1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
– Откуда же такое изобилие, любезный мой Ясновидец?
– Из рога Амальтеи [603]. Но пойдем отсюда – это все колдовские штучки средиземноморских сирен.
Перешли к другому столу, здесь уплетали самые изысканные блюда, все лучшее, что доставлялось в кладовые и на кухни, – свежую дичь, нежную, сочную рыбу. А ведь ни у кого из едоков ни доходов, ни вотчины, а вот ветчины вволю.
– Диво дивное, – говорил Критило. – Едят и пьют как короли, а сами-то голяки, ни поместий, ни доходов, ни 6э, ни мэ не знают, не трудятся, не изводятся, а гуляют и веселятся с утра до ночи. Откуда у них это, сеньор Ясновидец, скажите, ведь вы все видите?
– Погоди, – отвечал тот, – скоро поймешь, в чем секрет.
Тут в воздухе показались лапы, не атласные ручки, как прежде, а хищные когти-крючки – сновали туда-сюда и подкладывали то голубя, то кролика. Критило был поражен.
– Славная охота! – восклицал он. – Глядите, как задрали нос те, кто драли семь шкур! Вот что значит чудом кормиться.
– А разве не слыхал, – спросил Ясновидец, – что были люди, которым пищу приносили вороны да псы?
– Слыхал. Но то были святые, а это же бесы. Там было чудо.
– А здесь – секрет. Но все это мелочь сравнительно с тем, что пожирают другие, повыше сидящие. Подойдем к ним, уж там насмотришься чудес. Там иной проедает и десять и двадцать тысяч дохода, а когда сел за стол и лапу запустил в котел, всего-то у него и был один плащ, да и тот драный.
– Да, чудо чудное!
– А все – крохи с королевского стола. Вон тех видишь? – и Ясновидец указал на особ весьма видных. – Вот кто здорово жрет, целыми миллионами.
– Завидные желудки! Серебро глотают, точно страусы.
Покинули они эту палату и перешли в соседнюю, походившую на гардеробную. На поставцах, обитых московитскою кожей, стояли индийские корзины с богатыми, яркими одеждами, миланскою парчей, неаполитанским шелком, блистало золотое и серебряное шитье, а кто за все это заплатил, откуда оно – неведомо. Шла молва, будто гардероб был приготовлен для целомудренной Пенелопы, но достался Таис и Флоре [604]; шили, мол, для супруги честной, а попал к девке бесчестной. Миг – и все стало невидимым, покрылось мраком, колдовским туманом. Струились из больших фонтанов нити жемчугов для одних и струею лились слезы для других – для жены затворницы и для дочери скромницы; а рядом сверкали алмазные колье, так названные потому, что другим глаза колют. Зайдет сюда женщина, и глядишь – Гвинея [605] превратилась в Индию, осыпана рубинами да изумрудами, и ни мужу, ни брату это гроша не стоит.
– Откуда такое богатство, милый Ясновидец?
А он в ответ:
– Откуда? Из этих фонтанов. Вон они бьют, фонтаны жемчужные средь золотого песка, потешаясь над толпой глупцов.
Приходили сюда мужья и тоже наряжались по-княжески. Напяливали касторовые шляпы – с кислым видом глотнувших касторки. А жены-ветреницы кружевами кружили головы – и все уносило ветром. Повстречался здесь и чудо-рыцарь, да не один, а целая орава таких, что денег нет, а одеты-обуты, пьют-гуляют, – сплошное чудо!
– Как это понять? – говорил Критило. – Человек с приличным состоянием, с изрядными доходами, с землями родовыми и жалованными, едва сводит концы с концами, а эти, которым и голову приклонить негде, щеголяют, красуются, чванятся?
– Все очень просто, – отвечал Ясновидец. – У этих-то град не побивает виноградники, туман не ложится на поля, разливом не сносит мельницы, в стадах не бывает падежа, горя-беды они не знают, живут себе припеваючи.
Было на что посмотреть, и в палате даров, что даются недаром. Немало дивились странники хитрым способам, какими вручались взятки, извилистым путям, коими двигались подкупы: дорогой.медальон – «для вашего благочестия»; ценная вещица – «так, приятный пустячок»; золотой сосуд – «в знак благодарности»; корзиночка с перлами – «с глубоким почтением»; блюдо с дублонами – «чтоб легче сошло кровопусканье», жилы опорожнятся, кошель наполнится; жирный окорок – подмазать; каплуны – угостить; сласти – полакомиться.
– Сеньор Ясновидец, – спросил Критило, – почему в былые времена подарки выпадали изредка, а ныне градом сыплются?
– О, – отвечал тот, – вполне понятно! На ком бремя чинов, на того и бремя даров.
И надобно еще заметить, что все возникало из воздуха и растворялось в нем же.
– Странный дворец! – возмущался Андренио [606]. – Без труда и хлопот люди едят и пьют, наряжаются и щеголяют, шагу не ступив и пальцем не шевельнув. Поразительное волшебство! А ведь кое-кто уверяет, что заколдованных замков нет на свете, и когда в книгах о них пишут, многие смеются и издеваются. Сюда бы этих умников, посмеялся бы я над ними!
– Меня же всего более удивляет, – говорил Критило, – как люди тут становятся невидимками, и не только маленькие и слабенькие, это бы не мудрено, – но весьма большие и могучие, которых, кажется, никак не спрячешь; не только тощие и прибитые, но и готы гордые [607], – не видно и не слышно, и духу их нет.
– О да, попробуйте к кому-то обратиться – ни за что не увидите, не добьетесь аудиенции, их сиятельства никогда нет дома. Так некий проситель и сказал: «Когда ни приду, дома нету. Неужто он не ест, не спит?» А уж коли речь о том, чтобы тебе долг уплатили или взаймы дали, – год ходи, не застанешь.
Были и такие, что увиливали от пришедшего, крича так, чтобы он слышал:
– Скажи ему – меня нет дома.
Женщины в дымчатых мантильях такого дыму напускали, что их, невидимок, собственные мужья и родные братья на улице не узнавали.
Видимо, от невидимок исходили слухи, порой весьма оскорбительные; кто их распускал, откуда вышли, – неведомо. Каждый говорил:
– Так люди говорят, не я первый сказал.
Куплеты и памфлеты по рукам ходили, а оригинала никто не видел. Объявлялись сочинители, коих давным-давно похоронили, ан нет – писаки еще выпускают книги и весьма занятные, когда и память о них заглохла. Проникают в самые укромные уголки, альковы и кабинеты; там находят тени всевозможных привидений и домовых, чинящие немалый вред, ибо губят добрую славу и пятнают честь. Чернилами своими эти писаки чернили солнца, искали чертей в чертах ангельских, благо сказал кто-то, что красавицы – это бесы с лицами женщин, а уродины – это женщины с рожами бесов. А невидимки-домовые были там презлобные, швырялись камнями не глядя, не стараясь угодить – и впрямь не угождали, любая честь от их камней вдребезги. И заметим, самые дикие бесчинства свершались шито-крыто, умысла не угадать, руки не видать; причины того, что творилось, называли совсем по-иному, истинные причины скрывали. То и дело падали черные бобы [608], и многие оставались на бобах, а кто бросал, не видно, неведомо. Виновником бывал и ближайший друг, видно, потому-то правильно советовал мудрец не есть бобов [609] – они для пищеварения вредны и малопитательны.
– Теперь ты убедился, – сказал Ясновидец, глядя на всю эту неразбериху, на эту игру в невидимки, – в правоте другого мудреца, хотя многие ученые над ним трунили и насмехались.
– Что же говорил этот стоик?
– Что на самом деле предметы не имеют цвета, что зеленое не зеленое, красное не красное, все зависит от расположения поверхностей и от освещения.
– Странный парадокс! – сказал Критило.
На что Зрящий:
– Так знай же – это сама истина. Ведь каждый день можно услышать, как об одной и той же вещи один говорит «белая», другой – «черная». Каждый наделяет ее тем цветом, какой видит или ненавидит, согласно не ее натуре, а своей дури. Получается, суть вещей в том, как на них смотрят, – чем восхищался Рим, над тем потешалась Греция. Большинство людей – красильщики, они придают выгодный для них цвет любому делу, деянию, предприятию, событию. Всяк твердит на свой лад – как полюбится, так покажется. Каждый о ярмарке рассказывает так, как ему там повезло. Цвет любовью дается. Посему приглядывайся не только к предмету, который хвалят или хулят, но и к тому, кто хвалит или хулит.
– Вот, оказывается, в чем причина, что с часу на час меняется и цена вещей и их цвет! Как же тогда установить истинность того, что говорят, что утверждают, в чем убеждают?
– В том-то и наваждение – не так просто что-либо установить точно. Тут не обойтись без науки рассуждения, даже угадывания. И не потому, что с тобой говорят на чужом языке, нет, из-за нарочитых оттенков в голосе и искусно проглатываемых слов, слышишь сущую галиматью.
Были там и люди, что невидимы становились лишь по временам, в те дни, когда в них более всего нужда, – в беде, в болезни, в плену, в час, когда ищешь поручителя. За сто лиг чуяли они беду и убегали еще на сотню, но минует буря, и они тут как тут – по примеру Сантельмо [610]. В час обеда они на виду, особенно коль учуют вскормленного молоком каплуна, пикник, вечеринку, раздачу картежного выигрыша, – тут от них не отвязаться; куда ни скройся, увидишь рядом с собою этакого прихлебателя и прихвостня.
– Наверное, они, – говорил Критило, – те самые полуденные бесы [611], что весь день держатся в тени, зато в час обеда объедают нас до косточек. Когда в них нужда, прячутся, а когда не нужны, являются.
Критило и его спутник услышали лепет Андренио – самого-то не видно было, он, войдя сюда, также сделался невидим, пошлое и безвкусное волшебство пришлось ему по вкусу. Критило огорчился, что не может найти его, не видит, какого он цвета, на каком свете, – здесь все притворялись, будто ни с кем не знакомы, жульничество не любит играть в открытую. Сын скрывался от отца, жена – от мужа, друг не открывался лучшему другу. Никто не был искренен, даже с наперсником. Больше всего ненавидели свет – одни из лицемерия, другие из политичности, порочности или коварства. Критило сокрушался, что никак не может отыскать милого своего Андренио, не в силах разоблачить темный его образ жизни.
– Ну, какой толк, – жаловался он своему зоркому спутнику, – быть всю жизнь ясновидцем, коль в нужную минуту это не помогает? Что будем делать, если даже ты не проникнешь в эту тайну?
Но тот утешил Критило, пообещав вскоре обнаружить Андренио и разрушить колдовское наваждение. А ежели кто пожелает узнать, как он это сделал, и захочет научиться расколдовывать дома и людей – что может весьма пригодиться и прибыль принести, – пусть запасется терпением и стойкостью, дабы прочитать следующий кризис.
Кризис VI. Знание на престоле
Любой учитель может стать учеником; любую красавицу может превзойти другая. Само солнце признает, что его превосходит жук, ибо. он живой. А человека превосходят многие: в зоркости – рысь; в чуткости слуха – олень; в быстроте – лань; в обонянии – собака; в остроте вкуса – обезьяна; в живучести – феникс. Однако среди всех этих преимуществ человек более всего позавидовал способности жевать жвачку; глядя на неких скотов, мы ею восхищаемся, а подражать не можем.
– Вот чудесное свойство! – говорил человек. – Проглотил что-то полупрожеванным, можешь еще разок пожевать; слопал впопыхах, можешь потом спокойно обработать.
Способность эта казалась человеку чрезвычайно важной (в чем он не обманывался), ибо доставляет и удовольствие, и пользу. И так ему захотелось ее, что, сказывают, обратился с прошением к Верховному Мастеру: дескать, поелику, он, человек, создан как венец всех совершенств, да будет благоугодно Творцу не лишать его и этой способности, которую он, человек, будет столь же высоко ценить, сколь горячо желает. В божественной консистории прошение рассмотрели, и ответ гласил: сей дар, о коем он ходатайствует, был ему пожалован с самого его, человека, рождения. Ответ привел человека в замешательство: как сие возможно, вопросил он, ежели он, человек, никогда в себе такой способности не замечал и ею не пользовался. Ему снова ответили: да будет ему известно, что он наделен способностью еще более ценной – пережевывать пищу не телесную, что поддерживает плоть, но духовную, что питает дух; пусть же возвысит помыслы свои и поймет, что его питание – знание, его корм – благородные науки; пусть извергает знания из закоулков памяти и передает их разуму; пусть усердно пережевывает то, что глотал без разбора, без размышленья; пусть повторяет не торопясь то, что усвоил быстро. Да, пусть думает, размышляет, вникает, углубляет да взвешивает, прикидывает да умом раскидывает и раз и два, соображает, что говорить, и того прилежней – как поступить. Так что его, человека, жвачка – это многократное размышление, жить он должен разумом и рассуждением.
Так Ясновидец наставлял Критило, когда тот впал в отчаяние, что никак не удается найти исчезнувшего Андренио.
– Не горюй, – говорил Ясновидец, – ведь, подумав, мы нашли вход в это колдовское царство, а подумав еще раз, найдем и выход.
Стал он размышлять, и вдруг открылась щель, чрез которую проник луч света, проблеск истины И в тот же миг, как забрезжило сияние света – о, чудо!. – вся громада сумятицы и смятения рухнула – при свете дня плутни видны До дна. Чары сгинули, всескрывающие стены пали – все стало ясно и явно. Люди увидели друг друга, увидели лица, увидели руки, которые, бросив камень, прятались. Поведение каждого стало очевидно. Воссиял свет прозрения – и рассеялась тьма притворства. Но увы, большинство людей привержено обману, особливо когда обманом кормятся, и едва они поняли, что рухнула их крепость, пошлый сей Вавилон, что отнят у них способ жить ложью, что не удастся, как прежде, садиться за накрытый стол с чистыми руками да с нечистой честью, – тотчас востосковали они по сладкой жизни и по дорогим даровым нарядам от лучшего портного – хоть даром бери, лишь кланяйся пониже. И разъярившись на того, что причинил такое зло, накинулись люди на Ясновидца, обличителя их плутней, обзывая его врагом всенародным. Он же, видя, что сейчас его прижмут, поднажал, заработал – не ногами, но крыльями – и укрылся в святилище созерцания и молчания, крикнув обоим нашим друзьям (которые уже встретились и обнялись), чтобы и они сделали то же, чтобы, продолжая путь жизни, направились в Столицу венценосного Знания, о которой он столько им наговорил, которую все мудрецы восхваляют.
