1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
— Войсковые земли кому отойдут?
— А чем нам при царе плохо жилось?
— Меньшевики ить тоже за народ?
— У-нас Войсковой круг, власть народная — на что нам Советы? — спрашивали казаки.
Разошлись за полночь. Порешили собраться на следующее утро обеими сотнями на митинг. Бунчук остался ночевать в вагоне. Чикамасов предложил ему ложиться с, ним. Крестясь на сон грядущий, укладываясь, предупредил:
— Ты, Илья Митрич, может, без опаски ложишься, так ты извиняй… У нас, дружок, вошки водются. Коли наберешься — не обижайся. С тоски такую ядреную вшу развели, что прямо беда! Каждая с холмогорскую телку ростом. — Помолчав, тихонько спросил: — Илья Митрич, а из каких народов Ленин будет? Словом, где он родился и произрастал?
— Ленин-то? Русский.
— Хо?!
— Верно, русский.
— Нет, браток! Ты, видать, плохо об нем знаешь, — с оттенком собственного превосходства пробасил Чикамасов. — Знаешь, каких он кровей? Наших. Сам он из донских казаков, родом из Сальского округа, станицы Великокняжеской, — понял? Служил батарейцем, гутарют. И личность у него подходящая — как у низовских казаков: скулья здоровые и опять же глаза.
— Откуда ты слышал?
— Гутарили промеж собой казаки, довелось слыхать.
— Нет, Чикамасов! Он — русский, Симбирской губернии рожак.
— Нет, не поверю. А очень даже просто не поверю. Пугач из казаков? А Степан Разин? А Ермак Тимофеевич? То-то и оно! Все, какие беднеюшчий народ на царей подымали, — все из казаков. А ты вот говоришь — Симбирской губернии. Даже обидно, Митрич, слухать такое…
Улыбаясь, Бунчук спросил:
— Так говорят, что — казак?
— Он и есть казак, только зараз не объявляется. Я, как на личность глазами кину, — доразу опознаю. — Чикамасов закурил и, дыша в лицо Бунчуку густым махорочным запахом, задумчиво кашлянул. — Диву я даюсь, и мы тут до драки спорили: ежели он, Владимир Ильгич, — нашинский казак, батареец, то откель он мог такую огромную науку почерпнуть? Гутарют, будто спервоначалу войны попал он к немцам в плен, обучался там, а потом все науки прошел да как начал ихних рабочих бунтовать да ученым очки вставлять, — они и перепужались до смерти. «Иди, говорят, лобастый, восвоясы. Христос с тобой, а то ты нам таких делов напутляешь, что и в жисть не расхлебать!» — и проводили его в Россию, забоялись, как бы он рабочих не настропалил. Ого! Он, брат, зубец! — не без хвастливости произнес Чикамасов последнюю фразу и радостно засмеялся в темноту: — Ты, Митрич, не видал его? Нет? Жалко. Гутарют, у него башка агромадная. — Покашлял, выпустил через ноздрину рыжий сноп дыма и, докуривая цигарку, продолжал: — Во каких бабы побольше бы родили. Зубец, пра! Он ишо не одному царю перекрут сделает… — И вздохнул: — Нет, Митрич, ты не спорий со мной: Ильгич-то — казак… Чего уж там тень наводить! В Симбирской губернии таких и на кореню не бывает.
Бунчук промолчал, долго лежал, улыбаясь, не закрывая глаз.
Уснул не скоро, — его и в самом деле густо обсыпали вши, расползлись под рубахой огневой, нудной чесоткой; рядом вздыхал и скреб тело Чикамасов, отпугивала дремоту чья-то фыркающая беспокойная лошадь. Он совсем уже было заснул, но неполадившие лошади подрались, затопали, зло взвизжались.
— Балуй, дьявол!.. Тр-р-р! Тр-р-р, проклятый!.. — заспанным тенорком вскричал вскочивший Дугин и чемто тяжелым ударил ближнюю лошадь.
Бунчук, одолеваемый вшами, поворочался, перевернулся на другой бок и, с досадой сознавая, что сон ушел надолго, стал думать о завтрашнем митинге. Пытался представить себе — во что выльется противодействие офицеров, усмехнулся: «Сбегут, наверное, если казаки дружно запротестуют, а впрочем, черт их знает! На всякий случай договорюсь с гарнизонным комитетом». Как-то непроизвольно вспомнил эпизод из войны, атаку в октябре 1915 года, а затем память, словно обрадовавшись, что направили ее на знакомую, утоптанную тропу, настойчиво и злорадно стала подсовывать обрезки воспоминаний: лица, безобразные позы убитых русских и немецких солдат, разноголосую речь, бескрасочные, стертые временем куски виденных когда-то пейзажей, невысказанные, почему-то сохранившиеся мысли, внутренне еле ощутимые отзвуки канонады, знакомый стук пулемета и шорох ленты, бравурную мелодию, красивый до боли, чуть блеклый рисунок рта любимой когда-то женщины и опять клочки войны: убитые, осевшие холмики братских могил…
Бунчук засуетился; приподнявшись, сел, вслух сказал или только подумал: «До смерти буду носить вот эти воспоминания, и не я один, а все, кто уцелеет. Искалечили, надругались над жизнью!.. Проклятые! Проклятые!.. Вы и смертью не покроете свою вину!..»
И еще вспомнил двенадцатилетнюю Лушу, дочь убитого на войне петроградского рабочего-металлиста, приятеля, с которым некогда вместе работали в Туле. Вечером шел по бульвару. Она — этот угловатый, щуплый подросток — сидела на крайней скамье, ухарски раскинув тоненькие ноги, покуривая. На увядшем лице ее — усталые глаза, горечь в углах накрашенных, удлиненных преждевременной зрелостью губ. «Не узнаете, дяденька?» — хрипло спросила она, улыбаясь с профессиональной заученностью, и встала, совсем по-детски беспомощно и горько заплакала, сгорбясь, прижимаясь головой к локтю Бунчука.
Он чуть не задохнулся от хлынувшей в него ядовитой, как газ, ненависти; бледнея, заскрипел зубами, застонал. После долго растирал волосатую грудь, дрожал губами; ему казалось, что ненависть скипелась в груди горячим комком шлака, — тлея, мешает дышать и причиняет эту боль в левой стороне под сердцем.
Он не уснул до утра. А с рассветом, пожелтевший, угрюмый больше, чем всегда, пошел в комитет железнодорожников, договорился, что казачий эшелон из Нарвы не выпустят, и через час вышел на поиски членов гарнизонного комитета.
Вернулся к составу в восьмом часу. Шел, всем телом ощущая утреннюю тепловатую прохладу, смутно радуясь и вероятному успеху своей поездки, и солнцу, перелезавшему через ржавую крышу пакгауза, и музыкальному, певучему тембру доносившегося откуда-то женского голоса. Перед зарей отзвенел дождь, буйный, проливной и короткий. Песчаная земля на путях была размыта, извилюжена следами крохотных ручейков, пресно пахла дождем и еще хранила на своей поверхности, там, где втыкались дождевые капли, густой засев чуть подсохших крохотных ямочек — будто оспа изрябила ее.
Обходя состав, навстречу Бунчуку шел офицер в шинели и высоких обляпанных грязью сапогах. Бунчук узнал есаула Калмыкова, чуть замедлил шаг, выжидая. Они сошлись. Калмыков остановился, холодно блеснул косыми черными глазами:
— Хорунжий Бунчук? Ты на свободе? Прости, руки я тебе не подам…
Он туго сжал губы, сунул руки в карманы шинели.
— Я не собираюсь протягивать тебе руку… ты поспешил, — насмешливо отозвался Бунчук.
— Ты что же, спасаешь здесь шкуру? Или… приехал из Петрограда? Не от душки ли Керенского?
— Это что — допрос?
— Законное любопытство к судьбе некогда дезертировавшего сослуживца.
Бунчук, затая усмешку, пожал плечами:
— Могу тебя успокоить: я приехал сюда не от Керенского.
— Но ведь вы же сейчас, перед лицом надвигающейся опасности, трогательно единитесь. Итак, все же, кто ты? Погон нет, шинель солдатская… — Калмыков, шевеля ноздрями, презрительно и сожалеюще оглядел сутуловатую фигуру Бунчука. — Политический коммивояжер? Угадал? — не дожидаясь ответа, повернулся, размашисто зашагал.
У своего вагона Бунчука встретил Дугин.
— Чего же ты? Митинг уже начался.
— Как начался?
— А так. Наш сотенный есаул Калмыков в отлучке был, а нынче прикатил из Питера на паровозе, созвал казаков. Зараз только пошел их уговаривать.
Бунчук задержался, выспрашивая о том, с какого времени был откомандирован в Петроград Калмыков. Со слов Дугина узнал, что тот отсутствовал почти месяц.
«Один из тех душителей революции, которых Корнилов посылал в Питер под предлогом изучения бомбометания. Значит, надежный корниловец. Ну ладно», — отрывочно подумал он, направляясь вместе с Дугиным к месту митинга.
За пакгаузом — серо-зеленый частокол казачьих гимнастерок и шинелей. В средине, окруженный офицерами на опрокинутом бочонке, стоял Калмыков, резко, раздельно кричал:
— …довести до победного конца! Нам доверяют — и мы оправдаем это доверие! Сейчас я прочту телеграмму генерала Корнилова к казакам.
Он с излишней торопливостью вытащил из бокового кармана френча помятый листок, пошептался с эшелонным.
Бунчук и Дугин подошли, смешались с казаками.
— «Казаки, дорогие станичники!
— выразительно и не без подъема читал Калмыков. —
Не на костях ли ваших предков расширялись и росли пределы государства Российского? Не вашей ли могучей доблестью, не вашими ли подвигами, жертвами и геройством была сильна великая Россия? Вы, вольные, свободные сыны тихого Дона, красавицы Кубани, буйного Терека, залетные могучие орлы уральских, оренбургских, астраханских, семиреченских и сибирских степей и гор и далеких Забайкалья, Амура и Уссури, всегда стояли на страже чести и славы ваших знамен, и русская земля полна сказаниями о подвигах ваших отцов и дедов. Ныне настал час, когда вы должны прийти на помощь родине. Я обвиняю Временное правительство в нерешительности действий, в неумении и неспособности управлять, в допущении немцев к полному хозяйничанию внутри страны, о чем свидетельствует взрыв в Казани, где взорвалось около миллиона снарядов и погибло 12000 пулеметов. Более того. Я обвиняю некоторых членов правительства в прямом предательстве родины и тому привожу доказательства: когда я был на заседании Временного правительства в Зимнем дворце, 3 августа, министр Керенский и Савинков указали мне, что нельзя всего говорить, так как среди министров есть люди неверные. Ясно, что такое правительство ведет страну к гибели, что такому правительству верить нельзя и вместе с ним не может быть спасения несчастной России. Поэтому, когда вчера Временное правительство, в угоду врагам, потребовало от меня оставления должности верховного главнокомандующего, я, как казак, по долгу совести и чести, вынужден был отказаться от исполнения этого требования, предпочитая смерть на поле брани позору и предательству родины. Казаки, рыцари земли русской! Вы обещали встать вместе со мной на спасенье родины, когда я найду это нужным. Час пробил — родина накануне смерти! Я не подчиняюсь распоряжениям Временного правительства и ради спасения свободной России иду против него и против тех безответственных советников его, которые продают родину. Поддержите, казаки, честь и славу беспримерно доблестного казачества, и этим вы спасете родину и свободу, завоеванную революцией. Слушайтесь же и исполняйте мои приказания! Идите же за мной!
28 августа 1917 года.
Верховный главнокомандующий генерал Корнилов».
Калмыков помолчал; свертывая листок, выкрикнул:
— Агенты большевиков и Керенского препятствуют продвижению наших частей по железной дороге. Получено приказание верховного главнокомандующего: в том случае, если не представится возможным совершать переброску по железной дороге, то идти на Петроград походным порядком. Сегодня же мы выступаем. Приготовьтесь к выгрузке!
Бунчук, грубовато работая локтями, прорвался на средину; не подходя к кругу офицеров, зычно, по-митинговому крикнул:
— Товарищи казаки! Я послан к вам петроградскими рабочими и солдатами. Вас ведут на братоубийственную войну, на разгром революции. Если вам хочется идти против народа, если вам хочется восстановить монархию — идите!.. Но петроградские рабочие и солдаты надеются, что вы не будете каинами. Они шлют вам пламенный братский привет и хотят видеть вас не врагами, а союзниками…
Договорить ему не дали. Поднялся неуемный шум, буря выкриков словно сорвала Калмыкова с бочонка. Наклонившись, он быстрыми шагами шел к Бунчуку; не дойдя нескольких шагов, крутнулся на каблуках:
— Казаки! Хорунжий Бунчук в прошлом году дезертировал с фронта — вы это знаете. Что же, неужели мы будем слушать этого труса и предателя?
Командир шестой сотни, войсковой старшина Сукин, смял голос Калмыкова басистым раскатом:
— Арестовать его, подлеца! Мы кровь проливали, а он спасался по тылам!.. Берите его!
— Погодим бра-ать!
— Пущай говорит!
— На чужой роток нечего накидывать платок. Пущай выясняет свою направлению.
— Арестовать!
— Дезертиров нам не надо!
— Говори, Бунчук!
— Митрич! Рубани-ка их до сурепки!
— До-ло-о-ой!..
— Цыц, сучье вымя!
— Крой их! Крой их, Бунчук! Ты им вспоперек! Вспоперек!
На бочонок вскочил высокий, без фуражки, с наголо остриженной головой казак, член полкового ревкома. Он горячо призывал казаков не подчиняться душителю революции генералу Корнилову, говорил о гибельности войны с народом, закончил речь, обращаясь к Бунчуку:
— А вы, товарищ, не думайте, что мы вас, как и господа офицеры, презираем. Мы вам рады и уважаем как представителя народа, и ишо за то уважаем, что, бывши вы офицером, не притесняли казаков, а были с нами вроде как по-братски. Грубого слова от вас мы не слыхали, но не думайте, что мы, необразованные люди, не понимаем обхожденья — ласковое слово и скотина понимает, не то что человек. Земно вам кланяемся и просим передать питерским рабочим и солдатам, что на них руку мы не подымем!
Будто в литавры ахнули: грохот одобрительных криков достиг последней степени напряжения и, медленно спадая, утих.
Вновь на бочонке качнулся, переламываясь статным торсом, Калмыков. О славе и чести седого Дона, об исторической миссии казачества, о совместно пролитой офицерами и казаками крови говорил он, задыхаясь, мертвенно бледнея.
Калмыкова сменил плотный белобрысый казак. Злобную речь его, направленную против Бунчука, прервали, оратора стянули за руки. На бочонок вспрыгнул Чикамасов. Будто раскалывая полено, махнул руками, гаркнул:
— Не пойдем! Не будем сгружаться! В телеграмме прописано, будто казаки сулились помогать Корнилову, а кто нас спросил? Не сулились мы ему! Офицерья из казачьего союзного Совета сулились! Греков хвостом намотал — пущай он и помогает!..
Все чаще сменялись выступавшие. Бунчук стоял, угнув лобастую голову, земляным румянцем чернело его лицо, на шее и висках во вздувшихся венах стремительно колотился пульс. Сгущалась наэлектризованная атмосфера. Чувствовалось, что еще немного — и каким-нибудь безрассудным поступком, кровью разрядится напряженность.
Со станции толпой пришли солдаты гарнизона, и офицеры покинули митинг.
Через полчаса запыхавшийся Дугин подбежал к Бунчуку:
— Митрич, что делать?.. Калмыков что-то удумал. Сгружают зараз пулеметы, гонца верховного куда-то послали.
— Пойдем туда. Собери человек двадцать казаков! Живо!
У вагона эшелонного Калмыков и три офицера навьючивали на лошадей пулеметы. Бунчук подошел первый, оглянулся на казаков и, сунув в карман шинели руку, выхватил новенький, заботливо вычищенный офицерский наган.
— Калмыков, ты арестован! Руки!..
Калмыков прыгнул от лошади, избочился, лапнул кобуру, но вытащить револьвер не успел: выше головы его цвинькнула пуля; опережая звук выстрела, глухо недобрым голосом крикнул Бунчук:
— Руки!..
Курок его нагана, обнажая клювик бойка, медленно поднялся до половины. Калмыков следил за ним сузившимися глазами, трудно поднимал руки, пощелкивал пальцами.
Офицеры неохотно сдали оружие.
— И шашки прикажете снять? — почтительно спросил молодой хорунжий-пулеметчик.
— Да.
Казаки развьючили лошадей, внесли пулеметы в вагон.
— К этим приставить часовых, — обратился Бунчук к Дугину. — Чикамасов арестует остальных и доставит их сюда. Слышишь, Чикамасов? А Калмыкова мы с тобой поведем в ревком гарнизона. Есаул Калмыков, изволь идти вперед.
— Ловко! Ловко! — восхищенно сказал один из офицеров, прыгая в вагон и провожая, глазами удалявшихся Бунчука, Дугина и Калмыкова.
— Господа! Стыдно, господа! Мы вели себя, как дети! Никто не сообразил вовремя шлепнуть этого подлеца! Когда он направил на Калмыкова револьвер, тут бы ему раз — и готово бы! — Войсковой старшина Сукин с возмущением оглядел офицеров, долго доставал прыгающими пальцами папироску из портсигара.
— Ведь их целый взвод… перестреляли бы, — виновато заметил хорунжий-пулеметчик.
Офицеры молча курили, изредка переглядывались. Быстрота совершившегося их ошеломила.
Калмыков, покусывая кончик черного уса, некоторое время шел молча. Левая скуластая щека его горела, как от пощечины. Встречавшиеся жители смотрели изумленно, останавливались, шептались. Над Нарвой линяло предвечернее пасмурное небо. По путям червонными слитками лежали опавшие листья берез — август растерял, уходя. Через зеленый купол церкви перелетывали галки. Где-то за станцией, за сумеречными полями, дыша холодком, уже легла ночь, а от Нарвы на Псков, на Лугу небесной целиной, бездорожьем все еще шли загрунтованные свинцовыми белилами вечера рваные облака; переходя невидимую границу, теснила сумерки ночь.
Подле станции Калмыков круто повернулся, плюнул в лицо Бунчука:
— Под-лец!..
Бунчук, уклонившись от плевка, взмахом поднял брови, долго сжимал левой рукой кисть правой, порывавшейся скользнуть в карман.
— Иди!.. — насилу выговорил он.
Калмыков пошел, безобразно ругаясь, выплевывая грязные сгустки слов.
— Ты предатель! Изменник! Ты поплатишься за это! — выкрикивал он, часто останавливаясь, наступая на Бунчука.
— Иди! Прошу… — всякий раз уговаривал тот.
И Калмыков, сжимая кулаки, снова срывался с места, шел толчками, как запаленная лошадь. Они подошли к водокачке. Скрипя зубами, Калмыков кричал:
— Вы не партия, а банда гнусных подонков общества! Кто вами руководит? — немецкий главный штаб! Больше-ви-ки… х-х-ха! Ублюдки! Вашу партию, сброд этот, покупают как б… Хамы! Хамы!.. Продали родину!.. Я бы всех вас на одной перекладине… О-о-о! Время придет!.. Ваш этот Ленин не за тридцать немецких марок продал Россию?! Хапнул миллиончик — и скрылся… каторжанин!..
— Становись к стенке! — протяжно, заикаясь, крикнул Бунчук.
Дугин испуганно затомашился:
— Илья Митрич, погоди! Чегой-то ты? Посто-ой!..
Бунчук с обезображенным яростью, почерневшим лицом подскочил к Калмыкову, крепко ударил его в висок. Топча ногами слетевшую с головы Калмыкова фуражку, он тащил его к кирпичной темной стене водокачки.
— Станови-ись!
— Ты что?! Ты!.. Не смей!.. Не смей бить!.. — рычал Калмыков, сопротивляясь.
Глухо ударившись спиной о стену водокачки, он выпрямился, понял:
— Убить хочешь?
Изогнувшись, торопился Бунчук, рвал револьвер, курком зацепившийся за подкладку кармана.
Калмыков шагнул вперед, быстро застегивая шинель на все пуговицы:
— Стреляй, сукин сын! Стреляй! Смотри, как умеют умирать русские офицеры… Я и перед сме-е…
Пуля вошла ему в рот. За водокачкой, взбираясь на ступенчатую высоту, взвилось хрипатое эхо. Споткнувшись на втором шагу, Калмыков левой рукой обхватил голову, упал. Выгнулся крутой дугой, сплюнул на грудь черные от крови зубы, сладко почмокал языком. Едва лишь спина его, выпрямляясь, коснулась влажного щебня, Бунчук выстрелил еще раз. Калмыков дернулся, поворачиваясь на бок, как засыпающая птица подвернул голову под плечо, коротко всхлипнул.
На первом перекрестке Дугин догнал Бунчука:
— Митрич… Что же ты, Митрич?.. За что ты его?
Бунчук сжал плечи Дугина; вонзая ему наставленный, неломкий взгляд, сказал странно спокойным потухшим голосом:
— Они нас или мы их!.. Середки нету. На кровь — кровью. Кто кого… Понял? Таких, как Калмыков, надо уничтожать, давить, как гадюк. И тех, кто слюнявится жалостью к таким, стрелять надо… понял? Чего слюни развесил? Сожмись! Злым будь! Калмыков, если бы его власть была, стрелял бы в нас, папироски изо рта не вынимая, а ты… Эх, мокрогубый!
У Дугина долго тряслась голова, пощелкивали зубы и как-то нелепо путались большие, в порыжелых сапогах, ноги.
