Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Якуб Колас - На росстанях [1955]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, prose_su_classics

Аннотация. Действие широко известного романа народного поэта БССР Якуба Коласа "На росстанях" развертывается в период революционного подъема 1905 г. и наступившей затем столыпинской реакции. В центре внимания автора - жизнь белорусской интеллигенции, процесс ее формирования. Роман написан с глубоким знанием народной жизни и психологии людей.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— Послушал Адам свою женку, съел яблоко с запрещенного дерева. А когда съел, сразу познал, что сделал мерзко. Нехорошо ему сделалось, и в первый раз обругал Еву как следует быть. А та молчит, но что ты возьмешь с бабы? Бросил Адам Еву и пошел в дубы. Лег под дубом и лежит. Слышит — бог по раю ходит. Стыдно Адаму в глаза богу глянуть. Лежит, не встает. Слышит — бог с Евой говорит: "Где твой Адам?" Опустила глаза Ева, молчит. "Что же ты молчишь? Где, говорю, Адам?" "Не знаю". "Как "не знаю"? А кто же должен знать? — Глядит на нее бог строго. — Это, говорит, моя милая, через тебя свет горит! Я все вижу и знаю. Обожди, говорит, я с тобой еще поговорю! Пойду только этого бездельника поищу. Меня так не хочет слушать, а женку послушал!" Слышит все это Адам. Страшно ему. Притаился за дубом — и ни гугу. Прошел бог так и этак, смотрит — нету Адама. "Где же он, говорит, девался?" Давай его звать: "Адам!" Адам ни гугу. "Адам!" — еще громче зовет бог. Адам от страха и голову пригнул. Бог-то знает, где Адам, но хочет, чтоб он хоть немного покаялся и сам попросил бога отпустить ему грех. "Адам, где ты?" Не подает Адам голоса. Тут дьячок входит в роль разгневанного бога и наделяет его всеми своими качествами. — Разгневался бог да как крикнет: "Адам, лихоманка твоей голове, где ты, гад?!" Видит Адам, что деваться некуда, вылезает из-за дуба. "Зачем ты ел то, что я тебе не дозволил?" Вместо того чтобы покаяться, Адам начал оправдываться: "Жена, которую ты мне сосватал, дала мне, и я ел". Позвал бог Еву. "Зачем ты давала Адаму запрещенные плоды?" "Меня искусил дьявол, уговорил меня". Поглядел на них бог, покачал головой. "Будь же ты проклят, дьявол! Ползай на своем чреве, а некогда потомок Евы размозжит тебе голову. Ты, Ева, будешь в муках рождать детей, а муж твой будет господином над тобой. А ты, Адам, не забывай, что сделан ты из земли и в землю снова пойдешь. Проклята земля из-за тебя. Будешь ты работать много, а пользы иметь мало, потому что не послушал бога". И выгнал их бог вон из рая. Так вот, видите, шельмы, какой грех не слушать бога! Делайте то, что вам говорят старшие. И по садам лазить не надо. XX Мысли, вызванные нелегальной брошюркой, не давали Лобановичу покоя. Прежние позиции, на которых зиждилось его мировоззрение, оказывались шаткими, построенными на песке. Они не выдерживали напора критической мысли и рассыпались, обнаруживая свою несостоятельность и никчемность. Казалось, сам воздух насыщен новыми веяниями свежей мысли, хотя охранители устоявшегося веками политического строя твердо стояли на своем посту и заколачивали даже самые маленькие щели, через которые могли бы пробиться на свет белый новые идеи. Но где-то в сокровенных, тайных глубинах жизни что-то бурлило, кипело, поднималось, рвалось наверх. Газеты сообщали о забастовках, которые вспыхивали то здесь, то там в больших городах. Глухо долетали из разных мест грозные отзвуки народного протеста, возмущения. Из придавленных низов выбивались родники новой жизни. Теперь все эти события рисовались Лобановичу в ином свете. Он ощущал радость познания повой правды, той правды, что, едва осознанная, неясная, веками живет в мужицком сердце, будоража и поднимая людей на восстания, той правды, за которую лучшие дети народа томились в острогах, страдали и гибли в ссылках, на каторге либо в расцвете лет складывали головы в темных подвалах. И все эти мученики за правду вызывали изумление и глубокое сочувствие и с неодолимой силой влекли на тот тернистый путь страдания, по которому шли они. Вместе с тем Лобанович особенно остро почувствовал двойственность, двусмысленность того положения, в котором он теперь очутился. С одной стороны, он, деревенский учитель, вынужден проводить в жизнь определенные идеи, направленные на укрепление того порядка вещей, в справедливость которых он не верит. Над ним есть око, и это око не дремлет. И не одно, а много таких очей. С другой стороны, выполняя свою роль, он сознательно переходит в ряды врагов народа. Он станет лгуном и просто нечестным человеком, если будет вбивать через школу в детские головы эти казенные идеи. Пробовал он в своих рассуждениях остановиться на определенном компромиссном решении. Что же, он будет молча обходить все то, что благоприятствует развитию казенных, монархических принципов, наталкивать детей на мысль о несправедливости существующих социальных порядков, пробуждать у них общественную сознательность, будет стремиться посеять в их душах зерно сомнения, действительно ли хорошо все то, что принято считать справедливым. Лобанович вспоминал свои прежние размышления о роли учителя. Подобные мысли приходили ему в голову еще в Тельшине, но тогда он не знал того, что знает теперь, хотя многое чувствовал своим социальным чутьем. Теперь эти компромиссы не удовлетворяют его. Учитель считает, что такие мысли исходят от того соглашателя, который живет в самом существе человека. Нет, дальше мириться с этим невозможно. Надо успокоить свою гражданскую совесть, выполнить свой гражданский долг и выйти из фальшивого положения обманутого человека, того положения, в котором находятся миллионы одураченных людей. И такой выход он находит в лице Аксена Каля. Аксен Каль заходит к нему вечерами. Обучение хотя медленно, но подвигается вперед. Аксен уже может расписаться, что его очень радует, но это еще не свидетельствует о его грамотности. Читает он с печатного слабо, а с рукописного еще хуже. Расписываться он научился потому, что это наиболее частый вид его упражнений в письме. Дома упражняться ему некогда, да и неудобно. Приходится довольствоваться тем, что приобретешь здесь. Но без практики закрепить достигнутые успехи трудно, и Аксен порой высказывает мысль, что, может быть, науки с него и хватит. Учитель же упорно наседает на него, уговаривает идти дальше. И они понемногу идут. Но не эти занятия составляют главное содержание их вечеров, — первое место отводится беседам на темы политического характера. Аксен Каль оказался таким человеком, с которым можно смело поговорить обо всем. Он только удивился немного, услыхав от учителя, что самый большой враг народа — сам царь. Аксен всю свою жизнь разделял общую веру в царя, который будто бы стоит выше обычных человеческих интересов, для которого одинаково близки интересы всех сословий, а если над бедным человеком и надругаются и поступают с ним несправедливо, то в этом виноваты царские советчики и все эти босяки — министры, губернаторы, земские начальники, исправники и всякие другие чины, которых даже и не сосчитать. Для Аксена Каля именно теперь и невыгодно было утратить веру в царя, невыгодно с чисто практической стороны: его не покидала надежда отвоевать заливы, захваченные паном Скирмунтом, а для этого оставалось одно только средство — подать прошение на царское имя. — Но подают же люди прошения царю, и эти прошения он принимает, — пробует возразить Аксен. — Ну конечно, если бы он не принимал этих прошений, то их не подавали бы. Но какие просьбы удовлетворяет царь? Если у кого-нибудь некрасивая, безобразная фамилия и он хочет переменить ее, такую просьбу царь уважит. Если засудят кого-нибудь, царь может уменьшить кару и даже совсем отменить ее. В таких мелких случаях почему не уступить людям? Царь помогает. Ведь надо же, чтоб люди верили в него. Но там, где затрагиваются интересы дворян, помещиков, царь никогда не станет на сторону крестьян. И в таких случаях говорят: "Министры не показали прошения царю". Выходит так, что хозяин хороший, а виноваты слуги. Чепуха все это, Аксен, и обман! Царь никогда не пойдет против помещиков: ведь сам он прежде всего помещик. Царь Николай Первый так и сказал на собрании дворян и помещиков: "Не забывайте, господа, что я первый среди вас помещик". Я вам, Аксен, скажу больше. Вы знаете случаи, когда царь удовлетворяет просьбы. Но знаете ли вы такие случаи, когда цари высылали крестьянских ходоков в Сибирь? А такие случаи были. Аксена в эту минуту больше всего занимают заливы-тони. — Значит, выходит, что наши тони у пана Скирмунта не вырвешь? — спрашивает он. — Не вырвешь, — подтверждает Лобанович. — И прошение, говорите, не поможет? — Нет, не поможет, — уверенно отвечает учитель. — Ох, лихо его матери! Злость