– Хорош этот вход в Италию! – возмущался Критило. – А сколько еще подобных лабиринтов ждет нас на пути! Надобно быть начеку, как поступают люди разумные, приезжая в чужую страну: в Испании опасайся злобы, во Франции – подлости, в Англии – вероломства, в Германии – грубости, а в Италии – мошенничества.
Предосторожность оказалась не напрасной – через несколько шагов очутились они у странного распутья, у сомнительного перекрестка, где дорога разделялась на две и друзьям грозила опасность потеряться, как в мире часто бывает. Стали они раздумывать, какой из двух путей избрать, – оба пути казались крайними. Вначале спорили по несогласию в мнениях, потом – в склонностях, как вдруг увидели в воздухе стаю голубей, а на земле семейку змей. Мягко и спокойно кружа в воздухе, голуби словно мирили споривших и указывали истинный путь, на коем, однако, находились зловещие гады, что обоих друзей весьма удивило. Стали они смотреть, по какому пути полетят голуби. А те, оставив в стороне путь правый, полетели налево.
– Решено, – сказал Андренио. – Больше нечего сомневаться.
– О нет! – сказал Критило. – Поглядим, куда направятся змеи. Ты должен знать, что голубь – вожатай не мудрости, но простодушия.
– Несогласен, – возразил Андренио, – я полагаю, нет более проницательной и более политичной птицы, нежели голубь.
– Чем ты это докажешь?
– Тем, что голубь лучше всех умеет жить, – у него нет желчи и потому ему везде хорошо. Все глядят на него с любовью, встречают радушно. Его не боятся, как птиц хищных, не страшатся, как змей, напротив, его ласкают, он снискал всеобщую любовь. И еще одно свойство: голубь садится только на белые и новые дома, на самые красивые башни. А кто политичнее, чем горлица? Приласкает своего голубя, и за это он готов делить с ней труды, высиживать и выхаживать птенцов, и живет она с супругом в полном согласии, уча женщин строптивых и сварливых, как смиряться, как ладить с мужьями. Но особенно хитро ее отношение к птенцам – пусть их украдут, пусть у нее на глазах убивают, она не станет убиваться и не вступит за них в борьбу; ни о чем она не горюет, благодаря своим птенцам и кормится и жиреет. А что сказать о ее прельстительном щегольстве – как красуется своими перьями, переливчатыми их оттенками, точно драгоценностями! Никакой государственный муж не достигнет большего, чем тихая, кроткая голубка, – так признаем же ее наилучшим политиком.
Тут они увидели, что змеи поползли по противоположной дороге – направо, что повергло их в пущее смятение.
– Что и говорить, – сказал Критило, – змеи – наставницы в проницательности. Они указывают нам путь мудрости. Последуем за ними, они наверняка приведут нас в царство Знания.
– Не пойду, – сказал Андренио. – Вся премудрость змеиная к тому сводится, что всю жизнь пресмыкаются у ног человека.
В конце концов решили, что каждый пойдет, по своей тропе: Критило – по тропе змеиной хитрости, Андренио – по тропе голубиной кротости, с тем, чтобы тот, кто первый увидит Столицу торжествующего Знания, известил другого об удаче. Вскоре они потеряли друг друга из глаз, но не из сердца, и каждый пришел в край, населенный народом, совершенно противоположным народу другого края, во всем поступавшим наоборот. Критило очутился среди тех, кого называют «дошлыми», среди людей, что всегда начеку, с двойным дном, с тайными умыслами и скрытыми помыслами, людей обхождения не простого, но весьма двойственного. К нему сразу пристал один носач, сиречь длинноносый, не столько ради того, чтобы Критило повести, сколько чтобы провести, и искусно принялся исследовать его русло, искать броду, прощупывать дно, – то был человек с мыслями и замыслами. Он вскоре стал Критило другом, не то чтобы закадычным, скорее никудышным, изображая радушие, услужливость, причем оба глядели друг на друга с недоверием и держались с опаской. Первое, что приметил Критило, было то, что многие встречные, на вид персоны важные, его как будто не замечали и не приветствовали. Он воспринял это как грубость, даже наглость.
– Ни то, ни другое, – ответил новый его товарищ.
– Что же тогда?
– Сейчас скажу. Они – люди корыстные, ничто, кроме корысти, их не интересует; уважение выказывают лишь тому, от кого могут поживиться; почитают лишь того, от кого зависят, и всю учтивость, недоданную прочим людям, расходуют на вышестоящих. Они – люди своего века, погрязли в нем по уши, озабочены лишь преуспеянием, словно в этом веке им жить вечно.
Повстречался им странный тип, который, не довольствуясь одним взглядом, бросил на них с полдюжины. Здесь все глядели в оба, но этот показался нашим друзьям особенно глазастым.
– Кто он? – спросил Критило.
– Не знаю, сумею ли его описать, как хотелось бы, – уж много лет с ним знаком, а до его дна не добрался и определить его не берусь. Достаточно будет сказать, что это Хитрец.
– А, вот как! – сказал Критило. – Теперь я понял.
– Как – понял? Да ты и не начал понимать. Ежели с прочими людьми, чтобы их узнать, надо съесть пуд соли, то с этим – вдвое, настолько он двоедушен.
Другой, проходя, твердил:
– Полгода – хитри и ловчи, полгода – ловчи и хитри.
– Он неправ, – заметил Критило. – Я слышал, что эта поговорка уже забракована самими хитрецами; куда ловчей они обманывают правдой – благо люди не верят, что кто-то правду скажет. А этот, только глянь на его повадки да ухватки, сразу видишь, что Плут.
– Он самый. Вон он что-то говорит по секрету, и пребольшому, своему брату-близнецу.
– А тот кто?
– Того зовут Простак. Верно, сговариваются подстроить кому-нибудь каверзу. Но, право, не страшно – надо только их распознать, и будешь знать, как с ними держаться. Вон тот, третий, правильно о них говорит: «Полно, игра ваша понятна». И взятки им не взять.
Появился еще один, того же пошиба.
– А этот какую роль играет?
– Это знаменитый, всем ненавистный Доносчик.
– А вон тот?
– Это Предатель, ничуть не лучше.
– Поверишь ли, как увижу таких, я весь дрожу от страха.
– И немудрено – с кем ни заговорят, каждый испытывает то же. Все их опасаются и чуждаются. Потому и рассказывают о лисице, что однажды прибежали в нору ее лисята перепуганные, – они, мол, видели огромного зверя с чудовищными белыми клыками. «Ступайте играть, не надо бояться! – сказала лиса. – Это слон, велик да глуп, этот скот неопасен». В другой раз лисята убежали от другого зверя – на лбу, мол, пара острых рогов. «Чего там, этот тоже не страшен, вы просто глупышки». – «А вот теперь, – говорят, – мы встретили и впрямь страшного – когти, как ножи, огромная кудлатая грива». – «Это лев, но пугаться не надо, он не так страшен, как вам кажется». И вот, прибежали лисята очень довольные – видели, мол, не скота, не зверя, совсем не похожего на прежних; безоружный, кроткий, ласковый, улыбается. «Вот теперь, – сказала лиса, – надо бояться. Берегитесь его, дети мои, за сто лиг бегите». – «Почему ж? Ведь у него нет ни когтей, ни рогов, ни клыков». – «Зато есть лукавство. Это человек. Берегитесь его коварства». Так и ты берегись вон того, что сейчас проходит мимо нас, на кого все указывают пальцами, а за спиной строят ему рожи. Чудной это тип, говорят, сущий дьявол, а то и хуже. Кто идет с ним рядом, того продает и предает по семь раз на день. А вон тот, что то и дело подмигивает и за это прозван Лисом, – и по имени и по делам истый лис. Как нападет, держись! Да, здесь все себе на уме.
– Скажи-ка, в чем причина, – спросил Критило, – что тут держатся розно, не ходят вместе, друзей не имеют! Подобное видел как-то я на одной площади – немало горожан гуляло, но каждый в одиночку, опасаясь подойти к другому, заговорить.
– Что ж! – заметил Длинноносый. – Про них и сказано: «У каждого волка своя тропка».
Любопытно было глядеть, как встретились скряга с плутом; в одну минуту плут придумывал тысячи уловок, а скряга, хоть и знал его нрав, из алчности то и дело попадался. Вот смеху-то было, когда каждый из них говорил про другого: «Ох, и простак! Как легко его надуть!»
– Видишь вон того коротышку, сморчка этакого? Он – сама подозрительность. Что ни скажи, что ни сделай, все примечает. Плюгавому фальшивую кость не подбросишь.
– Но скажи, зачем попал сюда вон тот, что норовит сойти за глупца? А ведь говорят – глупец и есть тот, кто глупцом кажется, да еще половина тех, что глупцами не кажутся.
– Знай, он вовсе не глупец, но мастак глупцом прикидываться. Как и вон тот, что разыгрывает идиота. Куда хуже дурака настоящего дурак притворный.
Критило осведомился, не очутились ли они на венецианской бирже, или в кордовском аюнтамьенто [612], или – что самое страшное – на калатаюдской площади, где один чужестранец признался местному жителю, что его тут и купили и продали. «Недаром, видно, говорят, что самый большой глупец в Калатаюде умней, чем величайший умник в моем городе. Верно я сказал?» – «Конечно, нет», – отвечал горожанин. «Почему же нет?» – «Потому что в Калатаюде глупцов нет, а в вашем городе нет умных».
– Знай, что ты, можно сказать, здесь ничего еще не видел, – молвил спутник Критило, – ежели не видел здешних людей деловых.
И повел его к ним, советуя:
– Гляди в оба глаза, а лучше – во сто, и постарайся поскорей унести ноги.
Встретили они там одного дельца, другого. Подивился Критило хитрым приемам, тонким подходам, игра велась изощренная, ибо все были востроглазые и востроносые, пронырливые, проницательные и политичные.
А пока Критило там, пока его то покупают, то продают, поглядим на Андренио, который углубился в противоположный край, то бишь крайность, – все смертные впадают в крайности, и уменье жить состоит в том, чтобы найти середину. Очутился Андренио в стране благодушных, нисколько не похожих на тех, кого увидел Критило. Казалось, то люди другой породы – тихие, мирные, от них ни шуму на свете, ни переполоха на ярмарке. Одним из первых Андренио встретился Хуан Добрая-Душа, и хотя тот едва поздоровался, потому как забывал слова, они тут же сдружились. Подошел еще один, тоже Хуан, – здесь кругом были Хуаны Добряки, а там, где Критило, сплошь Педро Проныры.
– Кто это идет и улыбается?
– Это человек, о котором говорят, что доброта его губит, – погибший человек. А вот, другой, все твердит «добро, добро», все ему добро, и потому ни на что не годен. Премилые люди!
– Как просты в обращении! – удивлялся Андренио. – Даже не кланяются!
– Потому что не обманывают.
В это время к ним с приветствием подошел Бонкомпаньо [613]. Его сопровождали Наилучшие-Пожелания и Всей-Душой-Ваш. Словечка «нет» они не знали, никогда ни о чем не спорили и, брякни один величайшую нелепость, остальные соглашались. Мир и покой царили в их обществе, Андренио даже усомнился – люди ли это из плоти и крови.
– Ты прав, что сомневаешься, – ответил ему Человек Слова, которого Андренио был рад встретить, как большую редкость, причем то был не француз, хотя француз – тоже человек слова. – Хочешь убедиться, погляди на этого разиню, дона Как-Бишь-Его де Марципан – кто ни пройдет, его ущипнет. А вот каноник Потачка, на все смотрит сквозь пальцы.
Увидели они человека, облепленного мухами.
– Это Медоуст!
Для начальства такие покладистые – сущий клад! Таких себе и ищут – головы восковые, куда захочешь, туда гнешь, и носы легко по ветру поворачивать.
Встретили тут Прекрасную-Душу; ни о ком не думал дурно и не верил, когда о ком-то говорили дурно.
– Слывет человеком прекрасным, а плоше его нет. Обо всех по себе судит. Хорош был бы мир, кабы все так судили!
Прекрасная-Душа шел рядом с Махоней, на которого все рукой махнули.
– А вот, смотри, толстяк – любо глядеть!
– Это знаменитый Лежебока – сон его не нарушит никакое происшествие, даже самое ужасное. Однажды его разбудили ночью, чтобы сообщить о злодеянии, потрясшем весь мир. «Убирайтесь! – сказал он слугам. – Не могли завтра сказать? Может, думали, что завтра никогда не наступит?»
Дивился Андренио и одежде Лежебоки, такой нынче не встретишь – без складок, без подкладок, без запазухи. Встретился ему также дон Друг-Всеобщий, а стало быть, ничей и никчемный, с большой компанией. – Вон тот, по правую руку, – Первый-Встречный; по левую – Послед-ний-Кому-Достается-Все; подальше – Потеряв-Кого-Выиграешь, рядом – Кого-Врагу-Пожелаю. Есть тут и Безотказный, у кого нет ничего своего – ни слова, ни дела. Есть и со всеми согласный дон Некто дель Ладно, антипод монсиньора Non li puo fare [614]. Люди всеми любимые и живут много лет.
Так много, что Андренио осведомился – не это ли обитель бессмертных.
– Почему так думаешь? – спросил один.
– Потому что не вижу, чтобы кто-нибудь здесь убивался или с горя чахнул. Отчего им умирать!
– Зачем им умирать? Они и так мертвы.
– А по-моему, они-то умеют жить, о своем заботиться здоровье; все они – люди крепкие, печенку гневом не портят, желудок работает исправно, и пусть там другие живут скрепя сердце, для этих главное – здоровье сохранить да брюхо растить.
В обхождении были просты, без подковырок, никаких задних мыслей, что на уме, то на языке, душа на ладони, даже нараспашку; словом, не было здесь ни обманщиков, ни царедворцев, ни кордовцев. И хотя дело было в Италии – ни единого итальянца, разве кое-кто из Бергамо [615]. Из испанцев – несколько старокастильцев; из французов – несколько овернцев [616]. Зато множество поляков – эти всем без разбору доверялись, и все их обманывали; да, зря говорят «на дурака напал», надо: «на добряка», добряка обмануть всего легче.
– Какая приветливая земля! – говорил Андренио. – И еще приветливей небо!
– Надо было вам посетить ее в прежние времена, – сказал старик из доброго старого времени, – когда все были равны и друг другу «ты» говорили, как Сид. О, тогда край этот был многолюден! Тогда еще не открыли край злобы, даже не знали о существовании подобной гадкой страны – вернее, думали, что она необитаема, как знойная пустыня. Прости, боже, того, кто ее открыл, тоже мне Индия! Тогда человек двоедушный был редкостью, все о нем знали, за лигу указывали – мол, бегите от него, как от тигра. А теперь все изменилось, все испортилось, даже климат, – коли так пойдет дальше, через несколько лет Германия Италией станет, а Вальядолид – Кордовой.