По безлюдному руслу улочки шли молча. Бунчук изредка поглядывал назад. Над ними в темноте низко пенились, устремляясь на восток, черные облака. В просвет, с крохотного клочка августовского неба, зеленым раскосым оком глядел ущербленный, омытый вчерашним дождем, месяц. На ближнем перекрестке стояли, прижимаясь друг к дружке, солдат и женщина в белом накинутом на плечи платке. Солдат обнимал женщину, притягивая ее к себе, что-то шептал, а она, упираясь ему в грудь руками, откидывала голову, бормотала захлебывающимся голосом: «Не верю! Не верю», — и приглушенно, молодо смеялась.
XVIII
31 августа в Петрограде застрелился вызванный туда Керенским генерал Крымов.
С повинной потекли в Зимний дворец делегации и командиры частей крымовской армии. Люди, недавно шедшие на Временное правительство войной, теперь любезно расшаркивались перед Керенским, уверяя его в своих верноподданнических чувствах.
Разбитая морально, крымовская армия еще агонизировала: части по инерции катились к Петрограду, но движение это уже утратило всякий смысл, ибо подходил к концу корниловский путч, гасла взметнувшаяся бенгальским огнем вспышка реакции, и временный правитель республики, — правда, растерявший за эти дни мясистость одутловых щек, — по-наполеоновски дрыгая затянутыми в краги икрами, уже говорил на очередном заседании правительства о «полной политической стабилизации».
За день до самоубийства Крымова генерал Алексеев получил назначение на должность главковерха. Корректный и щепетильный Алексеев, понимая всю неприглядную двусмысленность своего положения, вначале категорически отказался, но потом принял назначение, руководясь единственно желанием облегчить участь Корнилова и тех, кто был так или иначе замешан в организации антиправительственного мятежа.
С пути он по прямому проводу снесся со Ставкой, пытаясь уяснить отношение Корнилова к его назначению и приезду. Нудные переговоры длились с перерывом до поздней ночи.
В тот же день у Корнилова происходило совещание чинов штаба и лиц, Корнилову близких. На поставленный им вопрос о целесообразности дальнейшей борьбы с Временным правительством большинство присутствующих на совещании высказывалось за продолжение борьбы.
— Прошу вас высказаться, Александр Сергеевич, — обратился Корнилов к Лукомскому, молчавшему на протяжении всего совещания.
Тот в сдержанных, но решительных выражениях возражал против продолжения междоусобной брани.
— Капитулировать? — спросил, резко прерывая его, Корнилов.
Лукомский пожал плечами:
— Выводы напрашиваются сами собой.
Разговоры длились еще в течение получаса. Корнилов молчал, видимо, огромным усилием воли удерживая самообладание. Совещание вскоре распустил, а через час вызвал к себе Лукомского.
— Вы правы, Александр Сергеевич! — Хрустнул пальцами и, глядя куда-то в сторону угасшими, седыми, словно осыпанными пеплом глазами, устало сказал: — Дальнейшее сопротивление было бы и глупо и преступно.
Долго барабанил пальцами, вслушивался во что-то — быть может, в мышиную суетню собственных мыслей; помолчав, спросил:
— Когда приедет Михаил Васильевич?
— Завтра.
1 сентября приехал Алексеев. Вечером этого же дня по приказанию Временного правительства он арестовал Корнилова, Лукомского и Романовского. Перед отправкой арестованных в гостиницу «Метрополь», где они должны были содержаться под стражей, Алексеев с глазу на глаз о чем-то в течение двадцати минут беседовал с Корниловым; вышел из его комнаты глубоко потрясенный, почти не владеющий собой. Романовский, пытавшийся пройти к Корнилову, был остановлен его женой:
— Простите! Лавр Георгиевич просил никого к нему не допускать.
Романовский бегло взглянул на ее расстроенное лицо и отошел, взволнованно помаргивая, чернея верхушками щек.
В Бердичеве на другой же день были арестованы главнокомандующий Юго-Западным фронтом генерал Деникин, его начштаба — генерал Марков, генерал Ванновский и командующий Особой армией генерал Эрдели.
В Быхове в женской гимназии бесславно закончилось ущемленное историей корниловское движение. Закончилось, породив новое: где же, как не там, возникли зачатки планов будущей гражданской войны и наступления на революцию развернутым фронтом?
XIX
В последних числах октября, рано утром, есаул Листницкий получил распоряжение от командира полка — с сотней в пешем строю явиться на Дворцовую площадь.
Отдав распоряжение вахмистру, Листницкий торопливо оделся.
Офицеры встали, зевая, поругиваясь.
— В чем дело?
— В большевиках!
— Господа, кто брал у меня патроны?
— Куда выступать?
— Вы слышите: стреляют?
— Какой черт стреляют? У вас галлюцинация слуха!
Офицеры вышли во двор. Сотня перестраивалась во взводные колонны. Листницкий быстрым маршем вывел казаков со двора. Невский пустовал. Где-то действительно постукивали одиночные выстрелы. По Дворцовой площади разъезжал броневик, патрулировали юнкера. Улицы берегли пустынную тишину. У ворот Зимнего казаков встретил наряд юнкеров и казачьи офицеры четвертой сотни. Один из них, командир сотни, отозвал Листницкого в сторону:
— Вся сотня с вами?
— Да. А что?
— Вторая, пятая и шестая не пошли, отказались, но пулеметная команда с нами. Как казаки?
Листницкий коротко махнул рукой:
— Горе. А Первый и Четвертый полки?
— Нет их. Те не пойдут. Вы знаете, что сегодня ожидается выступление большевиков? Черт знает что творится! — и тоскливо вздохнул: — Махнуть бы на Дон от всей этой каши…
Листницкий ввел сотню во двор. Казаки, составив винтовки в козлы, разбрелись по просторному, как плац, двору. Офицеры собрались в дальнем флигеле. Курили. Переговаривались.
Через час пришли полк юнкеров и женский батальон. Юнкера разместились в вестибюле дворца, втащили туда пулеметы. Ударницы 47 толпились во дворе. Слонявшиеся казаки подходили к ним, грязно подшучивали. Одну, кургузую, одетую в куцую шинель, урядник Аржанов шлепнул по спине:
— Тебе бы, тетка, детей родить, а ты на мущинском деле.
— Рожай сам! — огрызнулась басовитая неприветливая «тетка».
— Любушки мои! И вы с нами? — приставал к ударницам старовер и бабник Тюковнов.
— Драть их, хлюстанок!
— Вояки раскоряченные.
— Сидели б по домам! Ишь, нужда вынесла!
— Двухстволки мирского образца!
— Спереду — солдат, а сзади — не то поп, не то черт его знает что… Даже плюнуть охота!
— Эй ты, ударная! Подбери-ка сиделку, а то ложем ахну!
Казаки гоготали, веселели, глядя на женщин. Но к полудню веселое настроение исчезло. Ударницы, разбившись на взводы, несли с площади сосновые толстые брусья, баррикадировали ворота. Распоряжалась ими дородная, мужского покроя баба, с георгиевской медалью на хорошо подогнанной шинели. По площади чаще стал проезжать броневик; юнкера откуда-то внесли во дворец ручные ящики с патронами и пулеметными лентами:
— Ну, станишники, держись!
— Выходит, что будем сражаться?
— А ты думал — как? Ударницев лапать тебя привели сюда?
Около Лагутина группировались земляки — букановцы и слащевцы. Они о чем-то совещались, переходили с места на место. Офицеры куда-то исчезли. Во дворе, кроме казаков и ударниц, не было никого. Почти у самых ворот стояли брошенные пулеметчиками пулеметы, щиты их мокро тускнели.
К вечеру посыпалась изморось. Казаки заволновались.
— Что же это за порядки: завели — и держут на базу без продовольствия?!
— Надо Листницкого найтить.
— Ищи-свищи! Он во дворце, а юнкера нашего брата туда не допущают.
— Надо за кухней посылать человека — пущай везут.
За кухней снарядили двух казаков.
— Валяйте без винтовок, а то посымают, — посоветовал Лагутин.
Кухню ждали часа два. Ни кухни, ни гонцов не было. Как оказалось, кухню, выезжавшую со двора, вернули солдаты-семеновцы. Перед сумерками ударницы, скопившиеся возле ворот, рассыпались густой цепью; лежа под брусьями, начали постреливать куда-то через площадь. Казаки участия в стрельбе не принимали, курили, нудились. Лагутин собрал сотню возле стены и, опасливо поглядывая на окна дворца, заговорил:
— Вот что, станишники! Нам тут делать нечего. Надо уходить, а то без вины пострадаем. Зачнут дворец обстреливать, а мы тут при чем? Офицеров — и след простыл… что ж мы, аль проклятые, что должны тут погибать? Айда домой, нечего тут стены обтирать! А Временное правительство… да на кой оно нам ляд приснилось! Как вы, станишники?
— Выйди с базу, а красногвардейцы и зачнут из пулеметов полоскать.
— Головы посымают!
— Не должно быть…
— Нет уж, будем сидеть до конца.
— Тогда разбирайся!
— Наше дело телячье — поел да в закут.
— Кому как, а наш взвод уходит!
— И мы пойдем!
— К большакам людей направить — пущай они нас не трогают, а мы их не тронем.
Подошли казаки первой и четвертой сотен. Советовались недолго. Три казака, от каждой сотни по одному, вышли из ворот, а через час вернулись в сопровождении трех матросов. Матросы, перепрыгнув через брусья, наваленные у ворот, шагали по двору с деланно развязным видом: подошли к казакам, поздоровались. Один из них, молодой черноусый красавец, в распахнутом бушлате и сдвинутой на затылок шапке, протиснулся в серединку казачьей толпы:
— Товарищи казаки! Мы, представители революционного Балтийского флота, пришли затем, чтобы предложить вам покинуть Зимний дворец. Вам нечего защищать чужое вам буржуазное правительство. Пусть его защищают буржуазные сынки, юнкера. Ни один солдат не встал на защиту Временного правительства, и ваши братья — казаки Первого и Четвертого полков — присоединились к нам. Кто желает идти с нами — отходи влево!
— Погоди, браток! — Вперед выступил бравый урядник первой сотни. — Пойтить — мы с нашим удовольствием… а как нас красногвардейцы на распыл пустят?
— Товарищи! Именем Петроградского Военно-революционного комитета мы обещаем вам полную безопасность. Никто вас не тронет.
Рядом с черноусым матросом стал другой, коренастый и рябоватый. Он оглядел казаков, поворачивая толстую бычью шею, ударил себя по обтянутой форменкой выпуклой груди:
— Мы вас будем сопровождать! Нечего, братишки, сомневаться, мы вам не враги, и петроградские пролетарии вам не враги, а враги вот эти… — Он ткнул отставленным большим пальцем в сторону дворца и улыбнулся, оголив плотные зубы.
Казаки мялись в нерешительности, женщины-ударницы подходили, слушали, поглядывали на казаков и вновь шли к воротам.
— Эй вы, бабы! Пойдемте с нами? — крикнул бородатый казачина.
Ответа не дождался.
— Разбирай винтовки — и ходу! — решительно сказал Лагутин.
Казаки дружно расхватали винтовки, построились.
— Пулеметы брать, что ли? — спросил черноусого матроса казак-пулеметчик.
— Берите. Кадетам их не оставлять.
Перед уходом казаков появились в полном составе офицеры сотен. Стояли тесной кучей, глаз не сводили с моряков. Сотни, построившись, тронулись. Впереди пулеметная команда везла пулеметы. Колесики мелко поскрипывали, тарахтели по мокрым камням. Матрос в бушлате шел рядом с головным взводом первой сотни. Высокий белобрысый казак Федосеевской станицы держал его за рукав, виновато-растроганно говорил:
— Милый мой, аль нам охота против народа? Сдуру заплюхались сюда, а кабы знали, да рази же мы б пошли? — и сокрушенно мотал чубатой головой; — Верь слову — не пошли бы! Ей-бо!
Четвертая сотня шла последней. У ворот, где густо столпился весь женский батальон, — заминка. Здоровенный казак, взобравшись на брусья, убеждающе и значительно трясет ногтястым черным пальцем:
— Вы, стрелки, слухайте сюда! Вот мы зараз уходим, а вы, по своей бабьей глупости, остаетесь. Ну, так вот, чтоб без дуростев! Ежели в спину зачнете нам стрелять — вернемся и перерубим всех на мелкое крошево. Толково гутарю? Ну, то-то. Прощевайте покуда.
Он соскакивает с брусьев, рысью догоняет своих, время от времени поглядывает назад.
Казаки доходят почти до середины площади. Оглянувшись, один взволнованно говорит:
— Гля, ребята. Офицер нам вдогон!
Многие на ходу поворачивают головы, смотрят. По площади бежит, придерживая шашку, высокий офицер.
Он машет рукой.
— Это — Атарщиков, третьей сотни.
— Какой?
— Высокий, ишо родинка у него на глазу.
— Надумал уходить с нами.
— Он славный парнюга.
Атарщиков быстро настигает сотню, издали видно, как на лице его дрожит улыбка. Казаки машут руками, смеются:
— Нажми, господин сотник!
— Шибче!
От дворцовых ворот — сухой одинокий щелчок выстрела. Атарщиков широко взмахивает руками и, запрокидываясь, падает на спину, мелко сучит ногами, бьется о мостовую, пытается встать. Сотни, как по команде, разворачиваются лицом к дворцу. Около повернувшихся пулеметов — на коленях номера. Шорох лент. Но возле дворцовых ворот, за сосновыми брусьями — ни души. Ударниц и офицеров, минуту назад толпившихся там, выстрел будто слизал. Сотни опять торопливо строятся, идут, уже ускоряя шаг. Двое казаков последнего взвода возвращаются от места, где упал Атарщиков. Громко, чтобы слышала вся сотня, один кричит:
— Кусануло его под левую лопатку. Готов!
Шаг в ногу звучит гремуче и четко. Матрос в бушлате командует:
— Левое плечо вперед… арш!
Сотни, извиваясь, сворачивают. Молчанием провожает их притихший сугорбленный дворец.
XX
Теплилась осень. Перепадали дожди. Над Быховом редко показывалось обескровленное солнце. В октябре начался отлет дикой птицы. Даже ночами звенел над прохладной, черной землей журавлиный горько волнующий зов. Спешили перелетные станицы, уходя от близких заморозков, от знобких в вышине северных ветров.
Быховские заключенные, арестованные по делу Корнилова, ждали суда полтора месяца. За это время жизнь их в тюрьме как-то отстоялась и приняла если не совсем обычные, то все же своеобразно-твердые формы. По утрам, после завтрака, генералы шли на прогулку; возвращаясь, разбирали почту, принимали навещавших их родных и знакомых, обедали, после «мертвого» часа порознь занимались в своих комнатах, вечерами обычно собирались у Корнилова, подолгу беседовали и совещались.
В женской гимназии, преобразованной в тюрьму, жили все же не без комфорта.
Наружную охрану несли солдаты Георгиевского батальона, внутреннюю — текинцы. Но охрана эта если до некоторой степени и стесняла свободу заключенных, то взамен являла весьма существенное преимущество: была построена так, что в любой момент арестованные могли, при желании, легко и безопасно бежать. За все время пребывания в быховской тюрьме они беспрепятственно сносились с внешним миром, давили на буржуазную общественность, требуя ускорения следствия и суда, заметали следы мятежа, прощупывали настроения офицерства и, на худой конец, готовились к побегу.
Корнилов, озабоченный удержанием возле себя преданных ему текинцев, снесся с Калединым, и тот, по его настоянию, спешно отправил в Туркестан голодавшим семьям текинцев несколько вагонов хлеба. За помощью для семей офицеров — участников корниловского выступления — Корнилов обратился с письмом весьма резкого содержания к крупным банкирам Москвы и Петрограда; те не замедлили выслать несколько десятков тысяч рублей, опасаясь невыгодных для себя разоблачений. С Калединым у Корнилова до ноября не прерывалась деятельная переписка. В пространном письме, отправленном Каледину в середине октября, он запрашивал о положении на Дону и о том, как отнесутся казаки к его приезду туда. Каледин прислал положительный ответ.
Октябрьский переворот колыхнул почву под ногами быховских заключенных. На другой же день во все стороны полетели гонцы, и уже через неделю отголоском чьей-то тревоги за участь заключенных прозвучало письмо Каледина, адресованное генералу Духонину, самочинно объявившему себя главнокомандующим, в котором он настоятельно просил Корнилова и остальных арестованных на поруки. С такой же просьбой обращались в Ставку Совет союза казачьих войск и Главный комитет Союза офицеров армии и флота. Духонин медлил.
1 ноября Корнилов отправил ему письмо. Пометки Духонина на полях письма — яркое свидетельство того, как бессильна была Ставка, к тому времени фактически уже утратившая всякую власть над армией, доживавшая в прострации последние дни.
Милостивый Государь, Николай Николаевич!
Вас судьба поставила в такое положение, что от Вас зависит ход событий, принявших гибельное для страны направление, главным образом благодаря нерешительности и попустительству старшего командного состава. Для Вас наступает минута, когда люди должны или дерзать, или уходить, иначе на них ляжет ответственность за гибель страны и позор за окончательный развал армии.
По тем неполным, отрывочным сведениям, которые доходят до меня, положение тяжелое, но еще не безвыходное. Но оно станет таковым, если Вы допустите, что Ставка будет захвачена большевиками, или же добровольно признаете их власть.
Имеющихся в Вашем распоряжении Георгиевского батальона; наполовину распропагандированного, и слабого Текинского полка далеко не достаточно.
Предвидя дальнейший ход событий, я думаю. Вам необходимо безотлагательно принять такие меры, которые, прочно обеспечивая Ставку, дали бы благоприятную обстановку для организации дальнейшей борьбы с надвигающейся анархией.
Таковыми мерами я считаю:
1. Немедленный перевод в Могилев одного из Чешских полков и Польского уланского полка.
Пометка Духонина: Ставка не считает их вполне надежными. Эти части одни из первых пошли на перемирие с большевиками.
2. Занятие Орши, Смоленска, Жлобина и Гомеля частями Польского корпуса, усилив дивизии последнего артиллерией за счет казачьих батарей фронта.
Пометка. Для занятия Орши и Смоленска сосредоточена 2-я Кубанская дивизия и бригада астраханских казаков. Полк 1-й Польской дивизии, из Быкова нежелательно брать для безопасности арестованных. Части 1-й дивизии имеют слабые кадры и потому не представляют реальной силы. Корпус определенно держится того, чтобы не вмешиваться во внутренние дела России.
3. Сосредоточение на линии Орша — Могилев — Жлобин всех частей Чешско-Словацкого корпуса, Корниловского полка, под предлогом перевозки их на Петроград и Москву, и одной-двух казачьих дивизий из числа наиболее крепких.
Пометка.Казаки заняли непримиримую позицию — не воевать с большевиками.
4. Сосредоточение в том же районе всех английских и бельгийских броневых машин, с заменой прислуги их исключительно офицерами.
5. Сосредоточение в Могилеве и в одном из ближайших к нему пунктов, под надежной охраной, запаса винтовок, патронов, пулеметов, автоматических ружей и ручных гранат для раздачи их офицерам и волонтерам, которые обязательно будут собираться в указанном районе.
Пометка. Это может вызвать эксцессы.
6. Установление прочной связи и точного соглашения с атаманами Донского, Терского и Кубанского войск и с комитетами польским и чехословацким. Казаки определенно высказались за восстановление порядка в стране, для поляков же и чехов вопрос восстановления порядка в России — вопрос их собственного существования.
С каждым днем все тревожнее приходили вести. В Быхове нарастало беспокойство. Между Могилевом и Быховом сновали автомобили доброжелателей Корнилова, требовавших у Духонина освобождения заключенных. Казачий совет прибегал даже к скрытым угрозам.
Духонин, подавленный тяжестью надвигавшихся событий, колебался. 18 ноября он отдал распоряжение об отправке заключенных на Дон, но сейчас же отменил его.
На другой день утром к главному подъезду быховской гимназии-тюрьмы подкатил густо забрызганный грязью автомобиль. Шофер с подобострастной предупредительностью распахнул дверцу, и из автомобиля вышел немолодой складный офицер. Он предъявил караульному офицеру документы на имя полковника генштаба Кусонского:
— Я из Ставки. Имею личное поручение к арестованному генералу Корнилову. Где я могу видеть коменданта?
Комендант — подполковник Текинского полка Эргардт — немедленно провел приехавшего к Корнилову. Кусонский, представившись, подчеркнуто, с чуть заметной аффектацией доложил:
— Через четыре часа Могилев будет сдан Ставкой без боя. Генерал Духонин приказал вам передать, что всем заключенным необходимо сейчас же покинуть Быхов.
Расспросив Кусонского о положении в Могилеве, Корнилов пригласил подполковника Эргардта. Тяжело опираясь пальцами левой руки о край стола, сказал:
— Немедленно освободите генералов. Текинцам изготовиться к выступлению к двенадцати часам ночи. Я иду с полком.
Весь день в походной кузне хрипели, задыхаясь, мехи, рдяно горел раскаленный уголь, звенели молотки, у станков зло визжали кони. Текинцы на полный круг ковали лошадей, чинили сбрую, чистили винтовки, готовились.
Днем генералы поодиночке покинули место заключения. А в волчью, глухую полночь, когда маленький провинциальный городишко, затушив огни, спал беспросыпно крепко, со двора быховской гимназии, по три в ряд, стали выезжать всадники. Вороненые силуэты их рельефно, как вылепленные, маячили на фоне стального неба. Всадники, похожие на нахохленных черных птиц, ехали, надвинув высокие папахи, зябко горбились в седлах, кутали в башлыки маслено-смуглые лица. В середине полковой колонны, рядом с командиром полка, полковником Кюгельгеном, на высоком поджаром коне сутуло качался Корнилов. Он морщился от холодного, плутавшего по быховским улочкам ветра, щурил узенькие прорези глаз на морозное вызвездившееся небо.
