Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Загоскин - Рославлев, или Русские в 1812 году [1830]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Действие романа Михаила Николаевича Загоскина (1789-1852) «Рославлев» происходит во времена Отечественной войны 1812 г. В основе его лежит трагическая история отношений русского офицера Владимира Рославлева и его невесты Полины.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

– Почему вы это думаете? – Так думает генерал Рапп; я исполняю только его приказание. – Неправда, сударь, не его! Генерал Рапп бьет без пощады вооруженных неприятелей, но никогда не станет тиранить беззащитных пленных. Говорите правду, от кого вы получили приказание посадить его в тюрьму. – Я не обязан вам давать отчета, господин Шамбюр! – Однако ж дадите! – вскричал гусар, и глаза его засверкали. – Знаете ли вы, господин жандарм, что этот офицер мой пленник? я вырвал его из средины русского войска; он принадлежит мне; он моя собственность, и никто в целом мире не волен располагать им без моего согласия. – Что вы, Шамбюр! – перервал Папилью, – господин Рославлев военнопленный, и начальство имеет полное право… – Нет, чёрт возьми! Нет! – вскричал Шамбюр, топнув ногою, – я не допущу никого обижать моего пленника: он под моей защитой, и если бы сам Рапп захотел притеснять его, то и тогда – cent mille diables![151] – да, и тогда бы я не дал его в обиду! – Успокойтесь, любезный Шамбюр, – сказал Рославлев, – вы не должны противиться воле вашего начальства. – Так пусть же оно докажет мне, что вы виноваты. Вы живете со мною, я знаю вас. Вы не станете употреблять этого низкого средства, чтоб беспокоить умы французских солдат; вы офицер, а не шпион, и я решительно хочу знать: в чем вас обвиняют? – Это может вам объяснить его превосходительство господин Рапп, а не я, – сказал Рено, – а между тем прошу вас не мешать мне исполнять мою обязанность; в противном случае – извините! я вынужден буду позвать жандармов. – Жандармов! Sacre mille tonnerres![152] Стращать Шамбюра жандармами! – проговорил прерывающимся от бешенства голосом Шамбюр. – Не дурачься, Шамбюр, – подхватил Розенган, заметя, что вспыльчивый гусар схватился левой рукой за рукоятку своего кинжала. Папилью и Мильсан подошли также к Шамбюру и стали его уговаривать. – Хорошо, господа, хорошо! – сказал он наконец, – пускай срамят этой несправедливостью имя французских солдат. Бросить в тюрьму по одному подозрению беззащитного пленника, – quelle indignite[153]. Хорошо, возьмите его, а я сейчас поеду к Раппу: он не жандармской офицер и понимает, что такое честь. Прощайте, Рославлев! Мы скоро увидимся. Извините меня! Если б я знал, что с вами будут поступать таким гнусным образом, то велел бы вас приколоть, а не взял бы в плен. До свиданья! Рославлев и Рено вышли из кафе и пустились по Ланд-Газу, узкой улице, ведущей в предместье, или, лучше сказать, в ту часть города, которая находится между укрепленным валом и внутреннею стеною Данцига. Они остановились у высокого дома с небольшими окнами. Рено застучал тяжелой скобою; через полминуты дверь заскрипела на своих толстых петлях, и они вошли в тёмные сени, где тюремный страж; в полувоинственном наряде, отвесив жандарму низкой поклон, повел их вверх по крутой лестнице. – Чтоб вам не было скучно, – сказал Рено, – я помещу вас вместе с одним итальянским купцом; он человек умный, много путешествовал, и разговор его весьма приятен. К тому ж вам будет полная свобода; в вашей комнате все стены капитальные: вы можете шуметь, петь, кричать, одним словом, делать все, что вам угодно; вы этим никого не обеспокоите, и даже, если б вам вздумалось, – прибавил с улыбкою Рено, – сделать этого купца поверенным каких-нибудь сердечных тайн, то не бойтесь: никто не подслушает имени вашей любезной. Тюремщик отворил дубовую дверь, окованную железом, и они вошли в просторную комнату с одним окном. В ней стояли две кровати, небольшой стол и несколько стульев. На одном из них сидел человек лет за тридцать, в синем сюртуке. Лицо его было бледно, усталость и совершенное изнурение сил ясно изображались на впалых щеках его; но взор его был спокоен и все черты лица выражали какое-то ледяное равнодушие и даже бесчувственность. – Вот ваш товарищ, – сказал жандарм Рославлеву, – познакомьтесь! Рославлев сделал шаг вперёд, хотел что-то сказать, но слова замерли на устах его: он узнал в итальянском купце артиллерийского офицера, с которым готов был некогда стреляться в Царскосельском зверинце. – Я очень рад, что буду иметь такого любезного товарища, – сказал купец, устремив свой неподвижный взор на Рославлева. – Может быть, мы где-нибудь и встречались; но я уверен, что вы меня теперь не узнаете; в тюрьме не хорошеют. Рославлеву нетрудно было понять настоящий смысл этой фразы; он отвечал вежливо, что, кажется, видел его однажды в французском кафе, и, не продолжая разговора, расположился молча на другом стуле. Рено, сказав Рославлеву, что он надеется скоро видеть его свободным, вышел из комнаты; дверь захлопнулась, и через несколько секунд глубокая тишина воцарилась кругом заключенных. Рославлев хотел начать разговор с своим товарищем; но он прижал ко рту палец и, помолчав несколько времени, сказал по-французски: – Если не ошибаюсь, вы офицер прусской службы? – Извините! – отвечал Рославлев, не понимая причины этой чрезмерной осторожности, – я русской офицер. – Русской? И недавно в плену? – Более двух недель. – Следовательно, известие о лейпцигском сражении пришло после вас, и вы не знаете ничего достоверного? – Ничего. – Это жаль. Если действительно сражение проиграно французами, то курс должен упасть; следовательно, дела моих лейпцигских корреспондентов в худом положении. Впрочем, это, может быть, одни пустые слухи. Наполеон не мог сражаться с стихиями; но там, где они не против него, где ничто не мешает движениям войск, может ли победа остаться на стороне его неприятелей? Не подосадуйте на мою откровенность, а мне кажется, что русские напрасно не остались дома; обширные степи и вечные льды – вот что составляет истинную силу России. Ваше дело обороняться, а не нападать. Но извините: мне необходимо кончить небольшой коммерческий расчет, который я делаю здесь на просторе. Надобно быть готовым на всякой случай, и если в самом деле курс на итальянские векселя должен упасть в Лейпциге, то не худо взять заранее свои меры. Купец вынул из кармана клочок бумаги, карандаш и принялся писать. Рославлев глядел на него с удивлением. Он не мог сомневаться, что видит перед собою старинного своего