Хотя в этом прибежище доброты и правды, прямодушия и простоты никто не предавал Андренио, все привечали, он все же надумал уйти – уж слишком тут были простоваты. И примечательно, что оба, и Андренио и Критило, на расстоянии словно услышали друг друга и одновременно решили уйти от крайностей, в которые завели избранные ими пути, – одного в хитрость, другого в простоватость. Устремив взоры к середине, они обнаружили там Столицу Благоразумного Знания и направили туда стопы. И вот, оба встретились на том месте, где пути снова сходились и крайности сглаживались. Как бы поджидая их, там стоял необычный человек, каких на жизненном пути редко встретишь; бывают люди – сплошь длинный язык; другой – сплошь глаза; этот же был – сплошной мозг, мог все обмозговать. Был он стократ осторожен, стократ терпелив, стократ прозорлив и прочих добрых качеств имел во стократ. То был кастилец по основательности, арагонец по благоразумию, португалец по рассудительности, короче – вполне испанец, сиречь, человек основательный. Андренио, переглянувшись с Критило, уставился на это диво.
– Помилуйте, – говорил Андренио, – я понимаю, мозги в голове, ибо там престол души; но для чего язык из мозгов? Ведь даже язык из мяса, вещества плотского, но плотного, спотыкается, подвергая хозяина опасности, – пусть лучше десять раз споткнутся ноги, чем один раз язык; там от падения страдает тело, здесь же погибает душа. Что ж говорить о столь зыбком и мягком веществе, как мозг! Кто с языком тогда совладает?
– О, как ты заблуждаешься! – отвечал Мозговитый, таково было его имя. – Напротив, тут и нужны мозги, когда не видать ни зги, – нынче то слово лучше всего, что с языка не сошло.
– А нос из мозгов, кто его выдумал и зачем? – недоумевал Андренио. – Добро бы глаза, чтобы не пялились на что попало, но какой толк от мозгового носа?
– Есть толк, и немалый.
– Для чего ж такой нос служит?
– Чтобы чад гордыни в нос не ударял, копотью не чернил и угаром голову не кружил. Даже в ногах мозг нужен, и побольше, особливо при рискованных шагах; потому-то и сказал умный человек: «Дело опасное, тут надобно, чтобы мозг весь в пятки ушел!» И ежели бы всадники, сидя в седле, имели мозг в ногах, не теряли бы они так легко стремена – пожалуй, мудрей был бы и кое-кто на троне сидящий. Итак, чтобы правильно жить, надо человеку быть сплошь из мозгов: мозг в ушах – не слушать вранья, не внимать лести, от коей недоумки в безумие впадают: мозг в руках – рукоять шпаги не упускать и сознавать, куда руки запускаешь; и сердцу надо быть из мозга, чтобы страсти его не увлекали и по грязи не волочили. Да, мозг, кругом мозг, повсюду мозг – дабы человеку быть осторожным, основательным, мозговитым.
– О, как мало видел я людей такого склада! – говорил Критило.
– А я слыхал, один человек говорил, – заметил Андренио, – будто во всем мире всего лишь одна унция мозга и будто половина ее у некоего важного лица (имени не назову, дабы не вызвать ненависти), а другая половина будто поделена среди прочих людей. Вот и посудите, сколько на долю каждого приходится!
– Кто так сказал, ошибался. Никогда еще в мире не было столько мозгу, и это видно из того, что, как ни губят мир, а все же он не пошел прахом.
– Скажи мне, однако, – настаивал Андренио, – ты-то где взял столько мозга, – дай тебе бог и дальше его иметь! – где его нашел?
– Где? В кузницах, где его куют, да в лавках, где его продают.
– Что? Есть лавки благоразумия? Никогда ничего подобного не встречал, сколько земель ни исходил.
– И тебе не стыдно? Ты вот знаешь, где одежду и пищу продают, и не знаешь, где покупают облик личности? Да, есть лавки, где торгуют разумом и пониманием. Правда, чтобы их найти, надо иметь разум.
– А какова ему цена?
– Как сам оценишь.
– Как же я сумею его оценить?
– Сумеешь, ежели его имеешь.
– А отпускают – на глазок?
– Нет, по мере и по весу. Но пойдемте, я нынче сведу вас в те самые мастерские, где куют и оттачивают острый ум, трезвое суждение, сведу в школу личностей.
– Скажи, а в мастерских этих, о которых говоришь, много мозгов шлифуют в день?
– Не на дни, на годы счет идет – на одну унцию, поди, вся жизнь уходит.
Привел их Мозговитый на широкую, прекрасную площадь, украшенную разнообразными зданиями, – одни величественные, скажешь, королевские дворцы, другие убогие, вроде хижин философов; были там и военные шатры и школьные дворы. Очень удивились наши странники, сидя столь различные здания, и, внимательно осмотрев обе стороны улицы, спросили у своего вожатая, где же мастерские разума, лавки разумения.
– А вот они, перед вами Смотрите направо, смотрите налево.
– Возможно ли? Дворцы, где разум скорее потеряешь, нежели приобретешь; военные палатки, где чаще найдешь дерзость, чем благоразумие. И вот в тех школьных дворах, где ученики резвятся, и подавно не найти разума – молодежи мудрость несвойственна, молодо – зелено, зрелости там не ищи.
– Знайте же, пред вами заведения, где обзаводятся познаниями; здесь-то и делают великих мужей; в этих мастерских обтесываются чурбаны да болваны и выходят людьми дельными. Приглядитесь вон к тому дворцу, величавому и пышному, в нем создавались величайшие люди великого века – сенаторы прозорливые, советники мудрые, писатели достославные. Вы, конечно, не раз видели, как для украшения фасадов ставят меж тяжелыми колоннами немые статуи, здесь же – гиганты живые, мужи высокого ума.
– И верно, – сказал Критило, – вон тот справа, сдается мне, сентенциозный Гораций, а слева – не столь плодовитый, сколь плодотворный Овидий, и над всеми – возвышенный Вергилий.
– Ежели так, – сказал Андренио, – это, должно быть, дворец августейшего из цезарей? [617]
– Скажи лучше – мастерская героев, величайших мужей своего века. Великий император своими хвалами придал им блеск, а они своими творениями дали ему бессмертие. Теперь обратите взоры на другой дворец, не из мертвого мрамора сооруженный, но из живых столпов, опор королевства; это придворная школа для лучших умов, коих немало было в то время.
– Верно, владетель дворца – человек великий?
– И вдобавок великодушный: бессмертный король дон Алонсо, в его время говорили, что Арагон – кузница королей.
Увидели еще один дворец – из камней одушевленных, говоривших языком надписей; не было, как в прочих дворцах, чистых мраморных плит, на всех высечены сентенции и героические изречения.
– О, благодарение небу! – сказал Критило. – Наконец-то вижу дворец, от коего веет личностью.
– О да, личностью, и значительной, был великий его владелец, король португальский дон Жуан Второй [618] – чтобы не думали дурно о всех Хуанах. Не менее примечателен и тот дворец, где шпаги чередуются с перьями, дворец короля французскою Франциска Первого, простирающего царственные свои длани к ученым и храбрецам, а не к шутам да фиглярам. И неужто вы не заметили вон того, увенчанного пальмами да лаврами, стоящего на высшей точке всего мира и всех веков? Это бессмертный престол великого папы Льва Десятого, где гнездятся орлы таланта, – приют более надежный, нежели у сказочного престола Юпитерова, хоть и та сказка не без намека; у государей, мол, находят ласку мужи ученые, орлы по зоркости и парению. А вот дворец преблагоразумного короля испанского Филиппа Второго и первая школа политичного благоразумия, где обучались великие министры, выдающиеся правители, генералы и вице-короли.
– Что за военный шатер затесался там меж великолепных дворцов? Чего ради делу ратному путаться с делами государственными?
– А как же иначе? – отвечал Мозговитый. – Надобно тебе знать, что и в походных шатрах мастерят великих людей, не менее разумных, чем отважных. О, многому можно там научиться! Пусть об этом скажет маркиз де Грана дель Каррето [619]. Ибо там обретают знания не столько по свободному выбору, как благодаря суровому опыту. Вон шатер Великого Капитана, кому король Франции [620] отвел место среди королей, сказав: «Кто над королями одерживал победы, достоин с ними делить обеды». Сей полководец был столь же просвещен, сколь отважен, сильный ум, сильная рука, достохвальны и речи его и дела. А вот шатер герцога де Альба, школа благоразумия и опытности, как дом его в мирное время был обителью славных, почему и направлял туда своего сына Хуан де Вега, посылая его в столицу.
– А это что за здания фасона ученого, с фасадом не пышным, но почтенным?
– Сие, – отвечал Мозговитый, – обители не Марса, но Минервы Это Главные Коллегии [621] знаменитейших университетов Европы. Вот эти четыре – Саламанкского [622], вон та – университета Алькала [623]; чуть подальше – Святого Бернардино в Толедо, Сантьяго в Уэске, Святой Варвары в Париже, Альборноса в Болонье [624] и Святого Креста в Вальядолиде; все мастерские, где создаются величайшие мужи каждого века, столпы, что потом поддерживают королевства, заседают в королевских советах и парламентах.
– А вон те унылые руины, разбитые камни коих словно оплакивают свой упадок?
– Да, ныне они плачут, а в иной век, в золотой, источали благовонный бальзам, даже более того – ручьи пота и чернил. То бывшие дворцы радушных герцогов Урбино и Феррары, приюты Минервы, ристалища изящных искусств, средоточие блистательных талантов.
– А в чем причина, – спросил Критило, – что в этих королевских чертогах уже не видно орлов, что прежде в них гнездились?
– Причина не втом, что орлов нет, а в том, что не для каждого Вергилия находится Август; не для каждого Горация – Меценат; не для каждого Марциала – Нерва [625] и не для каждого Плиния – Траян. Поверьте, великие мужи по душе только великим.
– Мой упрек будет острее, – сказал Андренио. – Скажи, почему государям угодней – и чаще выгоду при них находят – искусный художник, даровитый ваятель, которых почитают и награждают куда больше, нежели выдающегося историка, вдохновенного поэта, замечательного писателя? Ведь всякому ясно, что кисть отображает лишь наружное, перья же – внутреннее, а первое столько же уступает второму, сколько тело душе. Художники, самое большее, передают статность, изящество, нежность, порой жестокость, зато перья опишут ум, доблесть, добродетель, познания и бессмертные дела. Художники могут продлить жизнь своим покровителям, пока невредимы доски, холст или, скажем, бронза; перья же – на все грядущие века, сиречь, обессмертят. Художники помогают со своими моделями познакомиться, точнее, увидеть их, лишь тем немногим, кто может посмотреть портреты; писатели же – всем, кто читает их писания, которые переходят из одной страны в другую, из одного языка в другой и даже из одного века в другой.
– О, Андренио, Андренио! – отвечал Благоразумный. – Неужто ты не понимаешь, что холсты и изваяния можно увидеть глазами, потрогать руками, – что это творения материальные? Не знаю, вполне ли ты меня понял.
Тут они увидели, как в мастерских века и подлинного человека создавали великого мужа, удачней подражая всем семи героям, нежели портрет Апеллеса – семи красавицам [626].
– Кто это? – спросил Андренио.
А Мозговитый:
– Это современный герой, имя ему…
– Тс! – перебил Критило. – Не называй имени.
– Почему? – удивился Андренио.
– Имя не нужно.
– Как так? Ведь мы давеча назвали столько славных мужей и достохвальных личностей.
– И напрасно.
– Но почему же?
– Потому что они начинают думать, будто мы обязаны их восхвалять, и не ценят наши дары. Мнят, будто это дается им по праву, когда на самом деле – лишь из любезности. Посему и разумно и остроумно поступил автор, который во втором издании своих сочинений поместил первоначальное посвящение в список опечаток.
В другой мастерской они увидели, как, напротив, делают сто мужей из одного, сто королей из одного дона Фердинанда Католика, причем материалу оставалось еще на сотню. Тут копили великие запасы ума, лепили мудрые головы, мужей основательных, людей положительных. И, как заметил Андренио, трудней всего было правильно вылепить нос.
– Да, верно, не раз я уже замечал, – говорил Критило, – что природа с прочими частями лица справляется превосходно, делает, как это ни сложно, зоркие глаза, широкое и ясное чело, хорошо пригнанный рот, а как доходит до носа – теряется и обычно портит.
– Эта часть лица воплощает благоразумие, – пояснил Мозговитый, – это вывеска на гостинице души, показатель проницательности и предусмотрительности.
Тут раздались грубые звуки рожков и барабанов.
– Что это? – спрашивали люди, сбегаясь со всех сторон.
– Глашатай идет, – отвечали им.
– Что случилось?
– Венценосное Знание повелело огласить новый указ во всей подвластной ему империи.
– Кого же изгоняют? Не Раскаянье ли, которому нет места там, где царит Разум, или же Самодовольство, главного врага Знания?
– Ни то, ни другое, – отвечали им, – в указе будет критическая реформа народных пословиц.
– Возможно ли? – возразил Андренио. – Ведь пословицы нынче в такой моде, что их называют малыми Евангелиями!
– В моде они или нет, подходите ближе и послушайте, о чем возвещает глашатай.
Странники наши, любопытствуя, подошли, и услышали, как глашатай, объявив о запрете некоторых пословиц, продолжает:
– Item, повелеваем, чтобы отныне и впредь ни один разумный человек не говорил: «У кого враги, тот спать не моги». Напротив, пусть домой возвращается пораньше, спит подольше, да встает попозже и, пока солнце не взойдет, из дому не выходит.
Item, запрещается говорить: «Кто рода своего не знает, добра не узнает». Напротив, горя не узнает, ибо не узнает, что дедушка его был мастеровым, шапочником, мясником, стригальщиком, а то и похуже. Пусть не смеет никто говорить: «В браке да в драке – не медли», ибо нет дел, в коих надлежит больше медлить, чем когда на смерть идешь или в брак вступаешь; да ведомо будет каждому, что, кабы женатым дозволено было жениться вдругорядь, они бы изрядно задумались, как тот что сказал: «Дайте мне на размышление сто лет». Запрещается также пословица: «Дурак в своем доме больше знает, чем умный – в чужом». ибо умный повсюду умен, а дурак повсюду глуп. А главное, пусть отныне никто не говорит: «К чему мне советы, дайте монеты», ибо добрый совет – это деньги, это клад, и тому, кто без доброго совета живет, целой Индии не хватит, и даже двух. Оповещаем также всех, что пословица, гласящая: «Делать быстро – значит, делать хорошо», столь любимая испанцами, удобна скорее для нерадивых слуг, чем для требовательных хозяев: а посему, по ходатайству французов и даже итальянцев, повелеваем перевернуть ее и на радость строгим хозяевам говорить: «Делать хорошо – значит, делать быстро». И ни в коем случае не дозволяем твердить: «Глас народа – глас божий», нет, это глас невежества, и, как правило, устами черни вещают черти.