Воркующий чокот свежекованых конских копыт несся по улицам и заглох на окраине.
XXI
Полк отступал вторые сутки. Медленно, с боями, но отступал. По возвышенным грунтовым дорогам тянулись обозы русской и румынской армий. Объединенные австро-германские части охватывали отступавших, глубоким фланговым обходом пытались сомкнуть кольцо.
К вечеру стало известно, что 12-му полку и соседней с ним румынской бригаде грозит окружение. Противник на закате солнца выбил румын из деревни Ховинески и уже продвинулся до высот «480», что граничат с Голшским перевалом.
Ночью 12-й полк, подкрепленный батареей конно-горного дивизиона, получил приказ занять позиции в низовьях Голшской долины. Полк, выставив сторожевое охранение, приготовился к встречному бою.
В эту ночь Мишка Кошевой и хуторянин его, чурбаковатый Алексей Бешняк, были в секрете. Таились в ярке возле покинутого обвалившегося колодца, вдыхая разреженный морозом воздух. По облачному мохнатому небу изредка протекала припозднившаяся стайка диких гусей, сторожкими криками отмечавшая свое направление. Кошевой, с досадой вспоминая, что курить нельзя, тихо шелестел:
— Чудная жизнь, Алексей!.. Ходют люди ощупкой, как слепые, сходются и расходются, иной раз топчут один одного… Поживешь вот так, возле смерти, и диковинно становится, на что вся эта мура? По-моему, страшней людской середки ничего на свете нету, ничем ты ее до дна не просветишь… Вот я зараз лежу с тобой, а не знаю, об чем ты думаешь, и сроду не узнаю, и какая у тебя сзади легла жизня — не знаю, а ты обо мне не знаешь… Может, я тебя зараз убить хочу, а ты вот мне сухарь даешь, ничего не подозреваешь… Люди про себя мало знают. Был я летом в госпитале. Рядом со мной солдат лежал, московский родом. Так он все дивовался, пытал, как казаки живут, что да чего. Они думают — у казака одна плетка, думают — дикой казак и замест души у него бутылошная склянка, а ить мы такие же люди: и баб так же любим, и девок милуем, своему горю плачем, чужой радости не радуемся… Ты как, Алешка? Я, парень, жадный до жизни стал — как вспомню, сколько на свете красивых баб, аж сердце защемит! Вздумаю, что мне их всех сроду не придется облюбить — и кричать хочу с тоски! Такой я нежный до баб стал, что каждую бы до болятки миловал… Крыл бы и летучую и катучую, лишь бы красивая была… А то тоже с большого ума приладили жизню: всучут одну тебе до смерти — и мусоль ее, нешто не надоисть? Ишо воевать вздумали, и так…
— Мало тебя в спину кололи, бугай идолов! — беззлобно поругивался Бешняк.
Кошевой, запрокинувшись на спину, молчал, долго глядел в вышнюю пустошь и, мечтательно улыбаясь, волнующе-нежно ласкал руками нахолодавшую, неприступно-равнодушную землю.
За час до смены взяли их немцы. Бешняк, успевший выстрелить, присел, скрежеща зубами, сгибаясь в смертном поклоне: немецкий ножевой штык искромсал ему внутренности, распорол мочевой пузырь и туго дрогнул, воткнувшись в позвоночник. Кошевого положили прикладом. С полверсты его тащил на себе плотный ландштурмист. Мишка очнулся, почувствовал, что захлебывается кровью, передохнул и, собравшись с силами, без особого труда сорвался со спины немца. По нему ударили залпом, но ночь и кустарник выручили — бежал.
После того как отступление приостановилось и русско-румынские части вышли из мешка, 12-й полк был снят с позиции, брошен в тыл, левее своего участка на несколько верст. Был объявлен приказ по полку: нести заградительную службу, выставлять дозоры на дорогах, следить, чтобы в тыл не уходили дезертиры, задерживать их, не стесняясь применением оружия, и под конвоем направлять в штаб дивизии.
Мишка Кошевой в числе первых попал в наряд. Он и еще трое казаков с утра вышли из деревушки и, по указанию вахмистра, расположились в конце кукурузного поля, неподалеку от дороги. Дорога, обегая перелесок, скрывалась в холмистой исполосованной квадратами пахоты равнине. Казаки наблюдали поочередно. После полудня заметили группу, человек в десять, солдат, подвигавшуюся по направлению на них. Солдаты шли, имея явное намерение обойти видневшуюся под изволоком деревушку. Поравнявшись с перелеском, они остановились, закурили — очевидно, совещаясь, — потом пошли, круто изменив направление, под прямым углом свернув влево.
— Шумнуть им? — поднимаясь из зарослей кукурузных будыльев, спросил у остальных Кошевой.
— Стрельни вверх.
— Эй, вы! Стойте!
Солдаты, находившиеся от казаков на расстоянии нескольких десятков саженей, заслыша крик, на минуту остановились и вновь, словно нехотя, тронулись вперед.
— Сто-о-ой! — крикнул один из казаков, раз за разом выпуская вверх обойму.
С винтовками наперевес казаки догнали медленно шагавших солдат.
— Черта ли не стоите? Какой части? Куда идете? Документы! — подбежав, крикнул урядник Колычев, начальник поста.
Солдаты остановились. Трое неспешно сняли винтовки.
Задний нагнулся, шматком телефонной проволоки перевязывая оторванную подошву сапога. Все они были невероятно оборванны, грязны. На полах шинелей щетинились коричневые кожушки череды, — видно, валялись эту ночь в лесу, в зарослях. На двух были летние фуражки, на остальных грязно-серые вязаной смушки папахи, с расстегнутыми отворотами и болтающимися мотузками завязок. Последний — как видно, вожак, — высокий и по-стариковски сутулый, дрожа дряблыми сумками щек, закричал злым гундосым голосом:
— Вам чего? Мы вас трогаем? Чего вы привязываетесь-то!
— Документы! — напуская на себя строгость, перебил его урядник.
Голубоглазый солдат, красный, как свежеобожженный кирпич, достал из-за пояса бутылочную гранату, помахивая ею перед носом урядника, оглядываясь на товарищей, зачастил ярославской скороговоркой:
— Вот, малый, те документ! Вот! Это тебе на весь год мандат! Береги жизнь, а то как ахну — печенки-селезенки не соберешь; Понял? Понял, что ли? Понял?..
— Ты не балуй, — толкая его в грудь, хмурился урядник. — Не балуй и не стращай нас, мы и так пужаные. А раз вы дезертиры, — поворачивай в штаб. Там таких супцов до рук прибирают.
Переглянувшись, солдаты сняли винтовки. Один из них, темноусый и испитой, по виду шахтер, шепнул, переводя отчаянные глаза с Кошевого на остальных казаков:
— Вот как возьмем вас в штыки!.. А ну, прочь! Отойди! Ей-богу, сейчас первому пулю всажу!..
Голубоглазый солдат кружил над головой гранату; высокий, сутулый, шедший впереди, царапнул ржавым жалом штыка сукно урядницкой шинели; похожий на шахтера матерился и замахивался на Мишку Кошевого прикладом, а у того палец дрожал на спуске и прыгало прижатое к боку локтем ложе винтовки; один из казаков, ухватив небольшого солдатишку за отвороты шинели, возил его на вытянутой руке и боязливо оглядывался на остальных, опасаясь удара сзади.
Шуршали на кукурузных будыльях сохлые листья. За холмистой равниной переливами синели отроги гор. Около деревушки по пажитям бродили рыжие коровы. Ветер клубил за перелеском морозную пыль. Сонлив и мирен был тусклый октябрьский день; благостным покоем, тишиной веяло от забрызганного скупым солнцем пейзажа. А неподалеку от дороги в бестолковой злобе топтались люди, готовились кровью своей травить сытую от дождей, обсемененную, тучную землю.
Страсти улеглись немного, и, пошумев, солдаты и казаки стали разговаривать мирнее:
— Мы трое суток как с позиций снялись! Мы не по тылам ходили! А вы бегете, совестно! Товарищей кидаете! Кто же фронт держать будет? Эх вы, люди!.. У меня вон у самого товарища под боком закололи — в секрете с ним были, а ты говоришь, что мы войны не нюхали. Понюхай ты ее так, как мы нюхали! — озлобленно говорил Кошевой.
— Чего там распотякивать! — перебил его один из казаков. — Идем в штаб — и безо всяких!
— Ослобоните дорогу, казаки! А то, видит бог, стрелять будем! — убеждал солдат шахтерского обличья.
Урядник сокрушенно разводил руками:
— Не могем мы исделать этого, браток! Нас побьете — все одно уйтить вам не придется: вон в деревне наша сотня стоит…
Высокий сутулый солдат то грозил, то уговаривал, то начинал униженно просить. Под конец он, суетясь, достал из грязного подсумка бутылку, оплетенную соломой, и, заискивающе мигая Кошевому, зашептал:
— Мы вам, казачки, и деньжонок прикинем, и вот… водка немецкая… еще чего-нибудь соберем… Отпустите, ради Христа… Дома детишки, сам понимаешь… Измотались все, тоской изошли… До каких же пор?.. Господи!.. Неужели не отпустите? — Он торопливо достал из голенища кисет, вытряхнул из него две помятые керенки, настойчиво стал совать их в руки Кошевого. — Бери, бери! Фу, божа мой!.. Да ты не сомневайся… мы перебьемся и так!.. Деньга — это ничего… без нее можно… Бери! Еще соберем…
Опаленный стыдом, Кошевой отошел от него, пряча за спину руки, мотая головой. Кровь с силой кинулась ему в лицо, выжала из глаз слезы: «Через Вешняка озлел… Что ж это я… сам против войны, а людей держу, какие же права имею?.. Мать честная, вот так набороздил! Этакая я псюрня!»
Он подошел к уряднику и отвел его в сторону; не глядя в глаза, сказал:
— Давай их пустим! Ты как, Колычев? Давай, ей-богу!..
Урядник, тоже блудя взглядом, будто совершал в этот миг что-то постыдное, проговорил:
— Пущай идут… Черта ли с ними делать? Мы сами скоро вокат на такой дистанции будем… Чего уж греха таить!
И, повернувшись к солдатам, крикнул негодующе:
— Подлюги! С вами, как с добрыми, со всей увежливостью, а вы нам денег? Да что, у нас своих мало, что ль? — и побагровел. — Хорони кошельки, а то в штаб попру!..
Казаки отошли в сторону. Поглядывая на далекие пустые улочки деревушки, Кошевой крикнул уходившим солдатам:
— Эй, кобылка! Куда ж вы на чистое претесь? Вон лесок, переднюйте в нем, а ночью дальше! А то ить на другой пост нарветесь — заберут!
Солдаты поглядели по сторонам, пожались в нерешительности и, как волки, гуськом, грязно-серой цепкой потянулись в залохматевшую осинником ложбинку.
В первых числах ноября стали доходить до казаков разноречивые слухи о перевороте в Петрограде. Штабные ординарцы, обычно осведомленные лучше всех, утверждали, что Временное правительство бежало в Америку, а Керенского поймали матросы, остригли наголо и, вымазав в дегте, как гулящую девку, два дня водили по улицам Петрограда.
Позже, когда было получено официальное сообщение о свержении Временного правительства и переходе власти в руки рабочих и крестьян, казаки настороженно притихли. Многие радовались, ожидая прекращения войны, но тревогу вселяли глухие отголоски слухов о том, что 3-й конный корпус вместе с Керенским и генералом Красновым идет на Петроград, а с юга подпирает Каледин, успевший заблаговременно стянуть на Дон казачьи полки.
Фронт рушился. Если в октябре солдаты уходили разрозненными, неорганизованными кучками, то в конце ноября с позиций снимались роты, батальоны, полки; иные уходили налегке, но большей частью забирали полковое имущество, разбивали склады, постреливали офицеров, попутно грабили и раскованной, буйной, половодной лавиной катились на родину.
В сложившейся обстановке было бессмысленно назначение 12-го полка задерживать дезертиров, и полк — после того как его вновь кинули на позиции, тщетно пытаясь затыкать те дыры и прорехи, которые образовывала пехота, бросавшая свои участки, — в декабре снялся с позиций, походным порядком дошел до ближайшей станции и, погрузив все полковое имущество, пулеметы, запасы патронов, лошадей, тронулся внутрь перекипавшей в боях России…
Через Украину двигались эшелоны 12-го полка на Дон. Неподалеку от Знаменки полк пытались разоружить красногвардейцы. Переговоры длились полчаса. Кошевой и еще пятеро казаков, председатели сотенных ревкомов, просили пропустить их с оружием.
— Зачем вам оружие? — допытывались члены станционного Совета депутатов.
— Своих буржуев и генералов бить! Каледину хвост ломать! — за всех отвечал Кошевой.
— Оружие наше, войсковое, не дадим! — волновались казаки.
Эшелоны пропустили. В Кременчуге вновь пытались обезоружить. Согласились пропустить, лишь когда казаки-пулеметчики, установив у открытых дверей вагонов пулеметы, взяли под прицел станцию, а одна из сотен, рассыпавшись цепью, легла за полотном. Под Екатеринославом не помогла и перестрелка с красногвардейским отрядом, — полк все же частично обезоружили: взяли пулеметы, более сотни ящиков патронов, аппараты полевого телефона и несколько катушек проволоки. На предложение арестовать офицеров казаки ответили отказом. За всю дорогу потеряли лишь одного офицера — полкового адъютанта Чирковского, которого приговорили к смерти сами казаки, а привели в исполнение приговор Чубатый и какой-то красногвардеец-матрос.
Перед вечером 17 декабря на станции Синельникове казаки вытащили адъютанта из вагона.
— Этот самый предавал казаков? — весело спросил вооруженный маузером и японской винтовкой щербатый матрос-черноморец.
— Ты думал — мы обознались? Нет, мы не промахнулись, его вытянули! — задыхаясь, говорил Чубатый.
Адъютант, молодой подъесаул, затравленно озирался, гладил волосы потной ладонью и не чувствовал ни холода, жегшего лицо, ни боли от удара прикладом. Чубатый и матрос немного отвели его от вагона.
— Через таких вот чертей и бунтуются люди, и революция взыграла через таких… У-у-у, ты, коханый мой, не трясись, а то осыпешься, — пришептывал Чубатый и, сняв фуражку, перекрестился. — Держись, господин подъесаул!
— Приготовился? — играя маузером и шалой белозубой улыбкой, спросил Чубатого матрос.
— Го-тов!
Чубатый еще раз перекрестился, искоса глянул, как матрос, отставив ногу, поднимает маузер и сосредоточенно жмурит глаз, — и, сурово улыбаясь, выстрелил первый.
Под Чаплином полк случайно ввязался в бой, происходивший между анархистами и украинцами, потерял трех казаков убитыми и насилу прорвался, с большим трудом прочистив путь, занятый эшелонами какой-то стрелковой дивизии.
Через трое суток головной эшелон полка уже выгружался на станции Миллерово.
Остальные застряли в Луганске.
Полк в половинном составе (остальные разъехались по домам еще со станции) пришел в хутор Каргин. На другой день с торгов продавали трофеи: приведенных с фронта отбитых у австрийцев лошадей, делили денежные суммы полка, обмундирование.
Кошевой и остальные казаки с хутора Татарского выехали домой вечером. Поднялись на гору. Внизу, над белесым ледяным извивом Чира, красивейший в верховьях Дона, лежал хутор Каргин. Из трубы паровой мельницы рассыпчатыми мячиками выскакивал дым; на площади чернели толпы народа; звонили к вечерне. За Каргинским бугром чуть виднелись макушки верб хутора Климовского, за ними, за полынной сизью оснеженного горизонта, искрился и багряно сиял дымный, распластавшийся вполнеба закат.
Восемнадцать всадников миновали курган, подпиравший три обыневшие дикие яблоньки, и свежей рысью, поскрипывая подушками седел, пошли на северо-восток. Морозная, воровски таилась за гребнем ночь. Казаки, кутаясь в башлыки, временами переходили на полевой намет. Резко, звучно до боли щелкали подковы. На юг текла из-под конских копыт накатанная дорога; по бокам леденистая пленка снега, прибитого недавней ростепелью, держалась, цепляясь за травяные былки, при свете месяца блестела и переливалась меловым текучим огнем.
Казаки молча торопили коней. Стекала на юг дорога. Кружился на востоке в Дубовеньком буераке лес. Мелькали сбочь конских ног филейные 48 петли заячьих следов. Над степью наборным казачьим поясом-чеканом лежал нарядно перепоясавший небо Млечный Путь.
* ЧАСТЬ ПЯТАЯ *
I
Глубокой осенью 1917 года стали возвращаться с фронта казаки. Пришел постаревший Христоня с тремя казаками, служившими с ним в 52-м полку. Вернулись уволенные по чистой, по-прежнему голощекий Аникушка, батарейцы Томилин Иван и Яков Подкова, за ними — Мартин Шамиль, Иван Алексеевич, Захар Королев, нескладно длинный Борщев; в декабре неожиданно заявился Митька Коршунов, спустя неделю — целая партия казаков, бывших в 12-м полку: Мишка Кошевой, Прохор Зыков, сын старика Кашулина — Андрей Кашулин, Епифан Максаев, Синилин Егор.
На красивейшем буланом коне, взятом у австрийского офицера, приехал прямо из Воронежа отбившийся от своего полка калмыковатый Федот Бодовсков и после долго рассказывал, как пробирался он через взбаламученные революцией деревни Воронежской губернии и уходил из-под носа красногвардейских отрядов, полагаясь на резвость своего коня.
Следом за ним явились уже из Каменской бежавшие из обольшевиченного 27-го полка Меркулов, Петро Мелехов и Николай Кошевой. Они-то и принесли в хутор известие, что Григорий Мелехов, служивший в последнее время во 2-м запасном полку, подался на сторону большевиков, остался в Каменской. Там же, в 27-м полку, прижился бесшабашный, в прошлом — конокрад Максимка Грязнов, привлеченный к большевикам новизною наступивших смутных времен и возможностями привольно пожить. Говорили про Максимку, что обзавелся он конем невиданной уродливости и столь же невиданной лютой резвости; говорили, что у Максимкина коня через всю спину протянулся природный серебряной шерсти ремень, а сам конь невысок, но длинен и масти прямо-таки бычино-красной. Про Григория мало говорили, — не хотели говорить, зная, что разбились у него с хуторными пути, а сойдутся ли вновь — не видно.
Курени, куда вернулись казаки хозяевами или жданными гостями, полнились радостью. Радость-то эта резче, безжалостней подчеркивала глухую прижившуюся тоску тех, кто навсегда потерял родных и близких. Многих недосчитывались казаков — растеряли их на полях Галиции, Буковины, Восточной Пруссии, Прикарпатья, Румынии, трупами легли они и истлели под орудийную панихиду, и теперь позаросли бурьяном высокие холмы братских могил, придавило их дождями, позамело сыпучим снегом. И сколько ни будут простоволосые казачки выбегать на проулки и глядеть из-под ладоней, — не дождаться милых сердцу! Сколько ни будет из опухших и выцветших глаз ручьиться слез — не замыть тоски! Сколько ни голосить в дни годовщины и поминок — не донесет восточный ветер криков их до Галиции и Восточной Пруссии, до осевших холмиков братских могил!..
Травой зарастают могилы, — давностью зарастает боль. Ветер зализал следы ушедших, — время залижет и кровяную боль, и память тех, кто не дождался родимых и не дождется, потому что коротка человеческая жизнь и не много всем нам суждено истоптать травы…
Билась головой о жесткую землю жена Прохора Шамиля, грызла земляной пол зубами, наглядевшись, как ласкает вернувшийся брат покойного мужа, Мартин Шамиль, свою беременную жену, нянчит детей и раздает им подарки. Билась баба и ползала в корчах по земле, а около в овечью кучу гуртились детишки, выли, глядя на мать захлебнувшимися в страхе глазами.
Рви, родимая, на себе ворот последней рубахи! Рви жидкие от безрадостной тяжкой жизни волосы, кусай свои в кровь искусанные губы, ломай изуродованные работой руки и бейся на земле у порога пустого куреня! Нет у твоего куреня хозяина, нет у тебя мужа, у детишек твоих — отца, и помни, что никто не приласкает ни тебя, ни твоих сирот, никто не избавит тебя от непосильной работы и нищеты, никто не прижмет к груди твою голову ночью, когда упадешь ты, раздавленная усталью, и никто не скажет тебе, как когда-то говорил он: «Не горюй, Аниська! Проживем!» Не будет у тебя мужа, потому что высушили и издурнили тебя работа, нужда, дети; не будет у твоих полуголых, сопливых детей отца; сама будешь пахать, боронить, задыхаясь от непосильного напряжения, скидывать с косилки, метать на воз, поднимать на тройчатках тяжелые вороха пшеницы и чувствовать, как рвется что-то внизу живота, а потом будешь корчиться, накрывшись лохунами, и исходить кровью.
Перебирая старое бельишко Алексея Бешняка, плакала мать, точила горькие скупые слезы, принюхивалась, но лишь последняя рубаха, привезенная Мишкой Кошевым, таила в складках запах сыновнего пота, и, припадая к ней головой, качалась старуха, жалостно причитала, узорила клейменую бязевую грязную рубаху слезами.
Осиротели семьи Маныцкова, Афоньки Озерова, Евлантия Калинина, Лиховидова, Ермакова и других казаков.