знакомца, того молчаливого офицера, который дышал ненавистию к французам; но в то же самое время не постигал причины, побуждающей его изъясняться таким странным образом. – Потрудитесь взглянуть, – сказал этот чудак, подавая Рославлеву клочок бумаги, – я не слишком на себя надеюсь, голова моя что-то очень тяжела; если б вы сделали мне милость и проверили мои итоги? Рославлев бросил быстрый взгляд на исписанную кругом бумажку и прочел следующее: «Будьте осторожны: нас, верно, подслушивают. Рапп подозревает, что я русской; одно слово на этом языке может погубить меня. Я не боюсь смерти, но желал бы умереть, не доставя ни одной минуты удовольствия французам; а эти негодяи очень обрадуются, когда узнают, кто у них в руках. Во сне я всегда брежу вслух и, разумеется, по-русски. Вот уж три ночи я не сплю; чувствую, что не в силах долее бороться с самим собою; при вас я могу заснуть. Лишь только вы заметите, что я хочу говорить, – зажмите мне рот, будите меня, толкайте, бейте, только бога ради не давайте выговорить ни слова. Вас, верно, прежде моего выпустят из тюрьмы. Ступайте на Театральную площадь; против самого театра, в пятом этаже высокого красного дома, в комнате под номером шестым, живет одна женщина, она была отчаянно больна. Если вы её застанете в живых, то скажите, что итальянской купец Дольчини просит её сжечь бумаги, которые он отдал ей под сохранение». Когда Рославлев перестал читать, товарищ его взял назад бумажку, разорвал на мелкие части и проглотил; потом бросился на постелю и в ту же самую секунду заснул мертвым сном. Более трёх часов сряду сидел Рославлев подле спящего, который несколько раз принимался бредить. Рославлев не будил его, но закрывал рукою рот и мешал явственно выговаривать слова. Вдруг послышались скорые шаги по коридору, который вел к их комнате. Рославлев начал будить своего товарища. После нескольких напрасных попыток ему удалось наконец растолкать его; он вскочил и закричал охриплым голосом по-русски: – Что; что такое? Французы? Режь их, разбойников! – Глаза его блистали, волосы стояли дыбом, и выражение лица его было так ужасно, что Рославлев невольно содрогнулся. – Опомнитесь! что вы? – сказал он, – сюда идут! – Сюда? Кто?.. Ах, да!.. – прошептал купец, проведя рукою по глазам. – Нет, господин офицер! нет! – заговорил он вдруг громким голосом и по-французски, – я никогда не соглашусь с вами: война не всегда вредит коммерции; напротив, она дает ей нередко новую жизнь. Посмотрите, как англичане хлопочут о том, чтоб европейские государи ссорились меж собою! В одном месте жгут и разоряют фабрики, в другом они процветают. Товары становятся дороже, капиталы переходят из рук в руки; одним словом, я не сомневаюсь, что вечный мир в Европе был бы столь же пагубен для коммерции, как и всегдашняя тишина на море, несмотря на то, что сильный ветер производит бури и топит корабли. В продолжение этих слов лицо ложного купца приняло свой обыкновенный холодный вид, глаза не выражали никакого внутреннего волнения; казалось, он продолжал спокойно давно начатый разговор; и когда двери комнаты отворились, он даже не повернул головы, чтоб взглянуть на входящего Шамбюра вместе с капитаном Рено. – Вы свободны! – вскричал Шамбюр, подбежав к Рославлеву, – я доказал Раппу, что он не имеет никакого права поступать таким обидным образом с человеком, за честь которого я ручаюсь моей собственной честию. – Благодарю вас, – сказал Рославлев, – впрочем, вы можете быть совершенно спокойны, Шамбюр! Я не обещаюсь вам не радоваться, если узнаю что-нибудь о победах нашего войска; но вот вам честное моё слово: не стану никому пересказывать того, что услышу от других. – Более этого я от вас и требовать не могу, – сказал Шамбюр. – А! господин Дольчини! – продолжил он, обращаясь к товарищу Рославлева, – и вы здесь? – Да, сударь! Обо мне, кажется, все ещё думают; что я русской… Русской! Боже мой! да меня от одного этого имени мороз подирает по коже! Господин Дерикур хитер на выдумки; я боюсь, чтоб ему не вздумалось для испытания, точно ли я русской или итальянец, посадить меня на ледник. Вперёд вам говорю, что я в четверть часа замерзну. – Ага, господин Дольчини! – вскричал с громким хохотом Шамбюр, – так есть же что-нибудь в природе, чего вы боитесь? – Хорошо, что вы не делали русскую кампанию, – подхватил Рено. – Представьте себе, что когда у нас от жестокого мороза текли слезы, то они замерзали на щеках, а глаза слипались от холода! – Santa Maria![154] Что вы говорите? Знаете ли, что наш Данте в своей «Divina comedia»[155], описывая разнородные мучения ада, в числе самых ужаснейших полагает именно то, о котором вы говорите. И в этой земле живут люди! – И даже очень любезные, – перервал Шамбюр, подавая левую руку Рославлеву. – Пойдемте, Волдемар; вы уж и так слишком долго здесь сидели. – Прощайте, господин офицер! – сказал Дольчини Рославлеву, – не забудьте вашего обещания. Если когда-нибудь вам случится быть в Лейпциге, то вы можете обо мне справиться на площади против театра, в высоком красном доме, у живущего под номером шестым. До свиданья! Шамбюр и Рославлев вышли из тюрьмы. – Знаете ли, – сказал французской партизан, – какой необыкновенный человек был вашим товарищем? Не понимаю, как мог этот Дольчини изменить до такой степени своему назначению? Во всю жизнь мою я не видывал человека бесстрашнее этого купца. Поверите ли, что я, Шамбюр, основатель и начальник адской роты, должен уступить ему первенство, если не в храбрости, то, по крайней мере, в хладнокровии. Он точно с таким же равнодушием смотрит на бомбу, которая крутится у ног его, с каким мы глядим на волчок, спущенный рукою слабого ребенка. А если б вы знали, какой он оригинал? Я предлагал ему место старшего сержанта в моей роте в ту самую минуту, как он стоял добровольно под градом неприятельских ядер; он решительно отказался, и именно потому, что он отец семейства и должен беречь жизнь свою. Avouez que c'est delicieux![156] Но вот ваша квартира. Я думаю, вы сегодня не расположены прогуливаться. Ступайте домой; а мне надобно взглянуть на мою роту. Может быть, сегодня ночью я побываю вместе с нею за городом. – От всей души желаю, – сказал Рославлев, принимаясь за дверную скобу, – чтоб вы… – Чтоб я наконец сломил себе шею? – перервал с улыбкою Шамбюр. – Нет, чтоб вас оставили погостить подолее в нашем лагере. – Покорно благодарю! Я люблю сам угощать; и если завтра поутру вы не будете пить у меня кофей, то можете быть уверены, что я остался на вечное житье в ваших траншеях. ГЛАВА VII На другой день, часу в девятом