разбирает Аксена. Перед его глазами встают многочисленные суды, долгая тяжба с паном Скирмунтом и проигрыш дела во всех инстанциях. — Остается одно, — говорит Аксен, и глаза его поблескивают злобой, — придушить, сгинь его доля! — И это не поможет: у пана найдутся наследники, а того, кто его придушит, сгноят в остроге. Аксен хмурит лоб. Видно, он очень близко принимает все это к сердцу. Мысль его усиленно работает, ищет выхода из тупика и не находит, а в сердце поднимается жажда мести и злоба. — И неужто вечно будут их сила и право? — как бы обращаясь к самому себе, говорит Аксен. — Этого не должно быть и не будет, но само ничего не сделается. — А кто сделает!? — Должны сделать сами обиженные. — А как они сделают? — Вот над этим и надо подумать. Прежде всего надо перестать верить в царя и рассеивать эту пустую веру и в других. Нужно осознать, что все государственное бремя несут на себе горемычные крестьянские спины и мозолистые руки рабочих. На их горбах богатеют и жиреют в городах разные купцы и фабриканты, а на земле — дармоеды помещики. Надо знать, что нами командует ничтожная кучка дворянства и богатых купцов во главе с царем. Нужно понять всю эту музыку, эту хитрую механику, чтобы свалить ее со своих плеч. Но одного только знания мало, надо создавать свои союзы и организации. Чем больше войдет людей туда, в такие организации, тем легче будет вести борьбу за свое право и за свое освобождение. Аксен слушает, соглашается, иногда качает головой. — Ой, трудно сделать это с нашим народом! — говорит он и замечает, что народ в разные стороны смотрит, а иному дурню это никак и в голову не вобьешь. — Сразу, за один день, конечно, не сделаешь этого. Хорошо будет, если сейчас на селе найдется несколько человек, которые будут разделять эти думки и другим о них говорить. Только, Аксен, в этом деле нужно соблюдать большую осторожность. Такие беседы велись вначале только между учителем и Аксеном. Затем к ним присоединились еще двое крестьян, отец и сын. Это были соседи Лобановича. Старому Безручке лет пятьдесят, а сыну его, Якиму, в этом году надо на призыв идти. Безручка называет себя казаком — его предки были казаками на Украине, а потом перебрались на Полесье. В его зубах постоянно торчит трубка. Может быть, эта трубка и является причиной того, что старый Безручка принимает малое участие в беседах. Он больше молчит. Зато лицо его, очень выразительное, отражает все оттенки его мыслей и чувств. Иногда он вынимает изо рта трубку, сплевывает и делает коротенькое замечание. Обычно же говорит больше руками. Особенно многозначительно машет он рукой, когда речь заходит о царе. Поднимает глаза на царский портрет и, не вынимая из зубов трубки, безнадежно махнет на него рукой. И этот жест означает: "Пользы, брат, с тебя столько же, как с дырки в мосту". Оба Безручки люди щуплые и белобрысые. Если старый Безручка скуп на слова, то сын говорит и за себя и за отца. В то время когда говорит Яким, отец внимательно слушает, но не глядит на сына. И трудно вообще сказать, куда он глядит. Кажется, обдумывает все время какую-то необычайно сложную жизненную задачу, но все слышит, не пропускает ничего. Говорили здесь о многом: о тяжелом положении народа, о привольной жизни панов и начальства, об издевательствах над простыми людьми, о причинах, породивших такие порядки на свете, о том, что надо делать, чтобы отвоевать свое право, что это за люди — социалисты, чего они хотят, за что страдают, почему их карают строже, чем убийц и конокрадов. — Но почему нам батюшка об этом никогда ничего не скажет? — спрашивает Яким. — Как же он тебе скажет, если он с нашей темноты хлеб имеет! Кто пойдет сам против себя? — отвечает Аксен. — Поп, земский начальник, пристав, исправник — это, брат, все одна шайка. Временами темой их бесед были прокламации. Тем или иным способом попадали они в крестьянские руки. Приедут, бывало, крестьяне с рынка, начнут доставать из телеги покупки и найдут узенькие длинные листочки. Неграмотный крестьянин посмотрит на них, спрячет в карман, чтобы при случае показать человеку грамотному. Поднесут их иногда отцу Николаю, дьячку или лесничему. Лесничий поглядит-поглядит — и рраз! Порвет прокламацию на мелкие кусочки, а потом выругается крепкими словами и скажет: — Это все жульнические махинации. Иди и руки вымой. А если поймаешь этого сукиного сына, что подсовывает такую мерзость, тащи его в полицию. В полицию — и никаких! — А черт его батьку ведает, что оно тут пишется, — отвечает крестьянин и очень жалеет, что не удалось узнать, о чем говорится в листовках. Если прокламация попадет в руки попа, он злобно блеснет глазами и спросит: — Где ты ее взял? — В соломе на возу нашел. — Это есть богомерзкое писание, и печать антихриста прибита на нем. Такие вещи надо отдавать в полицию. А еще лучше, если сжечь на месте. — А что же тут, батюшка, написано? — спрашивает необычайно заинтересованный полешук. Батюшка зажигает спичку, чтобы сжечь прокламацию. — Если злой дух вознамерится искусить человека, то он обещает ему золотые горы. Вот и здесь он делает то же самое. От этих прохвостов, которые пишут такие листочки, отступился бог, и в безумии своем говорят они: "Нет бога, и не надо царя". Священное же писание нас учит: "Всякая душа пусть слушается начальства, ибо начальство поставлено от бога". — И отец Николай поджигает прокламацию. А если такая прокламация попадает к дьячку, он забирает ее, прячет в карман. — Я отдам ее старшине, а старшина передаст по начальству. В квартире учителя прокламации давали богатый материал для бесед. Говорили и о содержании прокламаций и о тех людях, которые составляют их. Старика Безручку удивляет ловкость этих неведомых людей, которые так искусно подбрасывают листовки. — Ну и ловкачи, сгинуть их матери, так подсунут, что и не услышишь! XXI Несколько дней подряд лил дождь. Грязь, непролазная, клейкая грязь затопляет дороги. Колеи залиты водой. В низинах, словно озера, стоят широкие лужи. Ни перейти, ни обминуть их. Холодно, сыро, пусто и глухо. Изнемогшие, притихли, замерли просторы Пинского полесья. Серые крестьянские хаты сиротливо жмутся к скользкой, мокрой земле; тоской веет от мертвых, оголенных деревьев. Лобанович довольно далеко отошел от села, миновал две ветряные мельницы в поле и остановился перед огромной лужей, — нет, не перейдешь. Глядит по сторонам — не обойти: далеко по бороздам, словно лучи, во все стороны от этой лужи расходится вода. Теперь он видит свою ошибку: надо было сразу направиться на железную дорогу. Идти назад далеко — почти половина пути. Еще полверсты — и переезд, а за переездом гать. Там не будет такой грязи. Стоит, оглядывается, раздумывает. Неужели его остановит эта злосчастная лужа? Уже несколько раз собирался он в эту дорогу, не раз вспоминал Ольгу Викторовну и свое обещание побывать у нее. Учитель выходит на более сухое место, наклоняется, снимает ботинки, засучивает штанины: "Лихо его бери, льда нет, может быть, ноги не отвалятся, а на переезде обуюсь", — думает он. Раз и два… Ноги погружаются в холодную, как лед, жижу. Жгучий холод, кажется, доходит до самого сердца, но он храбро шагает по грязи. Ему вспоминается, как некогда маленьким бегал он босиком кататься по льду. Местами грязь и вода доходят до колен. Наконец лужа кончается, и он выходит на более сухое место я сразу пускается бежать, ощущая необычную легкость и желание мчаться как можно быстрей. Бежит, а в ушах звучит украинская песня: "Ой, не ходы, Грыцю, та й на вечорницю…" Пока добежал до переезда, ноги сделались красными, словно у аиста. Зато, когда обулся, сразу почувствовал, как хорошо ногам. Не доходя до села, он сворачивает с дороги и идет пустыми огородами по протоптанной стежке. Школа видна издалека — ее сразу можно узнать по белым ставням и вообще по всему ее виду. Перебравшись через забор, Лобанович идет школьным огородом, где торчат еще стебли подсолнечников, и заходит в кухню. Сторожиха Маланья в белой вышитой сорочке, чистая и аккуратная молодица, суетится возле печи. — Дома учительница? — Дома, дома! — бойко отвечает Маланья, оглядывая учителя живыми, веселыми глазами. Ольга Викторовна, видимо, услыхала и по голосу узнала своего соседа по школе. Послышались ее быстрые, твердые шаги. Мгновение — и она сама показалась на пороге. Лицо у нее веселое, в глазах светятся искры радости. — Андрей Петрович? Вот молодец! А я уже и надежду потеряла на то, что увижу вас здесь. Ну, милости прошу! — Если я умру, то перед смертью напишу: "В моей смерти повинна Ольга Викторовна". — Отчего это вы умирать собираетесь да еще меня причиной своей смерти выставлять думаете? Никогда мне в голову не приходило, что из-за меня может человек умереть. Лобанович рассказывает про страшную лужу, преградившую ему путь. — Но желание увидеть