Лишь по одному Степану Астахову никто не плакал — некому было. Пустовал его забитый дом, полуразрушенный и мрачный даже в летнюю пору. Аксинья жила в Ягодном, по-прежнему в хуторе о ней слышали мало, а она в хутор не заглядывала — не тянуло, знать.
Казаки верховых станиц Донецкого округа шли домой земляческими валками. В хутора Вешенской станицы в декабре почти полностью вернулись фронтовики.
Через хутор Татарский день и ночь тянулись конные, человек по десять — сорок, направляясь на левую сторону Дона.
— Откуда, служивые? — выходя, спрашивали старики.
— С Черной речки.
— С Зимовного.
— С Дубовки.
— С Решетовского.
— Дударевские.
— Гороховские.
— Алимовские, — звучали ответы.
— Навоевались, что ль? — ехидно пытали старики.
Иные фронтовики, совестливые и смирные, улыбались:
— Хватит, отцы! Навоевались.
— Нуждишки приняли, гребемся домой.
А те, которые поотчаянней, позлей, матерно ругались, советовали:
— Пойди-ка ты, старый, потрепи хвост!
— Чего допытываешься? Какого тебе надо?
— Вас тут много, шептунов!
В конце зимы под Новочеркасском уже завязывались зачатки гражданской войны, а в верховьях Дона, в хуторах и станицах, кладбищенская покоилась тишина. В куренях лишь шла скрытая, иногда прорывавшаяся наружу, семейная междоусобица: старики не ладили с фронтовиками.
О войне, закипавшей под стольным градом Области войска Донского, знали лишь понаслышке; смутно разбираясь в возникавших политических течениях, выжидали событий, прислушивались.
До января и на хуторе Татарском жили тихо. Вернувшиеся с фронта казаки отдыхали возле жен, отъедались, не чуяли, что у порогов куреней караулят их горшие беды и тяготы, чем те, которые приходилось переносить на пережитой войне.
II
Мелехов Григорий в январе 1917 года был произведен за боевые отличия в хорунжие, назначен во 2-й запасной полк взводным офицером.
В сентябре он, после того как перенес воспаление легких, получил отпуск; прожил дома полтора месяца, оправился после болезни, прошел окружную врачебную комиссию и вновь был послан в полк. После Октябрьского переворота получил назначение на должность командира сотни. К этому времени можно приурочить и тот перелом в его настроениях, который произошел с ним вследствие происходивших вокруг событий и отчасти под влиянием знакомства с одним из офицеров полка — сотником Ефимом Извариным.
С Извариным Григорий познакомился в первый день приезда из отпуска, после постоянно сталкивался с ним на службе и вне службы и незаметно для самого себя подпадал под его влияние.
Ефим Изварин был сыном зажиточного казака Гундоровской станицы, образование получил в Новочеркасском юнкерском училище, по окончании его отправился на фронт в 10-й Донской казачий полк, прослужил в нем около года, получил, как он говаривал, «офицерский Георгий на грудь и четырнадцать осколков ручной гранаты во все подобающие и неподобающие места» и попал для завершения недолгой своей служебной карьеры во 2-й запасной.
Человек недюжинных способностей, несомненно одаренный, образованный значительно выше той нормы, которой обычно не перерастало казачье офицерство, Изварин был заядлым казаком-автономистом. Февральская революция встряхнула его, дала возможность развернуться, и он, связавшись с казачьими кругами самостийного толка, умело повел агитацию за полную автономию Области войска Донского, за установление того порядка правления, который существовал на Дону еще до порабощения казачества самодержавием. Он превосходно знал историю, носил горячую голову, умом был ясен и трезв; покоряюще красиво рисовал будущую привольную жизнь на родимом Дону — когда править будет державный Круг, когда не будет в пределах области ни одного русака и казачество, имея на своих правительственных границах пограничные посты, будет как с равными, не ломая шапок, говорить с Украиной и Великороссией и вести с ними торговлю и мену. Кружил Изварин головы простодушным казакам и малообразованному офицерству. Под его влияние подпал и Григорий. Вначале происходили у них горячие споры, но полуграмотный Григорий был безоружен по сравнению со своим противником, и Изварин легко разбивал его в словесных боях. Спорили обычно где-либо в углу казармы, причем сочувствие слушателей клонилось всегда на сторону Изварина. Он импонировал казакам своими рассуждениями, вычерчивая картину будущей независимой жизни, — трогал наиболее сокровенное, лелеемое большей частью зажиточного низового казачества.
— Как же мы без России будем жить, ежели у нас, окромя пшеницы, ничего нету? — спрашивал Григорий.
Изварин терпеливо разъяснял:
— Я не мыслю самостоятельного и обособленного существования одной Донской области. На основах федерации, то есть объединения, мы будем жить совместно с Кубанью, Тереком и горцами Кавказа. Кавказ богат минералами, там мы найдем все.
— А каменный уголь?
— У нас под рукой Донецкий бассейн.
— Но ить он принадлежит России!
— Кому он принадлежит и на чьей территории находится — это еще вопрос спорный. Но даже в том случае, если Донецкий бассейн отойдет России, мы очень мало теряем. Наш федеративный Союз будет базироваться не на промышленности. По характеру мы — край аграрный, а раз так, то для того, чтобы насытить нашу небольшую промышленность углем, мы будем закупать его в России. И не только уголь, но и многое другое нам придется покупать у России: лес, изделия металлической промышленности и прочее, а взамен будем снабжать их высокосортной пшеницей, нефтью.
— А какая нам выгода отделяться?
— Прямая. Прежде всего избавимся от политической опеки, восстановим свои уничтоженные русскими царями порядки, выселим всех пришлых иногородних. В течение десяти лет, путем ввоза из-за границы машин, так поднимем свое хозяйство, что обогатимся в десять раз. Земля эта — наша, кровью наших предков полита, костями их удобрена, а мы, покоренные Россией, защищали четыреста лет ее интересы и не думали о себе. У нас есть выходы к морю. У нас будет сильнейшая и боеспособнейшая армия, и не только Украина, но Россия не осмелится посягнуть на нашу независимость!
Среднего роста, статный, широкоплечий Изварин был типичным казаком: желтоватые, цвета недозрелого овса, вьющиеся волосы, лицо смуглое, лоб покатый, белый, загар тронул только щеки и гранью лег на уровень белесых бровей. Говорил он высоким послушным тенором, в разговоре имел привычку остро ломать левую бровь и как-то по-своему поводить небольшим горбатым носом; от этого казалось, что он всегда к чему-то принюхивается. Энергическая походка, самоуверенность в осанке и в открытом взгляде карих глаз отличали его от остальных офицеров полка. Казаки относились к нему с явным уважением, пожалуй, даже с большим, чем к командиру полка.
Изварин подолгу беседовал с Григорием, и тот, чувствуя, как вновь зыбится под его ногами недавно устойчивая почва, переживал примерно то же, что когда-то переживал в Москве, сойдясь в глазной лечебнице Снегирева с Гаранжой.
Вскоре после Октябрьского переворота у них с Извариным происходил следующий разговор.
Обуреваемый противоречиями, Григорий осторожно расспрашивал о большевиках:
— А вот скажи, Ефим Иванович, большевики, по-твоему, как они — правильно али нет рассуждают?
Углом избочив бровь, смешливо морща нос, Изварин кхакал:
— Рассуждают? Кха-кха… Ты, милый мой, будто новорожденный… У большевиков своя программа, свои перспективы и чаяния. Большевики правы со своей точки зрения, а мы со своей. Партия большевиков, знаешь, как именуется? Нет? Ну, как же ты не знаешь? Российская социал-демократическая рабочая партия! Понял? Рабо-чая! Сейчас они заигрывают и с крестьянами и с казаками, но основное у них — рабочий класс. Ему они несут освобождение, крестьянству — новое, быть может, худшее порабощение. В жизни не бывает так, чтобы всем равно жилось. Большевики возьмут верх — рабочим будет хорошо, остальным плохо. Монархия вернется — помещикам и прочим будет хорошо, остальным плохо. Нам не нужно ни тех, ни других. Нам необходимо свое, и прежде всего избавление от всех опекунов — будь то Корнилов, или Керенский, или Ленин. Обойдемся на своем поле и без этих фигур. Избавь, боже, от друзей, а с врагами мы сами управимся.
— Но большинство казаков за большевиков тянут… знаешь?
— Гриша, ты, дружок, пойми вот что — это основное: сейчас казаку и крестьянину с большевиками по пути. Знаешь почему?
— Ну?
— Потому… — Изварин крутил носом, округляя его, смеялся: — Потому, что большевики стоят за мир, за немедленный мир, а казакам война вот где сейчас сидит!
Он звонко шлепал себя по тугой смуглой шее и, выравнивая изумленно вздыбленную бровь, кричал:
— Поэтому казаки пахнут большевизмом и шагают с большевиками в ногу. Но-о-о, как толь-ко кон-чит-ся вой-на и большевики протянут к казачьим владениям руки, пути казачества и большевиков разойдутся! Это обоснованно и исторически неизбежно. Между сегодняшним укладом казачьей жизни и социализмом — конечным завершением большевистской революции — непереходимая пропасть…
— Я говорю… — глухо бурчал Григорий, — что ничего я не понимаю… Мне трудно в этом разобраться… Блукаю я, как в метель в степи…
— Ты этим не отделаешься! Жизнь заставит разобраться, и не только заставит, но и силком толкнет тебя на какую-нибудь сторону.
Разговор этот происходил в последних числах октября. А в ноябре Григорий случайно столкнулся с другим казаком, сыгравшим в истории революции на Дону немалую роль, — столкнулся Григорий с Федором Подтелковым, и после недолгих колебаний вновь перевесила в его душе прежняя правда.
В этот день изморосный дождь сеялся с полудня. Перед вечером прояснело, и Григорий решил пойти на квартиру к станичнику, подхорунжему 28-го полка Дроздову. Четверть часа спустя он уже вытирал о подстилку сапоги, стучался в дверь квартиры Дроздова. В комнате, заставленной тщедушными фикусами и потертой мебелью, кроме хозяина, сидел на складной офицерской койке, спиной к окну, здоровый, плотный казак с погонами вахмистра гвардейской батареи. Ссутулив спину, он широко расставил ноги в черных суконных шароварах, разложил на круглых широких коленях такие же широкие рыжеволосые руки. Гимнастерка туго облегала его бока, морщинилась под мышками, чуть не лопалась на широченной выпуклой груди. На скрип двери он повернул короткую полнокровную шею, холодно оглядел Григория и захоронил под припухлыми веками, в узких глазницах, прохладный свет зрачков.
— Обзнакомьтеся. Это, Гриша, почти сосед наш, усть-хоперский, Подтелков.
Григорий и Подтелков молча пожали друг другу руки. Садясь, Григорий улыбнулся хозяину:
— Я наследил тебе — не будешь ругать?
— Не, не бойсь. Хозяйка затрет… Чай будешь пить?
Хозяин, мелкорослый, подвижной, как вьюн, щелкнул самовар обкуренным охровым ногтем, посожалел:
— Холодный придется пить.
— Я не хочу. Не беспокойся.
Григорий предложил Подтелкову папиросу. Тот долго пытался ухватить белую, плотно вжатую в ряд трубочку своими крупными красными пальцами; багровея от смущения, досадливо оказал:
— Не ухвачу никак… Ишь ты, проклятая!
Он наконец-то выкатил на крышку портсигара папиросу, поднял на Григория прижмуренные в улыбке, от этого еще более узкие, глаза. Григорию понравилась его непринужденность, спросил:
— С каких хуторов?
— Я сам рожак с Крутовского, — охотно заговорил Подтелков. — Там произрастал, а жил последнее время в Усть-Калиновском. Крутовской-то вы знаете — слыхал, небось? Он тут почти рядом с Еланской гранью. Плешаковский хутор знаешь? Ну, а за ним выходит Матвеев, а рядом уж нашей станицы Тюковновский хутор, а дальше и наши хутора, с каких я родом: Верхний и Нижний Крутовский.
Все время в разговоре он называл Григория то на «ты», то на «вы», говорил свободно и раз даже, освоившись, тронул тяжелой рукой плечо Григория. На большом, чуть рябоватом выбритом лице его светлели заботливо закрученные усы, смоченные волосы были приглажены расческой, возле мелких ушей взбиты, с левой стороны чуть курчавились начесом. Он производил бы приятное впечатление, если бы не крупный приподнятый нос да глаза. На первый взгляд, не было в них ничего необычного, но, присмотревшись, Григорий почти ощутил их свинцовую тяжесть. Маленькие, похожие на картечь, они светлели из узких прорезей, как из бойниц, приземляли встречный взгляд, влеплялись в одно место с тяжелым упорством.
Григорий с любопытством присматривался к нему, отметил одну характерную черту: Подтелков почти не мигал, — разговаривая, он упирал в собеседника свой невеселый взгляд, говорил, переводя глаза с предмета на предмет, причем куценькие, обожженные солнцем ресницы его все время были приспущены и недвижны. Изредка лишь он опускал пухлые веки и снова рывком поднимал их, нацеливаясь картечинами глаз, обегая ими все окружающее.
— Вот любопытно, братцы, — заговорил Григорий, обращаясь к хозяину и Подтелкову. — Кончится война — и по-новому заживем. На Украине Рада правит, у нас — Войсковой круг.
— Атаман Каледин, — вполголоса поправил Подтелков.
— Все равно. Какая разница?
— Разницы-то нету, — согласился Подтелков.
— России-матушке мы теперя низко кланялись, — продолжал Григорий пересказ речей Изварина, желая выведать, как отнесутся к этому Дроздов и этот здоровила из гвардейской батареи. — Своя власть, свои порядки. Хохлов с казачьей земли долой, протянем границы — и не подходи! Будем жить, как в старину наши прадеды жили. Я думаю, революция нам на руку. Ты как, Дроздов?
Хозяин заюлил улыбкой, резвыми телодвижениями.
— Конешно, лучше будет! Мужики нашу силу переняли, житья за ними нету. Чтой-то за черт — наказные атаманья все какие-то немцы: фон Тяубе, да фон Граббе, да разные подобные! Земли все этим штаб-офицерам резали… Теперь хучь воздохнем.
— А Россия с этим помирится? — ни к кому не обращаясь, тихо спросил Подтелков.
— Небось, помирится, — уверил Григорий.
— И будет одно и то же… Тех же щей, да пожиже влей.
— Как это так?
— А точно так. — Подтелков проворней заворочал картечинами глаз, кинул лобовой грузный взгляд на Григория. — Так же над народом, какой трудящийся, будут атаманья измываться. Тянись перед всяким их благородием, а он тебя будет ссланивать по сусалам. Тоже… Прекрасная живуха… камень на шею — да с яру!
Григорий встал. Отмеряя по тесной горенке шаги, несколько раз касался расставленных колен Подтелкова; остановившись против него, спросил:
— А как же?
— До конца.
— До какого?
— Чтоб раз начали — значит, борозди до последнего. Раз долой царя и контрреволюцию — надо стараться, чтоб власть к народу перешла. А это — басни, детишкам утеха. В старину прижали нас цари, и теперь не цари, так другие-прочие придавют, аж запишшим!..
— Как же, Подтелков, по-твоему?
И опять забегали, разыскивая простор в тесной горенке, тяжелые на подъем глаза-картечины.
— Народную власть… выборную. Под генеральскую лапу ляжешь — опять война, а нам это лишнее. Кабы такая власть кругом, по всему свету, установилась: чтобы народ не притесняли, не травили на войне! А то что ж?! Худые шаровары хучь наизнанку выверни — все одно те же дыры. — Гулко похлопав ладонями по коленям, Подтелков зло улыбнулся, раздел мелкие несчетно-плотные зубы. — Нам от старины подальше, а то в такую упряжку запрягут, что хуже царской обозначится.
— А править нами кто будет?
— Сами! — оживился Подтелков. — Заберем свою власть — вот и правило. Лишь бы подпруги нам зараз чудок отпустили, а скинуть Калединых сумеемся!
Остановившись у запотевшего окна, Григорий долго глядел на улицу, ка детишек, игравших в какую-то замысловатую игру, на мокрые крыши противоположных домов, на бледно-серые ветви нагого осокоря в палисаднике и не слышал, о чем спорили Дроздов с Подтелковым; мучительно старался разобраться в сумятице мыслей, продумать что-то, решить.
Минут десять стоял он, молча вычерчивая на стекле вензеля. За окном, над крышей низенького дома, предзимнее, увядшее, тлело на закате солнце: словно ребром поставленное на ржавый гребень крыши, оно мокро багровело, казалось, что оно вот-вот сорвется, покатится по ту или эту сторону крыши. От городского сада, прибитые дождем, шершавые катились листья, и, налетая с Украины, с Луганска, гайдамачил над станицей час от часу крепчавший ветер.
III
Новочеркасск стал центром притяжения для всех бежавших от большевистской революции. Стекались в низовья Дона большие генералы, бывшие вершители судеб развалившейся русской армии, надеясь на опору реакционных донцов, мысля с этого плацдарма развернуть и повести наступление на Советскую Россию.
2 ноября в Новочеркасск прибыл в сопровождении ротмистра Шапрона генерал Алексеев. Переговорив с Калединым, он принялся за организацию добровольческих отрядов. Бежавшие с севера офицеры, юнкера. ударники, учащиеся, деклассированные элементы из солдатских частей, наиболее активные контрреволюционеры из казаков и просто люди, искавшие острых приключений и повышенных окладов, хотя бы и «керенками», — составили костяк будущей Добровольческой армии.
В последних числах ноября прибыли генералы Деникин, Лукомский, Марков, Эрдели. К этому времени отряды Алексеева уже насчитывали более тысячи штыков.
6 декабря в Новочеркасске появился Корнилов, покинувший в дороге свой конвой текинцев и переодетым добравшийся до донских границ.
Каледин, успевший к этому времени стянуть на Дон почти все казачьи полки, бывшие на румынском и австро-германском фронтах, расположил их по железнодорожной магистрали Новочеркасск — Чертково — Ростов — Тихорецкая. Но казаки, уставшие от трехлетней войны, вернувшиеся с фронта революционно настроенные, не изъявляли особой охоты драться с большевиками. В составах полков оставалась чуть ли не треть нормального числа всадников. Наиболее сохранившиеся полки — 27-й, 44-й и 2-й запасной — находились в станице Каменской. Туда же в свое время были отправлены из Петрограда лейб-гвардии Атаманский и лейб-гвардии Казачий полки. Пришедшие с фронта полки 58-й, 52-й, 43-й, 28-й, 12-й, 29-й, 35-й, 10-й, 39-й, 23-й, 8-й и 14-й и батареи 6-я, 32-я, 28-я, 12-я и 13-я были расквартированы в Черткове, Миллерове, Лихой, Глубокой, Звереве, а также в районе рудников. Полки из казаков Хоперского и Усть-Медведицкого округов прибывали на станции Филонове, Урюпинская, Себряково, некоторое время стояли там, потом рассасывались.
Властно тянули к себе родные курени, и не было такой силы, что могла бы удержать казаков от стихийного влечения домой. Из донских полков лишь 1-й, 4-й и 14-й были в Петрограде, да и те задержались там ненадолго.
Некоторые особенно ненадежные части Каледин пытался расформировать или изолировать путем окружения наиболее устойчивыми частями.
В конце ноября, когда он в первый раз попытался двинуть на революционный Ростов фронтовые части, казаки, подойдя к Аксайской, отказались идти в наступление, вернулись обратно.
Широко развернувшаяся организация по сколачиванию «лоскутных» отрядов дала свои результаты: 27 ноября Каледин уже был в состоянии оперировать стойкими добровольческими отрядами, заимствуя силы и у Алексеева, собравшего к тому времени несколько батальонов.
2 декабря Ростов был с бою занят добровольческими частями. С приездом Корнилова туда перенесен был центр организации Добровольческой армии. Каледин остался один. «Казачьи части раскидал он по границам области, двинул к Царицыну и на грань Саратовской губернии, но для актуальных, требовавших скорейшего разрешения задач употреблял лишь офицерско-партизанские отряды; на них только могла опереться изо дня в день ветшавшая, немощная войсковая власть.
Для усмирения донецких шахтеров были кинуты свеженавербованные отряды. В Макеевском районе подвизался есаул Чернецов, там же находились и части регулярного 58-го казачьего полка. В Новочеркасске наскоро формировались отряды Семилетова, Грекова, различные дружины; на севере, в Хоперском округе, сколачивался из офицеров и партизан так называемый «отряд Стеньки Разина». Но с трех сторон уже подходили к области колонны красногвардейцев. В Харькове, Воронеже накапливались силы для удара. Висели над Доном тучи, сгущались, чернели. Орудийный гром первых боев уже несли ветры с Украины.
IV
Изжелта-белые, грудастые, как струги, тихо проплывали над Новочеркасском облака. В вышней заоблачной синеве, прямо над сияющим куполом собора, недвижно висел седой курчавый каракуль перистой тучи, длинный хвост ее волнами снижался и розово серебрился где-то над станицей Кривянской.
Неяркое вставало солнце, но окна атаманского дворца, отражая его, жгуче светились. На домах блестели покаты железных крыш, сырость вчерашнего дождя хранил на себе бронзовый Ермак, протянувший на север сибирскую корону.
По Крещенскому спуску поднимался взвод пеших казаков. На штыках их винтовок играло солнце. Граненой тишины утра, нарушаемой редкими пешеходами да дребезжаньем извозчичьей пролетки, почти не колебал четкий, чуть слышный шаг казаков.
В это утро с московским поездом приехал в Новочеркасск Илья Бунчук. Он последним вышел из вагона, одергивая на себе полы демисезонного старенького пальто, чувствуя себя в штатском неуверенно и непривычно.