утра, Шамбюр, допивая свою чашку кофею, сказал с принужденною улыбкою Рославлеву: – Ну, вот видите! желание ваше не сбылось: я не остался гостить в русском лагере. – Но, кажется, не привели и гостей с собою, – отвечал Рославлев. – Если правда, что мне говорили, то ваша рота… – Да! её надобно укомплектовать, – перервал Шамбюр, и что-то похожее на грусть изобразилось на лице его. – Черт возьми! – продолжал он, – как эти русские стали осторожны! Из ста пятидесяти человек только тридцать воротились со мною; но зато все эти тридцать солдат – герои… да, герои! Бедный Леклер!.. Вы знали этого героя, этого Баярда моей роты? Его убили подле меня! Видите ли эти пятна на груди моей? Это его кровь! Но вы расплатитесь со мною, господа русские! Его похороны будут дорого вам стоить!.. Клянусь этим кинжалом, что целая сотня русских… – Не угодно ли вам начать с меня? – перервал, улыбаясь, Рославлев. Шамбюр засмеялся. – Нет! – сказал он, – я никогда не нарушал прав гостеприимства; но не советую и вам встретиться со мною в русских траншеях. Я вас люблю, а непременно зарежу, если вы вздумаете со мною церемониться и не постараетесь меня предупредить. Ну, что вы намерены теперь делать? – Я пойду гулять. – А я отправлюсь к Раппу. Мне сказывали, что у него сегодня военный совет; и хотя я не приглашен, но это все равно: где толкуют о военных действиях, там Шамбюр лишним быть не может. Прощайте! Шамбюр и Рославлев вышли из дома в одно время; первый пустился скорым шагом к квартире генерала Раппа, а последний отправился на Театральную площадь. Рославлев тотчас узнал красный дом, о котором говорил ему накануне Дольчини. Взойдя в пятый этаж, который у нас в России назвали бы просто чердаком, он увидел на низенькой двери прибитую дощечку с номером шестым. Дверь была только притворена. Рославлев должен был согнуться, чтоб взойти в небольшую переднюю комнату, которая в то же время служила кухнею; подле очага, на котором курился догорающий торф, сидела старуха лет пятидесяти, довольно опрятно одетая, но худая и бледная как тень. – Что угодно господину? – спросила она, увидя входящего Рославлева. – Я прислан от господина Дольчини, – ответил Рославлев. – От господина Дольчини! – повторила радостным голосом старуха, вскочив со стула. – Итак, господь бог не совсем ещё нас покинул!.. Сударыня, сударыня!.. – продолжала она, оборотясь к перегородке, которая отделяла другую комнату от кухни. – Слава богу! Господин Дольчини прислал к вам своего приятеля. Войдите, сударь, к ней. Она очень слаба; но ваше посещение, верно, её обрадует. Рославлеву нередко случалось видеть все, что нищета заключает в себе ужасного: он не раз посещал убогую хижину бедного; но никогда грудь его не волновалась таким горестным чувством, душа не тосковала так, как в ту минуту, когда, подходя к дверям другой комнаты, он услышал болезненный вздох, который, казалось, проник до глубины его сердца. В небольшой горенке, слабо освещенной одним слуховым окном, на постели с изорванным пологом лежала, оборотясь к стене, больная женщина; не переменяя положения, она сказала тихим, но довольно твердым голосом: – Скажите, что сделалось с Дольчини? Скоро ли я его увижу? Лихорадочная дрожь пробежала по всем членам Рославлева; он хотел что-то сказать, но онемевший язык его не повиновался. Этот голос!.. эти знакомые звуки!.. Нет, нет! он не желал, не смел верить… – Бога ради, скажите скорее, – продолжала больная, повернясь лицом к Рославлеву, – скоро ли я его увижу? – Полина!.. – вскричал Рославлев. Больная содрогнулась; приподнялась до половины и, устремив свой полумертвый взгляд на Рославлева, повторила: – Полина!.. Кто вы?.. Я почти ничего не вижу… Полина!.. Так называл меня лишь он… но его нет уже на свете… Ах!.. так называл меня ещё… Боже мой, боже мой! О, господь правосуден! Я должна была его видеть, должна слышать его проклятия в последние мои минуты… это он! – Полина! – вскричал Рославлев, схватив за руку больную, – так это я – друг твой! Но бога ради, успокойся! Несчастная! я оплакивал тебя как умершую; но никогда – нет, никогда не проклинал моей Полины! И если бы твое земное счастие зависело от меня, то, клянусь тебе богом, мой друг, ты была бы счастлива везде… да, везде – даже в самой Франции, – прибавил тихим голосом Рославлев, и слезы его закапали на руку Полины, которую он прижимал к груди своей. Больная молча смотрела на Рославлева; взоры её понемногу оживлялись; вдруг они заблистали, легкой румянец пробежал по бледным щекам её; она схватила руку Рославлева и покрыла её поцелуями. – Итак, я могу умереть спокойно! – проговорила она, рыдая, – ты простил меня! Но ты должен проклинать… Ах, не проклинай и его, мой друг!.. его уж нет на свете… – Несчастная! – Но я скоро с ним увижусь – да, мой друг! – продолжала больная, понизив голос, – вот уж третью ночь, каждый раз, когда на городской башне пробьет полночь, он является вот здесь – у моего изголовья – и зовет меня к себе. – Это один бред, Полина! Ты больна; твое расстроенное воображение… – Нет, нет! Это уж не в первый раз, мой друг! Он точно так же приходил и за моим сыном: они оба ждут меня. – За твоим сыном? – Да! у меня был сын. Ах, как я его любила, мой друг! Я называла его Волдемаром. – И твой муж… – Тс! тише! Бога ради, не называй его моим мужем: над тобой станут все смеяться. Что ты на меня так смотришь? Ты думаешь, что я брежу?.. О нет, мой друг! Послушай: я чувствую в себе довольно силы, чтоб рассказать тебе все. – Нет, Полина! зачем вспоминать прошедшее. Бог милостив; здоровье твое поправится, ты возвратишься в отечество… – В отечество? Но разве у меня есть отечество?.. Разве несчастная Полина не отказалась навсегда от своей родины?.. Разве найдется во всей России уголок, где б дали приют русской, вдове пленного француза?.. Отечество!.. О, если бы прошедшее было в нашей воле, я не стала бы тогда заботиться о моем спасении! С какою б радостью я обрекла себя на смерть, чтоб только умереть в моем отечестве. Безумная! я думала, что могу сказать ему: твой бог будет моим богом, твоя земля – моей землею. О нет, мой друг! кто покидает навсегда свою родину, тот рано или поздно, а умрет по ней с тоски… Но пока я ещё могу – я должна тебе рассказать все. – Зачем, Полина?.. – Ах, не мешай мне; это облегчит мою душу. Я хочу, чтоб ты знал, как я была наказана за моё вероломство. Ты читал письмо моё; ты знаешь, как он встретился опять со мною. Рука его была свободна, сердце принадлежало мне; ты сам прислал его в наш дом. Все это казалось мне волею самих небес; я думала, что не изменяю тебе, но покоряюсь только