вас было так велико, что я разулся и перешел вброд. — Что вы говорите! — на лице Ольги Викторовны отражается изумление. — Так и в самом деле нетрудно заболеть и к Аврааму на пиво попасть. Ох, Андрей Петрович, бить вас некому! Надо же хоть подлечить вас… Она бежит на кухню, приказывает Маланье подогреть самовар, а затем, как волчок, вертится возле шкафчика. Лобанович глядит и усмехается: "Неужто у нее горелка есть?" Оказалось, нечто лучшее — бутылочка нетронутого хорошего коньяка. — Я очень рада, что есть чем подлечить вас. — Она наливает солидную чарку. — Пейте, Андрей Петрович, это первейшее средство избежать простуды. — А вы начните сами. — О нет! Я же босиком не ходила, — смеется она, — и вообще не пью чистого коньяка. — Ну, так будьте здоровы! Лобанович хотел уже выпить, но остановился и сказал: — Пускай же никогда не оскудевает рука, наливающая чарки, и пускай стоят на дорогах лужи! После такого предисловия он ловко опрокидывает чарку. Посмаковал, посмотрел на учительницу. — Знаете, Ольга Викторовна, что? — Ну? — В другой раз я приду к вам босиком. Учительница смеется. — Может быть, еще одну? — Нет, и вся та лужа не стоит этого божьего дара. Лобанович чувствует, как приятная теплота разливается по телу. Квартирка Ольги Викторовны старая, темноватая. Давно не беленный потолок весь разрисован рыжими потеками. Пол подгнил, и доски шатаются под ногами. Учительница живет в одной комнатке, аккуратно и чистенько прибранной, как умеет прибрать девичья рука. — Ну, похвалитесь же, Ольга Викторовна, как живется вам здесь? — И не спрашивайте, Андрей Петрович! Мечешься, суетишься, а все что-то… не то. Нет… ну, как вам сказать… ну, радости работы… — Вы еще, вероятно, находитесь в стадии налаживания занятий, а в этой стадии всегда много хлопот и неприятностей, — пробует успокоить и подбодрить ее Лобанович. Ольга Викторовна словно бы задумывается над его словами, а затем отрицательно качает головой. — Нет, меня просто работа не удовлетворяет, и вся обстановка для нее какая-то нечеловеческая. Вы видели мою классную комнату? — Нет, не видел. — Хотите посмотреть? — Давайте посмотрим. Ольга Викторовна ведет его в школу. — Вот, любуйтесь, — говорит она, открывая дверь. Классная комната имела очень запущенный и мрачный вид. Штукатурка на стенах грязная, обшарпанная, местами отбита. Всюду на ней чернели следы ученического письма — долгие годы стены эти выполняли роль промокательной бумаги. Пол во многих местах прогнил и перекосился. Лобанович осматривает школу. — Да, Ольга Викторовна, похвалиться своей школой вы не можете. — Вы знаете, Андрей Петрович, пробудешь в такой атмосфере несколько часов и выходишь отсюда как отравленная. Просто хоть и на свете не живи. — Паршивая школа, это правда, — соглашается Лобанович, — сочувствую вам, Ольга Викторовна. Осмотр школы портит его хорошее настроение. Ему жалко становится Ольгу Викторовну. Хочется сказать что-нибудь хорошее, веселое, ободряющее, но слов таких он не находит. — Ну что ж, — наконец говорит он, — остается только утешать себя тем, что скоро каникулы, можно будет отдохнуть, а там, смотришь, и зима кончится, придет весна… Эх, Ольга Викторовна! Люблю я весну, особенно то время, когда на березах начинают распускаться листочки. Весной у меня пробуждается дух бродяжничества. Вот так бы, кажется, шел и шел бы в просторы земли. Мысли о весне и о путешествии увлекают Лобановича. Он забывает душную, гнилую школу Ольги Викторовны и говорит о своем желании попутешествовать в свободное время летних каникул. — Знаете, Ольга Викторовна, чем хороша жизнь сельского учителя? — По-моему, ничего в ней нет хорошего, — скептически отвечает Ольга Викторовна. — Неправда, Ольга Викторовна, есть! — Ну, что, например? — Свободное лето. Кончил работу в школе — и иди куда хочешь, делай что пожелаешь. — Да, здесь вы, пожалуй, правы, — соглашается Ольга Викторовна. — А, что? Вот видите. Никакая другая служба не дает такого приволья. И знаете, какие у меня есть мысли? — Кто же может знать ваши мысли? — Тот, кто полюбопытствует узнать их. — Ну, тогда расскажите. — Вот какие мои мысли. Я хочу научиться делать фотографические снимки, хочу купить фотоаппарат. Весной подберу себе компанию вольных скитальцев… В деталях я еще не продумал свой план, а в основных чертах он таков — обойти пешком целый район, описать его, собрать народные песни, легенды и другие виды народного творчества, богато иллюстрировать свое путешествие фотографиями. Хочу собрать целую галерею знахарей, колдунов, шептух и шептунов — ведь этот тип вымирает — и сохранить их таким образом в назидание потомкам. — Ваш план мне нравится, — оживляется Ольга Викторовна. — И действительно, в нем есть, если хотите, поэзия и своя красота. — Поэзии здесь и не оберешься! — подхватывает Лобанович. — Новые места, новые люди, неожиданные приключения, ночлег где-нибудь на лоне природы, костер, темное небо и ясные звезды… И при свете костра вы будете слушать рассказ какого-нибудь сказочника-деда о событиях прошлого, где правда и фантазия переплетаются самым удивительным образом. — Вы так интересно рассказываете, Андрей Петрович, что мне уже хочется пуститься с вами в дорогу, если примете в свою компанию. — Об интересных вещах нельзя рассказывать неинтересно, — замечает Лобанович. — А против того, чтобы иметь вас в компании, я абсолютно ничего не имею. Даже больше вам скажу: такой компанией я вполне удовлетворюсь, и если кого приму в компаньоны, то только не своего брата мужчину. Говоря это, Лобанович заглядывает в глаза Ольге Викторовне с хитроватой улыбкой, словно стараясь сказать этим взглядом то, чего не договорил словами. Ольга Викторовна с притворной укоризной смотрит на соседа и качает головой. — И все-то вы, мужчины, на одну колодку сделаны! — добавляет она. Маланья принесла самовар. — Ну, будем чай пить и поговорим о вашем путешествии. Ольга Викторовна накрывает стол, изредка перебрасываясь с гостем короткими фразами. — Знаете, Ольга Викторовна, — говорит Лобанович, сидя за столом, — кроме шуток, я серьезно думаю о своем путешествии. Но я вижу в нем не только одну поэзию, здесь может быть и неинтересная проза. Но дело не в этом. Я хочу ближе присмотреться к тому, как люди живут, чем живут и что они думают. Такое желание появилось у меня недавно. Вы знаете, что я делаю тайком? — тихо спрашивает Лобанович. Ольга Викторовна смотрит на него. — Вероятно, пропаганду ведете? — Именно. Крамольные идеи проповедую. — Ну?! — Учительница еще более оживляется, и в глазах у нее поблескивают искорки. — Что вы на это скажете? — спрашивает он. — Молодец вы, Андрей Петрович! От души желаю вам успеха. Интересно, как вы это делаете? — Пока что у меня есть три человека, крестьяне, и один из них мужчина весьма серьезный. На него можно положиться, как на каменную стену. По вечерам иногда он заходит ко мне, и я учу его — он неграмотный, — а вместе с тем веду беседы на разные "крамольные" темы. Приходят и еще двое, отец с сыном. Интересные люди! — А как же вы напали на них, собрали? — спрашивает Ольга Викторовна. — Да просто присматриваюсь к людям, прислушиваюсь к их словам, испытываю их понемногу. — И они слушают? — Очень внимательно. Вообще работать с ними можно. Одно только мешает — нет соответствующей литературы. Лобанович рассказывает историю с нелегальной книжечкой. — Кое-что у меня найдется, — говорит учительница. — Пожалуйста, одолжите мне, — просит Лобанович. Ольга Викторовна тотчас же встает, роется в своих потайных хранилищах и вынимает несколько тоненьких брошюрок. — Возьмите и используйте, но только верните мне. Лобанович бегло знакомится с книжечками и прячет их. — Как вы думаете, Ольга Викторовна, каким образом могла попасть ко мне на крыльцо запретная книжечка? — В Пинске, наверное, есть революционная организация, и нашелся умный человек, который догадался подбросить вам эту книжечку. — Наверно, так оно и есть, — соглашается Лобанович. — Я на этих днях собираюсь в Пинск. У меня там есть знакомые. Через них можно связаться с организацией. Тогда литературы будет достаточно. Вот эту работу я понимаю! Ольга Викторовна совсем оживляется. Она только жалеет, что у нее нет пока что таких людей, с которыми можно было бы также заняться чтением нелегальных книг, но утешает себя тем, что войдет в организацию и организация ей поможет. Они долго сидят и разговаривают. Ольга Викторовна показала толстую рукописную тетрадь, в которой переписано много разных революционных песен и стихотворений. Возвращаясь домой, Лобанович всю дорогу думал о своей нелегальной работе и об Ольге Викторовне. В ее лице он впервые видел девушку, открыто мечтающую о революционной работе, и проникся к ней большим уважением. XXII За последнее время в Высоком произошли некоторые перемены. Приехал новый писарь