На платформе прохаживались жандарм и две молоденькие, чему-то смеявшиеся девушки. Бунчук пошел в город; дешевый, изрядно потертый чемодан нес под мышкой. За всю дорогу, до самой окраины улицы, почти не попадались люди. Спустя полчаса Бунчук, наискось пересекший город, остановился у небольшого полуразрушенного домика. Давным-давно не ремонтированный домик этот выглядел жалко. Время наложило на него свою лапу, и под тяжестью ее ввалилась крыша, покривились стены, расхлябанно обвисли ставни, паралично перекосились окна. Бунчук, открывая калитку, взволнованно обежал глазами дом и тесный дворик, спеша, зашагал к крыльцу.
В тесном коридорчике половину места занимал заваленный разной рухлядью сундук. В темноте Бунчук стукнулся коленом об угол его, — не чувствуя боли, рванул дверь. В передней низкой комнатке никого не было. Он прошел во вторую и, не найдя и там никого, стал на пороге. От страшно знакомого запаха, присущего только этому дому, у него закружилась голова. Взглядом охватил всю обстановку: тяжелый застав икон в переднем углу горницы, кровать, столик, пятнистое от старости зеркальце над ним, фотографии, несколько дряхлых венских стульев, швейную машину, тусклый от давнишнего употребления самовар на лежанке. С внезапно и остро застучавшим сердцем, — через рот, как при удушье, вдыхая воздух, Бунчук повернулся и, кинув чемодан, оглядел кухню; так же приветливо зеленела окрашенная фуксином лобастая печь, из-за голубенькой ситцевой занавески выглядывал старый пегий кот; в глазах его светилось осмысленное, почти человеческое любопытство, — видно, редки были посетители. На столе беспорядочно стояла немытая посуда, около, на табуретке, лежал клубок пряденой шерсти, поблескивали вязальные спицы, пронизавшие с четырех углов недоконченный паголенок чулка.
Ничто не изменилось здесь за восемь лет. Словно вчера отсюда ушел Бунчук. Он выбежал на крыльцо. Из дверей сарая, стоявшего в конце двора, вышла сгорбленная, согнутая прожитым и пережитым старуха. «Мама!.. Да неужели?.. Она ли?..» Дрожа губами, Бунчук рванулся ей навстречу. Он сорвал с головы шапку, смял в кулаке.
— Вам кого надо? Кого вам? — встревоженно спрашивала старушка, прикладывая ладонь к выцветшим бровям, не двигаясь.
— Мама!.. — глухо прорвалось у Бунчука. — Что же ты — не узнаешь?..
Спотыкаясь, он шел к ней, видел, как мать качнулась от его крика, словно от удара, — хотела, видно, бежать, но силы изменили, и она пошла толчками, будто преодолевая сопротивление ветра. Бунчук подхватил ее уже падающую, целуя маленькое сморщенное лицо, потускневшие от испуга и безумной радости глаза, моргал беспомощно и часто.
— Илюша!.. Илюшенька!.. Сыночек! Не угадала… Господи, откуда ты взялся?.. — шептала старушка, пытаясь выпрямиться и стать на ослабевшие ноги.
Они вошли в дом. И тут только, после пережитых минут глубокого волнения, Бунчука вновь стало тяготить пальто с чужого плеча — оно стесняло, давило под мышками, путало каждое движение. Он с облегчением сбросил его, присел к столу.
— Не думала живого повидать!.. Сколько годков не видались. Родименький мой! Как же мне тебя угадать, коли ты вон как вырос, постарел!
— Ну, ты как живешь, мама? — улыбаясь, расспрашивал Бунчук.
Путано рассказывая, она суетилась: собирала на стол, сыпала в самовар уголья и, размазывая по заплаканному лицу слезы и угольную черноту, не раз подбегала к сыну, гладила его руки, тряслась, прижимаясь к его плечу. Она нагрела воды, сама вымыла ему голову, достала откуда-то со дна сундука пожелтевшее от старости чистое белье, накормила родного гостя — и до полуночи сидела, глаз не сводила с сына, расспрашивала, горестно кивала головой.
На соседней колокольне пробило два часа, когда Бунчук улегся спать. Он уснул сразу и, засыпая, забыл настоящее: представлялось ему, что он, маленький разбойный ученик ремесленного училища, набегавшись, улегся, окунается в сон, а из кухни вот-вот откроет мать дверь, спросит строго: «Илюша, уроки-то выучил к завтрему?!» Так и уснул с застывшей напряженно-радостной улыбкой.
До зари несколько раз подходила к нему мать, поправляла одеяло, подушку, целовала его большой лоб с приспущенной наискось русой прядью, неслышно уходила.
Через день Бунчук уехал. Утром пришел к нему товарищ в солдатской шинели и новехонькой защитной фуражке, что-то вполголоса сказал ему, и Бунчук засуетился, быстро собрал чемодан, кинул сверху пару выстиранного матерью белья, — болезненно морщась, натянул пальто. Попрощался с матерью комкано, наспех, обещал через месяц быть.
— Куда едешь-то, Илюша?
— В Ростов, мама, в Ростов. Скоро приеду… Ты… ты, мама, не горюй! — бодрил он старуху.
Она, торопясь, сняла с себя нательный маленький крест, — целуя сына, крестя его, надела на шею. Заправляла гайтан за воротник, а пальцы прыгали, кололи холодком.
— Носи, Илюша. Это — святого Николая Мирликийского. Защити и спаси, святой угодник-милостивец, укрой и оборони… Один он у меня… — шептала, прижимаясь к кресту горячечными глазами.
Порывисто обнимая сына, не сдержалась, углы губ дрогнули, горько поползли вниз. На волосатую руку Бунчука, как в весенний дождь, упала одна теплая капелька, другая. Бунчук рознял на своей шее руки матери, хмурясь, вырвался на крыльцо.
Народу на вокзале в Ростове — рог с рогом. Пол по щиколотки засыпан окурками, подсолнечной лузгой. На вокзальной площади солдаты гарнизона торгуют казенным обмундированием, табаком, крадеными вещами. Разноплеменная толпа, обычная для большинства южных приморских городов, медленно движется, гудит.
— Ас-с-смоловские, ас-с-смоловские рассыпные! — голосит мальчишка-папиросник.
— Дешево продам, господин-гражданин… — заговорщицки зашептал в самое ухо Бунчука какой-то подозрительного вида восточный человек и подмигнул на распухшую полу своей шинели.
— Семечки каленые, жареные! А вот семечки! — разноголосо верещат девицы и бабы, торгующие у входа.
Пробиваясь сквозь толпу, громко разговаривая, хохоча, прошло человек шесть матросов-черноморцев. На них праздничная форма, ленты, золото пуговиц, широкий клеш, захлюстанный в грязи. Перед ними почтительно расступались.
Бунчук шел, медленно буравя толпу.
— Золотая?! Черта с два! Самоварное твое золото… Что, я не вижу, что ли? — насмешливо говорил щуплый солдат искровой команды 49.
В ответ ему негодующе гудел продавец, размахивая сомнительно массивной золотой цепкой:
— Что ты видишь?.. Золото! Червонное, коли хочешь знать, у мирового судьи добыто… А ну, иди к черту, рвань! Тебе пробу подавай… а этого не хочешь?
— Флот не пойдет… что там глупости пороть! — слышалось рядом.
— А чего не пойдет?
— В газетах в этих…
— Пацан, неси сюда!
— Мы за пятый номер 50 голосили. Иначе нельзя, не с руки…
— Мамалыга! Вкусная мамалыга! Прикажите!
— Эшелонный обещал, мол, завтра тронемся.
Бунчук разыскал здание комитета партии, по лестнице поднялся на второй этаж. Вооруженный японской винтовкой с привинченным ножевым штыком, ему преградил путь рабочий-красногвардеец.
— Вам кого, товарищ?
— Мне товарища Абрамсона. Он здесь?
— Третья комната налево.
Невысокий, носатый жуково-черный человек, заложив пальцы левой руки за борт сюртука, правой методически взмахивая, напирал на собеседника — пожилого железнодорожника:
— Так нельзя! И это не есть организация! При подобных приемах агитации вы будете иметь обратные результаты!
Железнодорожник что-то хотел говорить, оправдываться, судя по смущенно-виноватому выражению его лица, но человек с жуково-черной головой не давал ему рта раскрыть; находясь, видимо, в степени крайнего раздражения, он выкрикивал, не желая слушать собеседника и избегая его взгляда:
— Сейчас же отстраните от работы Митченко! Мы не можем безучастно смотреть на происходящее у вас. Верхоцкий будет отвечать перед революционным судом! Он арестован? Да?.. Я буду настаивать, чтобы его расстреляли! — жестко докончил он и повернулся к Бунчуку разгоряченным лицом; еще не окончательно овладев собой, резко спросил: — Вам что?
— Вы Абрамсон?
— Да.
Бунчук подал ему документы и письмо от одного из ответственнейших петроградских товарищей, присел около, на подоконнике.
Абрамсон внимательно перечитал письмо, хмуро улыбнувшись (ему неловко было за свой резкий окрик), попросил:
— Обождите несколько, сейчас мы с вами поговорим.
Он отпустил взопревшего железнодорожника, вышел, через минуту привел с собой рослого бритого военного, с голубым проследком рубленой раны вдоль нижней челюсти, с выправкой кадрового офицера.
— Это член нашего Военно-революционного комитета. Познакомьтесь. Вы, товарищ… простите, я забыл вашу фамилию.
— Бунчук.
— …товарищ Бунчук… вы, кажется, по специальности пулеметчик?
— Да.
— Это нам и требуется! — улыбнулся военный.
Шрам его на всем протяжении, от кончика уха до подбородка, порозовел от улыбки.
— Вы сможете в возможно короткий срок организовать нам пулеметную команду из рабочих-красногвардейцев? — спросил Абрамсон.
— Постараюсь. Дело во времени.
— Ну, а сколько вам необходимо времени? Неделю, две, три? — наклоняясь к Бунчуку, спрашивал военный и просто, выжидающе улыбался.
— Несколько дней.
— Отлично.
Абрамсон тер лоб, сказал с заметной ноткой раздражения:
— Части гарнизона крайне деморализованы, они не имеют реальной ценности. У нас, товарищ Бунчук, как и везде, полагаю, надежда на рабочих. Моряки — да, а солдаты… Поэтому, понимаете, и хотелось бы иметь своих пулеметчиков. — Он подергал синие кольца бороды, спросил озабоченно: — Вы как в смысле материального обеспечения? Ну, мы это устроим. Обедали вы сегодня? Ну конечно, нет!
«Сколько же тебе пришлось голодать, браток, что ты с одного взгляда отличаешь сытого от голодного, и сколько пережил ты горя либо ужаса, прежде чем у тебя появился вот этот седой клок?» — с растроганной ласковостью подумал Бунчук, глядя на жуковую голову Абрамсона, белевшую справа ослепительно ярким пятном седины. И уже шагая с провожатым на квартиру Абрамсона, Бунчук все думал о нем: «Вот это парень, вот это большевик! Есть злой упор, и в то же время сохранилось хорошее, человеческое. Он не задумается подмахнуть смертный приговор какому-нибудь саботажнику Верхоцкому и в то же время умеет беречь товарища и заботиться о нем».
Весь под теплым впечатлением встречи с Абрамсоном, он дошел до его квартиры, где-то в конце Таганрогского, отдохнул в маленькой, заваленной книгами комнатке, пообедал, предъявил записку Абрамсона квартирной хозяйке, прилег на кровать. Уснул и не помнил как.
V
В течение четырех дней с утра до вечера Бунчук занимался с рабочими, присланными в его распоряжение комитетом партии. Их было шестнадцать. Люди самых разнообразных профессий, возрастов и даже национальностей. Двое грузчиков, полтавский украинец Хвылычко и обрусевший грек Михалиди, наборщик Степанов, восемь металлистов, забойщик с Парамоновского рудника Зеленков, тщедушный пекарь-армянин Геворкяна, квалифицированный слесарь из русских немцев Иоганн Ребиндер, двое рабочих депо, и семнадцатую путевку принесла женщина в ватной солдатской теплушке, в больших, не по ноге, сапогах.
Принимая от нее закрытый пакет, не догадываясь о цели ее прихода, Бунчук спросил:
— Вы на обратном пути можете зайти в штаб?
Она улыбнулась, растерянным движением поправляя широкую прядь волос, выбившуюся из-под платка, несмело сказала:
— Я направлена к вам… — и, преодолевая минутное смущение, запнулась, — в пулеметчики.
Бунчук густо покраснел.
— Что они там — с ума спятили? Женский батальон у меня, что ли?.. Вы простите, но для вас это неподходящее дело: работа тяжелая, необходимо наличие мужской силы… Ведь это что же?.. Нет, я не могу вас принять!
Он, нахмурясь, вскрыл пакет, бегло пробежал путевку, где суховато было сказано, что в его распоряжение направляется член партии товарищ Анна Погудко, и несколько раз перечитал приложенную к путевке записку Абрамсона.
«Дорогой тов. Бунчук!
Посылаем к Вам хорошего товарища Анну Погудко. Мы уступили ее горячим настояниям и, посылая ее, надеемся, что Вы сделаете из нее боевого пулеметчика. Я знаю эту девушку. Горячо рекомендуя ее Вам, прошу об одном: она — ценный работник, но горяча, немного экзальтированна (еще не перебродила молодость), удерживайте ее от безрассудных поступков, берегите.
Цементирующим составом, ядром у Вас, несомненно, эти восемь человек металлистов; из них обращаю внимание на т.Богового. Очень дельный и преданный революции товарищ. Ваш пулеметный отряд по составу — интернационален — это хорошо: будет боеспособней.
Ускорьте обучение. Есть сведения, будто бы Каледин собирается в поход на нас.
С тов. приветом С.Абрамсон».
Бунчук глянул на стоявшую перед ним девушку (дело происходило в подвальном помещении, в одном из домов на Московской улице, где производилось обучение). Скупой свет тушевал ее лицо, делал черты его невнятными.
— Ну что же? — неласково сказал он. — Если это ваше собственное пожелание… и Абрамсон вот просит… Оставайтесь.
Зевлоротого «максима» густо облепляли со всех сторон, гроздьями висели над ним, опираясь на спины передних, следили жадно-любопытствующими глазами, как под умелыми руками Бунчука споро распадался он на части. Бунчук вновь собирал его четкими, рассчитанно-медленными движениями, объяснял устройство и назначение отдельных частей, учил способам обращения, показывал правила наводки, прицела, объяснял меры деривации 51 по траектории, предельную досягаемость в полете пули. Учил, как располагаться во время боя, чтобы не подвергаться поражению под обстрелом противника; сам ложился под щит с обтрескавшейся защитной краской, говорил о преимущественном выборе места, о расположении ящиков с лентами.
Все усваивали легко, за исключением пекаря Геворкянца. У того все не клеилось: сколько ни показывал ему Бунчук правила разборки — никак не мог запомнить, путал, терялся, шептал смущенно:
— Зачем не получается? Ах, что я… виноватый… надо вот этого сюда. Опять не виходит!.. — вскрикивал он отчаянно. — Зачем?
— Вот тебе и «зачем»! — передразнивал его смуглолицый, с синими крапинками пороха на лбу и щеках, Боговой. — Потому не получается, что бестолковый ты. Вот как надо! — наказывал он, уверенно вкладывая часть в принадлежащее ей место. — Я вон с детства интерес имел к военному делу, — под общий хохот тыкал пальцем в свои синие конопины по лицу, — пушку делал, ее разорвало, — пришлось пострадать. Зато вот теперь способности проявляю.
Он и действительно легче и быстрее всех усвоил пулеметное дело. Отставал один Геворкяна. Чаще всего слышался его плачущий, раздосадованный голос:
— Опять не так! Зачем? — не знаю!
— Какой ишек, ка-а-акой ишек! На вся Нахичевань один такой! — возмущался злой грек Михалиди.
— На редкость бестолков! — соглашался сдержанный Ребиндер.
— Оце тоби нэ бублыки месить, — фыркал Хвылычко, и все беззлобно посмеивались.
Один Степанов, румянея, раздраженно кричал:
— Надо товарищу показывать, а не зубы скалить!
Его поддерживал Крутогоров, большой, рукастый, глаза навыкат, пожилой рабочий депо.
— Смеетесь, колотушники, а дело стоит! Товарищ Бунчук, уйми свою кунсткамеру или гони их к чертям! Революция в опасности, а им — смешки! — басил он, размахивая кувалдистым кулаком.
С острой любознательностью вникала во все Анна Погудко. Она назойливо приставала к Бунчуку, хватала его за рукава неуклюжего демисезона, неотступно торчала около пулемета.
— А если вода замерзнет в кожухе — тогда что? А при большом ветре какое отклонение? А это как, товарищ Бунчук? — осаждала она вопросами и выжидающе поднимала на Бунчука большие с неверным и теплым блеском черные глаза.
В ее присутствии чувствовал он себя как-то неловко; словно отплачивая за эту неловкость, относился к ней с повышенной требовательностью, был подчеркнуто холоден, но что-то волнующее, необычное испытывал, когда по утрам, исправно, ровно в семь, входила она в подвал, зябко засунув руки в рукава зеленой теплушки, шаркая подошвами больших солдатских сапог. Она была немного ниже его ростом, полна той тугой полнотой, которая присуща всем здоровым, физического труда девушкам, — может быть, немного сутула и, пожалуй, даже некрасива, если б не большие сильные глаза, диковинно красившие всю ее.
За четыре дня он даже не разглядел ее толком. В подвале было полутемно, да и неудобно и некогда было рассматривать ее лицо. На пятый день вечером они вышли вместе. Она шла впереди; поднявшись на последнюю ступеньку, повернулась к нему с каким-то вопросом, и Бунчук внутренне ахнул, глянув на нее при вечерном свете. Она, привычным жестом оправляя волосы, ждала ответа, чуть откинув голову, скосив в его сторону глаза. Но Бунчук прослушал; медленно всходил он по ступенькам, стиснутый сладостно-болезненным чувством. У нее от напряжения (неловко было управляться с волосами, не скинув платка) чуть шевелились просвеченные низким солнцем розовые ноздри. Линии рта были мужественны и в то же время — детски нежны. На приподнятой верхней губе темнел крохотный пушок, четче оттеняя неяркую белизну кожи.
Бунчук нагнул голову, будто под ударом, — сказал с пафосной шутливостью:
— Анна Погудко… пулеметчик номер второй, ты хороша, как чье-то счастье!
— Глупости! — сказала она уверенно и улыбнулась. — Глупости, товарищ Бунчук!.. Я спрашиваю, во сколько мы пойдем на стрельбище?
От улыбки стала как-то проще, доступней, земней. Бунчук остановился с ней рядом; ошалело глядя в конец улицы, где застряло солнце, затопляя все багровым половодьем, ответил тихо:
— На стрельбище? Завтра. Куда тебе идти? Где ты живешь?
Она назвала какой-то окраинный переулок. Пошли вместе. На перекрестке догнал их Беговой:
— Бунчук, слушай! Как же завтра соберемся?
Дорогой пояснил Бунчук, что собираться за Тихой рощей, туда Крутогоров и Хвылычко привезут на извозчике пулемет; сбор в восемь утра. Ботовой прошел с ними два квартала, распрощался. Бунчук и Анна Погудко шли несколько минут молча. Она спросила, скользнув боковым взглядом:
— Вы — казак?
— Да.
— Офицер в прошлом?
— Ну, какой я офицер!
— Откуда вы родом?
— Новочеркасский.
— Давно в Ростове?
— Несколько дней.
— А до этого?
— В Петрограде был.
— С какого года в партии?
— С тысяча девятьсот тринадцатого.
— А семья у вас где?
— В Новочеркасске, — скороговоркой буркнул он и просяще протянул руку. — Подожди, дай мне спросить: ты — уроженка Ростова?
— Нет, я родилась в Екатеринославщине, но последнее время жила здесь.
— Теперь я буду спрашивать… Украинка?
Она секунду колебалась, ответила твердо:
— Нет.
— Еврейка?
— Да. А что? Разве меня выдает язык?
— Нет.
— А почему догадался, что я — еврейка?
Он, стараясь попасть в ногу, уменьшая шаг, ответил:
— Ухо, форма уха и глаза. А так в тебе мало от твоей нации… — Подумав, добавил: — Это хорошо, что ты у нас.
— Почему? — заинтересовалась она.
— Видишь ли: за евреями упрочилась слава, и я знаю, что многие рабочие так думают, — я ведь сам рабочий, — вскользь заметил он, — что евреи только направляют, а сами под огонь не идут. Это ошибочно, и ты вот блестящим образом опровергаешь это ошибочное мнение. Ты училась?
— Да, я окончила в прошлом году гимназию. А у вас какое образование? Я потому это спрашиваю, что разговор изобличает ваше нерабочее происхождение.
— Я много читал.
Шли медленно. Она нарочно кружила по переулкам и, коротко рассказав о себе, продолжала расспрашивать его о корниловском выступлении, о настроении питерских рабочих, об Октябрьском перевороте.
Где-то на набережной мокро хлопнули винтовочные выстрелы, отрывисто просек тишину пулемет. Анна не преминула спросить:
— Какой системы?
— Льюис.
— Какая часть ленты израсходована?
Бунчук не ответил, любуясь на оранжевое, посыпанное изумрудной изморозью щупальце прожектора, рукасто тянувшееся от стоявшего на якоре тральщика к вершине вечернего, погоревшего в закате неба.
Проходив часа три по безлюдному городу, они расстались у ворот дома, где жила Анна.