какому-то предопределению, от которого ничто не могло спасти меня, или, лучше сказать, я ничего не думала. Моя свадьба, первый шаг от алтаря, свадебный подарок, который ожидал меня у самого церковного порога… Ах, Рославлев! я едва не потеряла рассудок; но ты уехал; меня уверили, что горесть твоя уменьшилась, и я стала спокойнее. Скоро французы заняли нашу деревню. Муж мой сделался свободным, и мы отправились в Москву. Первый месяц прошел довольно спокойно. Сеникур любил меня. Ужасные бедствия моих сограждан, пожар Москвы, беспрестанные слухи о покорении всей России – все это казалось мне каким-то смутным, невнятным сновидением! Я жила только для него, видела одного его, и, точно так же, как человек в сильной горячке воображает себя здоровым, думала, что я счастлива. К концу месяца нрав моего мужа приметно изменился: он стал задумчив, беспокоен, иногда поглядывал на меня с состраданием, и когда я спрашивала о причине его грусти, он отвечал всякой раз: «Дела наши идут дурно». Поверишь ли, мой друг! до какой степени рассудок мой был ослеплен? Я не понимала даже настоящего смысла этих слов: мне казалось, что он говорит о России. Одним утром он вбежал ко мне бледный, с отчаянием на лице. «Полина! – вскричал он, – наши дела идут час от часу хуже: Мюрат разбит!» – «Так что ж?» – спросила я, не понимая совершенно, какое участие я должна была принимать в судьбе Мюрата. Лицо Сеникура сделалось бледнее; помолчав несколько минут, он продолжал прерывающимся голосом: «Да, сударыня! мы погибли: русские торжествуют; но, извините! я имел глупость забыть на минуту, что вы русская». Вдруг как будто завеса спала с глаз моих. «Мы погибли! Русские торжествуют!» Эти слова раздавались беспрестанно в ушах моих. Праведный боже! Итак, с избавлением моего отечества неразлучна гибель того, кто был для меня всем на свете! Итак, в молитвах моих я должна была говорить перед господом: «Боже! спаси моего супруга и погуби Россию!» Спустя несколько дней, в продолжение которых Сеникур почти не говорил со мною, он сказал мне одним утром: «Полина! через час меня уже в Москве не будет: отступление нашего войска не обещает ничего хорошего; я не хочу подвергать тебя опасности: ты можешь возвратиться к твоей матери, можешь даже навсегда остаться в России; ты свободна». Я не дала договорить ему. «Адольф! – вскричала я, – моё отечество там, где ты; я забыла его для тебя и должна терпеть все!.. Страдать, умереть вместе с тобою – вот одно, что может оправдать меня в собственных глазах моих». Адольф обнял меня с прежней нежностию, и я отправилась вслед за французским войском. Не стану рассказывать тебе, что я должна была переносить. Ах, мой друг! я не призывала смерти для того только, что не могла уже умереть одна. Голод, кучи мертвых тел, казаки – все это перемешалось в моей голове… Я помню только, что при переправе через какую-то реку моя карета и множество других остановились на одном берегу, а на другом дрались; вдруг позади нас началась стрельба, поднялся ужасный крик и вой; что-то поминутно свистело в воздухе; стекла моей кареты разлетелись вдребезги, и лошади попадали. Не знаю, долго ли это продолжалось; одно только я не забыла: я помню, что гусарской офицер, приятель Адольфа, выхватил меня из кареты, посадил перед собою на лошадь и вместе со мною кинулся в реку. Мне помнится также, что вода была очень холодна, что мы долго плыли, что огромные льдины беспрестанно отталкивали нас назад; наконец мы выбрались на другой берег и через несколько минут догнали французскую гвардию. Потом, кажется, меня везли в санях, а там вдруг я очутилась в каком-то нерусском городе; из него мы проехали в другой, там в третий и наконец остановились в этом. Во все это время я была очень больна. Обо мне заботился все тот же гусарской офицер; но Адольфа я не видела. Долго скрывали от меня истину; наконец, когда и последний защитник мой занемог сильной горячкою и почувствовал приближение смерти, то объявил мне, Что мужа моего нет уже на свете. Но к чему высчитывать тебе все мои несчастия? Я родила сына. Приятель моего Адольфа умер, и мы вместе с бедным сиротою остались одни в целом мире. Пока у меня были деньги, я жила весьма уединенно, почти никуда не выходила и ни с кем не была знакомя; но когда русские стали осаждать город, когда хлеб сделался вдесятеро дороже и все деньги мои вышли, я решилась прибегнуть к великодушию единоземцев покойного моего мужа. Мне не отказывали в помощи; но я замечала, что жены французских чиновников и даже обывателей обходились со мною весьма холодно; а мужья их – с какою-то обидною ласкою, от которой я нередко плакала. Одним утром, когда у меня не оставалось уже хлеба, я вошла в дом, занимаемый французским генералом. Слуга пошёл доложить обо мне его жене, и я через растворенную дверь могла ясно слышать разговор её с другой дамою, которая была у неё в гостях. «Вдова полковника Сеникура! – вскричала хозяйка, выслушав слова слуги. – Какой вздор! Представьте себе, моя милая! – продолжала она, – это какая-то русская, которую граф Сеникур увез из Москвы. Она, конечно, жалка; но, признаюсь, я не могу видеть хладнокровно, с какою дерзостию каждая нищая старается нас обманывать. Весь город знает, что эта русская была просто любовницею Сеникура, и, несмотря на то, она смеет называть себя его женою! Comme ces creatures sont impudentes!»[157]. Боже мой!.. Я изменила тебе, оставила семью, отечество, пожертвовала всем, чтобы быть его женою, и меня называют его любовницею!.. О мой друг! у меня не было пристанища, мне нечем было накормить моего сына; но за минуту до этого я могла назваться счастливою!.. Без памяти, прижимая к груди плачущего ребенка, я выбежала на улицу. У ног моих текла река; но я не могла умереть: сын мой был ещё жив! Не зная сама, что делаю, я вмешалась в толпу бедных жителей, которых французы выгоняли из Данцига. Когда я вышла из города, сердце моё несколько облегчилось. Нас выпроводили за французские аванпосты и сказали, что никого не пропустят назад в город. Вдали стояли русские часовые и разъезжали казаки. Вся толпа кинулась вперёд; но к нам подскакал казак и объявил, что нас не велено пропускать на русскую сторону. Кругом меня поднялись громкие вопли и рыдания; я одна не плакала. Я видела русских и не жила уже с французами; но когда прошел весь день и вся ночь в тщетном ожидании, что нам позволят идти далее, когда сын мой ослабел до того, что перестал даже плакать, когда я напрасно прикладывала его к иссохшей груди моей, то чувство матери подавило все прочие; дитя моё умирало с голода, и я не