Матей Дулеба; прежнего писаря, чернявого Романчика, забрали в солдаты. Когда это стало фактом, старшина Захар Лемеш не на шутку загрустил и даже пришел в отчаяние. Сколько сочувствия и сожаления было высказано здесь Романчику! — Эх, Федя, Федя, друг ты мой любимый! Не думал я и не гадал разлучиться с тобой. Старшина опускает глаза и грустно склоняет голову, словно вдова, похоронившая мужа. И тогда уже сам писарь выступает в роли утешителя. — Ничего, Захарка! Приедет другой писарь, будете жить и дело делать. Говоря это, Романчик хлопает старшину по широкому плечу. Но сам он убежден, что другой писарь никогда не будет таким деловым, как он. Романчик хочет услышать это от старшины. И старшина говорит ему: — Нет, брат Романчик, нет, Федя, не наживу я другого такого писаря, как ты. На некоторое время они умолкают, опускают головы, вместе отдаются грустным чувствам. — Э-э! Есть о чем горевать, — первым нарушает молчание Романчик и залихватски машет рукой. — Найдутся люди, а мой здесь и след пропадет, и память обо мне умрет. Если бы Романчик был поэтом, он, вероятно, сложил бы самую жалостную элегию самому себе, но он только просто образованный человек, способный глубоко чувствовать. С него достаточно, если он удачно применит соответствующие чужие слова. И он приводит их из священного писания: — "Человек — яко трава; дни его, яко цвет полевой, тако отцветут". Старшина не знает, что ответить на это, а ответить что-то нужно. Он сначала причмокивает, а затем с неподдельной горечью говорит: — Отцветут, отцветут! Рунда, они отцветут! Дело кончается тем, что писарь посылает деда Пилипа за дюжиной пива. Притащив целую корзинку пива, дед говорит: — Не нажить нам такого панича, пусть даст вам бог здоровья. И на его долю перепадает не один стакан пива. Тем не менее Романчик уступает место другому писарю, его слова из священного писания оправдались: память о нем оказалась не такой прочной, как можно было думать, принимая во внимание печаль старшины. Захар Лемеш дружно живет и с новым писарем, ведь и поговорка такая есть: "Писарь со старшиной — как муж с женой". А память о Романчике так и заглохла, и только я теперь вспоминаю его, но за эти воспоминания он, может быть, и спасибо не скажет мне. И мало того что заглохла, — Захар Лемеш проявляет до некоторой степени и предательство по отношению к Романчику: не прошло и недели, как приехал сюда Матей Дулеба, а старшина уже говорит: — О, этот, брат, еще мудрее, чем тот! Матей Дулеба прежде был учителем, но захотелось ему попробовать хлеба волостного писаря, более вкусного и сытного. С Лобановичем Матей Дулеба чувствовал себя связанным своей недавней учительской профессией, и это послужило причиной того, что он признался Андрею, каким способом добился писарской должности: — "Катьку", брат, подсунул графу. Это означало: дал графу, земскому начальнику, сто рублей — на царской сторублевке красовался портрет царицы Екатерины. Будучи писарем, Дулеба не забывает и некоторых прежних своих учительских привычек. Так, со времени учительства сохраняются у него охота и умение читать в церкви "апостола". — Вот вы послушайте, как добрые люди читают "апостола"! — хвалится писарь. Церковный староста Рыгор Крещик, услыхав такую новость из уст самого писаря, проникается к нему необычайным уважением. Круглое, крупное лицо старосты светится, как солнце. Угодливый смех рассыпается горохом. Он не может удержаться, чтоб не раззвонить повсюду о способностях Дулебы, и усердно подготавливает почву для будущей славы нового писаря, необычайного мастера читать "апостола". В первый же праздничный день приходит писарь в церковь, занимает место на клиросе рядом с дьячком Ботяновским. К ним присоединяется Кондрат Крещик, сын старосты, и Кондратов сын Пятрук, которого дед хочет выучить на дьячка. И еще двое крестьян протискиваются на клирос, они также пели и порой так выкрикивали "господи, помилуй", что не одна пара глаз поворачивалась в их сторону, а кое-кто говорил: — О, здорово, лихо его матери! В особо торжественные дни церковного богослужения составляется самодеятельный хор. Никто им не управляет, поют вразброд, кто как умеет. Дьячок в дела управления хором не вмешивается. Он просто ничего не смыслит в регентском искусстве, но, чтобы оправдать себя, ссылается на слова священного писания: "Хвалите бога на трубах, на органах, на гуслях, на дудках, на цимбалах…" Ну, словом, кто как хочет, лишь бы только хвалил. Таким образом, у каждого певчего вырабатывается своя манера петь. В обычные же дни на клиросе стоит только дьячок и поет один. Поет он всякий раз по-разному. Начнет как человек, а кончит черт знает как — дикой, пискливой фистулой. А то просто среди пения остановится и высморкает нос, если этот певческий "инструмент" так или иначе забастует, неаккуратно выводит носовые ноты. Не очень внимателен к богослужению и отец Николай, особенно на вечернях, когда народу в церкви мало. Вечерня пропускается быстро. Поп едва откроет рот, чтобы выкрикнуть несколько святых слов, а дьячок подхватывает их на лету либо перебивает попа и тянет свое. Иногда отец Николай, отправляя богослужение, умудряется переговорить с Крещиком о хозяйственных делах. Обычно это делается так. Отец Николай заводит: — "Благословенно царство всегда — ныне, и присно, и во веки веков… " А дьячок тянет: — "Аминь… " В тот момент, когда сменяет его дьячок, отец Николай говорит: — Продай мне, Рыгор, свою корову. Сразу же услышать ответ Рыгора не удается, так как дьячок уже кончает пение. Тогда отец Николай выкрикивает новые молитвенные слова, чтобы дьячок не оставался безработным. Дьячок поет, а Рыгор в это время говорит: — Покупай, батюшка. — Сколько же ты за нее хочешь? Снова отец Николай не успевает услышать ответ — дьячок кончил петь и выжидающе смотрит на батюшку. — "О изобилии плодов земных и временех мирных господу помолимся!" Дьячок поет "господи, помилуй", а Рыгор назначает цену коровы: — Сорок пять рублей. — А она у тебя не передойка? — "О плавающих, путешествующих, страждущих, недугующих и пленных и о спасении их господу помолимся". Дьячок снова поет, а Рыгор отвечает: — Нет, погуляла. Около Миколы отелится. Таким образом совершается богослужение и идут переговоры о покупке коровы. Теперь же, когда на клиросе стоит писарь Дулеба, на лицах хористов, дьячка и даже батюшки чувствуется некоторая напряженность. Певчие боятся оскандалиться перед новым человеком, да еще волостным писарем, и стараются удержать свои голоса в рамках определенной дисциплины. Сам писарь незаметно входит в роль регента. Вид у него страшный. Хотя он человек молодой — ему только двадцать восемь лет, — но борода у него словно у доброго старовера. Он даже и похож на старовера. С первого взгляда его бороду можно было бы назвать рыжей, но она не рыжая, а так себе, светловатая. Глядя на бороду, растут и брови, грозно нависая над светло-синими колючими, как у деда Пилипа, глазами. От стыка бровей начинается его нос со всеми признаками носа-великана. Если бы голову дятла увеличить раз в двадцать и прицепить к ней светло-русую бороду, то его голова имела бы близкое сходство с писаревой. Стоя на клиросе, писарь временами "подпускает баса", но не во всю силу: полностью мощь его голоса выявится во время чтения "апостола". Хор прислушивается и тянет за писарем. В тех же случаях, когда в пении хористов слышится определенная фальшь либо кто-нибудь сбивается с тона, писарь трясет головой и машет руками, вынуждая хор подчиниться ему. Но вот приближается момент чтения "апостола", Писарь нашел уже и соответствующее место в святой книге. Вот он, опустив глаза, выходит на середину церкви, занимает позицию напротив царских врат. Отец Николай подготавливает прихожан к слушанию слов святого "апостола". Наконец между попом и писарем, чтецом "апостола", происходит небольшой диалог, что требуется ритуалом, после чего уже Дулеба приступает к чтению. — Братие! — начиная с самой низкой басовой ноты, протяжно гудит писарь, как шмель в пустом осиновом дупле. Начав так низко, что ниже и начать нельзя, писарь постепенно повышает тон. Голос его вначале глухо шумит, потом переходит в гром, дрожит, звенит, воет, с каждым мгновением становится громче, оглушает злобным, отчаянным криком, но движение его вверх все не прекращается. Перед самым концом чтения он забирается на такую высоту, что людям страшно становится за писаря: вот-вот, кажется, не выдержит он, лопнет, рассыплется, либо разорвутся все его жилы и пуп, либо просто он сделает нечто такое, чего в церкви нельзя делать. Народ затих. Одна молодица заткнула ухо. Рыгор Крещик высунул голову из боковой двери алтаря, на его лице цветет счастливейшая улыбка. А Дулеба становится красным, как бурак, нос-великан все больше и больше задирается вверх. Писарь заканчивает чтение жутким завыванием, не сорвавшись, однако, с общего взятого им тона. Зачарованный и удивленный, староста восхищенно говорит: — А-а-а! Вот голос! Писарский триумф полный, а венец этого триумфа — просфора, которую и подносит ему Крещик в конце обедни на серебряной тарелке по приказу отца Николая. Таким образом писарь Дулеба сразу завоевывает себе славу, которая покоится на прочной основе: ведь он и учитель, и писарь, и певчий, и очень хороший выпивоха. И с крестьянами он умеет ладить. Если порой, проходя по улице, писарь услышит, что кто-нибудь из крестьян орет на скотину и высказывает пожелание, чтобы ее съели волки, он заметит: — Зачем ее будут есть волки? Скажи лучше: "Пускай тебя писарь съест!" Иногда он и проборку сделает кому-нибудь, но сделает умеючи, и на него нельзя обижаться. С людьми сходится быстро и сразу начинает вести себя панибратски. Время от времени он заходит к Лобановичу, чтобы поговорить о школьных делах: ведь они ему не чужды, и учительскую должность он любит, а писарем сделался под влиянием жены, женщины хитрой и практичной. — Ну, посылай, брат, за пивом, — говорит он. Писарь любит-таки выпить. На выпивки тратит он не одну ночь, особенно когда поедет в Пинск. Вообще он человек компанейский. Выпив, немного буянит, за что попадает порой в полицию. Вскоре после приезда нового писаря в школе произошло событие, свидетелем которого стал также и Дулеба. Было это в середине зимы. Заходит писарь в школу. — Ну, Андрюша, отпускай детей, поедем в Пинск. Довольно уже тебе томиться здесь. Поездка эта как раз на руку учителю. — Пообедаем и поедем. Заходят в квартиру. — Ганна! — зовет Лобанович сторожиху. Ганна не откликается. Учитель заходит в кухню. Юста тихонько сидит возле печи. — А где мать? — спрашивает учитель. — В кладовке. Кладовка тут же, рядом с кухней. Выходит Ганна. — Давай, Ганна, обед! Ганна достает из печи горшок, ставит его на стол, а сама снова исчезает. Кушанье оказалось невкусным. Гость и хозяин поболтали немножко ложками и забраковали его. — Брось! — говорит писарь. — Заедем к Карамблюму, рыбки съедим с пивком. — Нет, брат, постой, может быть, второе будет лучше, — говорит Лобанович. Ему немного неловко перед писарем за неудачное блюдо. — Ганна! — кричит он. Ганны не слышно. Лобанович снова идет в кухню. — Куда девалась мать? — В кладовке, — отвечает Юста. — Что она делает там? — злится учитель. Юста опускает глазки. Может, она знает что-нибудь, а может, ничего не понимает. — Не знаю, — слышится ответ. Только собрался Лобанович позвать Ганну и вдруг остановился — из кладовки доносится: "Куга! Куга!" Все это произошло как-то быстро и совсем неожиданно для учителя; он был уверен, что Ганна уйдет на это время к кому-нибудь из крестьян. На первых порах он приходит в замешательство. На дворе зима, а в кладовке ненамного теплее, чем на улице… Лобанович бежит в свою комнатку, где его ждет писарь. — Знаешь, брат Матей, что! — Ну? — Ганна в кладовке разрешилась! — Что ты говоришь? — И писарь усмехается в бороду. — Надо что-то предпринять! — Чтоб она провалилась, — говорит писарь, — сколько хлопот наделала! Околеет еще там! Вдвоем они бегут к возчику Авменю и зовут его на помощь. Авмень идет в кладовку, и через минуту на пороге показывается безносая Ганна. Она держит на руках дитя, а Авмень ведет ее под руку. Юста расстилает какие-то тряпки на топчане, куда и переходит Ганна вместе с младенцем сыном. Тот же Авмень бежит за бабкой. Кое-как дело уладили. Писарь и учитель едут в Пинск. XXIII — Давай, Андрюшка, наладим хор, — говорит однажды писарь Лобановичу. — Я тебе помогу. Понимаешь ты, совсем другой коленкор, если в церкви хороший хор поет. — И если "апостола" читает Матей Дулеба, — в тон писарю добавляет Лобанович. — Что же, по-твоему, я плохо прочитал "апостола"? Ты не прочитаешь так, — обижается писарь. — И "апостола" прочитать надо уметь. — Да я и не берусь читать. И вообще не понимаю: зачем это бушевание в церкви? Разве нельзя прочитать просто и естественно? А то ревет человек, как бугай весной, даже глаза на лоб лезут. Разве это уж так приятно богу? Или он глухой? Писарь еще более обижается. — Можно было бы сказать об этом и более деликатно, — замечает он. — Ты думаешь, что только ты один такой вольнодумец? И я, брат, был вольнодумцем, но глупость эта со временем прошла, пройдет она и у тебя. Лобанович хотел ответить, что если человек с учительства переходит на писарство, то о вольнодумстве говорить не приходится. Но сказать так — значит сразу поссориться с человеком, и он только спрашивает: — А в чем проявилось твое вольнодумство? — Было, брат! — отвечает писарь. — И я должен сказать тебе, как старший, и ты меня должен послушать: хор наладить тебе надо. — А ну его к черту! — злится Лобанович; упоминание о хоре почему-то особенно его задевает. — Так ты не признаешь значения хора? — в тоне писаря слышится строгость. — Какой же ты после этого учитель? Брови писаря грозно хмурятся, а глаза впиваются в лицо Лобановича. — А если я не хочу этого твоего хора? — с еще большей злостью спрашивает Лобанович. — И на что тебе сдался этот хор? Поп молчит, не лезет с хором, так тебе надо свой нос сунуть. Строгость писаря вдруг улетучивается, и выражение его лица сразу становится добрее. — Чего же ты злишься, чудак ты? Я хочу поговорить с тобой как с человеком, которого люблю и уважаю. Ты думаешь, если отец Николай ничего не говорит тебе, значит ему безразлично, есть хор или нет? Он к тебе, брат, очень хорошо относится и уважает тебя, но ему не нравится, что ты по вечерам какие-то беседы ведешь с людьми, к церкви не очень приверженными, а благодаря этому и тебя самого можно зачислить в раскольники, понимаешь? Лобановичу становится ясно, что о его тайной работе ходят уже слухи. Это тревожит его, и он ощущает даже некоторый страх, но старается не выдать себя, хоть от зоркого ока писаря не ускользает ни одно движение его лица. — Тьфу, проклятое дьячковско-поповское болото! — возмущенно говорит Лобанович, стараясь запутать следы. — Если к тебе зайдет в свободную минуту человек, обыкновенный мужик, и если ты от него не бежишь, как от зачумленного, не сядешь за бутылку, а поговоришь с ним просто как с человеком, так сразу же какого-то черта это начинает уже беспокоить и наводить на всякие подозрения! Огромный нос писаря издает короткий звук "хм", голова его ехидно покачивается из стороны в сторону, и смех, хитрый, многозначительный смех, раздвигает волосатые губы. Писарь как бы говорит этим смехом: "Ага! Вот как ты заговорил! Но я, брат, знаю, куда ты гнешь!" Лобанович замечает, что его негодующая реплика не производит никакого впечатления на писаря. Внезапная, какая-то сумасшедшая злость охватывает учителя. У него теперь появляется сильное желание сказать что-нибудь резкое, оскорбительное, ему отвратительна казенно-мещанская "святость" писаря. И он еле-еле сдерживается, ждет, что скажет Дулеба. А писарь гладит бороду, снова оскорбительно смеется, как человек, который стоит неизмеримо выше своего собеседника и знает значительно больше, чем это можно думать. — Да… Человек… Обыкновенный мужик, — говорит писарь, делая ударение почти на каждом слове, и вдруг меняет тон: — Но он и не такой обыкновенный, как ты это хочешь показать! И этих свободных минут у него что-то слишком много. Об этом "обыкновенном" мужике ходит не совсем обыкновенная слава. О нем даже и кое-какие материалы имеются в волости… — Ну, как же не быть таким материалам! — прерывает писаря Лобанович. — Он же судился с паном Скирмунтом, возбуждал крестьян, поднимал их на явное "беззаконие". Как смеет он, мужицкое рыло, выступать против пана? Какое право имеет мужик допустить мысль, что с ним поступают несправедливо, если его так любовно опекают все, начиная с городового? Писарь слушает, опустив глаза, и в свою очередь прерывает Лобановича неожиданным обращением: — Андрюшка! По дружбе говорю тебе — брось! Брось ты эту темную работу! Любя тебя, говорю — брось! — Какую темную работу? — нападает Лобанович на Дулебу. Он знает, на что намекает писарь, но хочет поколебать уверенность, с которой тот говорит о "темной" работе, или хотя бы выяснить, на чем основывается эта уверенность. — Кого ты хочешь в дураках оставить? — презрительно спрашивает писарь. — Скажи мне, с кем ты знаком, и я тебе скажу, кто ты, — приводит он известный афоризм. — Я знаком с дьячком Ботяновским, с попом, и даже не с одним, а много их знаю, знаком с земским начальником, с писарем Дулебою — так кто же я? — Это не факт, — отвечает писарь, сбитый с толку таким вопросом. — А вот моя "темная" работа для тебя факт, может быть, потому только, что научить грамоте темного человека есть темная работа? — А ты его учишь грамоте? — Да, делаю эту "темную" работу… И скажи мне, Матей, какое тебе дело до всего этого? Матей как бы не слышит вопроса. — И ты этого сукина сына учишь грамоте?! Для чего же делается такое одолжение? — Для того чтобы "этого сукина сына" не обижали сотни сукиных сынов. — Ах, вот как! Кто же эти "сотни сукиных сынов"? Должно быть, и я вхожу в их число? — Нет, ты исключение. — Ну что ж, и за это спасибо! Писарь отвешивает Лобановичу поклон, чуть не упираясь носом в стол, а учитель, злой, ходит по комнате. Некоторое время они молчат. — Послушай ты меня, Андрей, — примирительным тоном говорит наконец Дулеба, — злиться тут нечего. Я, может, чем-нибудь и обидел тебя, тогда прости меня. Прости, братец! Но я тебе говорю как человеку, как своему брату — я все же больше учитель, чем писарь, плевать я Хочу на писарство и плюну, — не вмешивайся ты в это грязное дело!.. Постой, постой, дай мне сказать! Неужто ты думаешь, что ты один увидел правду, а все другие слепые, ничего не ведают, не знают и в голове у них солома? Неужели ты думаешь, что это правда в тех паршивых листках, которые начали плодиться и попадать и в крестьянские руки? Кто же им поверит? Кто за ними пойдет? Вор, лентяй, лодырь и вообще любитель легкого хлеба. А серьезный, солидный человек за ними не пойдет, не поверит, только плюнет на них с отвращением. Почему? Потому что солидный человек, не лодырь, найдет способ, как жить на свете, и если будет добиваться чего-нибудь, то своего добьется. И неужели начальство не думает, не заботится о народе? Оно же само связано с ним, зависит от него. В интересах самого начальства заботиться о народе, чтобы ему жилось хорошо. — Чтобы кому жилось хорошо? — смеется Лобанович. — Народу или начальству? — Народу! — А я думал — начальству. Ты немного неясно выразил свою мысль. Ну, во всяком случае, очень благодарен тебе, что ты восстановил в моей памяти премудрость, которой кормили нас в семинарии на протяжении четырех лет. — А ты думаешь, семинария плохому учила? — С чего ты взял, что я так думаю? Меня только удивляет: к чему ты все это говоришь? — Слушай, Андрей! Что ты корчишь какую-то невинность? На лице у писаря отражается страдание, и нос его морщится от недовольства. — Так чего ты от меня хочешь? — Ну, хватит, не будем об этом говорить, — и писарь машет рукой. — Нет, брат, об этом говорить ты будешь. Как будешь говорить, это другое дело. Может, совсем по-иному, но говорить будешь. Не сегодня, так завтра, не завтра, так на будущий год. — Брось говорить глупости! И слушать этого не хочу! — А зачем же ты начинал? — Я же начал не с этого. — В том-то, брат, и штука, что начнешь с неба, а перейдешь на землю: ведь земля к нам ближе, чем небо. — Ну, это как для кого. — Ну, а для тебя, например? Думаю, что земля милее, чем небо: ведь если бы наоборот было, ты пошел бы не в волостные писаря, а в монахи. Небо, брат Матей, для дураков отводят умные люди, чтобы самим привольнее жилось на земле. Но дело в том, что и дурни начинают искать счастья на земле. А если это так, то они непременно произведут на земле ревизию. — Так в этих листовках написано? — спрашивает писарь. — Так написано в ходе человеческой жизни. И горе тому, кто этого хода не понимает или не хочет понимать. — Нет, брат Андрей, горе тому, кто понимает жизнь навыворот и поддается на удочку разных политических мошенников. В результате этого спора писарь Дулеба пришел к убеждению, что учитель стал Жертвой "разных политических мошенников", а у Лобановича окончательно сложилось мнение о писаре как о человеке, который закостенел в своих взглядах на вещи и которого надо остерегаться. Каждый из них пожалел другого, исходя из своих взглядов. На прощание писарь сказал: — Так заходи в свободное время. А что мы немного поспорили, так это, может быть, и хорошо. Во всяком случае, я буду утешать себя мыслью, что мои слова пойдут тебе на пользу. — А я буду надеяться, что и мои слова найдут место в твоей голове. — Нет, брат, — крутит головой писарь, — яйца курицу не учат. — Но курица все же из яйца вышла. — Но яйцо снесла курица!.. Нет, Андрей, шутки в сторону! Помни, что я тебе сказал. Со мной ты можешь говорить все, что хочешь: это все будет между нами. Лихо может прийти с другой стороны. Ты еще не знаешь людей. Тот, за кого ты распинаешься сегодня, продаст тебя завтра. И деньги возьмет, и магарыч выпьет. Вот тогда и поймешь ты "ход жизни"… Но этого пусть не случится. После шумного и довольно нервного спора в комнатке Лобановича стало как-то необыкновенно тихо, и в этой тишине весь окружающий мир как бы преобразился, и даже стены, печь и дверь, немые свидетели горячего разговора, казалось, выглядели теперь по-иному. Некоторое время Лобанович прислушивается к тишине, словно хочет постичь скрытый смысл ее, но слышит только шум и звон в своих собственных ушах. Начинает прислушиваться к самому себе и пытается взглянуть на себя со стороны, как на какого-то постороннего человека. Он замечает, что у него есть сердце, и чувствует пульс его. А наступит же час, когда этот пульс замрет. Как-то холодно и неприятно становится от этой мысли, и думать об этом противно. Учитель подходит к окну. За окном, возле самой стены, где стоит кругловерхий клен, теперь холодный и оголенный, густо-густо собирается мрак, словно темная ночь поставила здесь своего стража. Сквозь поредевшие деревья поповского сада бледно-зеленым пятном светится окно в квартире поповен. Еще глубже во дворе виднеется и окошечко дьячка, словно волчий глаз. И кажется, далеко-далеко от жизни, в заброшенном уголке ее, мигают эти окна. Неприветливо там и тоскливо. Он отходит от окна и медленно шагает от стены к стене. Кухня давно успокоилась, и только сейчас начинает кугакать дитя. Это Кирила, сын Ганны, родившийся в кладовке, заявляет о каких-то своих правах. Ворочается Ганна и что-то ласково-ласково гнусавит своему маленькому сыну. Недовольная поведением брата, просыпается и Юста. Она сердито что-то говорит, — видно, злится на Кирилу, который мешает ей спать. — Спи ты, лихо твоей матери! — придушенным голосом, чтобы не потревожить учителя, напускается Ганна на Юсту. И в кухне снова воцаряется тишина. Лобанович вспоминает день, когда родился у Ганны сын, и удивляется, что она осталась в живых. Тогда он привез ей из Пинска полбутылки водки, чтоб было чем угостить бабку. Отец Николай, услыхав об этом, одобрительно отозвался о поведении учителя и в свою очередь, чтобы не уступить ему в доброте, прислал Ганне большой каравай на родины. Один только дьячок Ботяновский по-своему объясняет поступки своего соседа. Поздняя ночь. Лобанович вспоминает спор с Матеем Дулебой. Учитель верит, что писарь и в самом деле плохого ему не сделает, — ведь он, хотя и смотрит на вещи иначе, человек добрый и довольно бесхитростный. Лобановича только удивляет, что тайная работа выходит наружу, о ней уже ходят слухи. Ну что ж, нужно принять это во внимание и держаться более осторожно. И, уже лежа в постели, он обдумывает, как бы лучше проводить работу в дальнейшем, а для того чтобы отвести следы, может, не помешало бы и действительно, как говорит писарь, наладить с его помощью небольшой хор? XXIV В январе 1904 года началась война с Японией. И сама Япония и причины, породившие войну, были не очень хорошо известны широким кругам населения, особенно сельского. Крестьянский язык обогатился двумя словами: "Апония" и "апонцы". Но содержание этих слов многие представляли себе смутно, как смутным, неясным был и самый смысл войны. Правда, и в темных закоулках необъятной России находились "храбрые" и чересчур понимающие политики-вояки, для которых все здесь было просто и ясно. Вся их мудрость и прозорливость воплощалась в двух коротких пунктах: 1) японцы — это макаки, или желтомордые обезьяны, 2) белый царь, царь-батюшка, намнет им шею так, как они того и во сне не видели, — ведь кто же не чувствовал на себе мощь царского кулака? При этом отважный политик-вояка, сидя в теплой комнате и попивая чаек с коньяком, сжимал кулак и грозил "япошкам". Царь Николай сразу же подписал манифест, сообщая, что дерзкий враг напал ни с того ни с сего на нашу эскадру в Порт-Артуре, напал тайно, как вор, не предупредив, не объявив войны, за что и надо покарать его, вступиться за честь Андреевского стяга, а потому и объявляется японцам война. Выражая надежду на силу русского оружия, царь не забыл прихватить на свою сторону и господа бога. Он обращался к верным престолу дворянам и верноподданным крестьянам, призывая их выполнить свой долг и ожидая от них всяческого геройства, в котором у нас никогда недостатка не было. Вслед за манифестом начались вспышки казенного патриотизма, но впечатление от них было весьма незначительное. Газетки казенного направления, находясь на содержании казны, старались раздуть патриотизм и посеять ненависть к японцам, не жалея красок, чтобы показать всю их азиатскую жестокость, все их ничтожество. Героев и геройства, вопреки ожиданиям царя, было не так много. Настоящим героем оказался один только крейсер "Варяг". Где-то на море, возле Чемульпо, он столкнулся с японскими кораблями через несколько часов после того, как японцы напали на нашу эскадру в Порт-Артуре и сильно покалечили броненосцы "Цесаревич", "Ретвизан" и крейсер "Паллада". Сражался "Варяг" с превосходящими силами японской эскадры. Чтобы не сдаваться в руки врага, команда "Варяга" сама подорвала свой корабль и поддержала славу русского флота. Геройство "Варяга" всколыхнуло Россию. Замелькали имена генералов и адмиралов. Хотя они еще ничего геройского не совершили, но могли совершить, поэтому их и рассматривали как героев. Их было много: Алексеев, наместник царя на Дальнем Востоке, Безобразов (внешность этого генерала соответствовала его фамилии), Старк, Стессель, Ренненкампф, Грипенберг, Каульбарс, Бирдерлинг (он даже и героем оказался: упал с коня и вывихнул себе плечо), Мищенко (его считали сильным кандидатом в герои, но из этого ничего не вышло). А замыкал эту длинную цепь героев такой кит, как Куропаткин. День клонится к вечеру. Начинает темнеть. Лобанович проводит последний час в школе. За работой время проходит быстро. Не заметишь, как пробежит неделя. Учителю как-то весело и радостно, несмотря на целый день, проведенный в душном классе. Как-никак, время идет к весне. Большая половина школьного года осталась позади. И день заметно увеличился. Можно закончить занятия в школе не зажигая лампы. Возле окна, что выходит в сторону железной дороги, учитель останавливается. По дороге мчится пароконный возок. В возке сидит писарь Дулеба. Это он едет из Пинска, везет почту. Учитель думает, что ему надо сходить в волость — должна быть кое-какая корреспонденция, своя и школьная. Возок сворачивает с дороги в сторону школы. Возле крыльца Авмень останавливает лошадей. Учитель отпускает учеников домой, а сам выходит на крыльцо. — Ну, я к тебе на одну минутку, — говорит писарь. — Знаешь, брат, что? — Ну? — ждет учитель какой-то важной новости. — Одевайся лучше и поедем ко мне. От писаря немного попахивает водкой. — Что ты хотел сказать мне? — Важная, брат, новость. Знаешь, война началась! — Война? С Японией? Не может быть! — Не "не может быть", а уже идет война… Ну, поедем! Лобанович надевает пальто, и они едут в волость. — Вот прохвосты, сукины сыны, — говорит возмущенно Дулеба, — не надеются на свою силу, так пустились на чисто азиатскую подлость: не объявив войны, напали на наши броненосцы. Ну, однако, им и дали чесу! И еще дадут. Так дадут, что только мокрое место останется от пик. Кого они трогают? На кого поднимают руку? На Россию, которая одна против всего мира может выступить! — Но, пане писарь, и они знают про Россию и на что-то надеются, если не побоялись первыми затронуть нас, — замечает возчик Авмень. — Если бог захочет покарать кого, то первым долгом отнимет у него разум, — строго говорит писарь. Авмень замолкает и прячет несколько смущенный, виноватый смех под усами. То ли потому, что писарь сказал так удачно, то ли по другой причине… Весть о войне быстро обходит крестьянские хаты, а возле возчика Авменя и деда Пилипа в "сборной" собирается кучка полешуков. Авмень — центр внимания. Все глаза устремлены на него. Такое внимание придает Авменю важности и гордости. Да если сказать правду, он стоит здесь выше всех: у него есть знакомые чиновники в Пинске — на почте и в казначействе, от них можно многое узнать. — Напали на наши корабли! — удивляется дед Пилип, выкатывая глаза. — И здорово побили! — важно подтверждает Авмень. — Побили? — подхватывают слушатели. — Вот лихо их матери! — И самые лучшие корабли. Там были такие пушки, что стреляли на двадцать верст. Такие пушки имеет только одна англичанка. — И как они побили, чтоб их гром побил? — спрашивает дед Пилип и хлопает себя руками по бедрам. Все смотрят на Авменя. — Мину пустили, — говорит Авмень. — Го, чтоб они кровью изошли! — злится дед Пилип. — Ведь это кабы такие пушки поставить в Городище, так они бы и до Лунинца достали! Дядьке Есыпу хочется узнать причины войны. Авмень знает и эти причины, но он пока что молчит: ведь все равно последнее и самое важное слово будет его, а теперь пусть поговорят они. — И вот, скажи ты, не поладили за что-то! — Да уж, если кто захочет подраться, то причину найдет. Деда Пилипа причины войны мало интересуют, его воображение сильно задели пушки, которые стреляют на двадцать верст. Среди полешуков поднимается шум. Каждому хочется как-нибудь откликнуться на услышанную новость, высказать свои соображения о причинах войны, но никому не удается попасть в точку, чтобы всех удовлетворить. Авмень слушает и прячет смех под усами. — Японцы вот чего хотят, — говорит он, — они потребовали от нашего царя не вмешиваться в дела Китая. "Мы и китайцы, — говорят они, — свои люди. А у тебя и так земли много. Наводи, говорят, порядки в своей России, а нашей Азии не трогай". — А это кто же, полюбовница их, что ли? — спрашивает дед Пилип. — Какая тебе полюбовница! Страна их так называется, — объясняет Авмень, а деда Пилипа поднимают на смех. — А черт их батьку знает, — оправдывается дед Пилип, — и за бабу иногда бьются люди. — А наш царь, значится, не захотел и дулю им показал, — слышится голос. Михалка, которого дядька Есып просил, чтобы он побил его, все время молчал, потом почесал затылок и заметил: — А все же нашему брату придется отдуваться своими боками. И несколько рук чешут затылки. В квартире писаря также идет разговор о войне. — Эх, сгинь твоя доля! — говорит старшина, говорит таким тоном, будто все горести и трудности войны легли на его плечи. — Вот не было еще заботы!.. Это рунда, что там попортили немного корабли. Но пусть он вылезет на берег!.. — Ему и дадут вылезти на берег, нарочно дадут, чтоб потом потопить всех к чертовой матери! Это, брат, им не хаханьки! Писарь произнес эти слова так энергично и так грозно сдвинул брови, что старшина совсем успокаивается за судьбу войны. — И далеко же, должно быть, зараза эта — Апония? — спрашивает старшина. — Далеко, брат, отсюда и не увидишь, — шутит писарь. — Вот и нашего Романчика как бы не погнали на войну, — вспоминает Захар Лемеш о недавнем своем приятеле. — Куда его погонят! — пренебрежительно машет рукой Дулеба. — Там своих войск хватит, сибиряков. — Да, — говорит Лобанович, словно отвечая на свои мысли, — давно Россия не воевала. Эта война производит на него сильное впечатление и захватывает неожиданностью событий. Ему приходилось много читать военной литературы, записок, романов, преимущественно из истории русских войн. Увлекало описание боев, — например, описание Бородинского боя в романе "Война и мир". С особенным интересом набрасывался он на те произведения, которые "были специально посвящены войнам. Под влиянием тенденциозного и одностороннего освещения этих войн, выпячивания их героической стороны и преднамеренного затушевывания темных сторон у Лобановича сложилось в корне неправильное представление о военных способностях царской России и о ее непобедимости в войне. Вот почему и теперь он крепко верил, что Япония в этой войне будет побита, как верили в это многие десятки, сотни тысяч одураченных фальшивым, однобоким воспитанием людей. Лобанович внимательно следит за развертыванием военных событий на Дальнем Востоке, знакомится более подробно с Японией, с ее бытом и техникой, читает газеты, не пропускает ни одной заметки о войне самого ничтожного военного корреспондента. Вскоре в школу приезжает инспектор народных школ для ревизии. Инспекторская ревизия — это своего рода страшный суд для сельского учителя. Инспектор может сделать с учителем все, что захочет, — лишить должности и вообще причинить множество всяких огорчений и неприятностей. Отношение к учителю у него официальное, строго начальническое. Инспектор чувствует свою власть над учителем, смотрит на него свысока, редко одаривает улыбкой. Ни на одну минуту не дает забыть о разнице между ним и учителем: "Ты — ничто, я — все". Громко говорить, ступать на всю ступню при инспекторе не полагается: каждое движение, каждое слово должны выражать почтительность и трепет. Когда инспектор входит в школу, учитель должен идти на два шага сзади, а в школе совсем стушеваться. Если ученик плохо отвечает на вопросы, инспектор бросает на учителя взгляд, полный грозного недовольства. Сергей Петрович Булавин, новый инспектор, угрюмый, скупой на слова, особенно с учителями. Ученики Лобановича подготовлены хорошо, причин для недовольства нет. Экзаменуется ученик третьей группы Иван Занька. Он с указкой стоит возле карты. — Покажи мне Азию. Занька обводит указкой карту. Кусочек Азии на карте заходит в Америку. Занька не забывает и об этом кусочке. — Хорошо! — хвалит его инспектор. — Покажи мне Японию. Занька показывает. — А что ты знаешь про Японию? В каких отношениях находится она к нам? — Воюем с нею. — Ну, а скажи: кто кого завоюет? — Наш царь побьет, — отвечает уверенно Занька. — А почему ты думаешь, что мы ее побьем? — У нашего царя войска больше. — Да, мой милый, Россия побьет Японию. Во-первых, и войска у нас больше, и войско наше лучше, и дело наше справедливое, и, во-вторых, мы должны ее побить и побьем. Иван Занька репутацию школы поддержал, зато Алесик Грылюк портит все дело. Он все время не сводит с инспектора глаз. Внимание его привлекает огромный, здоровенный нос инспектора. Наконец Алесик не может сдержаться. — А почему у тебя такой большой нос? — среди могильной тишины слышится его наивный вопрос. — Тебе нет дела до моего носа. Ну что же было взять с маленького Алесика? Вообще же ревизия сошла довольно хорошо. XXV Телеграммы с театра военных действий, посылаемые на царское имя, неизменно сообщали, как наши изрубили то роту, то эскадрон японцев и что дух нашего войска "превосходный", а если иногда где-нибудь войска и отступали, то отступали в полном боевом порядке, как на параде. Из этих телеграмм выходило, что "япошки" нигде не могут продвинуться; куда бы они ни сунулись, их везде клали и крошили. В то время, когда японцы оставляли на полях сражений целые горы трупов, наши потери были совсем незначительными — один-другой офицер да несколько нижних чинов. Между тем линия фронта все время менялась, передвигалась из Кореи и Ляодунского полуострова в Маньчжурию, проходя через такие пункты, как Яла, где генерала Засулича разбили в пух и прах, Тюренчен, Порт-Артур, Ляоян и сотни других мест на полях Маньчжурии, где копались могилы для погребения царского самодержавия. Сперва глухо, потом громче, везде начали говорить о преступлениях, совершаемых разными царскими сатрапами в армии, о воровстве и на фронте и в тылу, о тяжелом материальном положении солдат, о полной неподготовленности государства к войне. Пошли гулять анекдоты и карикатуры, которые больше передавались устно, чем попадали на страницы печати. Была карикатура и на царя Николая. Стоит царь без штанов, в одной рубахе. Японцы розгами секут Николая, а он сам держит рубаху. Сбоку стоит немецкий кайзер Вильгельм. "Николка! — говорит он Николаю. — Дал бы ты подержать свою рубаху кому-нибудь из придворных. Зачем тебе беспокоиться самому?" — "Ах, Виля! Ну что ты говоришь! Как могу дать держать рубаху другому! Я же самодержец!" Жарко стало в Петербурге. Замахали попы кадилами, вымаливая у бога победу над "макаками". Посыпались, как листья осенью, иконы на фронт, видимо, на силу оружия и на способность стратегов надежды было мало. Пришлось пустить в ход и Серафима Саровского, которого незадолго перед тем выдвинули кандидатом в святые. Хотя душа Серафима Саровского уже переселилась на небо, но это не помешало ему присниться кому нужно, чтобы порадовать царя, возвестив ему победу над японским микадо. Но, как известно, святые из пушек не стреляли, солдатской лямки не тянули, пороху не нюхали, военной техники не изучали, а потому и пользы от них было столько же, сколько от дырок в мосту. И хуже всего — Серафим Саровский приснился совсем некстати: как раз за несколько недель перед Мукденским сражением, в котором царская армия потерпела поражение. А месяца через три возле Цусимы была погребена и Балтийская эскадра под командованием вице-адмирала Рожественского. Позорные военные поражения самодержавия привели к Портсмутскому мирному договору, заключенному в конце августа 1905 года. Лобанович уже два года живет и работает в Выгонах. За это время он не только крепко свыкся, сжился со школой, но и стал по-настоящему своим человеком в деревне, близко узнал жизнь всех ее обитателей. Внешне, казалось, ничто вокруг не изменилось за это время, все шло своим обычным, издавна заведенным порядком. Но нет, Лобанович видит, как события, быстро следующие одно за другим, накладывают свой отпечаток на психику людей, на их думы и настроения. Встречаясь с крестьянами, учитель чувствует — каждый словно ждет чего-то. Вот-вот придет в жизнь что-то новое, большое и важное… Из городов все чаще доносятся вести о смелых революционных выступлениях рабочих. Обложившись газетами, сидит Лобанович в своей комнатке. Он так углубился в чтение, что не слышит, как кто-то стучит в дверь, и только тогда отрывает глаза от газеты, когда стучать начинают в окно напротив. "Кого там черти несут?" — думает он. Никто в это окно ему никогда не стучал, и он от неожиданности даже вздрогнул. Выходит, открывает дверь. — Ну и Андрей Петрович! — слышит знакомый обиженный голос. — Не хочет уже и пускать в квартиру… — Как не хочу? — радостно говорит он. — С открытой душой! — Серьезно? — Более чем серьезно, Ольга Викторовна, чтоб мне с этого места не сойти! — Ну, тогда добрый вечер, если так. — Добрый вечер! Ну и молодец же вы! Как славно сделали, что навестили меня! Пришли или приехали? — Какое там приехала! На своих двоих качу. — Ну, это все равно, шли вы или ехали, лишь бы сюда попали. Заходят в комнату. — Газеты все читаете? — Читаю, пусть они пропадут пропадом. — А что такое? — спрашивает Ольга Викторовна, и глаза ее искрятся веселой насмешкой. — Не повезло нам. — И это вас печалит? — Не только печалит, начинает разбирать злость. — На кого? — А черт его знает, на кого. — Вам, как вижу я, хотелось бы запеть: Гром победы, раздавайся, Веселися, храбрый Pocc! Так не дождетесь, Андрей Петрович. Если у кого-нибудь и были надежды на победу в начале войны, то они быстро развеялись, как утренний летний туман. Разве же не ясно вам, что гнилая царская Россия не способна воевать? Война была давно проиграна. И начата она была для того, чтобы отвлечь внимание закабаленного населения в другую сторону, чтобы снизить волну революции, которая все нарастает и близится. Не победы надо было желать России, а полного поражения! — Что же выиграете вы от этого поражения? Лобанович чувствует правду в ее словах. Ему неловко за свое увлечение войной, за свои взгляды на результаты войны, за свою наивную веру в непобедимость царской России. Он чувствует ложность своего положения, но хочет поспорить с соседкой. — А я спрашиваю вас: что выиграли бы вы от победы России в этой войне? — вопросом на вопрос отвечает Ольга Викторовна. — Во-первых, была бы удовлетворена моя национальная гордость: я стал бы думать о себе как о сыне того народа, который победил в войне. Во-вторых, поражение в войне нанесет нам неисчислимые материальные потери. К тому же естественное стремление России, вытекающее из ее географического положения, найти себе свободный выход в океан будет парализовано. Ни Балтийское, ни Черное море этого выхода нам не дает. Сибирь находится слишком далеко, чтобы можно было надлежащим образом использовать ее богатства. И совсем другое дело, если выход у нас будет на Дальнем Востоке. Все равно, будет ли у нас царь или президент, а свободный выход в море мы должны иметь, без этого нам тесно и на наших необъятных просторах. Вот почему я и не хотел, чтобы нас побили японцы, и вот почему меня так больно задевает наше поражение в войне. — Мысли, достойные самого заядлого патриота! В голосе Ольги Викторовны слышится насмешка. И вдруг она резко меняет тон: — Да вы просто смеетесь, шутите, Андрей Петрович, и мне нравятся ваши шутки! — А если я говорю это серьезно? Ольга Викторовна поднимает на него бойкие глаза. — Серьезно говорить так вы не можете. — Почему? — Если вы говорили это серьезно, то вы либо фальшивый человек, либо очень плохой революционер. — Лучше быть плохим революционером, чем фальшивым человеком: ведь фальшивому человеку стать искренним гораздо труднее, чем плохому революционеру сделаться хорошим. — Это правда, с этим я согласна, и вы мне нравитесь вашей искренностью. — Неужели я вам нравлюсь? Впервые слышу это от девушки! — Ах, какой несчастненький! Ну, и в последний раз слышите это, не надо придираться к словам! Лобанович придает лицу трагическое выражение, низко свешивает голову и печально качает ею. — Неужели это правда? Неужели никогда не услышу я от девушки, что нравлюсь ей? Не услышу!.. — Не услышите, — подтверждает Ольга Викторовна. В один миг трагическое выражение исчезает с его лица. Он быстро вскидывает голову. — И наплевать! Такой быстрый и неожиданный переход от отчаяния к беззаботности веселит учительницу, и она заливается веселым смехом. — Лучшего в вашем положении и не скажешь, — говорит она, не переставая смеяться. Какая-то новая мысль загорается в живых, выразительных глазах учительницы. — А скажите, Андрей Петрович, — переменив тон, спрашивает Ольга Викторовна, — любили вы кого-нибудь хоть раз?

The script ran 0.024 seconds.