Бунчук возвращался домой, согретый неосознанной внутренней удовлетворенностью. «Хороший товарищ, умная девушка! Хорошо так поговорили с ней — и вот тепло на душе. Огрубел за это время, а дружеское общение с людьми необходимо, иначе зачерствеешь, как солдатский сухарь…» — думал он, обманывая самого себя и сам сознавая, что обманывает.
Абрамсон, только что пришедший с заседания Военно-революционного комитета, стал расспрашивать о подготовке пулеметчиков; между прочим спросил и об Анне Погудко:
— Как она? Если неподходящая, — мы ее можем направить на другую работу, заменить.
— Нет, что ты! — испугался Бунчук. — Очень способная девушка!
Он испытывал почти непреодолимое желание говорить о ней и сдержался лишь благодаря большому усилию воли.
VI
25 ноября в полдень к Ростову были стянуты из Новочеркасска войска Каледина. Началось наступление. Вдоль линии железной дороги, по обе стороны насыпи, шли жидкие цепи офицерского алексеевского отряда. На правом фланге погуще двигались серые фигуры юнкеров. Добровольцы отряда генерала Попова обтекали красноглинистый ярок на левом фланге. Некоторые, издали казавшиеся крохотными серыми комочками, прыгали в яр, перебираясь на эту сторону, подтягивались, останавливались, вновь текли.
В красногвардейской цепи, рассыпавшейся на окраинах Нахичевани, сказывалось суетливое беспокойство. Рабочие, многие в первый раз взявшие винтовки, испытывали боязнь, переползали, пачкая свои черные пальто осенней грязью; иные поднимали головы, рассматривали далекие, уменьшенные пространством фигуры белых.
Около пулемета в цепи Бунчук, привстав на колени, глядел в бинокль. Накануне он променял свой несуразный демисезон на шинель, чувствовал себя в ней привычно, спокойно.
Огонь открыли без команды. Не выдержали напряженной тишины. Едва лишь жиганул первый выстрел, Бунчук выругался, крикнул, вставая во весь рост:
— Пре-кра-тить!..
Крик его захлестнула дробная стукотуха выстрелов, и Бунчук махнул рукой; стараясь перекричать стрельбу, скомандовал Боговому: «Огонь!» Тот припал к замку улыбающимся, но землистым лицом, положил пальцы на ручки затыльника. Знакомая строчка пулемета пронизала слух Бунчука. Минуту вглядывался в направлении залегшей цепи противника, стараясь определить попадание, потом, вскочив, побежал вдоль цепи к остальным пулеметам:
— Огонь!
— Даем!.. Го-го-го-го! — гремел Хвылычко, поворачивая к нему напуганное и счастливое лицо.
Около третьего от центра пулемета были ребята не совсем надежные. Бунчук бежал к ним. На полпути он, пригнувшись, поглядел в бинокль: в запотевших окружьях стекол виднелись шевелившиеся серые комочки. Оттуда ударили четким, сколоченным залпом. Бунчук упал и уже лежа определил, что прицел третьего пулемета не верен.
— Ниже! Черти!.. — кричал он, извиваясь, переползая вдоль цепи.
Пули тянули над ним близкий смертный высвист. Правильно, как на ученье, стреляли алексеевцы.
У пулемета, нелепо высоко задравшего нос, пластами лежали номера: наводчик грек Михалиди, взяв несуразно высокий прицел, жарил без передышки, растрачивая запас лент; около него квохтал перепуганный, позеленевший Степанов; позади, воткнув голову в землю, сгорбясь, как черепаха, чуть приподнявшись на вытянутых ногах, корячился железнодорожник, друг Крутогорова.
Оттолкнув Михалиди, Бунчук долго щурился, примеривая прицел, а когда рубанул и, содрогаясь, размеренно зататакал под его руками пулемет, — сказались результаты: перебиравшаяся перебежкой кучка юнкеров сыпанула с пригорка назад, потеряла одного на суглинистой плешине.
Бунчук вернулся к своему пулемету. Бледный Боговой (ярче синели пороховые пятна на его щеках) лежал на боку, выхаркивая ругательства, перевязывал раненую в мякоть ногу.
— Стреляй, в закон-мать!.. — Становясь на четвереньки, орал лежавший рядом огнисто-рыжий красногвардеец. — Стреляй! Не видишь, что наступают?!
Цепи офицерского отряда парадной перебежкой текли вдоль насыпи.
Богового заменил Ребиндер. Умело, экономно, не горячась, повел стрельбу.
А с левого фланга заячьими скачками вскидывался Геворкянц, падал от каждой пролетавшей над ним пули, — охая, прыгал к Бунчуку.
— Не виходит!.. Не стреляет!..
Бунчук, почти не прикрываясь, бегом скользил вдоль изломисто легшей цепи.
Еще издали увидел: Анна на коленях стоит возле пулемета, из-под ладони, отводя нависающую прядь волос, смотрит на вражескую цепь.
— Ложись!.. — чернея от страха за нее, наливаясь кровью, крикнул Бунчук. — Ложись, тебе говорят!..
Она глянула в его сторону — и осталась так же стоять. С губ Бунчука просилось тяжелое, как камень, ругательство. Он добежал до нее, с силой пригнул к земле.
За щитом сопел Крутогоров.
— Заело! Не идет! — дрожа, прошептал он Бунчуку и, ища глазами Геворкянца, поперхнулся криком: — Сбежал, проклятый! Ихтизавр твой допотопный сбежал… Он мне душу разодрал своими стонами!.. Работать не дает!..
Геворкянц подполз, извиваясь по-змеиному. На черной щетине его небритой бороды засохла грязь. Крутогоров секунду смотрел на него, повернув бычью потную шею, — завопил, покрывая гром стрельбы:
— Ленты куда задевал?.. Ископаемый!.. Бунчук! Бунчук! Убери его — я его уничтожу!..
Бунчук копался над пулеметом. Пуля с силой цокнула в щит — и он отвернул руки, как от горячего.
Наладив, сам повел стрельбу. Заставил лечь перебегавших бесстрашно алексеевцев и отполз, разыскивая глазами прикрытие.
Цепи противника подвигались ближе. В бинокль видно было, как добровольцы шли — винтовки на ремнях, редко ложась. Огонь их стал жестче. В красногвардейской цепи у троих уже, подползая, взяли товарищи винтовки и патроны, — мертвым оружие не надобно… На глазах Анны и Бунчука, лежавшего рядом с пулеметом Крутогорова, в цепи сразила пуля молоденького парнишку-красногвардейца. Он долго бился и хрипел, колотил землю ногами в обмотках и под конец, опираясь на разбросанные руки, привстал, покряхтел, ткнулся лицом, в последний раз выдохнув воздух. Бунчук смотрел сбоку на Анну. Из огромных, расширенных глаз девушки сочился текучий ужас. Она, не мигая, глядела на ноги убитого парня в солдатских, измочаленных временем обмотках, не слышала, как Крутогоров в упор кричал ей:
— Ленту!.. Ленту!.. Давай!.. Девка, давай ленту!
Глубоким фланговым охватом калединцы оттеснили красногвардейскую цепь. По улицам предместья Нахичевани мелькали черные пальто и шинели отступавших красногвардейцев. Крайний с правого фланга пулемет попал в руки белых. Грека Михалиди в упор застрелил какой-то портупей-юнкер, второго номерного искололи штыками, как учебное чучело; из номерных уцелел один лишь наборщик Степанов.
Отступление приостановилось, когда с тральщиков полетели первые снаряды.
— В цепь!.. За мной!.. — крикнул, выбегая вперед, знакомый Бунчуку член ревкома.
Качнулась и, ломаясь, пошла в наступление красногвардейская цепь. Мимо Бунчука и жавшихся к нему Крутогорова, Анны и Геворкянца прошли трое — почти рядом. Один курил, другой на ходу стукал по колену затвором винтовки, третий сосредоточенно разглядывал измазанные полы своего пальто. На лице его, в кончиках усов, путалась виноватая усмешка — словно не на смерть шел он, а возвращался с товарищеской пирушки домой и, глядя на измазанное пальто, определял степень наказания, которому подвергнет его сварливая жинка.
— Вот они! — крикнул Крутогоров, указывая на дальнюю изгородь и копошившихся за ней серых человечков.
— Устанавливай! — Бунчук по-медвежьи крутнул пулемет.
Бодрый говор пулемета заставил Анну заткнуть уши. Она присела, увидела, как за изгородью стихло движение, а через минуту оттуда размеренно забились залпы, и, высверливая невидимые дыры в хмарной парусине неба, потекли над головами пули.
Колотилась барабанная дробь пачечной стрельбы, сухо выгорали змеившиеся у пулеметов ленты. Одиночные выстрелы лопались полнозвучно и зрело. Давил скрежещущий, перемешанный с визгом вой пролетавших через головы снарядов, посылаемых черноморцами с тральщиков. Анна видела: один из красногвардейцев, рослый, в мерлушковой шапке, с усами, подстриженными по-английски, встречая и невольным поклоном провожая каждый пролетавший снаряд, кричал:
— Сыпь, Семен, подсыпай, Семен! Сыпь им гуще!
Снаряды в самом деле ложились гуще. Моряки, пристрелявшись, вели комбинированный огонь. Отдельные кучки медленно отходивших калединцев покрывались частыми очередями шрапнели. Один из снарядов орудия, бившего на поражение, разорвался среди отступавшей неприятельской цепи. Бурый столб разрыва разметал людей, над воронкой, опадая, рассасывался дым. Анна бросила бинокль, ахнула, грязными ладонями закрыла опаленные ужасом глаза — она видела в близком окружье стекол смерчевый вихрь разрыва и чужую гибель. Горло ее перехватила прогорклая спазма.
— Что? — крикнул Бунчук, наклоняясь к ней.
Она стиснула зубы, расширенные зрачки ее помутились:
— Не могу…
— Мужайся! Ты… Анна, слышишь? Слышишь?.. Нель-зя так!.. Нель-зя!.. — стучался ей в ухо властным окриком.
На правом фланге, на подступах небольшой возвышенности, в балке накапливалась пехота противника. Бунчук заметил это: перебежав с пулеметом на более удобное место, взял возвышенность и балку под обстрел.
«Та-та-та-та-та!.. Та-та-та-та-та-так!» — неровно, обрывисто работал пулемет Ребиндера.
Шагах в двадцати кто-то, охриплый, сердитый, кричал:
— Носилки!.. Нет носилок?.. Носилки!..
— Прице-е-ел… — тягуче пел голос взводного из фронтовых солдат, — восемнадцать… Взвод, пли!
К вечеру над суровой землей, снижаясь, завертелись первые снежинки. Через час мокрый, липкий снег притрусил поле и суглинисто-черные комочки убитых, никло полегших везде, где, наступая и отходя, топтались цепи сражавшихся.
К вечеру отошли калединцы.
В ту мутно белевшую молодым снегом ночь Бунчук был в пулеметной заставе. Крутогоров, накинув на голову где-то добытую богатую попону, ел мокрое волокнистое мясо, плевал, ругался вполголоса. Геворкянц здесь же, в воротах окраинного двора, грел над цигаркой синие, сведенные холодом пальцы, а Бунчук сидел на цинковом патронном ящике, кутая в полу шинели зябко дрожавшую Анну, отрывал от глаз ее плотно прижатые влажные ладони, изредка целовал их. Непривычные, туго сходили с губ слова нежности:
— Ну, как же это так?.. Ты ведь твердая была… Аня, послушай, возьми себя в руки!.. Аня!.. Милая… дружище!.. К этому привыкнешь… Если гордость не позволяет тебе уйти, то будь иной. А на убитых нельзя так смотреть… Проходи мимо, и все! Не давай мыслям воли, взнуздывай их. Вот видишь: хотя ты и говорила, а женское одолевает тебя.
Анна молчала. Пахли ладони ее осенней землей и теплом женщины.
Перепадающий снежок крыл небо тусклой, ласковой поволокой. Хмельная дрема стыла над двором, над близким полем, над притаившимся городом.
VII
Шесть дней под Ростовом и в самом Ростове шли бои.
Дрались на улицах и перекрестках. Два раза красногвардейцы сдавали Ростовский вокзал и оба раза выбивали оттуда противника. За шесть дней не было пленных ни с той, ни с другой стороны.
Перед вечером 26 ноября Бунчук, проходя с Анной мимо товарной станции, увидел, как двое красногвардейцев пристреливают офицера, взятого в плен; отвернувшейся Анне сказал чуть вызывающе:
— Вот это мудро! Убивать их надо, истреблять без пощады! Они нам пощады не дадут, да мы в ней и не нуждаемся, и их нечего миловать. К черту! Сгребать с земли эту нечисть! И вообще — без сантиментов, раз дело идет об участи революции. Правы они, эти рабочие!
На третий день он заболел. Сутки держался на ногах, ощущая постоянную нарастающую тошноту, слабость во всем теле, — чугунным звоном и непреодолимой тяжестью наливалась голова.
Растрепанные красногвардейские отрядики уходили из города на рассвете 2 декабря. Бунчук шел за повозкой с пулеметом и ранеными, поддерживаемый Анной и Крутогоровым. Он с величайшим трудом нес свое обмякшее, бессильное тело, как во сне переставлял железно-неподатливые ноги, встречал далекий призывно-встревоженный взгляд Анны, и словно издалека слух его воспринимал ее слова:
— Сядь на повозку, Илья. Слышишь? Ты понимаешь меня, Илюша? Прошу тебя, присядь, ведь ты болен!
Но Бунчук не понимал ее слов, не понимал и того, что, надломив, борет и уже одолел его тиф. Где-то снаружи бились, не проникая в сознание, чужие и странно знакомые голоса, где-то, удаленные расстоянием, горели исступленным, тревожным огнем черные глаза Анны — чудовищно раскачиваясь, клубилась борода Крутогорова.
Бунчук хватался за голову, прижимал к пылающему, багровому лицу свои широкие ладони. Ему казалось, что из глаз его сочится кровь, а весь мир, безбрежный, неустойчивый, отгороженный от него какой-то невидимой занавесью, дыбится, рвется из-под ног. Бредовое воображение его лепило невероятные образы. Он часто останавливался, сопротивлялся Крутогорову, хотевшему усадить его на повозку.
— Не надо! Подожди! Ты кто такой?.. А где Анна?.. Дай мне земли комочек… А этих уничтожай — под пулемет по моей команде! Наводка прямая!.. Постой! Горячо!.. — хрипел он, выдергивая из рук Анны свою руку.
Его силой уложили на повозку. Минуту он еще ощущал резкую смесь каких-то разнородных запахов, со страхом пытался вернуть сознание, переламывал себя — и не переломил. Замкнулась над ним черная, набухшая беззвучием пустота. Лишь где-то в вышине углисто горел какой-то опаловый, окрашенный голубизною клочок да скрещивались зигзаги и петли червонных молний.
VIII
С крыш падали пожелтевшие от соломы сосульки, разбивались со стеклянным звоном. В хуторе лужинами и проталинами цвела оттепель; по улицам, принюхиваясь, бродили невылинявшие коровы. По весеннему чулюкали воробьи, копошась в кучах сваленного на базах хвороста. На площади Мартин Шамиль гонялся за сбежавшим с база сытым рыжим конем. Конь, круто поднимая мочалистый донской хвост, трепля по ветру нерасчесанную гриву, взбрыкивал, далеко кидал с копыт комья талого снега, делал круги по площади, останавливался у церковной ограды, нюхал кирпич; подпускал хозяина, косил фиолетовый глаз на уздечку в его руках и вновь вытягивал спину в бешеном намете.
Пасмурными теплыми днями баловал землю январь. Казаки, глядя на Дон, ждали преждевременного разлива. Мирон Григорьевич в этот день долго стоял на заднем базу, глядел на взбухший снегом луг, на ледяную сизо-зелень Дона, думал: «Гляди, накупает и в нынешнем году, как в прошлом. Снегов-то, снегов навалило! Небось, тяжело под ними землице — не воздохнет!»
Митька в одной защитной гимнастерке чистил коровий баз. Белая папаха чудом держалась на его затылке. Мокрые от пота, прямые волосы падали на лоб. Митька отводил их тылом грязной, провонявшей навозом ладони. У ворот база лежали сбитые в кучу мерзлые слитки скотиньего помета, по ним топтался пушистый козел. Овцы жались к плетню. Ярка, переросшая мать, пыталась сосать ее, мать гнала ее ударами головы. В стороне, кольцерогий черный, чесался о соху валух.
У амбара с желтой, окрашенной глиной дверью валялся на сугреве брудастый желтобровый кобель. Снаружи под навесом, на стенах амбара висели вентери; на них глядел дед Гришака, опираясь на костыль, — видно, думал о близкой весне и починке рыболовных снастей.
Мирон Григорьевич прошел на гумно, хозяйским глазом обмерял прикладки сена, начал было подгребать граблями раздерганную козами просяную солому, но до слуха его дошли чужие голоса. Он кинул на скирд грабли, пошел на баз.
Митька, отстранив ногу, вертел папироску, богато расшитый любушкой кисет держал меж двух пальцев. Около него стояли Христоня и Иван Алексеевич. Со дна голубой атаманской фуражки Христоня доставал замусоленную курительную бумажку. Иван Алексеевич, прислонясь к плетеным воротцам база, распахнув шинель, шарил в карманах ватных солдатских штанов. На глянцево выбритом лице, с глубокой, черневшей на подбородке дыркой, тенилась досада: видимо, забыл что-то.
— Здорово ночевал, Мирон Григорьевич! — поздоровался Христоня.
— Слава богу, служивые!
— Иди под общий кур.
— Спаси Христос. Недавно покурил.
Поручкавшись с казаками, Мирон Григорьевич снял красноверхий треух, погладил торчмя стоявшие белесые волосы и улыбнулся:
— Из чего доброго пожаловали, братцы-атаманцы?
Христоня сверху вниз поглядел на него, ответил не сразу: сначала долго слюнил бумажку, елозил по ней большим, шершавым, как у быка, языком и, уже скрутив, пробасил:
— К Митрию, стал быть, дельце есть.
Мимо прошаркал дед Гришака. Ободья вентерей нес держа на отлет. Иван Алексеевич и Христоня, здороваясь с ним, сняли шапки. Дед Гришака отнес к крыльцу вентери, вернулся.
— Вы чего же это, вояки, дома сидите? Пригрелись возля баб? — обратился он к казакам.
— А что? — спросил Христоня.
— Ты, Христошка, замолчь! Кубыть, и не знаешь?
— Ей-богу, не знаю! — забожился Христоня. — Вот те крест, деданя, не знаю!
— Человек надысь ехал с Воронежа, купец, знакомец Сергея Платоныча Мохова, али сродствие ему какое доводится, — не знаю. Ну, так вот, ехал и гутарит, что на Чертковой стоит чужая войска — болшаки эти самые. Русь на нас войной идет, а вы — по домам? И ты, поганец… слышишь, Митька? Ты-то чего молчишь? Чего вы думаете?
— А ничего мы не думаем, — улыбнулся Иван Алексеевич.
— То-то и беда, что ничего не думаете! — горячился дед Гришака. — Вас, как куропатей, в осилки возьмут! Вот заполонят вас мужики, набьют вам сопелки…
Мирон Григорьевич сдержанно улыбался; Христоня, проводя по щекам рукой, шуршал щетиной давно не бритой бороды; Иван Алексеевич, покуривая, глядел на Митьку, а у того в торчевых кошачьих зрачках толпились огоньки, и нельзя было понять — смеются зеленые его глаза или дымятся несытой злобой.
Поговорив немного, Иван Алексеевич и Христоня попрощались, отозвали к калитке Митьку.
— Ты почему вчера не пришел на собрание? — строго спросил Иван Алексеевич.
— Время не указало.
— А к Мелеховым было время ходить?
Митька кивком головы кинул на лоб папаху, сказал, скрытно злобясь:
— Не пришел — и все тут. Об чем будем гутарить?
— Были все хуторные фронтовики, Петро Мелехов не был. Ты знаешь… решили делегатов посылать от хутора в Каменскую. Там десятого января съезд фронтовиков. Жребий трясли, досталось нам троим ехать: мне, Христану вот и тебе.
— Я не поеду, — решительно заявил Митька.
— Ты что? — Христоня нахмурился и взял его за пуговицу гимнастерки. — Отбиваешься от своих? Не с руки?
— Он с Мелеховым Петькой… — Иван Алексеевич тронул рукав Христониной шинели, сказал, заметно бледнея: — Ну, пойдем. Тут, видно, делать нам нечего… Не поедешь, Митрий?
— Нет… Сказал «нет» — значит, нет.
— Прощевай! — Христоня скособочил голову.
— Час добрый!
Митька, отводя взгляд, протянул ему горячую руку, пошел к куреню.
— Гад! — вполголоса сказал Иван Алексеевич и коротко подрожал ноздрями. — Гад! — звонче повторил он, глядя в широкую спину уходившего Митьки.
Дорогой, заходя попутно, уведомили кое-кого из фронтовиков, что Коршунов отказался ехать и что завтра они вдвоем выезжают на съезд.
8 января с рассветом Христоня и Иван Алексеевич выехали из хутора. Вез их по собственной охоте Яков Подкова. Пара добрых коней в дышловой запряжке быстренько миновала хутор, выбралась на бугор. Оттепель оголила дорогу. Местами, где слез снег, полозья липли к земле, сани двигались толчками, лошади налетали, натягивая постромки.
Казаки шли позади саней. Подкова, красный от легкого утренника, шагал, с хрустом дробя сапогами звонистый ледок. На лице его полыхал румянец, лишь овальный шрам трупно синел.
Сбоку от дороги, по зернистому осевшему снегу, поднимался в гору Христоня, хватая легкими воздух, задыхаясь, потому что пришлось в 1916 году понюхать под Дубно немецких удушливых газов.