могла помочь ему!.. Полина перестала говорить; щеки её пылали; заметно было, что сильная горячка начинала свирепствовать в груди её… – Да, да!.. это точно было наяву, – продолжала она с ужасною улыбкою, – точно!.. Мое дитя при мне, на моих коленях умирало с голода! Кажется… да, вдруг закричали: «Русской офицер!» «Русской! – подумала я, – о! верно, он накормит моего сына», – и бросилась вместе с другими к валу, по которому он ехал. Не понимаю сама, как могла я пробиться сквозь толпу, влезть на вал и упасть к ногам офицера, который, не слушая моих воплей, поскакал далее… – Возможно ли? – вскричал с ужасом Рославлев, – это была ты, Полина? и я не узнал тебя!.. Больная остановилась, устремив дикой взор на Рославлева; она повторила: – Я не узнала тебя!.. Так это был ты, мой друг? Как я рада!.. Теперь ты не можешь ни в чем упрекать меня… Неправда ли, мы поравнялись с тобою?.. Ты также, покрытый кровью, лежал у ног моих – помнишь, когда я шла от венца с моим мужем?.. – Бога ради, Полина! – перервал Рославлев, – не говори об этом. – Да, да! Ты прав, мой друг! Голова моя начинает кружиться… а я не все ещё тебе рассказала… Кажется… точно!.. Я помню, что очутилась опять подле французских солдат; не знаю, как это сделалось… помню только, что я просилась опять в город, что меня не пускали, что кто-то сказал подле меня, что я русская, что Дольчини был тут же вместе с французскими офицерами; он уговорил их пропустить меня; привел сюда, и если я ещё не умерла с голода, то за это обязана ему… да, мой друг! я просила милостину для моего сына, а он умер… Дольчини сказал мне однажды… Но что это?.. тс! тише, мой друг, тише!.. Так точно – гром! – Это не гром, Полина, – перервал Рославлев, – а сильная пушечная пальба… – Нет, нет!.. это гром, – повторила с беспокойством больная. – Чувствуешь ли, как дрожит весь пол?.. Это всегда бывает за несколько минут перед его приходом… Ах, как время идёт скоро! Вот уж и полночь!.. первый удар колокола!.. Ступай, мой друг, ступай!.. – Успокойся, Полина! ты ошибаешься… – О, бога ради! оставь меня… ещё… ещё!.. Беги, мой друг, беги!.. Нет! я не могу, я не хочу вас видеть вместе. Это было бы ужасно… да, ужасно!.. Ступай, Рославлев, ступай!.. Прошу тебя, заклинаю!.. Полина хотела приподняться, но силы ей изменили, и она почти без чувств опустилась на свое изголовье. Рославлев вышел из её комнаты и послал к ней старуху, сказав, что через несколько часов зайдет опять навестить больную. Сердце его было так растерзано, он так был расстроен этой неожиданной встречею, что когда вышел на улицу, то не заметил сначала необыкновенного движения в народе. В русских траншеях открыли новую батарею в самом близком расстоянии от города: двадцатичетырех фунтовые ядра с ужасным визгом прыгали по кровлям домов; камни, доски, черепицы сыпались, как град, на улицу; и все проходящие спешили укрыться по домам. Не заботясь нимало о своей безопасности, Рославлев шёл подле самых стен домов – вдруг один каменный отломок, оторванный ядром, ударил его в голову; кровь брызнула из неё ручьем, он зашатался и упал без памяти на мостовую. ГЛАВА VIII Более двух недель Рославлев был на краю могилы; несколько раз он приходил в себя и видел, как сквозь сон, то приятеля своего Шамбюра, то какого-то незнакомого человека, который перевязывал ему голову. Раза два ему казалось, что подле его постели сидит Дольчини; но все это представлялось ему в таком смешанном и неясном виде, что когда воспаление в мозгу, от которого он едва не умер, совершенно миновалось, то все прошедшее представилось ему каким-то длинным и беспорядочным сном. В ту самую минуту, как Рославлев старался припомнить, когда он лег спать, и изъяснить себе, отчего он спал так долго; вошёл в комнату Шамбюр. – Ах! как я рад, что вас вижу! – сказал Рославлев. – Растолкуйте мне, что со мной делается? Мне кажется, я спал несколько суток сряду. – Так вы наконец проснулись? – перервал Шамбюр, садясь подле постели Рославлева. – Слава богу! Поглядите-ка на меня. Ну вот и глаза ваши совсем не те, и цвет лица гораздо лучше. – Но отчего я так долго спал? – Да, чуть было вы не заснули таким крепким сном, что не проснулись бы и тогда, если б мы взорвали на воздух весь Данциг. Вспомните хорошенько – недели две тому назад… – Две недели… постойте!.. – То есть на другой день, как вас выпустили из тюрьмы… – Из тюрьмы… помню! точно; я был в тюрьме… – Вы пошли прогуляться по городу – это было поутру; а около обеда вас нашли недалеко от Театральной площади, с проломленной головой и без памяти. Кажется, за это вы должны благодарить ваших соотечественников: они в этот день засыпали нас ядрами. И за что они рассердились на кровли бедных домов? Поверите ль, около театра не осталось почти ни одного чердака, который не был бы совсем исковеркан. – Подле театра! – повторил Рославлев. – Постойте!.. Боже мой!.. мне помнится… так точно, против самого театра, красный дом… – Красный дом? выше всех других? – Да, да! – Третьего дня, – продолжал спокойно Шамбюр, – досталось и ему от русских: на него упала бомба; впрочем, бед немного наделала – я сам ходил смотреть. Во всем доме никто не ранен, и только убило одну больную женщину, которая и без того должна была скоро умереть. – Больную женщину!.. – Да, мне сказывали, что она называла себя вдовою какого-то французского полковника; да это неправда… но что с вами делается? – Несчастная Полина! – вскричал Рославлев. – Так вы были с ней знакомы? Ах! как досадно, что я не знал этого! Впрочем, много грустить нечего; я уж вам сказал, что она и без этого была при смерти; минутой прежде, минутой после… – Да, Шамбюр, вы правы: кто знал эту несчастную, тот должен не горевать, а радоваться; но, несмотря на это, если б я мог воскресить её… – Да ведь это невозможно, так о чем же и хлопотать? К тому ж; если в самом деле она была вдовою французского полковника, то не могла не желать такого завидного конца – etre coiffe d'une bombe[158] или умереть глупым образом на своей постели – какая разница! Я помню, мне сказал однажды Дольчини… А кстати! Знаете ли, как одурачил нас всех этот господин флорентийской купец?.. – А что такое?.. – Да только: он вовсе не купец, не итальянец, а русской партизан. – Что вы говорите!.. Итак, все открылось, и он?.. – Расстрелян, думаете вы? Вот то-то и беда, что нет. Вскоре после вас и его выпустили из тюрьмы, и в несколько дней этот Дольчини так поладил с генералом Дерикуром, что он поручил ему доставить Наполеону преважные депеши. Рено, который также с ним очень подружился, взялся выпроводить его за наши аванпосты. Когда