Item, запрещаем в наше время употреблять поговорку «Честь и барыш в одном мешке не вместишь», – ныне, сами видите, деньги есть, есть и честь. Запрещается как величайшее кощунство говорить: «Дай бог тебе счастья-удачи, а малого твоего знания тебе хватит», – ибо знаний всегда не хватает, и нет большего счастья, нежели много знать и личностью стать. Далее. Ежели одни пословицы целиком запрещаются, то другие лишь исправляются. Так, надобно говорить не «Доброе молчание – Санчо», но «Доброе молчание – свято», а у женщин оно – просто чудо; но только не тогда, когда требуется добрый совет. И кто это сказал: «Будешь для всех ослом, съедят тебя волки»? Напротив, ты сам их съешь, как волк сожрешь, слопаешь их хлеб, приговаривая: «Лучше под седлом ходить, зато сытно есть и пить»; настоящим человеком быть ныне как-то не с руки, зато придуриваться стало наукой всех наук. Весьма неудачно сказано: «Слугу и петуха держи год», – коли плох слуга, и дня не держи, а хорош – хоть всю жизнь.
Item, присуждаются к позору некоторые другие пословицы, например: «Что за тыщу сидеть, что за полторы», «Лучшему другу удар похлеще». А пословица: «Пусть другим смешно, лишь бы мне тепло», – глупость, притом бесстыдная; но женщинам, что носят декольте, дозволяется говорить: «Пусть и другим смешно, и мне холодно». Иные пословицы повелеваем ограничить, например; «Добро тому, кто удался в родню»; ее не должно распространять на детей и внуков альгвасилов, судейских, ростовщиков, шутов, трактирщиков и прочей сволочи. Другие пословицы следует перевернуть, к примеру: «Куда ни приди, своих ищи»; нет, своих беги, ежели жить хочешь в покое, мире и довольстве, а земляков беги, ежели ищешь почета и уважения.
Item, изгоняется отныне за ненадобностью: «Обрети добрую славу и ложись почивать», – все ложатся почивать и не думая ее обретать. Следует также сузить смысл поговорки: «В гнездах прошлогодних нет пташек сегодня». Дай бог, чтобы век не гнездились распутник и прелюбодей, как клопы в чужих постелях, а игроки в притонах! Да сгорят укромные гнезда и паучьи сети всяческих канцелярий, куда, как муха, попадает неопытный тяжебщик! Пословица «Дай мне бог с тем спор, кто понять меня скор», видно, придумана простачком, так не сказал бы человек политичный, ему удобней спорить с тем, кто его не понимает, его мыслей не читает, умыслов не подозревает. Пожелание «Спи спокойно» – глупость и впору лентяям; надо говорить: «Всегда бодрствуй».
Item, запрещается как пословица заразная: «Общее горе – полгоря»; сперва в ней говорилось «дураку полгоря», они-то ее и переиначили. По настоянию Сенеки и других моральных философов, считай сущей нелепостью изречение: «Добро твори, а кому – не смотри»; нет. хорошенько смотри – кому, не оказался бы неблагодарный, что с твоим добром сбежит и им же тебе глаза колоть будет, не попался бы подлец, что сядет тебе на шею. или грубиян, что станет хлопать по плечу, или муравей, у которого крылья вырастут, или другое ничтожество, что наверх вознесется, или змея, что, пригревшись на твоей груди, ужалит насмерть. Не следует говорить: «Чем длинней за тобой хвост, тем больше почет», – а наоборот: «Чем больше почет, тем длиннее хвост»; да ради почета многие готовы сами влачиться в пыли.
Item, по ходатайству садовников [627], впредь да не скажут худого слова о верном псе, но пусть скажут об осле: «И сам капусту ест. и другим не мешает». Исправим также поговорку: «С начальником не дели груши», – надо: «дели только баклуши», все другое он заберет себе целиком. Неверно также: «Кто всего желает, все потеряет», – нынче хочешь получить хоть что-нибудь, метить надо на все и даже более того. Посему советуем говорить как тот, чье имя умолчим: «Знайте, раз все могу, то всего и хочу». Врет также поговорка: «Хорошо поет Марта, как поела в два рта», – тут не годится ни «хорошо», ни «плохо»: наевшись, и Марта не поет, и Марс не воюет, а спать ложатся. «У каждого безумца свой пунктик», – не один пунктик, но два, а через год и сто. «Что в обычае, без того не обойтись», – сущая глупость. Отлично обходятся – ныне только в обычае, но не в ходу, добро, добродетель, доброчестность, добронравие, все с «добра» начинающееся. «Скажешь слово, а дьявол тебе сотню», – такой же вздор. Ежели слово дурное, зачем его говорить? Ежели доброе, дьявол его ни за что не скажет. Сильно ошибался тот, кто сказал: «Смирный – всегда последний»; нет, ныне смирные хотят быть первыми, во всем верх брать. Как нелепость запрещаем: «Лучше друзья на торжке. чем деньги в мешке»; во-первых, где их найдешь, друзей истинных и верных; во-вторых, у кого мешок денег, дружки найдутся – и в любом месте. «Удачливых держись, неудачников сторонись» – сказано, видать, невезучим игроком; напротив, удачливые и без тебя обойдутся, а неудачникам надо помогать. «Нет худа без добра», – это так, но из них двоих беда всегда первой идет, а впусти в дверь одну беду, войдет сотня, беда никогда не приходит одна.
Item, повелеваем исправить поговорку: «Куда ни придешь, поступай как все», – надо говорить: «как должно». А вот эту вовсе отменить: «Плохо тому дому, где нет тонзуры», – как раз наоборот, очень хорошо тему дому, а вот появится тонзура – очень плохо, ибо стадо церковное любую живность проглотит и самый достаточный дом разорит. «Хоть встанешь раньше, не рассветет скорее», – присловье любителей поспать: помни, трудом день светел, а кто рано встает – полтора дня живет, а кто поздно спит – весь день спешит. «Третий не желает – подеремся вдвоем», – никак не годится для Валенсии – там, хочешь-не хочешь, тебя понудят вмешаться и будешь драться, как ни противно сие благоразумному. Велим отныне не говорить: «Где дают, там берут», – порядок тут указан неверно; на сей предмет можно было бы и загадку загадать: «Что начали раньше – давать или брать?» – «Кто просить не умеет, жить не умеет», – какое заблуждение! Напротив, людям порядочным просить – это смерть, и поговорку надобно исправить так: «Кто терпеть не умеет, жить не умеет». Еще хуже присловье: «Кто богат, у того все идет на лад»; вовсе нет – надо: «все идет прахом». Также не годится: «Желание – это жизнь», – не жизнь, а смерть.
Item, запрещается как нелепость пословица: «В Иванов день ссора, весь год жить без спора», – ну, чем лучше ссора в Иванов день ссоры в Антонов день? И ежели кто проведет дурно Иванов день, почему ему ждать доброй Пасхи? «Уж больно грозен наш Педро козам», – а зачем с козами быть ласковым? «Кто жизнь свою меняет, тому бог помогает», – разумей, меняет, как дела пошли худо; менять карту, когда пошла плохая игра, прием умелых игроков. «Кто умеет терпеть, тому хорошо служат», – вот уж нет: чем ты терпеливей, тем хуже тебе служат. «Хочешь стать папой? Вбей себе это в голову», – ох, многие себе это вбили, а из причетников не вышли; лучше бы сказать: «Возьмись за дело обеими руками», копи добрые дела, заслуги. «Язык до Рима доведет», – разумей, покаяние за грех болтливости. Ни в коем случае не говорить: «За вином да гульбой день красный прошел», – не красный, а черный: остался ты бледен, беден, нос посинел, щеки пожелтели, губы побелели – всеми красками поплатился за красную. Также неправильно говорить: «Дурные привычки исправятся слишком поздно либо никогда», – нет, не поздно, но очень скоро; ежели ты с ними не покончишь, они тебя прикончат, погубят и жизнь, и имущество, и честь. Обманывался также сказавший: «Женишься – смиришься»; напротив, надо чтобы смирилась женщина, когда вступает в брак, а что до мужчин, замечено, что они только злее становятся. Недаром на вопрос: «Почему твой дружок не сердит?» – ответ гласит: «Потому что не женат». Повелеваем читать наоборот пословицу: «Безумные глаголют истину», надо: кто глаголет истину, тех почитают безумцами, почему и были отвергнуты истины весьма важные, что просветили бы многих. Того, кто сказал: «Не женись в Толедо, будешь бедным», надо было бы спросить: «А где будет по-другому?» В любом уголке земли брак – это брак. «Стыдливого дьявол во дворец привел», – ныне такого не бывает, проникают во дворцы лишь обманщики да льстецы. «Не верь тому лекарю и законнику, который ошибается», – напротив, такому-то и верь, только помни, что обычно они говорят наоборот, стало быть, тогда-то попадут в точку. «Не замочив штанов, не выловишь форель», – прекрасно выловишь, хорошим рыбакам готовенькую форель приносят. «Хуже глухого, кто не хочет слушать», – есть и похуже: тот, у кого «в одно ухо входит, в другое выходит». «Туда законы идут, куда короли гнут», – не короли, а дурные министры. «В опасном месте иди последним», – ни в коем случае, ни первым, ни последним, лучше обойди. «Соседу бороду бреют, мыль свою поскорее». К чему? Чтобы тебя легче было брить, а потом и забрить? «Больше даст скупец, чем голяк», – голяк-то уже отдал все, одно за другим, вплоть до плаща, а скупец еще почесывается да приговаривает: «Чтобы денежки иметь, надо их беречь».
Item, повелеваем не говорить: «Слуги – враги беспардонные», – напротив, на каждую оплошность у них сотня пардонов. А вот детей, тех можно так называть, либо врагами милыми, потому что, когда малы, мы от них смеемся, а когда вырастут – плачем. «Большая нога и большое ухо – примета большого олуха», – вовсе нет: маленькая ножка – примета вертопраха и непоседы, а большое ухо – сокровище для государя, который должен все слышать.
Item, пусть никто не думает, что «Хороши рукава, да Пасха прошла» [628], – вовсе теперь нехороши, чем шире, тем хуже. Не следует также говорить: «Молчание – знак согласия», напротив, это политичный способ не соглашаться, а уж если кто согласен и если это ему выгодно, не смолчит, а отсыплет с полдюжины «да». «Так заведено в Арагоне – за хорошую службу плохая награда», – ныне арагонцы перевернули поговорку. «Не нашлось порядочного, сделали моего мужа членом совета», – ошибается жена; за то и сделали, что явный подлец, ныне таких и выискивают. «Кто хочет мула без изъяна, пусть и останется без него», – чепуха, лучше исправить изъян. «Кто дает быстро, дает дважды», – неправильно; не дважды, но трижды и четырежды; не успеет дать, как снова просят, и он снова дает; стало быть, пока скупец один раз даст, щедрый – четыре.
Таким же манером глашатай оповестил о запрещении многих других пословиц. Но странники наши, устав от их обилия, предоставили дело сие на усмотрение знатоков – да и Мозговитый торопил их в главную мастерскую, где шлифуют мозги и оттачивают разумение. Как и где, узнаем в следующем кризисе.
Кризис VII. Дочь без родителей на Верхотуре Мира
Некоторые мудрецы полагали, что, хотя человек наиболее искусное и завершенное творение, ему для полного совершенства недостает еще многого. Один пожелал ему окошко в груди, другой – по глазу на ладонях, тот – замок на уста, этот – узду для страстей. Но я сказал бы – ему не хватает дымовой трубы на макушке, а кое-кому и двух, чтобы наружу выходили дым и чад, выделяющиеся из мозгов, – особливо же в старости; ведь как подумаешь хорошенько, в каждом возрасте есть свой недостаток, в ином и два, а в старости – сотня. Детство несведуще, молодость легкомысленна, зрелость натружена, а старость хвастлива: одолевают ее чад тщеславия, дым чванства, жажда почета и страсть к похвалам. И так как едкому этому дыму неоткуда выходить, кроме как из уст, он причиняет слушающим изрядную докуку, а ежели они разумны, вызывает смех.
Кто бы поверил, что Андренио, а тем паче Критило, прокаленные в мастерских разумения, только что выйдя из моральной бани благоразумия и трезвости, заплутаются на тропах добродетели, на стезях доброчестности! Но, подобно тому, как в отборном зерне заводится тля, его точащая, и в сердцевине кедра – червь, его грызущий, так в самой мудрости рождается спесь, ее омрачающая, и в недрах благоразумия – самомнение, его обесценивающее.
Итак, оба странника в сопровождении Мозговитого направились в Рим, с каждым шагом приближаясь к желанной Фелисинде. Без устали восхваляли они чудеса благоразумия, увиденные в чертогах венценосного Знания – великих людей, сплошь из мозгов состоящих, и других, в коих соку жизненного хватает на десяток и силы – на два десятка; да, то истинные гиганты доблести и мудрости, учредители, а не губители монархий, люди, у коих сотня ушей для слушания и столько же рук для делания. Восхищались странники также дивным способом обжигать великих мужей по пятьдесят-шестьдесят лет в учении и опыте. И еще видели они там, как лепили великого короля, – руки ему дали императора Карла Пятого, голову Филиппа Второго, сердце Филиппа Третьего и рвение к вере католической короля Филиппа Четвертого; нововылепленный король и давал им последние наставления в благоразумии.
– Знайте, – говорил он, – великих знаний человек достигает четырьмя путями: надо либо прожить много лет, либо посетить много стран, либо прочитать много хороших книг – что всего легче, либо много беседовать с друзьями учеными и разумными – что всего приятней.
И как последний завет благоразумия пожелал им испанскую стойкость и проницательность итальянскую. А главное, не допускать промаха в основных и важнейших шагах – ключах ко всей нашей жизни и ее достоинству.