На бугре широко гуляли ветры. Было холодней. Казаки молчали. Иван Алексеевич кутал лицо воротником тулупа. Дальний приближался лесок. Дорога, прокалывая его, выходила на курганистый гребень. В лесу ручьисто журчился ветер. На стволах сохатых дубов золотою прозеленью узорились чешуйчатые плиты ржавчины. Где-то далеко стрекотала сорока. Она пролетела над дорогой, косо избочив хвост. Ветер сносил ее, и в стремительном полете летела она, накренившись, мелькая рябым опереньем.
Подкова, молчавший от самого хутора, повернулся к Ивану Алексеевичу, сказал раздельно (наверное, давно заготовив в уме эту фразу):
— На съезде постарайтесь, чтобы было без войны дело. Охотников не найдется.
— Понятно, — согласился Христоня, завистливо глядя на вольный полет сороки, и в мыслях сравнил бездумно-счастливую птичью жизнь с людской.
В Каменскую они приехали к вечеру 10 января. По улицам большой станицы шли к центру толпы казаков. Чувствовалось заметное оживление. Разыскав квартиру Мелехова Григория, Иван Алексеевич и Христоня узнали, что его дома нет. Хозяйка, дородная белобрысая женщина, сказала, что квартирант ушел на съезд.
— Где он, этот самый, стал быть, съезд? — спросил Христоня.
— Наверное, в окружном управлении или на почте, — ответила хозяйка, равнодушно захлопывая дверь перед носом Христони.
Съезд был в полном разгаре. Большая многооконная комната едва вместила делегатов. Казаки толпились на лестнице, в коридорах, в соседних комнатах.
— Держи за мной, — закряхтел Христоня, работая локтями. В узкую щель, образовавшуюся за ним, устремился Иван Алексеевич. Почти у самого входа в комнату, где происходил съезд, Христоню остановил один из казаков, — судя по выговору, низовской.
— Ты бы потише толкался, чебак! — язвительно сказал он.
— Пусти, что ль!
— Постоишь и тут! Видишь — некуда!
— Пусти, комарь, а то — к ногтю. Раздавлю, стал быть! — пообещал Христоня и, легко приподняв, передвинул мелкорослого казака, шагнул вперед.
— Ай да ведмедишше!
— Здоров, атаманец!
— Трясило добрый! На нем бы четырехдюймовые возить!
— Как он его посунул-то!
Казаки, стоявшие тесным гуртом, заулыбались, с невольным почтением разглядывая Христоню, бывшего на голову выше всех.
Григория нашли у задней стены. Сидя на корточках, он курил, беседовал с каким-то казаком — делегатом 35-го полка. Он увидел хуторян — и вислые воронено-черные усы его дрогнули в улыбке:
— Тю… каким вас ветром занесло? Здорово, Иван Алексеевич! Здорово живешь, дядя Христан!
— Здорова, да, стал быть, не дюже семенна, — посмеивался Христоня, забирая в свою полуаршинную ладонь всю руку Григория.
— Как там наши?
— Слава богу. Поклон прислали. Отец наказывал, чтоб приехал проведать.
— Петро как?
— Петро… — Иван Алексеевич неловко улыбнулся. — Петро с нашим братом не якшается.
— Знаю. Ну, а Наталья? Детишки? Припадало видеть?
— Все здоровы, кланялись. Батюшка-то обиду держит…
Христоня, поводя головой, разглядывал сидевший за столом президиум. Ему и сзади было видней всех. Григорий продолжал расспрашивать, пользуясь небольшим перерывом в заседании. Рассказывая про хутор, хуторские новости, Иван Алексеевич кратко передал о собрании фронтовиков, пославших его с Христоней сюда. Он начал было разузнавать, что и как происходит в Каменской, но в это время кто-то из сидевших за столом объявил:
— Зараз, станишники, скажет делегат от рабочих шахтеров. Просьба — слухать со вниманием, а также порядок блюсть.
Среднего роста человек поправил зачесанные вверх русые волосы, заговорил. Сразу, как обрубленный, смолк пчелиный гул голосов.
С первых же слов его горячей, прожженной страстью речи Григорий и остальные почувствовали силу чужого убеждения. Он говорил о предательской политике Каледина, толкающего казачество на борьбу с рабочим классом и крестьянством России, об общности интересов казаков и рабочих, о целях, которые преследуют большевики, ведя борьбу с казачьей контрреволюцией.
— Мы протягиваем братскую руку трудовому казачеству и надеемся, что в борьбе с белогвардейской бандой мы найдем верных союзников в лице фронтового казачества. На фронтах царской войны рабочие и казаки вместе лили кровь, и в войне со слетками буржуазии, пригретыми Калединым, мы должны быть вместе — и будем вместе! Рука с рукой мы пойдем в бой против тех, кто порабощал трудящихся в течение целых столетий! — гремел его трубный голос.
— С-с-сукин сын! язви его в почки!.. — восторженно шептал Христоня и так стискивал локоть Григория, что Григорий морщился.
Иван Алексеевич слушал, чуть приоткрыв рот, от напряжения часто мигал, бормотал:
— Верно! Вот это верно!
После делегата говорил, раскачиваясь, как ясень под ветром, какой-то высокий шахтер. Встал он, выпрямился, будто складной, оглядел многоглазую толпу и долго выжидал, пока утихнет гомон. Был шахтер этот вроде баржевого каната: узловат, надежно крепок, сух, отсвечивал зеленым — будто прокупорошенный. В порах лица его крохотными, несмываемыми точками чернела угольная пыль, и таким же угольным блеском томились соловые, обесцвеченные вечными потемками и черными пластами земляной утробы глаза. Он встряхнул короткими волосами, взмахом стиснутых в кулачья рук как кайло всадил.
— Кто на фронте ввел смертную казнь для солдат? Корнилов! Кто с Калединым душит нас? Он! — И зачастил, захлестнулся криком: — Казаки! Братцы! Братцы! Братцы! К кому же вы пристанете? Каледину охота есть, чтоб мы кровью братской опились! Нет! Нет! Не будет ихнего дела! Задавим, в бога, в потемки мать! Гидров этих в море спрудим!
— С-с-сукин сын… — Христоня, раздирая рот улыбкой, всплеснул руками и не выдержал, загоготал: — Вер-на-а!.. Дай им взвару!
— Заткнись! Христан, что ты? Выкинут тебя! — испугался Иван Алексеевич.
Лагутин — букановский казак и первый председатель казачьего отдела при ВЦИКе второго созыва — жег казаков кровяными, нескладными, но бравшими за живое словами. Говорил председательствовавший Подтелков, его сменил красивый, с усами, подстриженными по-английски, Щаденко.
— Кто это? — вытягивая граблястую руку, допытывался у Григория Христоня.
— Щаденко. Командир у большевиков.
— А это?
— Мандельштам.
— Откель?
— С Москвы.
— А эти кто такие? — указывал Христоня на группу делегатов воронежского съезда.
— Помолчи хучь трошки, Христан.
— Господи божа, да ить, стал быть, любопытственно!.. Ты мне скажи: вон энтот, что рядом с Подтелковым сидит, длинный такой, он — кто?
— Кривошлыков, еланский, с хутора Горбатова. За ним наши — Кудинов, Донецков.
— Ишо разок спытаю… А вон энтот… да нет!.. вон крайний, с чубом?
— Елисеев… не знаю, какой станицы.
Христоня, удовлетворенный, замолкал, слушал нового оратора с прежним неослабным вниманием и первый покрывал сотни голосов своим густым октавистым «верна-а-а!..».
После Стехина, одного из казаков-большевиков, выступил делегат 44-го полка. Он долго давился вымученными, шершавыми фразами; скажет слово, как тавро поставит в воздухе, — и молчит, шмурыгает носом; но казаки слушали его с большим сочувствием, изредка лишь прерывали криками одобрения. То, что говорил он, видимо, находило среди них живой отклик.
— Братцы! Надо нашему съезду так подойти к этому сурьезному делу, чтоб не было народу обидно и чтоб покончилось оно все тихо-благо! — тянул он, как заика. — Я к тому говорю, чтоб обойтиться нам без кровавой войны. И так три года с половиной мурели в окопах, а ежели, к тому сказать, ишо доведется воевать, то казаки уморились…
— Правильна-а-а!..
— Совершенно верно!
— Не хотим войны!..
— Надо договориться и с большевиками, и с Войсковым кругом!
— Миром надо, а не абы как… Нечего шаровариться!
Подтелков громил кулаками стол — и рев смолкал. Вновь, потрагивая сибирьковую бородку, тянул делегат 44-го полка:
— Надо нам послать своих от съезда депутатов в Новочеркасск и добром попросить, чтобы добровольцы и разные партизаны уходили отсель. А большевикам у нас то же самое делать нечего. Мы со врагами рабочего народа сами сладим. Чужой помочи нам покеда что не требуется, а как потребуется, — мы их тады попросим оказать нам помочь.
— Не к делу этакая речь!
— Верна-а-а!
— Погоди, погоди! Что «верна»? А ну как они нас прижмут на склизком, а тогда — проси помочи. Нет, пока поспеют каныши, так у бабушки не будет и души.
— Свою власть надо исделать.
— Курочка в гнезде, а яичко ишо… просто бог! То-то народ глупой!
После делегата 44-го полка сыпал призывно-горячие слова Лагутин. Его прерывали криками. Поступило предложение устроить перерыв на десять минут, но сейчас же, как только восстановилась тишина, Подтелков кинул в жарко согретую толпу:
— Братья-казаки! Покуда мы тут совещаемся, а враги трудового народа не дремлют. Мы все хотим, чтобы и волки были сытые, и овцы целые, а Каледин — он не так думает. Нами перехвачен его приказ об аресте всех участников вот этого съезда. Сейчас этот приказ будет прочитан вслух.
По толпам делегатов зыбью прошлось волнение после того, как бы оглашен приказ Каледина об аресте членов съезда. Вздыбился шум, в сто крат больший, чем на любом станичном майдане.
— Дело делать, а не разговорами займаться!
— Тиш-ш-ше!.. Чш-ш-ш!..
— Чего там «тише»! Круши!..
— Лобов! Лобов!.. Скажи им словцо!..
— Погоди трошки!..
— Каледин — он не дурак!
Григорий молча вслушивался, глядел на заходившие враскачку головы и руки делегатов и не утерпел, — приподнимаясь на цыпочки, загорланил:
— Да замолчите же черти!.. Базар вам тут? Дайте вон Подтелкову слово сказать!..
Иван Алексеевич сцепился спорить с одним из делегатов 8-го полка.
Христоня рычал, отбиваясь от нападавшего на него полчанина:
— Тут на карауле надо, стал быть, находиться! Ты мне… да чего ты брешешь!.. Маланья! Эх ты, друг-дружок! Курюк у нас тонок — самим управиться!
Громыханье голосов улеглось (так выбившийся из сил ветер ложится на волну пшеницы и клонит ее долу), в недозревшую тишину всверлился девичье-тонкий голос Кривошлыкова:
— Долой Каледина! Да здравствует казачий Военно-революционный комитет!
Толпа застонала. В тяжелый, хлещущий по ушам жгут скрутились слитные раскатистые крики одобрения. Кривошлыков остался стоять с поднятой рукой. Пальцы на ней, как листья на черенках, меленько дрожали. Едва лишь, немея, простерся оглушительный рев, — так же тонко, заливисто и голосисто, как на травле волка, Кривошлыков крикнул:
— Предлагаю избрать из своей среды казачий Военно-революционный комитет! Ему поручить вести борьбу с Калединым и органи…
— Га-а-а-а-а!.. — снарядным взрывом лопнул крик. Осколками посыпались с потолка куски отвалившейся штукатурки.
Начались выборы членов ревкома. Незначительная часть казаков, руководимая выступавшим делегатом 44-го полка и другими, продолжала настаивать на мирном улаживании конфликта с войсковым правительством, но большинство присутствовавших на съезде уже не поддерживало их; казаки взбугрились, выслушав приказ Каледина об их аресте, — настаивали на активном противодействии Новочеркасску.
Григорий не дождался конца выборов — его срочно вытребовали в штаб полка. Уходя, попросил Христоню и Ивана Алексеевича:
— Как кончится, — идите домой ко мне. Любопытно — кто пройдет в члены.
Иван Алексеевич вернулся ночью.
— Подтелков — председателем, Кривошлыков — секретарем! — с порога заявил он.
— Члены?
— Там и Лагутин Иван и Головачев, Минаев, Кудинов, ишо какие-то.
— А Христан где же? — спросил Григорий.
— Он с казаками направился каменские власти арестовывать. Распалился казак, плюнь на него — зашипит. Беда!
Христоня вернулся на рассвете. Долго сопел, разуваясь, бурчал что-то вполголоса. Григорий зажег лампу, — увидел на побуревшем лице его кровь и огнестрельную царапину выше лба.
— Кто это тебя?.. Перевязать? Я зараз… погоди, вот бинт найду, — вскочил с кровати, разыскал марлю и бинт.
— Загоится, как на собаке, — урчал Христоня. — Это меня, стал быть, воинский начальник скобленул с нагана. Пришли к нему, как гости, с парадного, а он зачал обороняться. Ишо одного казака ранил. Хотел душу с него, стал быть, вынуть: поглядеть, какая она из себя, офицерская душа, — казаки не свелели, а то бы его пошшупал… Уж пошшупал бы до болятки!
IX
Съезд фронтового казачества в станице Каменской объявил о переходе власти в руки Военно-революционного комитета. Узнав об этом, Ленин сказал по радио: на Дону сорок шесть казачьих полков объявила себя правительством и воюют с Калединым.
Казаки-фронтовики послали в Петроград, на Всероссийский съезд Советов своих делегатов. В Смольном их принял Ленин.
— Сотрите с лица земного врагов народа, выгоните Каледина из Новочеркасска… — призывал казаков Всероссийский съезд Советов.
На другой день после съезда в Каменской в станицу прибыл, по приказу Каледина, 10-й Донской казачий полк, — арестовать всех участников съезда и обезоружить наиболее революционные казачьи части.
На станции в это время был митинг. Огромнейшая толпа казаков бурлила, по-разному реагируя на речь оратора.
Поднявшийся на трибуну Подтелков говорил:
— Отцы и братья, я ни в какую партию не записан и не большевик. Я стремлюсь только к одному: к справедливости, к счастью, братскому союзу всех трудящихся, так, чтобы не было никакого гнета, чтобы не было кулаков, буржуев и богачей, чтобы всем свободно и привольно жилось… Большевики этого добиваются и за это борются. Большевики — это рабочие, такие же трудящиеся, как и мы, казаки. Только рабочие-большевики сознательнее нашего: нас в темноте держали, а они в городах лучше нашего научились жизнь понимать. Выходит, значит, что и я большевик, хотя в партию большевиков и не записан.
Полк, выгрузившись, примкнул к митингу. Отборно рослые, вылощенные гундоровцы, наполовину составлявшие кадры полка, смешались с казаками других полков. В настроении их сейчас же произошел резкий перелом. На приказ командира полка о выполнении распоряжения Каледина казаки ответили отказом. Среди них началось брожение, как следствие усиленной агитации, которую развернули сторонники большевиков.
А в это время Каменскую трепала прифронтовая лихорадка: наскоро сбитые отряды казаков высылались на занятие и закрепление взятых станций, часто отходили эшелоны, отправлявшиеся по направлению Звереве — Лихая. В частях шли перевыборы командного состава. Под сурдинку уезжали из Каменской казаки, не желавшие войны. С запозданием явились делегаты от хуторов и станиц. На улицах замечалось небывало оживленное движение.
13 января в Каменскую прибыла для переговоров делегация от белого донского правительства, в составе председателя Войскового круга Агеева, членов Круга: Светозарова, Уланова, Карева, Бажелова и войскового старшины Кушнарева.
У вокзала встретила их густая толпа народа. Охрана из казаков лейб-гвардии Атаманского полка проводила прибывших до здания почтово-телеграфной конторы. Всю ночь происходило заседание членов Военно-революционного комитета совместно с прибывшей делегацией правительства.
От Военно-революционного комитета присутствовали семнадцать человек. Подтелков первый, отвечая на речь Агеева, обвинявшего Военно-революционный комитет в измене Дону и соглашении с большевиками, дал ему резкую отповедь. После выступали Кривошлыков, Лагутин. Речь войскового старшины Кушнарева неоднократно прерывалась криками сгрудившихся в коридоре казаков. Один из пулеметчиков от имени революционных казаков требовал ареста делегации.
Совещание не привело ни к каким результатам. Уже около двух часов ночи, когда стало ясно, что соглашение не может быть достигнуто, было принято предложение члена Войскового круга Карева о приезде в Новочеркасск делегации от Военно-революционного комитета для окончательного вырешения вопросов о власти.
Следом за уехавшей делегацией донского правительства в Новочеркасск отправились и представители Военно-революционного комитета во главе с Подтелковым. По общему выбору были делегированы: Подтелков, Кудинов, Кривошлыков, Лагутин, Скачков, Головачев и Минаев. Заложниками остались арестованные в Каменской офицеры Атаманского полка.
X
За окном вагона рябила метель. Над полуразрушенным частоколом щитов виднелись прилизанные ветром, затвердевшие сугробы. Изломистые крыши их были причудливо исчерчены следами птичьих ног.
На север уходили полустанки, телеграфные столбы и вся бескрайняя, жуткая в снежном своем однообразии степь.
Подтелков, в новой кожаной тужурке, сидел у окна. Против него, облокотясь на столик, смотрел в окно узкоплечий, сухой, как подросток, Кривошлыков. В детски ясных глазах его дневали тревога и ожидание. Лагутин расческой гладил небогатую русую бороденку. Здоровый казачина Минаев грел над трубой парового отопления руки, ерзал по лавке.
Головачев со Скачковым о чем-то тихо беседовали, лежа на верхних полках.
В вагоне было в меру накурено, прохладно. Члены делегации чувствовали себя, отправляясь в Новочеркасск, не совсем уверенно. Разговоры не вязались. Нудная кисла тишина. Проехали Лихую, Подтелков высказал общую мысль:
— Не будет дела. Не столкуемся.
— Зряшняя поездка, — поддержал его Лагутин.
Снова долго молчали. Подтелков размеренно шевелил кистью руки, словно челнок пропускал сквозь сетные ячейки. Изредка он поглядывал на неяркий отлив своей кожаной тужурки, любуясь ею.
Близился Новочеркасск. Поглядев по карте на Дон, разбежисто уходивший от города, Минаев стал тихо рассказывать:
— Бывало, отслужут казаки в Атаманском полку сроки — снаряжают их к отправке по домам. Грузят сундуки, именье свое, коней. Эшелон идет, и вот под Воронежем, где первый раз приходится переезжать через Дон, машинист, какой ведет поезд, дает тихий ход, — самый что ни на есть тихий… он уже знает, в чем дело. Только что поезд выберется на мост, — батюшки мои!.. что тут начинается! Казаки прямо бесются: «Дон! Дон наш! Тихий Дон! Отец родимый, кормилец! Ур-р-ра-а-а-а!» — и в окны кидают, с моста прямо в воду, через железный переплет, фуражки, шинеля старые, шаровары, наволоки, рубахи, разную мелочь. Дарят Дону, возвертаясь со службы. Бывалоча, глянешь, — а по воде голубые атаманские фуражки, как лебедя али цветки, плывут… Издавна такой обычай повелся.
Замедляя ход, поезд остановился. Казаки повставали. Кривошлыков, застегивая ремень на шинели, криво улыбнулся:
— Ну вот и приехали восвояси!
— Что-то не несут хлеб-соль! — попробовал пошутить Скачков.
В дверь без стука вошел высокий, бравый есаул. Он оглядел членов делегации щупающими, злыми глазами, с нарочитой грубоватостью сказал:
— Мне поручено сопровождать вас. Потрудитесь-ка, господа большевики, поскорее покинуть вагон. Я не ручаюсь за толпу и… за вашу сохранность.
Он дольше, чем на всех, задержал глаза на Подтелкове, вернее — на его офицерской тужурке; уже с подчеркнутой враждебностью скомандовал:
— Выходите из вагона, живо!
— Вот они, мерзавцы, предатели казачества! — крикнул с облитого толпой перрона какой-то длинноусый офицер.
Подтелков побледнел, глянул на Кривошлыкова чуть растерянным, косящим взглядом. Тот выходил следом за Подтелковым, улыбаясь, шепнул:
— «Мы слышим звуки одобренья не в сладком рокоте хвалы, а в диких криках озлобленья…» Слышишь, Федор?
И Подтелков, хотя и не расслышал последних слов, все же улыбнулся.
Их сопровождал сильный офицерский наряд. До самого областного правления бесновалась провожавшая их, жаждавшая самосудной расправы, толпа. Бесчинствовали, оскорбляя делегатов, не только офицеры и юнкера, но и какие-то казаки, и прилично одетые женщины, и учащиеся.
— Какое вы допущаете безобразие! — обратился к одному из сопровождавших их офицеров возмущенный Лагутин.
Тот смерил его ненавидящими глазами, прошептал:
— Благодари бога, что живой останешься… Моя бы власть — я бы тебе, хамлюга… у-у-у, падаль!
Его остановил упрекающий взглядом другой, помоложе.
— Ну и переплет! — улучил момент шепнуть Головачеву Скачков.
— Будто на смертную казнь ведут.
Зал областного правления не вмещал собравшегося народа. Пока прибывшие делегаты рассаживались по одну сторону стола, следуя указаниям какого-то распорядительного сотника, — подошли члены правительства.