они подошли к Лангфуртскому предместью, то господин Дольчини, в виду ваших казаков, распрощавшись очень вежливо с Рено, сказал ему: «Поблагодарите генерала Раппа за его ласку и доверенность; да не забудьте ему сказать, что я не итальянский купец Дольчини, а русской партизан…» Тут назвал он себя по имени, которое я никак не могу выговорить, хотя и тысячу раз его слышал. Бедный Рено простоял полчаса разиня рот на одном месте, и когда, возвратясь в Данциг, доложил об этом Раппу, то едва унес ноги: генерал взбесился; с Дерикуром чуть не сделалось удара, а толстый Папилью, вспомня, что он несколько раз дружески разговаривал с этим Дольчини, до того перепугался, что слег в постелю. Дом, в котором жил cidevant[159] итальянской купец, обшарили сверху донизу, пересмотрели все щелки, забрали все бумаги, и если б он накануне не отдал мне письма на ваше имя, то вряд ли бы оно дошло когда-нибудь по адресу, – Как! У вас есть ко мне письмо? – Да, есть. И хотя по-настоящему мне как партизану должно перехватывать всякую неприятельскую переписку, – примолвил с улыбкою Шамбюр, – но я обещался доставить это письмо, я Шамбюр во всю жизнь не изменял своему слову. Вот оно: читайте на просторе. Мне надобно теперь отправиться к генералу Раппу: у него, кажется, будут толковать о сдаче Данцига; но мы ещё увидим, кто кого перекричит. Прощайте! Рославлев не отвечал ни слова; все внимание его было устремлено на адрес письма, написанный рукою, которая некогда была ему так знакома и мила. Он распечатал пакет; первый предмет, поразивший его взоры, был локон светло-русых волос. Рославлев прижал его к губам своим. «Бедная Полина! – сказал он, всхлипывая, – вот все, что от тебя осталось!» Когда душа его несколько поуспокоилась, он начал читать следующее: «Друг мой! Дольчини сказал мне, что ты болен и не можешь меня видеть. Итак, я умру, не простясь с тобою! Я не думаю дожить до будущего утра. Выслушай последнее моё желание. Сестра моя тебя любит – да, мой друг! Оленька любит тебя так же пламенно, как я люблю его… Ах! для чего не она была твоей невестою? Тогда я была бы одна несчастлива! Друг мой! она достойна быть твоей женою – твоей женою! О, эта мысль так утешительна! Когда-нибудь и ты переселишься в тот мир, в котором мы отдохнем от наших земных бедствий! Тогда и я могла бы видеть его и тебя вместе – любить в одно время; ты был бы моим братом, Волдемар!.. Еще одна просьба: в этом письме ты получишь мои волосы. Прошу тебя, мой друг! зарой их под самой той черемухой, где некогда твоя доброта и великодушие едва не изгладили его из моего сердца. Может быть, ты назовешь меня мечтательницей, сумасшедшей – о мой друг! если б ты знал, как горько умирать на чужой стороне! Пусть хоть что-нибудь моё истлеет в земле русской. Прощай, Волдемар! Я боюсь, что проживу долее, чем думаю; русские ядра летают беспрестанно мимо, и ни одно из них не прекратит моих страданий! Ах! я почла бы это не местию, но знаком примирения, и умерла бы с радостию. Прощай, мой друг!..» Рославлев едва мог дочитать письмо: все прошедшее оживилось в его памяти. «Бедная Полина! несчастная Полина!.. – повторил он, рыдая. – О! как сердце твое умело любить! Да, я свято исполню твои последние желания – я буду твоим братом… Но если Оленька принадлежит уже другому? Если Полина принимала любимые мечты свои за истину? Если сестра её чувствует ко мне одну только дружбу…» Тут вспомнил Рославлев невольное восклицание, которое вырвалось из уст Оленьки, когда ему удалось спасти её от смерти. Да!.. в этом порыве благодарности было что-то более простой, обыкновенной дружбы… но кто желал с таким нетерпением, чтоб он женился на Полине? Кто употреблял все способы, чтоб склонить её к этому браку?.. Рославлев терялся в своих догадках? он не знал, к чему способно сердце женщины, истинно доброй и чувствительной. Каких жертв не принесет она, чтобы видеть счастливым того, кого любит? Может быть, мы умеем сильнее чувствовать, но мы слишком много рассуждаем, слишком положительны, везде ищем здравого смысла и можем быть подчас больны чужим здоровьем[160]; но очень редко бываем счастливы благополучием других. Любить всю жизнь, без всякой надежды; наслаждаться не своим счастием, но счастием того, кого выбрало наше сердце; любить с таким самоотвержением – о, это умеют одни только женщины!.. и если эта бескорыстная, неземная любовь бывает иногда недоступна, то, по крайней мере, она всегда понятна для души каждой женщины. Рославлев несколько раз перечитывал письмо; каждое слово, начертанное рукою умирающей Полины, возбуждало в душе его тысячу противуположных чувств. Он попеременно то решался выполнить её волю, то вечно не принадлежать никому. Иногда образ кроткой, доброй Оленьки являлся ему в самом пленительном виде; но в то же время покрытое смертною бледностию лицо Полины представлялось его расстроенному воображению, и мысль о будущем счастии вливалась беспрестанно с воспоминанием, раздирающий его душу. Приход Шамбюра перервал его размышления; он вбежал в комнату, как бешеный, и сказал прерывающимся голосом: – Прощайте, Рославлев! – я сейчас иду вон из города. – С вашей ротою? – спросил Рославлев. – Нет, один. – Одни? Что ж вы хотите делать? – Дезертировать. – Дезертировать! – повторил с удивлением Рославлев. – Да! mille tonnerres! Я не хочу ни минуты остаться с этими трусами, с этими подлецами, с этими… Представьте себе! Я сейчас из военного совета: весь гарнизон сдается военнопленным. – В самом деле! – вскричал с радостию Рославлев. – Да, сударь, да! И как вы думаете, отчего? – оттого, что у нас осталось на один только день провианта – les miserables! Но разве у нас нет оружия? Разве восемнадцать тысяч французов не могут очистить себе везде дорогу и пробиться, если надобно, до самого центра земли?.. Мнения моего никто не спрашивал; но когда я услышал, что генерал Рапп соглашается подписать эту постыдную капитуляцию, то встал с своего места. Мерзавец Дерикур хотел было помешать мне говорить… но, чёрт возьми! Я закричал так, что он поневоле прикусил язык. «Господа! – сказал я, – если мы точно французы, то вот что должны сделать: отвергнуть с презрением обидное предложение неприятеля, Подорвать все данцигские укрепления, свернуть войско в одну густую колонну, ударить в неприятеля, смять его, идти на Гамбург и соединиться с маршалом Даву». – «Но, – возразил Дерикур, – осаждающие вдвое нас сильнее». – «Что нужды! – отвечал я, – они не французы!» – «Мы окружены врагами, – прибавил Рапп, – вся Пруссия восстала против Наполеона». – «Какое дело! – закричал я, – мы пойдем вперёд; при виде победоносных орлов наших все побегут; мы раздавим русской осадный корпус, сожжем Берлин, истребим прусскую армию…» – «Он сумасшедший!» – закричали все генералы. «Молчите или ступайте вон!» – заревел Рапп. «О! если так, чёрт возьми! – отвечал я весьма спокойно, – я пойду – да! cent mille diables! я пойду; но только не домой, а в неприятельской лагерь. Пусть, кто хочет, сдается военнопленным, пусть проходит парадом мимо этих скифских орд и кладет оружие к ногам тех самых солдат, которых я заставлял трепетать с одной моей ротою! Что ж касается до меня, то объявляю здесь при всех, что не служу более и сей же час перехожу к неприятелю». – «Убирайтесь хоть к черту! Только ступайте вон», – сказал Рапп. Я посмотрел на него с сожалением, бросил презрительный взгляд на толпу трусов, его окружающих, и побежал проститься с вами. Впрочем, надеюсь, мы скоро увидимся: если капитуляция подписана, то вы свободны и найдете меня в своем лагере. Прощайте! В самом деле, когда через несколько дней Рославлев выехал из города, то повстречался с Шамбюром на наших аванпостах; они обнялись как старинные приятели. Дежурным по аванпостам был Зарядьев. Он очень обрадовался, увидя Рославлева. – Ну, братец! – сказал он, – мы было отчаялись тебя и видеть! Как ты похудел!.. Да полно, отцепись от этого француза! Поди-ка сюда!.. – Что, Зарядьев? – перервал Рославлев с улыбкою, – видно, ты ещё не забыл, как он пугнул тебя на Нерунге? – Пугнул!.. Эка фигура! – подкрался втихомолку; а как моя рота выстроилась да пошла катать, так и давай бог ноги! Что за офицер? дрянь! Прежде был разбойником, а теперь беглый. – Ну что, как вы с ним ладите? – С ним? Да не приведи господи! Этот Шамбюр надоел нам всем как горькая редька – этакой безрукой чёрт! покою нет! Лепечет, шумит, кричит с утра до вечера. До него дошёл слух, что в Данциге все его пожитки продали с публичного торга – да и как иначе? Ведь он дезертер. Что ж ты думаешь? Рвется теперь опять в Данциг – пусти его, да и только! Хочет там всех приколотить до смерти! Эх! не умеют с ним справиться! Дали бы мне его недельки на две, так я бы его вышколил! У меня б он не сошел с палочного караула; а чуть забурлил, так на хлеб, на воду. Небось стал бы шелковой! Через неделю Рославлев совсем выздоровел, и когда наступил день сдачи крепости, то он отправился вместе со всем штабом вслед за главнокомандующим к Оливским воротам, которыми должны были выходить из Данцига военнопленные французы. Шестнадцать тысяч наших и прусских войск были поставлены в две линии, вдоль по гласису Гагельсбергских укреплений. Сперва явился, в зеленой бархатной шубе, надетой сверх богатого мундира, генерал Рапп; на лице его изображалась глубокая горесть. Этот храбрый воин Наполеона, один из героев Аустерлицкого сражения, в первый раз ещё преклонял отягченную лаврами главу свою перед мечом победителя. Вскоре показались французские колонны; наблюдая глубокое молчание, они проходили дивизиями посреди наших линий. Рославлев не мог без сердечного соболезнования глядеть на этих бесстрашных воинов, когда при звуке полковой музыки, пройдя церемониальным маршем мимо наших войск, они снимали с себя все оружие и с поникшими глазами продолжали идти далее. Многие из французских офицеров плакали; другие, стараясь показывать совершенное равнодушие, курили трубки, идя перед своими взводами. Это последнее обстоятельство не укрылось от зорких глаз капитана Зарядьева. Когда кончилось сие торжественное шествие, напоминающее блестящие похороны знаменитого военачальника, которому у самой могилы отдают в последний раз все военные почести, наш строгой ротной командир подошел к Рославлеву и спросил его: как ему кажется, хорошо ли прошли церемониальным маршем французы? – Я, право, этого не заметил, – отвечал Рославлев. – Так я тебе скажу: они понятия не имеют о фрунтовой службе. Все взводы заваливали, замыкающие шли по флангам, а что всего хуже – заметил ли ты двух взводных начальников, которые во фрунте курили трубки? Ну, братец! Я думал всегда, что они вольница, – да уж это из рук вон!.. – Эх, Зарядьев! до того ли им, чтоб думать о порядке? Посмотрел бы я на тебя, если бы ты должен был проходить мимо неприятеля церемониальным маршем для того, чтоб положить оружие? – Оно конечно, братец, кто и говорит – обидно! Статься может, что и я не повел бы в ногу мою роту, а все-таки не стал бы курить трубки во фрунте – воля твоя, любезный… Как хочешь, а нехорошо: дурной пример для солдат. Мы не станем описывать торжественного входа наших войск в Данциг[161]; не будем также говорить о следствиях этой колоссальной войны всей Европы с французами. Кому неизвестны даже все мелкие происшествия этой чудной эпохи, ознаменованной падением величайшего военного гения нашего времени? Мы предуведомим только читателей, что различные обстоятельства не допустили Рославлева увидеться с приятелем его Зарецким. Во вторую французскую кампанию полк, в котором служил этот последний, попал в число войск, которые должны были остаться до известного времени во Франции. В течение этого времени остальная часть армии возвратилась в Россию, и Рославлев вышел опять в отставку. Несколько лет уже продолжался общий мир во всей Европе; торговля процветала, все народы казались спокойными, и Россия, забывая понемногу прошедшие бедствия, начинала уже пользоваться плодами своих побед и неимоверных пожертвований; мы отдохнули, и русские полуфранцузы появились снова в обществах, снова начали бредить Парижем и добиваться почетного названия – обезьян вертлявого народа, который продолжал кричать по-прежнему, что мы варвары, а французы первая нация в свете; вероятно, потому, что русские сами сожгли Москву, а Париж остался целым. В тысяче политических книжонок наперерыв доказывали, что мы никогда не были победителями, что за нас дрался холод, что французы нас всегда били, и благодаря нашему смирению и русскому обычаю – верить всему печатному, а особливо на французском языке – эти письменные ополчение против нашей военной славы начинали уже понемножку находить отголоски в гостиных комнатах большого света. Мы стали несколько постарее, поумнее; но все ещё не смели ходить без помочей, которых концы держали в своих руках господа французы. Кажется, теперь благодаря бога мы вступили уже в юношеский возраст и начинаем чувствовать, что можем прожить и без этих наставников, которые не хотели даже никогда ни приласкать, ни похвалить своих покорных учеников, а всегда забавлялись на их счет, несмотря на то, что улучшение наших фабрик, быстрые успехи народной промышленности, незаметные только для тех, которые не хотят их видеть, все доказывает, что мы ученики довольно понятные. Теперь мы привыкаем любить свое, не стыдимся уже говорить по-русски, и мне даже не раз удавалось слышать (куда, подумаешь, времена переходчивы!) в самых блестящих дамских обществах целые фразы на русском языке без всякой примеси французского. В 1818 году, ровно через шесть лет после нашествия французов, в один прекрасный майский вечер, в густой липовой роще, под тению ветвистой черемухи, отдыхал после продолжительной прогулки с гостями: своими помещик села Утешина. За большим чайным столом сидела хозяйка, молодая, прекрасная женщина. В исполненных неизъяснимой любви голубых глазах её, устремленных на двух прелестных малюток, которые играли на ковре, разостланном у её ног, можно было ясно прочесть все счастие доброй матери и нежной супруги. Муж её, молодой человек лет тридцати, разговаривал с стариком, который, опираясь на трость с прекурьезным сердоликовым набалдашником, смотрел также не спуская глаз на детей. Их слушал, по-видимому, с большим вниманием, пожилой человек в сером ополченном кафтане с золотыми погончиками; немного поодаль, развалясь на широкой дерновой скамье, курил из огромной пенковой трубки мужчина лет за сорок, высокой и дородной, в полевом кафтане и зеленом кожаном картузе. Подле самого стола, прислонясь спиною к дереву, стоял в форменном сюртуке кавалерийской штаб-офицер с веселым румяным лицом и видный собою; он перелистывал небольшую книжку и беспрестанно улыбался. – Как хочешь, племянник, – сказал старик, приставив к дереву свою трость и вынимая из кармана резную табакерку из слоновой кости, – я не согласен с тобою: мне кажется, не сын походит на тебя, а дочь; а сын весь в матушку. Не правда ли, Оленька? – Нет, дядюшка, – отвечала молодая женщина, – они оба походят на Волдемара. – Так, так, сударыня! – продолжал старик, улыбаясь. – Как бишь у вас эта песня-то поется: Во всем я вижу образ твой?.. Да что это за новая игрушка у твоего Николеньки? Ба! ружье с штыком! – Это подарок нашего доброго городничего. – Зарядьева? Ну что, Ильменев, ты вчера был в городе – здоров ли он? – Слава богу, батюшка Николай Степанович! – отвечал господин в ополченном кафтане, – здоров, да только в больших горях. Ему прислали из губернии, вдобавок к его инвалидной команде, таких уродов, что он не знает, что с ними и делать. Уж ставил, ставил их по ранжиру – никак не уладит! У этого левое плечо выше правого, у того одна нога короче другой, кривобокие да горбатые – ну срам взглянуть! Вчера, сердечный! пробился с ними все утро, да так и бросил. – Полно читать, Зарецкой, – сказал хозяин, обращаясь к кавалеристу, который продолжал перелистывать книгу, – в первый день после шестилетней разлуки нам, кажется, есть о чем поговорить. – Сейчас, mon cher, сейчас! Ты не можешь себе представить, какие забавные вещи я нашёл в этой книжке. – Да что это такое? – «Guide des voyageurs», тысяча восемьсот семнадцатого года. – А! книга для путешественников. Я вынул её сегодня из шкапа, чтобы посмотреть, сколько считается жителей в Лондоне. Да что ж ты нашёл забавного в этой статистике? – Кто ж виноват, если ты не читал в ней ни особенных замечаний, ни наставлений, например, как обращаться с русскими дамами… А! вот несколько слов о Москве… Ого!.. вот что! Ну, видно, мои друзья французы не отстанут никогда от старой привычки мешаться в чужие дела. Послушай: Enfin Moscou renait de sa cendre, grace aux Francais qui president a sa reconstruction[162]. – А по-нашему-то, сударь, что это значит, осмелюсь спросить? – сказал гость в полевом кафтане, приостановясь курить свою трубку.  – Это значит, сударь, что по милости французов и под их надзором Москва начинает отстраиваться. – Что, что, батюшка? по милости французов!.. Как так? и это тут написано? Ну, исполать этим французам!.. Ах они хвастунишки, чёрт их возьми! Да вот хоть мой дом на Пресне – что я, на их деньги, что ль, его выстроил? – Может статься, – сказал хозяин, – сочинитель разумел под этим французских архитекторов? – Французских? Да есть ли хоть один французский архитектор в Москве? Помилуйте, батюшка Владимир Сергеевич! мало ли у нас своих, доморощенных архитекторов? Что вы, сударь? – Конечно, Буркин прав, – перервал старик, – да и на что нам иноземных архитекторов? Посмотрите на мой дом! Что, дурно, что ль, выстроен? А строил-то его не француз, не немец, а просто я, русской дворянин – Николай Степанович Ижорской. Покойница сестра, вот её матушка – не тем будь помянута, – бредила французами. Ну что ж? И отдала строить свой московской дом какому-то приезжему мусью, а он как понаделал ей во всем доме каминов, так она в первую зиму чуть-чуть, бедняжка, совсем не замерзла. – Действительно так, – примолвил Ильменев, – мало ли у нас своих архитекторов: и губернских, и уездных, и всяких других. Вот кабы, сударь, у нас развели также своих мусьюв да мадамов, а то ищешь, ищешь по всей Москве – цену ломят необъятную; а что будешь делать? Народ привозный, а ведь известное дело: и товар заморской дороже нашего. – По милости французов… – повторял Буркин, вытряхая свою трубку. – Видишь, какие благодетели! Да врут они! Мы без них жгли Москву, так без них и выстроим. – А что, Владимир? – спросил Зарецкой. – Москва в самом деле поправляется? – Да, мой друг; но на каждом шагу заметны ещё следы ужасного опустошения. – Вспомнить не могу, – перервал Зарецкой, – в каком жалком виде была наша древняя столица, когда мы – помнишь, Рославлев, я – одетый французским офицером, а ты – московским мещанином – пробирались к Калужской заставе? помнишь ли, как ты, взглянув на окно одного дома?.. Виноват, мой друг! Я не должен бы был вспоминать тебе об этом… Но уж если я проболтался, так скажи мне, что сделалось с этой несчастной?.. Где она теперь? – Где она? – повторил Рославлев, взглянув печально на белый мраморный памятник, почти закрытый ветвями развесистой черемухи. На глазах Оленьки навернулись слезы, а старик Ижорской, опустив задумчиво голову, принялся чертить по песку своей тростью. – Где она? – продолжал Рославлев. – Ах, Александр! Участь её была почти предсказана. Шесть лет тому назад, в этот же самый час, в ту минуту, когда она на самом этом месте сказала мне: «Мы будем счастливы, да, друг мой, совершенно счастливы!» – сумасшедшая Федора… Охриплый дикой смех перервал слова Рославлева. Густые ветви черемухи разодвинулись, из-за мраморной урны выглянуло худое, отвратительное лицо Фёдоры, и громкой хохот её раздался по всему лесу.

The script ran 0.002 seconds.