– Посудите сами, – говорил он, – вот теряет человек зуб или ноготь, даже палец, – это не страшно, потерю нетрудно восполнить или скрыть; но если лишаешься руки, глаза или ноги – это уже изъян чувствительный, его сразу видно, он весь облик портит. Потому я говорю: ошибся человек в мелком деле, не беда, это нетрудно скрыть; но оплошать в деле важном для всей жизни, промахнуться в основных свершениях, от коих все бытие зависит, весь его строй. – большая потеря, ибо начинает хромать честь, страдает слава, и увечье наносится всей жизни.
Странники твердили этот урок, как вдруг увидели посреди большой дороги двух сражающихся отважных бойцов, причем поединок шел не на словах, а на шпагах – один наносил другому увесистые удары и в ответ получал такие же. Мозговитый вожак остановился и, дабы не втянули его в драку, попросил у спутников разрешения удалиться в убежище, вернуться в свою обитель, в укромный, как он сказал, приют благоразумия. Но они, крепко его ухватив, умоляли не оставлять их, тем паче в таких обстоятельствах; все трое поспешили к двум дерущимся, чтобы разнять их и помирить.
– Не делайте этого, – сказал Мозговитый, – кто разнимать суется, тому и достается.
Но друзья наши не послушались и, таща его с двух сторон, приблизились к сражающимся. Они ожидали, что увидят бойцов изувеченных, тяжко израненных смертоносной сталью, однако оказалось, что ни тот, ни другой не потеряли ни капли крови, ни единого волоска.
– Верно, эти воины заколдованы, – сказал Андренио, – они, как Оррило [629], не могут умереть, пока им не срежут на голове некий волосок – волосок счастливого случая – или не пронзят ступню, основание ноги, а значит, всей жизни, как говорит остроумный Ариосто, доселе должным образом не понятый, – не в обиду будь сказано итальянским ценителям поэзии.
– Ни то, ни другое, – возразил Мозговитый. – Я уже догадался, в чем дело. Знайте же, вот этот, первый, он из тех, кого называют бесчувственными, кого ничем не прошибешь, ничем не уязвишь, – им нипочем жестокие превратности фортуны, уколы собственного самолюбия, удары чужого коварства. Пусть весь мир против них сговорится, не собьешь их с дороги. Из-за этого не потеряют они аппетита, не лишатся сна – что иногда называют тупостью духа, а иногда его величием.
– А другой? – спросил Андренио. – Он такого могучего телосложения, такой дородный, раздутый.
– Этот, – отвечал Мозгач, – из другой породы людей, из тех, кого называют пустозвонами и воображалами. Они воздухом надуты, полнота их не настоящая, не весомая, это пузыри' пустопорожние – кольнешь, не кровь выйдет, но воздух, и они больше встревожатся уроном для репутации, нежели раной, им нанесенной.
Но еще удивительней было то, что, когда три странника приблизились к драчунам, те не только не прекратили дурацкую свою драку, но возобновили ее с удвоенным пылом. Два наших друга кинулись их разнимать и при этом выпустили Мозговитого, а тот, как человек с мозгами, махнул на чужое дело ради своего и укрылся в надежном месте, предоставив спутникам ввязываться в чужой спор, – увы, в трудную минуту разум подводит, а благоразумие, когда всего нужней, исчезает. Драчунов, наконец, с великим трудом угомонили и осведомились у них о причине спора, на что те ответили: из-за вас деремся. Странники ахнули, даже струхнули.
– Как это из-за нас? Ведь и вы нас не знаете, и мы вас не знаем.
– Вот и судите, как мало нужно дуракам, чтобы затеять драку. Сражались мы из-за того, кто вас заполучит и в свой край поведет.
– О, коли такова причина, просим вас отложить шпаги и поведать нам, кто вы и куда намерены нас вести, – чтобы мы сами могли выбрать
– Я, – сказал первый, во всем желавший быть первым, – веду смертных путников к бессмертию, к вершинам мира, в край почета, в сферу славы.
– Превосходно, – сказал Критило, – я выбираю это.
– А ты что предлагаешь? – спросил Андренио у другого.
Я, – отвечал тот, – из этой части жизни веду утомленных путников к желанному отдыху, покою и миру.
Сладкой музыкой прозвучало для Андренио упоминание об отдыхе, о том, что можно сложить руки и предаться заслуженной праздности, – он тут же объявил, что это ему по душе. Спор возобновился и еще жарче стал – вступили теперь в стычку не только два бойца, но и два странника, все четверо.
– Я намерен предаться сладостной праздности, – говорил Андренио. – Пора отдохнуть. Пусть трудятся молодые, те, что теперь вступают в мир, пусть попотеют, как мы потели, пусть изводят себя и терзают ради благ, приносимых усердием и Фортуной; а нам, старикам, можно уже предаться приятной праздности и отдохновению, подумать о своем удовольствии, а это в жизни не последнее.
– Кто тебе это сказал? – возразил Критило. – Чем старе человек, тем больше он – человек, тем больше должен стремиться к почету и славе. Питаться ему надобно не землею, но небом; живет он теперь не плотской, чувственной жизнью людей молодых или скотов, но жизнью духовной, возвышенной жизнью стариков и небесных духов. Наслаждается он плодами славы, обретенными в трудах неустанных, – пусть же усилия прежних возрастов венчает достойная старость.
Целый, столь ценный для них, день потратили они на неразумный спор – за спиной каждого стоял его опекун; Критило опекал Кичливый, Андренио поддерживал Ленивый, да так и не пришли к согласию – напротив, очутились на грани разрыва, ни один не желал уступить. Наконец Андренио, дабы не упрекнули его в том, что всегда перечит и по-своему поступает, на сей раз покорился, сказав, что сдается не ради правоты Критило, но ради его покоя. И вот, повел их Воображала, а Лентяй брел следом, надеясь, что потом, когда разочаруются, – в чем он был уверен, – ему удастся увести их в его край. После недолгого пути увидели они гору, весьма гордо возвышавшуюся. Кичливый принялся ею восторгаться, не жалея хвалебных эпитетов.
– Глядите, – говорил он. – какая высота, какое величие, какая возвышенность!
– А светлость забыл? – ехидно вставил Лентяй.
Венчало вершину горы странное здание, сплошь из дымовых труб, – не семь их было, но семьдесят, – и из всех валил густой дым, стелясь по ветру горделивыми плюмажами, которые безжалостно уносило ветром.
– Похоже на вечный фейерверк, – сказал Критило.
– Какой неуютный дом! – говорил Андренио. – Ну кто станет в нем жить? Что до меня, четверти часа не выдержал бы.
– Много ты смыслишь! – возразил Спесивый. – Напротив, это и есть достойное местопребывание для личностей, для людей почитаемых и восхваляемых.
Дымовых труб там было видимо-невидимо – одни на французский лад, скрытые и тонкие; другие на испанский – колоколообразные и гулкие, дабы и тут обнаружилось природное различие двух этих наций, противоположных во всем – в одежде, в пище, в походке и разговоре, в складе души и ума.
– Видите вон там, – говорил Тщеславный, – знаменитейший в мире дворец?
– Чем же он знаменит? – спросил Андренио.
А Лентяй на это:
– Я бы сказал – обилием сажи и копоти от клубов дыма.
– А разве ныне есть «в мире что-либо более ценное и для всех желанное, чем дым гордыни?
– Неужели? А на что он может сгодиться? Разве что лицо очернит, плакать заставит да выкурит из дому, а то и со свету – и даже достойного человека.
– Неверно ты рассуждаешь! Ныне люди от него не только не бегут, но за ним гонятся. Есть такие, что за глоток дыма отдали бы все золото Генуи, а то и Тибара [630]. Сам видел, как некто давал больше десяти тысяч ливров за одну унцию дыма. Говорят, дым ныне – величайшее сокровище иных государей, он для них, что твоя Индия – им оплачивают величайшие заслуги и довольствуют самых рьяных честолюбцев.
– Как это – платят дымом? Разве это возможно?
– Вполне, раз он людям так приятен. Ты не слышал, как говорят, что от дыма Испании блистает Рим? Понимаешь ли ты, как важно какому-нибудь кабальеро пустить дым титулом, а его супруге – стать графиней, маркизой, и чтобы их величали «сиятельствами»? Сколько дыму в звании маршала, пэра Франции, гранда Испании, графа палатинского в Германии, воеводы в Польше? И думаешь, они дешево ценятся, эти плюмажи, реющие на ветру своей суетности? Дым честолюбия бодрит воина, питает ученого – все его жаждут. Как ты полагаешь, чем были и суть все эти знаки, придуманные как награда или как утеха спеси, чтобы от прочих людей отличаться, – все эти венки римские, гражданские [631] или стенные [632], венки дубовые или травяные [633], персидские диадемы, африканские тюрбаны, испанские мантии, английские подвязки и белые ленты? Дым все это, порою пестрый, порою терпкий, но всегда, повсюду и всем приятный.
С весельем на лицах и в сердцах карабкались они наверх по крутым склонам, как вдруг внутри дымного чертога послышался странный шум.
– Еще и это? – возмутился Андренио. – Не только дым, еще и шум? Смахивает на кузницу. Итак, вот перед нами две из трех бед, что выводят человека из терпения.
– А шум тоже, – объяснил Кичливый, – одно из самых ценных и желанных благ мира.
– Шум ценится? – удивился Андренио.
– О да, здесь народ шумливый, все стремятся наделать в мире шуму, чтобы о них говорили. Все дают о себе знать и сами говорят погромче – мужи достойные, женщины прославленные, сплошь знаменитости! А ежели этого не делать, мир тебя и не заметит; нет на коне ни колокольцев, ни бубенцов, никто на коня не оглянется, даже бык его запрезирает. Будь ты семи пядей во лбу, а коль себя не похвалишь, не дадут за тебя и двух бобов. Хоть ученый, хоть храбрец, а не шумит, так его и не знают, не уважают, ни во что не ставят.
Шум и гам временами так усиливались, что казалось – сейчас башня эта вавилонская обвалится.
– Что там такое? – спросил Критило. – Наверно, какая-то важная новость?
– А это прославляют некую персону, – сказал Воображала.
– Кого же? Выдающегося ученого или победоносного полководца? – спросил Андренио.
– О, зачем так пышно! – со смехом возразил Ленивый. – В наше-то время кричат «ура» по менее значительным поводам. Наверно, кто-то просто отпустил шуточку из тех, что в ходу у ярмарочных шарлатанов, или с блеском сыграл роль, – вот его и превозносят.
– За такой пустяк? – воскликнули странники. – Так вот каковы нынешние восхваления!
– Достаточно сказать, что ныне больше прославляют за острое словцо, чем за острое копье. Люди ездят из края в край, из страны в страну, а что нам привозят? Побасенку, остроту, байку – мол, так легче жить, легче беды сносить; какая-нибудь интрижка теперь гремит больше, чем блестящая стратагема. В прежние времена восхищались мудрыми речениями, героическими сентенциями государей и правителей, теперь же превозносят пошлую шутку плута да плоскую остроту куртизанки.
Тут по разреженному до рези в ушах воздуху пронеслись звуки боевого рога, будоража душу и взбадривая дух.
– Что это? – спросил Андренио. – К чему зовет сей благородный инструмент, душа просторов, глашатай славы? Быть может, будит воинов на славную битву, либо зовет отпраздновать одержанную победу?
– Э нет, совсем не то, – ответил Лентяй, – Догадываюсь, исходя из своего опыта, что это. Наверно, кто-то из капитанов, из заправил, здесь обитающих, предложил здравицу.
– Помилуй, что ты говоришь? – возмутился Критило. – Скажи – он совершил бессмертный подвиг, скажи – одержал блистательную победу, и рог сей призывает пить кровь врагов, но не говори, будто он просто возвещает о здравице на пиру, – гадко и подло при делах столь пошлых прибегать к возвышенным звукам, созданным для прославления героев.
Они уже собирались войти внутрь, но Андренио замешкался, заглядевшись на хвастливую пышность надменного чертога.
– Что смотришь? – спросил Тщеславный.
– Смотрю и диву даюсь, – отвечал Андренио, – что дом этот, такой величественный, превосходящий все знаменитые дворцы, с таким множеством горделивых башен, вознесшихся выше башен владычной Сарагосы и прорезающих горние сии области, стоит, как мне кажется, на весьма шатком и фальшивом фундаменте.
Тут громко расхохотался Ленивый, который все время плелся позади и отпускал колкости. Андренио обернулся к нему и с дружелюбной доверчивостью спросил, не знает ли он, кому принадлежит этот замок и кто в нем обитает.
– Знаю, – отвечал тот, – знаю даже больше, чем хотел бы.
– Так скажи нам – дай тебе бог оставаться всегда таким же Оставьте-Меня-В-Покое! – кто же в этом замке проживает, кто в нем жизнь прожигает.
– О, это знаменитые чертоги, вернее, чердаки, – отвечал тот, – достославной королевы Дочь-Без-Родителей.
Ответ лишь усилил удивление странников.
– Дочь без родителей! Да как это возможно? Тут противоречие. Ежели она дочь, то должна иметь отца-мать. Не из воздуха же возникла!
– Вот именно, из воздуха, и повторяю – ни отца, ни матери.
– Тогда чья же она дочь?
– Чья? Дочь дона Ничто, но мнит себя всем, и всего ей мало, и все ей подавай.
– Неужто в мире есть такая баба? И как это мы ее до сих пор не знали!
– Не удивляйтесь, уверяю вас, она сама себя не знает, и те, кто больше всего с нею якшаются, всего меньше ее понимают и живут, самих себя не зная, но желая, чтобы их все знали. Сомневаетесь? А ну-ка, спросите вон того, чем он чванится, – да не того, что из грязи попал в князи или родился под забором, но самого что ни на есть надменного, уверенного, что уж он-то в белоснежных пеленках взлелеян. Да спросите у всех подряд, ведь все они дети Праха и внуки Ничто, братья червей, супруги тлена: нынче цветок, завтра навоз, вчера чудо, сегодня призрак: вот они тут, и вот их нет.
– Судя по твоим словам, – сказал Андренио, – суетная сия королева, она и есть – или желает ею быть – наиспесивейшая Гордыня?
– Ты угадал, она самая. Дочь Ничто, притязает быть чем-то, быть многим, быть всем. Разве не видите, как напыщенны, как надуты все, кто сюда идут? А с чего бы? А почему? Казалось бы, многое могло бы их сконфузить – послушали бы, что про них говорят, так на семь стадиев провалились бы в землю, не раз я замечал, что дым тщеславия всего чаще входит в те щели, откуда ему бы выходить, – да, многие красуются тем, от чего бы краснеть. Но пока не смейтесь, еще будет впереди, над чем посмеяться.
Вошли во дворец, глядят вокруг, озираются – глазу остановиться не на чем. Во всем пустопорожнем сооружении ни столпов надежных, ни залов царственных, ни покоев золоченых, как в прочих дворцах, – одни чердаки, сплошь чердаки; пустота бессмысленная, высокие своды, глупость осеняющие, нигде ни крохи разума, зато полно бахвальства да нахальства. Направился Тщеславный на первый чердак, обширный, гулкий, но пустой, и сразу же к ним привязался некий сановник.
– Всем известно, господа, – начал он, – что его светлость граф Кларес [634], мой прапрадед по отцовской линии, женился на…
– Погодите, сударь мой, – сказал Критило, – как бы его светлость не оказалась темнотою, ибо ничего нет темней истоков славных родов; обратитесь к Альчиати, к его эмблеме Протея [635], где показано, сколь скрыты во мраке фундаменты домов.
– Могу доказать, – твердил другой, – что я по прямой линии происхожу от сеньора инфанта дона Пелайо [636].
– Этому я готов поверить, – сказал Андренио, – потомки готов обычно ведут род от Лаина [637] по своей лысости и от Расуры [638] по своей бедности.
Немало позабавил их один, хвалившийся, что в течение шестисот лет в его роду не переводились мужчины и имя неизменно передается по мужской линии, Андренио со смехом сказал:
– Да этим, сударь мой, может хвастать любой пикаро. Не согласны? А скажите-ка, – носильщики происходят от людей или, может, от привидений? Со времен Адама так идет – мужчина родится от мужчины, а не от черта.
– А я, – говорила тщеславная дама, – происхожу – и пусть весь мир об этом знает. – от самой инфанты Тоды [639].
– Хоть бы и так, донья Порожняя Тыква, все равно ваша милость – вылитая донья Ничто.
Иные хвастали родовыми поместьями, их никто не оспаривал. Нашелся чудак, возводивший свою генеалогию к Геркулесу Пинарию [640] – дескать, предком иметь Сида или Бернардо ныне из моды вышло. Раздраженные странники ему доказали, что он потомок Кака и супруги Каковой, доньи Это-Самое.
– Зато мои предки – не какие-то там захудалые идальго, – чванилась наглая бабенка, – а из самых что ни насесть породистых.
А ей на это:
– И даже сальной породы!
– Ну и диковинный чердак! – удивлялся Критило. – А нельзя ли узнать, как он называется?
Ему ответили, что это палата Тщеславия.
– Оно и видно. Только им мир полон.
– Я происхожу от лучших лоз королевства, – говорил один.
– А получилось, – заметили ему, – не белое и не красное – вроде мускателя.
Увидели они надутого вельможу, который выращивал преогромное древо своей родословной, – куда там жалкой лозе! Прививал ветки оттуда, отсюда, во все стороны разветвилось, листвы густо, а плодов – пусто.
– Зря хвастаете, – сказал Хвастун, – нет в мире более родовитых, чем Энрикесы [641].
– Да, род могучий, – отвечал Лентяй, – но я предпочел бы Манрикесов [642].
Изумило странников то, что многие прибивали над дверями своих домов большие щиты с гербами, когда в доме и реала не было. А ведь некто сказал, что нет ничего реальнее реала и что его герб – королевский реал. На тех щитах красовались любезные сердцу владельцев химеры: одни там изобразили деревья, а надо бы пни; другие – зверей, а правильней бы скотов; воздушные замки со множеством башен, а надо бы одну башню, вавилонскую. Отдавали кучу золота за ржавое железное копье – оно, мол, баскское! – и копейки не давали за копье галисийское.
– А вы не заметили, – спросил Лентяй, – какие приклеивают к именам хвосты: Гонсалес де Такой-то, Родригес де Сякой-то, Перес де Оттуда-то и Фернандес де Вон-откуда? Неужели никто не желает быть де Отсюда?
Старались привиться к дереву высокому и пышному – одни действовали черенком, другие – глазками. Иные хвалились, что вышли из благородных домов, и это было верно, только в дома-то они прежде через балконы да окна забрались.
– Моя кровь такая голубая, что никогда не покраснеет, – говорил один дворянин.
– И верно. Будь в роду хоть одна девица, тогда было бы кому краснеть.
– Воистину, ничего нет реальнее королевского реала, – заметил Андренио, – особливо же восьмерного.
– Ох, и осточертел же мне, – говорил Критило, – этот первый чердак!
– Погоди охать, впереди еще немало других, куда противней. Вот, например, этот.
Следующий чердак был весьма пышный, кругом стояли троны, балдахины, престолы и прочие седалища.
– Сюда полагается входить не просто, – сказал им Чванный, ставший Церемонным, – а с поклонами да реверансами; два-три шага – поклон, еще несколько шагов – другой; для каждого шага своя церемония, для каждой речи своя лесть. Ни дать, ни взять аудиенция у короля арагонского дона Педро Четвертого, прозванного Церемонным за строгое соблюдение этикета Здесь узрите людей, корчащих из себя богов, узрите истуканов бесчувственных, блещущих позолотой.
И вот увидели они восседающую на эстрадо пренадменную дамочку, которая, без всякого на то права или заслуг, заставляла прислуживать ей, стоя на коленях Получалось прескверно. Ведь ежели паж, действуя ногами и руками, свободно двигаясь всем телом, и то сбивается, ничего путем не сделает, – чего ждать, ежели он может служить лишь вполсилы, искривя туловище, согнув колени, – беда кувшинам да стаканам! Глядя на это, Критило сказал:
– Ох, боюсь, за эти коленопреклонения судьба поддаст ей коленкой!
Так и произошло. Лживое преклонение перешло в явное унижение и похвальба знатностью – в позор бедности. Но особенно позабавило, даже рассмешило, странников зрелище многолюдного рода, занимавшего три дома, но лишь с одним лицом титулованным; на правах родственников все претендовали на благородство: эти – тетки, те – золовки, сыновья как наследники, дочери как наследницы; родителей да детей, дядей да теток набралось не меньше сотни. И некий остряк сострил, что благородный этот род напоминает стоножку на одной ноге. Уморительно было слушать, как напыщенно они разговаривали, как жеманились, подобно тому высокородному сеньору, который созвал консилиум, дабы врачи придумали способ, как бы ему, в отличие от простого народа, разговаривать затылком, а то, мол, ртом – слишком обычно и пошло. Церемонии были точно рассчитаны и взвешены – а лучше бы поступки! Шаги при входе и при выходе были считаны – о, когда бы считанными были их шаги по стезе порока! Все заботы о поклонах – а лучше бы о наклонностях! Все мысли заняты сложнейшими расчетами – кому предложить сесть, а кому нет; где сесть и по какую руку; кабы не это, забыли бы, где правая, где левая рука. Андренио громко хохотал, глядя на спесивца, что целехонький день, чуть не падая от усталости, простоял на ногах, – только чтобы наглые притязания свои отстоять.
– Почему этот господин не садится? – спросил Андренио. – Он ведь любит удобства.
– Чтобы не предложить сесть другим, – был ответ.
– Господи, что за хамство! Чтобы другие не сидели в его присутствии, сам не садится!
– А хитрецы догадались, как его надуть; одни уходят, другие приходят, так что им и получаса простоять не приходится, а он на ногах весь день.
– А тот, другой, почему не надевает шляпу? Ведь сильный мороз, все кругом замерзло.
– Чтобы при нем не покрывали голову.
– Вот дурак! Здоровья он хлипкого, постоит денек с непокрытой головой и схватит насморк – поделом тебе, задираешь нос, так поди ж, сморкай его!
Ежели, все рассчитав и взвесив, предлагали гостю кресло, и он, не желая говорить во всеуслышание, пытался поближе придвинуться, паж сзади придерживал спинку, как бы говоря «Non plus ultra!» И, сказать по правде, часто весьма кстати – чтобы не нюхать вонь от притираний дамы щеголихи или от пота мужчины неряхи. Что ж до приветствий, то тщеславным случается по утрам двумя-тремя шпильками позавтракать: этакие есть злобные людишки, весь день ходят из дома в дом, из гостиной в гостиную, только чтобы спесивых хозяев уколоть – тут проглотят «сиятельство», там обрежут «превосходительство». Одна дама удачно заметила, что привилегия величаться «сиятельством» или «превосходительством» даруется с умыслом, дабы можно было унизить выскочку. А некий разумный человек, отправляясь к спесивцам, когда имел в них нужду, – брал с собою мешок с очесом, и на вопрос, для чего так нагрузился, отвечал:
– А чтобы ублаготворить очесом комплиментов да шелухой любезностей – стоит недорого, а помогает отменно, тем паче, когда о чем-то хлопочешь или просишь: опорожняю мешок, высыпаю сиятельства и наполняю мешок милостями.
Но вот смех перешел в громкий хохот, и Критило воскликнул: «О, Демокрит, где ты?» Они увидели божество женского пола – мужчины суетны, а женщины трижды, они всегда доходят до крайности. «Нет гнева страшнее, чем гнев женщины», – сказал Мудрец [643]. И мог бы добавить: «а также и спесь». Тщеславия одной женщины станет на десяток мужчин. Если мужчины – хамелеоны, питающиеся воздухом, тогда, клянусь, женщины – это пираусты [644], что кормятся дымом. Как божества, восседают на тронах из шелухи словесной, на подушках, ветром надутых, сами пустые, как колокол, усердно машут веерами, словно мехами, раздувающими их чванство, и жадно глотают воздух суеты, без коего им жизнь не в жизнь. Ходят на пробках, спят на воздушных или пуховых подушках, едят воздушное тесто, носят воздушные кружева и дымчатые мантильи – во всем пустота и суетность. И чем женщины высокопоставленней, тем они нечестивей. Их тогда окружают льстивые угодники, которых следовало бы называть не поклонниками, но идолопоклонниками. Встречаются такие дамы только с себе подобными:
– Моя кузина герцогиня, моя племянница маркиза…
– Раз она не княгиня, чего уж тут говорить…
– Подайте мне ту герцогову чашку, принесите анисовые капли самого адмирала…
– Меня придворный врач герцога пользует… (пусть от него никакой пользы!)
– Пропишите мне королевское питье… (годится, не годится – главное, что королевское!)
– Позовите ко мне портного принцессы…
Тут терпение странников истощилось, и они перешли на чердак Науки, от которой, правду сказать, тоже изрядно раздуваются: нет хуже безумия, чем от многознания, и худшей глупости, чем всезнайством порожденная. Здесь они встретили редкостных ученых червей, чревовещателей, мнимых умников, ученых глупцов, глубокомыслов, консептистов [645], записных культисток, мисеров [646] и докторишек. Но всех превосходили в тщеславии педанты грамматисты, люди препротивного самодовольства. Один из них утверждал, что дарует людям бессмертие своим слогом – даже не мыслями, одними «мыслете» своего пера. Он называл себя трубою Славы, а его обзывали вселенским бубенцом.
– Поглядите на них! – изумлялся Критило. – Стоит им тиснуть дрянную книжонку, уж развязно выступают, важно разглагольствуют! Куда там Аристотелю с его метафизиками и Сенеке с его сентенциями! Такая же повадка у наглых виршеплетов, меж тем как взыскательный Вергилий завещает сжечь бессмертную «Энеиду», а блистательный Боккалини начинает свой пролог, робея. И послушать астролога, сколько тщеславия – словно это лучший из томов Тостадо [647] – в жалком гороскопчике на шести листочках с шестью тысячами нелепостей.
Здесь видели они Нарциссов воздушных – диковинка немалая! – что до зеркальных или отсыревших в воде своих писаний, на тех Нарциссов ненаглядных мы уже нагляделись. Самовлюбленные болтуны усердно толковали каждое свое слово, чаще всего чистейший вздор.
– Вы меня слушаете? – И, округляя брови, добавляли: – Не правда ли, хлестко сказано?
Один из таких, что слушают только себя, диктуя однажды доклад королю, сказал писцу:
– Пиши: «Государь».
Едва тот написал это слово, ему велят:
– Читай.
Писец прочитал «Государь», и диктовавший, брызжа слюной, стал восторгаться:
– О, как прекрасно! «Государь»! Превосходно! Выше всяких похвал!
Полагая, что из уст у них сыплются перлы, иные вели себя неприличнее тех, кто разглядывает на платке извержения своего носа, – на каждом слове делали паузу, ожидая похвал. А если слушатель, скучая или задремав, не торопился хвалить, напоминали:
– Ну, что? Каково? Разве плохо сказано?
Несноснее всех были проповедники. Не смущаясь, что стоят на столь высокой и почтенной кафедре, они восклицали:
– Вот это рассуждение! Слушайте, слушайте, понимающие, склоняйте головы, разумеющие! – когда в речах ни складу, ни ладу, остроумием и не пахло.
Один хвалился:
– Да, Сенека сказал так, а я скажу сильней.
– Что за несусветная глупость! – возмущался Андренио. – А еще белоризец [648].
– Оставьте его, он андалузец, – заметил другой, – им дозволено.
– Ученые этот предмет запутали, – продолжал тот, – но я нашел решение, сейчас услышите, вот-вот, минуточку.
– Клянусь верховным Благоразумием! – воскликнул Критило. – Они лишь мнят себя разумными и рассудительными, и прав был тот великий государь, что, послушав одного такого, сказал: «Да приведите же мне наконец толкового!» А другого, ему подобного, прозвал Пончик-Без-Начинки.
– Как жаль, – сетовал Критило, – что нет здесь злого насмешника передразнить их – подмигнуть одним глазом да выпятить губы, изображая саламанкского лиценциата. Но погодите, вон там уже крадется под сенью крыш Мом, уж он-то загонит на место тупо кивающее Восхваление и немудрящую Лесть, эту красотку, что умудрилась вскружить башку даже Апулееву скоту [649].
– Я понимаю, господа, – возмущался Андренио, – великие люди вправе гордиться, что родились на свет; согласен и с тем, что люди с умом хотят быть известны. Но чтобы ничтожество, козявка, пыжилось, силясь прослыть чем-то значительным, чтобы нуль желал стать величиной, чтобы невежа распоясывался, чтобы мерзавец заносился, чтобы тот, кому бы подальше спрятаться, мозолил всем глаза, а тот, кому бы помалкивать, изрыгал брань, – да где тут взять терпения!
– Терпение надо самому иметь да еще другим ссужать, – сказал Хвастливый, – иначе не выдержишь. Ведь тут не встретишь мужчину без султана и женщину без плюмажа, а на многих молодцах реют настоящие турнирные султаны в дюжину пядей высотой; и чем этакий страус глупее, тем султан выше, – еще хвалится, что к лицу. А когда султан вот-вот свалится, наш гордец цепляет его сзади, гребешок превращается в почтенный хвост. И поглядите, как мозгляки, чтобы их заметили, тянутся на цыпочках да на высоких каблуках ходят, – то ли, чтобы их было слышно, то ли, чтобы их было видно. Вон те чванятся, вытягивают шею, чтобы внушать почтение; другие строгость на себя напускают, раздутые мехами Лести и Тщеславия; эти кичатся представительным видом, благовидным фасадом, но попробуй загляни внутрь – пустота, сущее Ничто.
– О, как важно иметь солидную корпуленцию! – говорил один такой. – Она весу придает не только в глазах черни, но и перед сенатом, где тоже смотрят больше на наружность. Она скрывает изъяны души – а ведь тебе, толстяку, через многое пришлось пройти, чтобы облик человека достойного приобрести. Тело тучно да имя звучно, думают – вот великая личность; пустая бочка звучит громче, надутый мех кажется больше.
– Что бы делал мир без меня? – говорил, проходя мимо, бродяга, но не испанец.
А вскоре прошел другой, теперь уже испанец, и сказал:
– Мы рождены повелевать.
Жалкий слуга студента прохаживался, поглаживая себе грудь и приговаривая:
– О, здесь зреет архиепископ толедский! А может, патриарх!
– Буду великим врачом, – говорил другой, – я и ростом статен и на язык остер.
Тут, в Италии, немало испанских солдат, и каждый величает себя доном Диего или доном Алонсо.
– Синьоры, – спросил итальянец, – кто же в Испании пасет скот?
– Полноте, – отвечали ему, – в Испании нет скотов и нет простонародья, как в других странах.
Подошли наши путники с приветствием к одному не больно высокородному лицу, и с весьма скромным званием.
– Сердце мое и это выдержит, – ответило лицо, бия себя в грудь.
Другой вел себя странно – все время надувал щеки и отдувался.
– Наверное, у него, – сказал Андренио, – в черепе воздух и дым не вмещаются, приходится выпускать через рот.
Мимо пробежал человек с большой головней в руке – и от него самого и от головешки валил дым.
– Кто это? – спросили странники.
– Это тот, – отвечали им, – кто поджег знаменитый храм Дианы, лишь затем, чтобы в мире о нем говорили.
– О, безумец! – сказал Критило. – А не подумал, что и его статую сожгут и что слава его будет черная.
– А ему на это наплевать, он хотел одного – чтобы в мире о нем говорили, хоть хорошо, хоть дурно. О, сколько других поступали так же, уничтожая огнем города и королевства, только чтобы о них говорили, испепеляя свою честь и раздувая позор! Сколь многие приносят свою жизнь в жертву идолу тщеславия и, более дикие, чем караибы [650], идут в пламя стычек и атак, лишь бы имя их оказалось в газетах и звучало в новых куплетах!
– Дорого обходится такой шум! – восклицал Критило. – Я бы назвал это глупостью оглушительной.
Они уже перестали удивляться всему, что видели, – воздушным дворцам с чердаками, полными безумных химер, простирающимися от одного края земли до другого – начиная с Англии, края суетности крайней и пороков без края, где красота тела спорит с уродством души. Не дивились они уже чердакам с глупцами высокородными, с особами высокомерными, потому что высоко поставлены, с напыщенными учеными, с несносными бабами и прочая. Впрочем, изрядно позабавил их так называемый «старый чердак», где обитали старые крысы, за лысины да седины весьма чтимые.
– А я-то думал, – сказал Андренио, – что, когда седеют, ума набираются, теперь же вижу, что у большинства седина – лишь признак того, что ум выцвел.
Прислушались странники, о чем толковали старики, – сплошное хвастовство и самовосхваление.
– В мое время, – говорил один, – когда я в цвете был, в расцвете сил вот тогда были люди! А теперь что? Марионетки какие-то!
– А кого я знавал, с кем я знаком был! – говорил другой. – Помните того учителя великого и того проповедника знаменитого? А того славного воина? Какие были прежде великие люди, куда ни глянь! А какие женщины! Женщина в мое время стоила больше нынешнего мужчины.
– Вот так они целый божий день злословят о нынешнем веке – не знаю, как век их терпит. Им кажется, что нынче все ничего не смыслят, только они умны. Все помоложе – для них молодежь, мальчишки, хотя бы тебе уже под сорок; пока они живы, мужчиной никому не стать, уважения не снискать, власть не получить: тотчас тебе закричат – вчера на свет родился, молоко на губах не обсохло, желторотый. «Да ты еще не родился, на свет еще не появился, а я уже жить устал». И не лжет, и сам он устал и других утомил – все они хвастливы и тщеславны, а занимают один из самых высоких чердаков.
Подошли наконец, странники к чердаку, превосходившему чудесами все пройденные. Вход в него обрамляли две колонны, как некое non plus ultra тщеславия. Сперва странников не пускали, и правильно делали. Когда ж они неотступными просьбами убедили стражей уступить и раскрылись перед ними великолепные двери, вернее, разверзлись врата в гавань ураганов ветрености и бурь суетности, тут хлынул на них поток, клубящийся дымом причуд, так что они даже подумали, не пробудился ли в недрах Везувия еще один вулкан. И столь несносно было сие наваждение, что странники наши, не в силах устоять, благоразумно повернули вспять. О том, что это был за чердак, всем чердакам чердак, расскажет нам следующий кризис.
Кризис VIII. Пещера Ничто
При ярком свете дня ничего не видели те, кто сказал, будто можно было устроить мир лучше, нежели он устроен, оставив в нем все, из чего он ныне состоит. Когда их спросили, каким же образом, они отвечали: надо бы, дескать, сделать все наоборот тому, что мы видим сейчас. Сиречь, солнцу надлежало бы находиться здесь, внизу, в центре вселенной, а земле – вон там, наверху, где теперь небо, на точно таком же расстоянии, и тогда все то, что ныне причиняет неприятности, было бы очень удобно и хорошо. На земле всегда было бы светло, в любой час видели бы мы лица друг друга и поступали искренне, ибо при полном свете дня. Не стало бы ночей, столь тягостных для тревожащихся, столь долгих для недужных, покрова для преступников и злодеев; не страдали бы мы от неровности погоды, от немилости небес, от суровости климата. Не было бы унылой, пасмурной зимы с ее снегами, туманами, инеем. Не приходилось бы прочищать носы насморочным, не кашляли бы простуженные. Не донимали бы нас зимою обморожения, а летом ожоги. Легче было бы подыматься по утрам и не глотали бы мы целый день дым, сидя у очага и грея себе один бок в то время, как другой стынет. Не потели бы в знойный день, не изнывали бы от духоты всю ночь, ворочаясь в постели. Не знали бы нестерпимых мук от мошкары, этих злобных враженят, от жалящих комаров и назойливых мух. Была бы на земле всегда приветливая, радостная весна. Розам было бы дано цвести и более двух недель, прочим цветам – более двух месяцев. Всегда пели бы соловьи, и мы круглый год лакомились бы вишнями. Не ведали бы ни жестоких декабрей, ни смутьянов июлей, нарушающих строй нашей жизни. Остались бы только зеленые апрели да цветущие май – вроде как в раю, – и мы бы наслаждались железным здоровьем и золотым блаженством. И еще: надо бы, чтобы земля была во сто крат больше – ну, такая, как ныне небо, – да разделена на многие и куда более обширные государства, населенные просвещенными и благовоспитанными народами, не безобразно разноликими, но однообразно благообразными, чтобы уж не было негров, чичимеков, пигмеев, дикарей и т. д. И вот еще: чтобы Испания не была столь сухой, Франция ветреной, Италия влажной, Германия холодной, Англия туманной. Швеция мрачной и Мавритания знойной. Чтобы весь мир был сплошным раем, а земля – небом.
Так рассуждали белые люди, и некоторые ученые даже одобряли их. Но, коль вникнуть хорошенько в их рассуждение, покажется оно не здравым мнением, но причудой беспокойных умов, любителей все переиначивать и квадратное превращать в круглое, доставляя пищу для насмешек сентенциозного венусийца [651]. Дабы избавить от одних неудобств, они накликали бы многие и куда более серьезные – уничтожили бы разнообразие, а с ним красоту и наслаждение, исказили бы весь порядок и строй времен, лет, дней, часов, нарушили развитие растений, созревание плодов! покой ночей, отдохновение живых существ. И звезды не сулили бы им счастье, звезды подлежали бы изгнанию за ненадобностью – не было бы для них ни дела, ни места. А что стало бы в этом бесчинном мире делать солнце, недвижно и праздно покоясь в центре вселенной, вопреки природной своей наклонности и обязанности? Ведь оно, как бдительный государь, привыкло безостановочно быть в движении, обходя раз за разом всю свою светозарную империю. О нет, никуда это не годится! Пусть солнце движется и странствует, восходит в одних краях, заходит в других, пусть смотрит на все вблизи и до всего касается своими лучами, пусть на все влияет, пусть деятельно согревает и умеренно бодрит, и пусть, согласно чередованию времен года и часов дня, уходит на покой; пусть здесь подымает испарения, там подгоняет ветры, нынче будет дождь, завтра снег, небо то нахмурится, то прояснится; пусть же ходит солнце по небу, всех посещая и животворя, пусть переходит из одной Индии в другую, покажется то во Фландрии, то в Ломбардии, исполняя обязанности вселенского монарха; ведь ежели праздность – всегда тяжкий порок, то для владыки светил праздность была бы вовсе непростительной.
Так пререкались меж собою Кичливый и Ленивый; теперь уже вел странников второй, а первый брел позади.
– Ну, довольно вам, – молвил Андренио, – спорить о вздорных выдумках, лучше скажите, что за чердак был последний.
– То был, – отвечал Кичливый, – чердак первых в мире, тех, что обитают на макушке Европы [652] и, пожалуй, действительно, ее венчают, чем и гордятся; доблестные, они свою доблесть преувеличивают; знают много, но любят сами себя слушать; деятельны, но хвастливы.
– Чердак тот показался мне весьма вместительным! – сказал Критило.
– Он и самый раздутый, ибо вмещает в себе все прочие. Знайте же, что вы были у врат бесподобного Лиссабона.
– О да, конечно, – воскликнули оба странника, – чердак португальских фидальго! Что и говорить, убавить бы им спеси – прибавилось бы им славы. На упрек, что дым гордыни вскружил им головы, они, правда, отвечают – огонь пуще, дым гуще. В огне любви тают, как масло, почему и обзывают их «масляными», но зато в огне сражений стойки, как кремень. Многое унаследовали от своего пращура Улисса – потому и не встретишь португальца глупого или трусливого.
– Мне жаль, что вы туда не вошли, – молвил Лентяй, – увидели бы диковиннейшие причуды тщеславия; как в других краях блистает поп plus ultra доблести, там царит непревзойденное бахвальство. Вы бы там встретили дворянство a par de Deus [653], родовые замки времен доадамовых, влюбленных до гроба, поэтов безумствующих, но ни одного неумного, музыкантов таких, что «ангелы, спрячьтесь!», таланты блестящие, да без тени благоразумия. Короче сказать, ежели прочие народы Испании, даже кастильцы, хвалят свое, и наилучшее, с некоторой сдержанностью, умеряя восторги оговорками: «Да, кое-чего стоит; недурно; кажется, вещь неплохая». – то у португальцев, когда хвалят свое, одни гиперболы, превосходная степень самодовольства: «Великолепная вещь, великая вещь, лучшая в мире! Подобной не сыщется во всей вселенной, а в Кастилии и подавно!»
– Постой-ка, – сказал Критило, – ты зубы нам не заговаривай. Куда ты нас ведешь? Мне сдается, мы идем круто вниз, от одной крайности в другую.
– Не тревожьтесь, – отвечал флегматичный вожатай, – обещаю, что вы, нисколько не утомляясь, окажетесь в наиприятнейшей области мира,, в краю любящих удобства и умеющих жить. Поверьте, воспетый поэтами Элизиум – всего лишь жалкое его подобие, сплошное неудобство. О да, там вы встретите людей с хорошим вкусом, людей, которые живут и жизнью наслаждаются.
И верно. Спустившись с высокой горы, они с удовольствием вышли на приветливый, веселый луг, средоточие радостей, обиталище солнечных дней – стоит ли увенчанная цветами весна или изобильная осень. Красуясь, простирались перед ними просторы, покрытые апрельскими коврами, расцвеченными Флорой и расшитыми жидким бисером, – на славу потрудились тут прелестные прислужницы улыбчивой Авроры, – а вот плодов нигде ни следа. Странники проходили по цветущим сим пустошам, перемежающимся с садами, парками, рощами и клумбами, тут и там высились роскошные здания, похожие на загородные виллы. Да, здесь были собраны вместе португальская Тапада [654], толедская Буэнависта [655], валенсийская Троя, гранадская Комарес, французский Фонтенбло, испанский Аранхуэс, неаполитанский Позилиппо, римский Бельведер. Вот пошли наши странники по широкой, красивой аллее отнюдь не для простого народа – там прохаживались люди благородного вида и звания, блистая больше нарядами, нежели умом. И среди множества особ знатных – ни одной знаменитой. Прогуливались все не спеша, не суетясь.
– Pian piano [656], – говорили итальянцы.
– Не спешите жить, – вторили испанцы.
– Сами посудите, – толковал bel poltrone [657], – ведь в конце жизненного пути все мы приходим к одному пристанищу: кто поумней – приходит позже, кто поглупей – раньше; одни приходят в скорбях, другие в радостях; мудрые умирают, дураки, изнемогши, сваливаются; одни сохраняются до конца, другие разбиваются в лепешку. И право же, коль можно туда прийти несколькими годами позже, весьма глупо очутиться на двадцать лет, даже на один час, раньше.
– Лучше чуть меньше познать, да чуть больше пожить, – говорил один гуляющий.
– И не отказывайтесь от удовольствий, – советовал другой, – не вздумайте лишать себя радостных дней.
– Piacere [658], piacere и еще piacere, – говорил итальянец.
– Веселье, веселье, – твердил испанец.
На каждом шагу попадались веселые заведения, где каждый думал лишь о том, как бы дернуть по маленькой, а то и по большой, и, ежели кто мог насладиться двумя веснами, то не довольствовался одной. Здесь увидели они французские балеты, в которых монсьюры порхали мотыльками и свистели жаворонками; увидели испанские бои быков и сражения на тростниковых копьях; фламандские пирушки, итальянские комедии, португальские концерты, английские петушиные бои и северные попойки.
– Какая чудная земля! – восторгался Андренио. – Очень она мне нравится! Тут действительно живут, а не морят себя.
– Но заметьте, – сказал Чванливый, – сколько ни шумят, а в мире их вовсе не слышно.
– Как! Столько здесь певцов, и чтобы никого не воспевали!
– Народ тут скромный, – отвечал Лентяй, – они не любят подымать в мире шум.
– Да, не вижу я людей знаменитых – вон сколько проезжает карет с князьями да вельможами, а ни одного прославленного.
– Зато притворяются славными – и с успехом.
Подошли странники к толпе людей – не личностей, – окружавших некое чудовище тучности: глаз не видно, зато торчит подвязанное холстом к шее огромное брюхо.
– Вот несносная туша, – сказал Андренио. – Кто это?
– Уверяю тебя, куда несноснее гнилой хиляк, изъеденный или едкий узкий, выжатый, иссушенный. Да, да, толстяки, как правило, люди очень легкие, я хочу сказать, легко переносимые.
Тот как раз преподавал правила accomodabuntur [659], некий оракул собственного commoditе [660].
– Что тут происходит? – спросил Критило.
– А это, – отвечали ему, – школа, где учат жить. Подходите поближе, располагайтесь поудобней и слушайте, как продлить свои годы и растянуть жизнь.
Один за другим подходили желающие услышать афоризмы о том, как сохранить себя, и толстяк охотно их изредал и тут же осуществлял.
– Е io voglio vedere quanto tempo potrа campare un bel poltrone [661], – сказал он и развалился в удобных креслах.
– Это школа Эпикура? – спросил Андренио.
– Нет, вряд ли, – возразил Критило, – тот философ не говорил по-итальянски.
– Эка важность, зато жил и поступал по-итальянски. Как бы там ни было, а этот мог бы быть его учителем.
Подошел человек, упражнявшийся в медлительности, и спросил:
– Messere [662],что вы мне посоветуете, чтобы я хорошо прожил свои дни, а еще лучше – годы?
Толстяк, разинув пасть в две пяди – поистине как у великана Голиафа! – издал громоподобный хохот, затем ответил:
– Buono, buono [663], садитесь и помните – где можно сидеть, не надо стоять. Сейчас я преподам вам правило, из всех наиважнейшее, квинтэссенцию науки жить, но вы должны мне заплатить каталонскими тридцатками [664].
– Это невозможно, – отвечал тот.
– Почему?
– Потому что монсьюры нам ни единой не оставили.
– Ну ладно, соглашусь и на монеты герцога де Альбуркерке [665], дадите штучки две-три и довольно. Сейчас услышите regola. Atenzione [666]! Ни от чего не огорчаться.
– Ни от чего, messere?
– Di niente [667].
– Даже если у меня умрет дочь или сестра?
– Di niente.
– Или жена?
– Тем более.
– Тетка, которой я наследник?
– О, что за вопрос! Да хоть бы у вас вся родня перемерла, все мачехи, невестки да тещи, изображайте полную бесчувственность и говорите, что это и есть величие духа.
– Messere, – спросил другой, – а что вы посоветуете, чтобы я всегда приятно обедал и еще приятней ужинал?
– Расходуйте на добрую олью то, что сэкономите на дурных вестях.
– Но как сделать, чтобы их не слышать?
– Не слушать. Поступайте по примеру одного умного человека: ежели слуга по оплошности проболтался о том, что могло его хоть чуточку расстроить или опечалить, хозяин такого слугу тотчас прогонял.
– Padrono mio саго [668], – обратился другой практикант в вольготной жизни, – все это пустяки сравнительно с тем, чего желал бы я. Скажите на милость, что мне делать – – пусть это даже стоит мне получаса бессонницы, лишит сна в сьесту! – чтобы прожить лет… лет…
– Сколько? Сто?
– Больше.
– Сто двадцать?
– И этого мало.
– Так сколько же вы хотите прожить?
– Столько, сколько некогда люди живали, чему есть примеры в древности.
– Что? Девятьсот лет?
– О да, да.
– Губа не дура.
– – Ну а как дотянуть хотя бы до восьмисот?
– Дотянуть – говорите? Но ежели дотянете, тогда не все ли будет вам равно, тысяча было лет или сто?
– Ну, хоть до пятисот.
– Это невозможно
– Почему невозможно?
– – Потому что нет такого обычая.
– Но ведь все прочие обычаи возвращаются, так почему бы не возвратиться и этому через тысячу лет, через четыре тысячи лет?
– Неужто не видите, что добрые обычаи никогда не возвращаются и вновь к власти никогда не приходят добрые люди?
– А все же, messere, скажите, что делали первые люди, чтобы жить так долго?
– Что? Были добрыми Более того, добродушными. Ничто их не печалило, ибо в те времена отсутствовала ложь, даже на супружеском ложе, не знали отговорок, ни «завтраков», чтобы не платить долги, не исполнять слово. Не было тогда смертельно любопытных, изнуряющих болтунов, терзающих упрямцев, несносных глупцов, от которых с ума сойдешь. Не было домашних мучителей – жен со «стрижено-брито» и лентяев слуг. Не лгали ремесленники, даже портные; не было ни адвокатов, ни альгвасилов; и что самое главное – не было лекарей. Тысячи вещей придумали – Иувал [669] изобрел музыку, Тувалкаин [670] железо, – а вот не находилось человека, что пожелал бы стать аптекарем. А раз ничего в этом роде не было, сами посудите, почему бы не жить по восемьсот и по девятьсот лет – людям, которые были во всем личностями! Избавьтесь от всех этих бед, и тотчас вам дам совет, как прожить хоть тысячу, хоть две тысячи лет, – ведь каждой из них станет, чтобы сто лет жизни отнять, чтобы в несколько дней истерзать, извести и сгубить человека. Скажу прямо – чудом почитаю, что люди ныне живут и столько; разве что некоторые из них – уж очень добрые люди, ради кого и существует мир. И еще скажу вам: всякая материя со дня на день ухудшается, блага иссякают, беды умножаются, и я боюсь, что жизнь еще пуще сократится, – не будут успевать мужчины дорасти до того, чтобы опоясаться шпагой или хотя бы надеть штаны.
– Увы, messere, – возразил проситель, – от всего, что вы назвали, избавиться невозможно – в наше-то время да чтобы не было тяжб, кривды, фальши, тирании, воровства, безбожия здесь и ереси там! А кроме того, всегда будут смертоубийственные войны, изнурительный голод, губительная чума и испепеляющая молния.
И он в сокрушении уже повернулся, чтобы уйти, как bel poltrone, окликнув его, сказал:
– Ну, полноте, ваша милость, я не хотел бы, чтобы после беседы с моей жизнерадостной особой вы ушли в печали. Так и быть, дам вам рецептик как прожить подольше – ныне он весьма моден в Италии и употребителен во всем мире. Вот он: Сеnа росо, usa il fuoco; in testa il capello, e pochi pensieri nel cervello. O, la bella cosa! [671]
– Стало быть, ваша милость советует – поменьше забот?
– Pochissimi [672].
– Тогда мне нельзя быть негоциантом или служить в канцелярии?
– Ни в коем случае.
– Или быть министром?
– Тем паче.
– Или давать деньги в кредит, вести счета, быть поставщиком, домоправителем?
– Нет, нет, ничего такого, никакой работы для головы, одним словом, non curarsi di niente [673].
Так подходили к нему одни и другие за советом de tuenda valetudine [674], и всем он советовал весьма метко: одному – пирушки; тому buona vita [675], и всем – andiamo allegramente [676]. И некоему хмурому вельможе настоятельно рекомендовал шестьдесят раз в месяц есть олью [677].
– На мой взгляд, – сказал Критило, – вся эта наука как жить и наслаждаться к тому сводится, чтобы ни о чем не думать, ничего не делать и ничего не стоить. Я же стремлюсь быть чем-то и хотел бы стоить многого, посему лентяйство это мне никак не подходит.
С этими словами он двинулся вперед, а Андренио побрел за ним скрепя сердце – уж очень замутили ему мозги эти наставления, он шел и все повторял афоризм: «Не заботься ни о чем, лишь о брюхе своем». Идя все вперед, они, посреди различных увеселений, питейных и игорных домов, увидели высокое здание под стать дворцу – были там и гордые башни и пышные надписи, а над величественным входом, по всему архитраву, красовалась надпись: «Здесь почиет государь Такой-то».
– Как это «почиет»? – возмутился Андренио. – Ведь я его видел всего несколько часов тому назад, я знаю, что он жив и вовсе не собирается так скоро помирать.
– Этому я верю, – отвечал Чванливый. – Но верно только то, что здесь некогда жили его предки – герои. А тот, что ныне здесь почиет – не живет, нет, – он мертв и так смердит, что люди, почуяв вонь его пороков, затыкают носы. И не он один почиет, немало тут заживо погребенных, почиющих в пуховых саванах, набальзамированных средь наслаждений.
– Откуда ты знаешь, что они мертвы? – спросил Лентяй.
– А откуда ты знаешь, что они живы? – возразил Чванливый.
– Потому что вижу, как они едят.
– Но разве есть – значит, жить?
– А ты не слышишь, как они храпят?
– Это значит, что они мертвы от рождения и числятся конченными, личность в них окончательно кончилась – ведь ежели жизнь определяют как движение, то эти и действий никаких не производят, и вообще ничего путного не делают. Можно ли быть мертвей?
Критило сокрушался, оплакивая подобную жестокость, – шутка ли, хоронить живых людей! Но Чванный, посмеявшись его слезам, сказал:
– Полно тебе, да они сами, чтобы не убивать себя трудами, заживо себя погребают, на собственных ногах вступают в склеп праздности, влезают в урны бездействия, где их покрывает пыль вечного забвения.
– Кто этот вельможа, почиющий в гробу смрадной похоти?
– Тот, кто никогда не станет чем-то большим, чем был доныне. А о том, другом, стало известно, что он был мертв, раньше, чем узнали, что он жив, – его рождение было его смертью. Взгляните на того государя – всего-то шуму от него на свете был его первый плач, когда появился на свет.
– Я замечаю, – сказал Критило, – что тут, среди заживо погребенных, нет ни одного французского дворянина, хотя есть множество дворян других наций.
А это, – отвечал Честолюбивый, – особая привилегия французской нации, заслуги там награждаются. Знайте, что в воинственном сем королевстве ни одна девица не пойдет замуж за человека, который не участвовал в нескольких походах, – кто почиет на ложе праздности, не видать ему ложа брачного. Да, тамошние дамы отвергают придворных Адонисов ради отважных Марсов.
– О, у этих мадамочек хороший вкус! Такой же обычай ввела среди своих придворных дам католическая королева донья Изабелла, но продержался он недолго; она же первая из королев брала в услужение дочерей первых вельмож.
В лентяйских склепах было полно не посмертно живых, но при жизни мертвых – и не только наследников славных родов, но и вторых сыновей, наследников запасных, и третьих, и четвертых, которые не помышляли искать удачи и славы ни в сражениях, ни в университетах. Покоились они на игорных столах, в трясине разврата, на лоне праздности, верной спутницы порока. И что удивительно – на виду у их папочек и мамочек, которые, одержимые пагубной жалостью, охали, что у детки, вишь, ноготок сломался, не замечая тяжких увечий чести и совести.
Пройдя по вольной области подданных Праздности, по лугам увеселений, по обширным поприщам пороков, увидели наши странники мрачный грот, зияющее устье зловещей пещеры, находившейся у подошвы кичливой горы, в самом низу склона, – антипод занесшегося дворца почета и чести, во всем ему противоположный: ежели дворец тянулся главою вверх, дабы увенчаться звездами, пещера разверзала пасть, дабы похоронить в безднах забвения; там все устремлялось к небу, здесь влачилось по земле – вкусы у людей разные, но, так или иначе, чаще к дурному, чем к хорошему. Меж дворцом и пещерой расстояние было как от крайней заносчивости до крайней низости. Темное, сумрачное устье поражало взоры – само безобразие делало его более заметным. Внутри пещера была огромная, ничем не украшенная, очертаниями неправильная, кругом голо и гадко; но при всем уродстве поглощала она уйму прекрасных вещей: кареты, запряженные тремя шестерками; коляски с шестью гнедыми или мышиными жеребчиками, кресла, носилки и сани – и ни одной триумфальной колесницы. Андренио, вконец изумленный, таращил глаза на это диво, а Критило, подстрекаемый неуемной любознательностью, начал расспрашивать, что это за пещера. Испустив тяжкий вздох из самых глубин своего огорчения, Честолюбивый сказал:
– О, заботы людские! О, всесильное Ничто! Узнай же, Критило, это и есть та самая, столь же знаменитая, сколь бесславная, пещера, гробница для многих и многих живых, последнее пристанище для трех четвертей человечества, это – только не пугайся! – Пещера Ничто.
– Как это – Ничто? – возразил Андренио. – Я вижу, как в нее вливается мощный поток века, бурная река мира, многолюдные города, шумные столицы, целые королевства!
– Но заметь – хотя, как ты говоришь, все туда уходит, пещера все так же пуста.
– Ух, а сколько людей туда проваливается!
– А внутри – ни души.
– Что с ними делается?
– То, что сами делали.
– Во что они обращаются?
– В то чем занимались: были ничем, занимались ничем – и обратились в ничто.
Тут, желая войти в пещеру, приблизился к странникам некто и сказал:
– Я. господа, все на свете перепробовал – и не нашел лучшего ремесла или должности, чем ничегонеделание.
И ухнул в дыру. Туда же направлялась важная особа в сопровождении свиты слуг и придворных, мчась на парусах прихоти, и не могли ее остановить ни мольбы верных слуг, ни советы друзей. Честолюбивый преградил ей дорогу со словами:
– О, сиятельнейший, светлейший – или как там вас – сеньор!
Как может ваше сиятельство вести себя подобным образом, когда могли бы стать прославленным князем, красою своего рода, славою своего века, свершая дела достопамятные и героические? Зачем желаете похоронить себя заживо?
– Убирайся прочь, – отвечала особа, – ничего я не желаю, ничем не дорожу, желаю жить по своей воле, наслаждаться роскошью. Мне – утомляться? Мне – утруждаться? Славно, клянусь жизнью! Не бывать этому!
С этими словами и без всяких дел особа скрылась, и имя ее заглохло навеки.
Вслед за нею показался юный франтик, вся сила которого была не в руках, а в ногах, – решительно, но не рассудительно, устремился он к дыре. Честолюбец его окликнул:
|
The script ran 0.032 seconds.