Твердым, во всю ступню, волчьим шагом прошел чуть сутулый Каледин, сопутствуемый Богаевским. Он отодвинул свой стул, уселся, спокойным движением положил на стол защитную фуражку, белевшую офицерской кокардой, пригладил волосы и, застегивая пальцами левой руки пуговицу на боковом большом кармане френча, немного перегнулся в сторону Богаевского, что-то говорившего ему. Каждое движение его было налито твердой медлительной уверенностью, зрелой силой; обычно так держат себя люди, побывшие у власти, выработавшие на протяжении ряда лет особую, отличную от других осанку, манеру носить голову, походку. У него с Подтелковым было много тождественного. Зато Богаевский, проигрывавший в соседстве с представительным Калединым, казался и невзрачней его, и взволнованней предстоящими переговорами.
Богаевский что-то говорил, невнятно шевеля губами, закрытыми русым карнизом висячих усов, поблескивал из-под пенсне острыми, косо поставленными глазами. Нервозность сказывалась в том, как он поправлял воротничок, скользящими, поверхностными движениями касался энергического подбородка, шевелил бровями, раскрылившимися на широких надглазницах.
От Каледина, сидевшего в центре, по обе стороны рассаживались члены войскового правительства. Некоторые из них приезжали в Каменскую: Карев, Светозаров, Уланов, Агеев; немного поодаль сели Елатонцев, Мельников, Боссе, Шошников, Поляков.
Подтелков слышал, как Митрофан Богаевский вполголоса что-то сказал Каледину.
Тот коротко прищурился на Подтелкова, занимавшего место против него, сказал:
— Я думаю, можно начать.
Улыбнувшись, Подтелков внятно сообщил о целях приезда делегации. Кривошлыков протянул через стол заготовленный ультиматум Военно-революционного комитета, но Каледин, отстраняя бумагу движением белой ладони, твердо сказал:
— Нет смысла терять время на ознакомление каждого члена правительства в отдельности с этим документом. Потрудитесь прочитать вслух ваш ультиматум. После будем обсуждать.
— Читай, — приказал Подтелков.
Держался он с достоинством, но, видимо, как и все члены делегации, чувствовал себя не совсем уверенно. Кривошлыков встал. Девичье-звонкий и в то же время неяркий голос его поплыл над забитым людьми залом:
— «Вся власть в Области войска Донского над войсковыми частями в ведении военных операций от сего 10 января 1918 года переходит от войскового атамана к Донскому казачьему Военно-революционному комитету.
Все отряды, которые действуют против революционных войск, отзываются 15 января сего года и разоружаются, равно как и добровольческие дружины, юнкерские училища и школы прапорщиков. Все участники этих организаций, не жившие на Дону, высылаются из предела Донской области в места их жительства.
Примечание. Оружие, снаряжение и обмундирование должно быть сдано комиссару Военно-революционного комитета. Пропуск на выезд из Новочеркасска выдается комиссаром Военно-революционного комитета.
Город Новочеркасск должны занять казачьи полки по назначению Военно-революционного комитета.
Члены Войскового круга объявляются неправомочными с 15 сего января.
Вся полиция, поставленная войсковым правительством, из рудников и заводов Донской области отзывается.
Объявляется по всей Донской области, станицам и хуторам о добровольном сложении войсковым правительством своих полномочий, во избежание кровопролития, я о медленной передаче власти областному казачьему Военно-революционному комитету впредь до образования в области постоянной трудовой власти всего населения».
Едва умолк голос Кривошлыкова, Каледин громко спросил:
— Какие части вас уполномочили?
Подтелков переглянулся с Кривошлыковым, начал словно про себя считать:
— Лейб-гвардии Атаманский полк, лейб-гвардии Казачий, шестая батарея, Сорок четвертый полк, тридцать вторая батарея, четырнадцатая отдельная сотня… — перечисляя, он придавливал пальцы на левой руке; в зале зашушукались, пополз ехидный смешок, и Подтелков, нахмурясь, положил на стол рыжеволосые руки, повысил голос: — Двадцать восьмой полк, двадцать восьмая батарея, двенадцатая батарея, Двенадцатый полк…
— Двадцать девятый полк, — тихо подсказал Лагутин.
— …Двадцать девятый полк, — продолжал Подтелков уже уверенней и громче, — тринадцатая батарея, каменская местная команда, Десятый полк, Двадцать седьмой полк, второй пеший батальон. Второй запасной полк, Восьмой полк, Четырнадцатый полк.
После малозначащих вопросов и краткого обмена мнениями Каледин спросил, грудью наваливаясь на край стола, упирая взгляд в Подтелкова:
— Признаете ли вы власть Совета Народных Комиссаров?
Допив стакан воды, Подтелков поставил на тарелку графин, вытер рукавом усы, ответил уклончиво:
— Это может сказать лишь весь народ.
Вступился Кривошлыков, опасаясь, как бы простоватый Подтелков не сболтнул лишнего:
— Казаки не терпят такого органа, в который входят представители «Партии народной свободы» 52. Мы — казаки, и управление у нас должно быть наше, казачье.
— Как понимать вас, когда во главе Совета стоят Нахамкесы и им подобные?
— Им доверила Россия, — доверяем и мы!
— Будете ли иметь с ними сношения?
— Да!
Подтелков одобрительно хмыкнул, поддержал:
— Мы не считаемся с лицами — считаемся с идеей.
Один из членов войскового правительства простодушно спросил:
— На пользу ли народа работает Совет Народных Комиссаров?
В его сторону пополз щупающий взгляд Подтелкова. Улыбнувшись, Подтелков потянулся к графину, налил и жадно выпил. Одолевала его жажда, будто большой огонь внутри заливал он прозрачной водой.
Каледин мелко барабанил пальцами, пытливо расспрашивал:
— Что общего у вас с большевиками?
— Мы хотим ввести у себя в Донской области казачье самоуправление.
— Да, но вам, вероятно, известно, что на четвертое февраля созывается Войсковой круг. Члены будут переизбраны. Согласны ли вы на взаимный контроль?
— Нет! — Подтелков поднял уроненный взгляд, твердо ответил: — Ежели вас будет меньшинство, — мы вам диктуем свою волю.
— Но ведь это насилие!
— Да.
Митрофан Богаевский, переводя взгляд с Подтелкова на Кривошлыкова, спросил:
— Признаете ли вы Войсковой круг?
— Постольку-поскольку… — Подтелков пожал широченными плечами. — Областной Военно-революционный комитет созовет съезд представителей от населения. Он будет работать под контролем всех воинских частей. Ежели съезд нас не удовлетворит, мы его не признаем.
— Кто же будет судьей? — Каледин поднял брови.
— Народ! — Подтелков гордо откинул голову; скрипя кожей тужурки, привалился к спинке резного стула.
После короткого перерыва заговорил Каледин. В зале утих шум, в установившейся тишине четко зазвучал низкий, осенне-тусклый тембр атаманского голоса:
— Правительство не может сложить своих полномочий по требованию областного Военно-революционного комитета. Настоящее правительство было избрано всем населением Дона, и только оно, а не отдельные части, может требовать от нас сложения полномочий. Под воздействием преступной агитации большевиков, стремящихся навязать области свои порядки, вы требуете передачи вам власти. Вы слепое орудие в руках большевиков. Вы исполняете волю немецких наемников, не осознав той колоссальной ответственности, которую берете на себя перед всем казачеством. Советую одуматься, ибо неслыханные бедствия несете вы родному краю, вступив на путь распри с правительством, отражающим волю всего населения. Я не держусь за власть. Соберется Большой войсковой круг — и он будет вершить судьбами края, но до его созыва я должен остаться на своем посту. В последний раз советую одуматься.
После него говорили члены правительства казачьей и иногородней части. Длинную речь, перевитую слащавыми увещаниями, опрокинул на головы членов ревкома эсер Боссе.
Выкриком перебил его Лагутин:
— Наше требование — передайте власть Военно-революционному комитету! Ждать нечего, ежели войсковое правительство стоит за мирное разрешение вопроса…
Богаевский улыбнулся:
— Значит?..
— …Надо объявить во всеобщее сведение о том, что власть перешла к ревкому. Ждать две с половиной недели, покуда соберется ваш Круг, нельзя! Народ и так ужасно наполнился гневом.
Долго мямлил Карев, и искал неосуществимого компромисса Светозаров.
Подтелков слушал их с раздражением. Он бегло оглядел лица своих, заметил, что Лагутин хмурится и бледнеет, Кривошлыков глаз не поднимает от стола, Головачев нетерпеливо порывается что-то сказать. Выждав время, Кривошлыков тихо шепнул: «Скажи!»
Подтелков словно ждал этого. Отодвинув стул, он заговорил натужно, заикаясь от волнения, ища какие-то большие, сокрушающие слова убеждения:
— Не так вы говорите! Ежели б войсковому правительству верили, — я с удовольствием отказался бы от своих требований… но ведь народ не верит! Не мы, а вы зачинаете гражданскую войну! Зачем вы приютили на казачьей земле разных беглых генералов? Через это большевики и идут войной на наш тихий Дон. Не покорюсь я вам! Не позволю! Пущай через мой труп пройдут. Мы вас фактами закидаем! Не верю я, чтоб войсковое правительство спасло Дон! Какие меры применяются к тем частям, которые не желают вам подчиняться?.. Ага, то-то и оно. Зачем напущаете на шахтеров ваших добровольцев? Этим зло вокруг заводите! Скажите мне: кто порукой за то, что войсковое правительство отсторонит гражданскую войну?.. Нечем вам крыть. А народ и фронтовые казаки за нас стоят!
В зале ветровым шелестом пополз смех; раздались негодующие возгласы по адресу Подтелкова. Он повернул в ту сторону разгоряченно-багровое лицо, выкрикнул, уже не тая горклой злобы:
— Смеетесь зараз, а посля плакать будете! — и повернулся к Каледину, брызнул в него картечинами-глазами: — Мы требуем передать власть нам, представителям трудового народа, и удаления всех буржуев и Добровольческой армии!.. А ваше правительство тоже должно уйти!
Каледин устало нагнул голову:
— Я из Новочеркасска никуда не собираюсь уходить и не уйду.
После небольшого перерыва заседание возобновилось горячей речью Мельникова:
— Красногвардейские отряды рвутся на Дон, чтобы уничтожить казачество! Они загубили Россию своими безумными порядками и хотят загубить и нашу область! История не знает таких примеров, чтобы страной управляла разумно и на пользу народу кучка самозванцев и проходимцев. Россия очнется — и выкинет этих Отрепьевых! А вы, ослепленные чужим безумием, хотите вырвать из наших рук власть, чтобы открыть большевикам ворота! Нет!
— Передайте власть ревкому — и Красная гвардия прекратит наступление… — вставил Подтелков.
С разрешения Каледина из публики выступил подъесаул Шеин, георгиевский кавалер всех четырех степеней, из рядовых казаков дослужившийся до чина подъесаула. Он оправил складки гимнастерки, будто перед смотром, — сразу взял в намет.
— Чего там, станишники, слушать их! — кричал он высоким командным голосом, рубя рукой, как палашом. — Нам с большевиками не по пути! Только изменники Дону и казачеству могут говорить о сдаче власти Советам и звать казаков идти с большевиками! — И уже прямо указывая на Подтелкова, обращаясь непосредственно к нему, он изгибался, кричал: — Неужели вы думаете. Подтелков, что за вами, за недоучкой и безграмотным казаком, пойдет Дон? Если пойдут, — так кучка оголтелых казаков, какие от дома отбились! Но они, брат, очнутся — и тебя же повесют!
В зале задвигались головы, как шляпки подсолнухов, расталкиваемые ветром; набряк стон одобряющих голосов. Шеин сел. Его прочувствованно хлопал сзади по плечу какой-то высокий, в сборчатом полушубке, офицер, с погонами войскового старшины. Возле столпились офицеры. Истерический женский голос растроганно чечекал:
— Спасибо, Шеин! Спасибо!
— Браво, есаул Шеин! Брависсимо! — гимназическим петушиным баском кукарекал кто-то из завсегдатаев галерки, сразу даря подъесаула Шеина лишним чином.
Краснобаи, баяны донского правительства еще долго улещали казаков — членов народившегося в Каменской ревкома. В зале было накурено, сизо, душно. За окнами вершило дневной поход солнце. Морозные ельчатые веточки липли к стеклам окон. Сидевшие на подоконниках слышали вечерний благовест и сквозь вой ветра — паровозные осиплые гудки.
Лагутин не выдержал; прерывая одного из войсковых ораторов, обратился к Каледину:
— Решайте дело, пора кончать!
Его вполголоса осадил Богаевский:
— Не волнуйтесь, Лагутин! Вот вода. Семейным и предрасположенным к параличу вредно волноваться. А потом вообще не рекомендуется прерывать ораторов, — здесь ведь не какой-нибудь Совдеп.
Колкостью ответил ему и Лагутин, но внимание всех вновь прихлынуло к Каледину. Так же уверенно вел он политическую игру, как и вначале, и так же натыкался на простую, зипунную броню подтелковских ответов.
— Вы говорили, что если мы передадим вам власть, то большевики прекратят свое наступление на Дон. Но так думаете вы. А как поступят большевики, пришедшие на Дон, нам неизвестно.
— Комитет уверен, что большевики подтвердят сказанное мною. Спробуйте: передайте нам власть, выживите с Дона «добровольцев» — и вот увидите: кончат большевики войну!
Спустя немного, Каледин привстал. Ответ его был заготовлен заранее: Чернецов уже получил приказание сосредоточить отряд для наступления на станцию Лихая. Но, выигрывая время, Каледин закончил совещание ходом на оттяжку:
— Донское правительство обсудит предложение ревкома и в письменной форме даст ответ к десяти часам утра назавтра.
XI
Ответ донского правительства, врученный утром на следующий день делегации ревкома, гласил следующее:
«Войсковое правительство Войска Донского, обсудив требования Военно-революционного казачьего комитета, представленные депутацией комитета от имени Атаманского, лейб-казачьего, 44-го, 28-го, 29-го, частей 10-й, 27-й, 23-й, 8-й, 2-го запасного и 43-го полков, 14-й отдельной сотни, 6-й гвардейской, 32-й, 28-й, 12-й и 13-й батарей, 2-го пешего батальона и каменской местной команды, — объявляет, что правительство является представителем всего казачьего населения области. Избранное населением правительство не имеет права сложить своих полномочий до созыва нового Войскового круга.
Войсковое правительство Войска Донского признало необходимым распустить прежний состав Круга и произвести перевыборы депутатов как от станиц, так и от войсковых частей. Круг в своем новом составе, свободно избранный (при полной свободе агитации) всем казачьим населением на основе прямого, равного и тайного голосования, соберется в городе Новочеркасске 4 февраля ст. ст. сего года, одновременно со съездом всего неказачьего населения. Только Круг, законный орган, восстановленный революцией, представляющий казачье население области, имеет право сместить войсковое правительство и избрать новое. Этот Круг вместе с тем обсудит вопрос и об управлении войсковыми частями, и о том, быть или не быть отрядам и добровольческим дружинам, защищающим власть. Что касается формирования и деятельности Добровольческой армии, то объединенное правительство уже раньше приняло решение взять их под контроль правительства при участии областного военного комитета.
По вопросу об отозвании из горнозаводского района якобы поставленной войсковым правительством полиции правительство заявляет, что вопрос о полиции будет поставлен на разрешение Круга 4 февраля.
Правительство заявляет, что в устройстве местной жизни может принимать участие лишь местное население, а потому оно считает, выполняя волю Круга, необходимым всеми мерами бороться против проникновения в область вооруженных большевистских отрядов, стремящихся навязать области свои порядки. Жизнь свою должно устроить само население — и только оно одно.
Правительство не желает гражданской войны, оно всеми мерами стремится покончить дело мирным путем, для чего предлагает Военно-революционному комитету принять участие в депутации к большевистским отрядам.
Правительство полагает, что если посторонние области отряды не будут идти в пределы области, — гражданской войны и не будет, так как правительство только защищает донской край, никаких наступательных действий не предпринимает, остальной России своей воли не навязывает, а потому и не желает, чтобы и Дону кто-нибудь посторонний навязывал свою волю.
Правительство обеспечивает полную свободу выборов в станицах и войсковых частях, и каждый гражданин сможет развить свою агитацию и отстаивать свою точку зрения на назначенных выборах в Войсковой круг.
Для обследования нужд казаков во всех дивизиях должны быть теперь же назначены комиссии из представителей частей.
Войсковое правительство Войска Донского предлагает всем частям, пославшим своих депутатов в Военно-революционный комитет, возвратиться к своей нормальной работе по защите донского края.
Войсковое правительство не допускает и мысли, чтобы свои донские части выступили против правительства и тем начали междоусобную войну на тихом Дону.
Военно-революционный комитет должен быть распущен избравшими его частями, и все части, взамен этого, должны послать своих представителей в существующий областной военный комитет, объединяющий все войсковые части области.
Войсковое правительство требует, чтобы все арестованные Военно-революционным комитетом были немедленно освобождены, а администрация, с целью восстановления нормальной жизни в области, должна быть возвращена к исполнению своих обязанностей.
Являясь представителем только незначительного числа казачьих частей, Военно-революционный комитет не имеет права предъявлять требования от имени всех частей, а тем более — от имени всего казачества.
Войсковое правительство считает совершенно недопустимым сношения комитета с Советом Народных Комиссаров и пользование его денежной поддержкой, так как это означало бы распространение влияния Совета Народных Комиссаров на Донскую область, а между тем казачий Круг и съезд неказачьего населения всей области признали власть Советов неприемлемой, так же как и Украина, Сибирь, Кавказ и все без исключения казачьи войска.
Председатель войскового правительства, товарищ Войскового атамана М.Богаевский Старшины Войска Донского:
Елатонцев, Поляков, Мельников»
В составе делегации, отправленной донским правительством к Таганрогу для переговоров с представителями Советской власти, поехали и члены Каменского ревкома — Лагутин и Скачков. Подтелков и остальные были задержаны на время в Новочеркасске, а тем часом отряд Чернецова в несколько сот штыков, при тяжелой батарее на площадках и двух легких орудиях, отчаянным набегом занял станции Звереве и Лихая и, оставив там заслон из одной роты при двух орудиях, основными силами повел наступление на Каменскую. Сломив сопротивление революционных казачьих частей под полустанком Северный Донец, Чернецов 17 января занял Каменскую. Но уже через несколько часов было получено известие, что красногвардейские отряды Саблина выбили из Зверева, а затем и из Лихой оставшийся там заслон чернецовцев. Чернецов устремился туда. Коротким лобовым ударом он опрокинул 3-й Московский отряд, изрядно потрепал в бою Харьковский отряд и отбросил панически отступавших красногвардейцев в исходное положение.
После того как положение в направлении Лихой было восстановлено, Чернецов, перехвативший инициативу, вернулся в Каменскую. Из Новочеркасска к нему 19 января подошло подкрепление. На следующий день Чернецов решил наступать на Глубокую.
На военном совете решено было, по предложению сотника Линькова, взять Глубокую, предприняв обходное движение. Чернецов опасался наступать по линии железной дороги, так как боялся встретить в этом направлении настойчивое сопротивление частей Каменского ревкома и подошедших к ним из Черткова красногвардейских отрядов.
Ночью началось глубокое обходное движение. Колонну вел сам Чернецов.
Уже перед рассветом подошли к Глубокой. Четко сделали перестроения, рассыпались в цепь. Отдавая последние распоряжения, Чернецов слез с коня и, разминая затекшие ноги, сипло приказал командиру одной из рот:
— Без церемоний, есаул. Вы меня поняли?
Он поскрипел сапогами по твердому насту, сдвинул набок седую каракулевую папаху, растирая перчаткой розовое ухо. Под светлыми отчаянными глазами его синели круги от бессонницы. Губы зябко морщились. На коротко подстриженных усах теплился пушок инея.
Согревшись, он вскочил на коня, оправил складки защитного офицерского полушубка и, снимая с луки поводья, тронул лысого рыжеватого донца, уверенно и твердо улыбнулся:
— Начнем!
XII
Перед съездом фронтового казачества в Каменской бежал из полка подъесаул Изварин. Накануне он был у Григория, говорил, отдаленно намекая на свой уход:
— В создавшейся обстановке трудно служить в полку. Казаки мечутся между двумя крайностями — большевики и прежний монархический строй. Правительство Каледина никто не хочет поддерживать, отчасти даже потому, что он носится со своим паритетом, как дурак с писаной торбой. А нам необходим твердый, волевой человек, который сумел бы поставить иногородних на надлежащее им место… Но я считаю, что лучше в настоящий момент поддержать Каледина, чтобы не проиграть окончательно. — Помолчав, закуривая, спросил: — Ты… кажется, принял красную веру?
— Почти, — согласился Григорий.
— Искренне или, как Голубов, делаешь ставку на популярность среди казаков?
— Мне популярность не нужна. Сам ищу выхода.
— Ты уперся в стену, а не выход нашел.
— Поглядим…
— Боюсь, что встретимся мы, Григорий, врагами.
— На бранном поле друзей не угадывают, Ефим Иваныч, — улыбнулся Григорий.
Изварин посидел немного и ушел, а наутро исчез — как в воду канул.
В день съезда пришел к Григорию казак-атаманец с хутора Лебяжьего Вешенской станицы. Григорий чистил и смазывал ружейным маслом наган. Атаманец посидел немного и уже перед уходом сказал будто между делом, в то время как пришел исключительно из-за этого (он знал, что у Григория отбил бабу Листницкий, бывший офицер Атаманского полка, и, случайно увидев его на вокзале, зашел предупредить):
— Григорь Пантелеевич, а я ить нынче видал на станции твоего друзьяка.
— Какого?
— Листницкого. Знаешь его?
— