятельно предлагают вам биологи и физики в качестве единственной возможности для связи с такими явлениями, как инстинкт или растительная жизнь, есть не что иное, как оборвавшийся и затерявшийся в прошлом настойчивый зов, который слышится в некоторых положениях буддизма, в веданте, в суфизме, в западной мистике и заклинает нас раз и навсегда отринуть идею смертности.
(—152)
152
Обман
Этот дом, в котором я живу, во всем похож на мой: то же расположение комнат, тот же запах в прихожей, та же мебель и свет, косые лучи утром, мягкие днем, слабые под вечер; все – такое же, даже дорожки, и деревья в саду, и эта старая, полуразвалившаяся калитка, и мощеный дворик.
Часы и минуты проходящего времени тоже похожи на часы и минуты моей жизни. Они бегут, а я думаю: «И в самом деле похожи. До чего же похожи они на те часы, которые я сейчас проживаю!»
Что касается меня, то хотя я и упразднил у себя в доме все отражающие поверхности, тем не менее, когда оконное стекло, без которого не обойтись, пытается возвратить мне мое отражение, я вижу в нем лицо, которое очень похоже на мое. Да, очень похоже, признаю!
Однако пусть не пытаются уверять, будто это я! Вот так! Все здесь фальшиво. Вот когда мне вернут мой дом и мою жизнь, тогда я обрету и свое истинное лицо.
Жан Тардье
(—143)
153
– Вы истинный буэнос-айресец, зазеваетесь, они вам подсунут солового.
– А я постараюсь не зевать.
– И правильно сделаете.
Камбасерес, «Сентиментальная музыка»
(—19)
154
И все-таки ботинки ступили на линолеум, в нос ударил сладковато-острый запах асептики, на кровати, подпертый двумя подушками, сидел старик, нос крюком, словно цеплялся за воздух, удерживая его обладателя в сидячем положении. Белый как полотно, черные круги вокруг ввалившихся глаз. Необычный зигзаг на температурном листе. Зачем они понапрасну беспокоили себя?
Они разговаривали ни о чем: вот, аргентинский друг оказался свидетелем несчастного случая, а французский друг – художник-манчист, все больницы без исключения – мерзость. Морелли, да, писатель.
– Не может быть, – сказал Этьен.
Почему не может быть, весь тираж – как камень в воду, плюп, как теперь узнаешь. Морелли не счел за труд рассказать им, что всего было продано (и подарено) четыреста экземпляров. Да, два в Новой Зеландии, трогательная подробность.
Оливейра дрожащей рукой достал сигарету и посмотрел на сиделку, та утвердительно кивнула и вышла, оставив их между двумя пожелтевшими ширмами. Они сели у изножья постели, подобрав прежде тетради и свернутые в трубочку бумаги.
– Если бы нам попалось в газетах сообщение… – сказал Этьен.
– Было в «Фигаро», – сказал Морелли. – Под телеграммой о мерзком снежном человеке.
– Подумать только, – прошептал наконец Оливейра. – А с другой стороны, может, и к лучшему. А то бы набежало сюда толстозадых старух за автографами с альбомами и домашним желе в баночках.
– Из ревеня, – сказал Морелли. – Самое вкусное. Но может, к лучшему, что не придут.
– А мы, – вставил Оливейра, по-настоящему озабоченный, – если и мы вам в тягость, только скажите. Еще будет случай, и т. д. и т. п. Вы понимаете, что я имею в виду…
– Вы пришли ко мне, не зная, кто я. И я считаю, что вам стоит побыть тут немного. Палата спокойная, самый большой крикун замолчал сегодня ночью, в два часа. И ширмы замечательные, это доктор позаботился, он видел, как я писал. Вообще-то он запретил мне работать, но сиделки поставили ширмы, и никто меня не донимает.
– Когда вы сможете вернуться домой?
– Никогда, – сказал Морелли. – Мои кости, ребятки, останутся здесь.
– Чепуха, – почтительно сказал Этьен.
– Теперь это дело времени. Но я себя чувствую хорошо, и проблемы с консьержкой больше нет. Никто не приносит мне писем, даже из Новой Зеландии, а марки там такие красивые. Когда выходит в свет мертворожденная книга, единственный результат от нее – немногочисленные, но верные корреспонденты. Сеньора из Новой Зеландии, парнишка из Шеффилда. Маленькая франкмасонская организация, члены ее испытывают острое удовольствие от того, что посвященных мало. Но теперь действительно…
– Мне даже в голову не приходило написать вам, – сказал Оливейра. – Мы с друзьями знаем ваше творчество, оно представляется нам таким… Я не стану говорить лишних слов, думаю, вы прекрасно понимаете. Мы ночи напролет обсуждали, спорили и думать не думали, что вы можете быть в Париже.
– До прошлого года я жил во Вьерзоне. Приехал в Париж порыться в библиотеках. Вьерзон, конечно… Издателю велено было не давать моего адреса. Не знаю даже, как его раздобыли мои немногочисленные почитатели. Очень спина болит у меня, ребятки.
– Вы хотите, чтобы мы ушли, – сказал Рональд. – Ну ничего, мы можем прийти завтра.
– Она у меня будет болеть и без вас, – сказал Морелли. – Давайте покурим, воспользуемся случаем, что мне запретили.
Надо было находить язык, обыкновенный, а не литературный.
Когда мимо скользила сиделка, Морелли с дьявольской ловкостью совал окурок в рот и смотрел на Оливейру с таким видом, будто это мальчишка вырядился стариком, одно удовольствие.
…исходя отчасти из основных идей Эзры Паунда, однако без его педантизма и путаницы второстепенный символов и основополагающих величин.
Тридцать восемь и две. Тридцать семь и пять. Тридцать восемь и три. Рентген: (неразборчиво).
…и узнать – притом, что очень немногие могли приблизиться к этим попыткам, не веря в них – новую литературную игру. Benissimo [348]. Беда лишь: столького еще не хватало, а он умрет, не окончив игры.
– Двадцать пятая партия, черные сдаются, – сказал Морелли и откинул голову назад. И вдруг показался совсем дряхлым. – А жаль, партия складывалась интересно. Правда ли, что есть индийские шахматы, по шестьдесят фигур у каждой стороны?
– Вполне вероятно, – сказал Оливейра. – Бесконечная партия.
– Выигрывает тот, кто захватит центр. Там в его руках оказываются все возможности, противнику не имеет смысла продолжать игру. Но центр может находиться в какой-нибудь боковой клетке или вообще вне доски.
– Или в кармане жилетки.
– Снова образы, – сказал Морелли. – Как трудно без них обходиться, они красивы. Женщины разума, честное слово. Как бы мне хотелось лучше понять Малларме, понятия «отсутствие» и «молчание» у него не просто крайнее средство, а метафизический impasse [349]. Однажды в Хересе-де-ла-Фронтера я слышал, как в двадцати метрах от меня выстрелила пушка, и открыл еще один смысл тишины. А собаки, которые слышат не слышный нашему уху свист… Вы – художник, я полагаю.
Руки двигались сами по себе, собирая листки, разглаживая смятые страницы. Время от времени Морелли, не переставая говорить, окидывал взглядом страничку и присоединял ее к тем, что были сколоты скрепкой. Раза два он вынимал из кармана карандаш и нумеровал страницу.
– А вы, я полагаю, пишете.
– Нет, – сказал Оливейра. – Как писать, для этого надо быть уверенным по крайней мере, что ты жил.
– Существование предшествует сущности, – сказал, улыбаясь, Морелли.
– Пожалуй. Однако в моем случае это не совсем так.
– Вы устали, – сказал Этьен. – Пошли, Орасио, ты, если начнешь говорить… Я его знаю, сеньор, он ужасный.
|
The script ran 0.032 seconds.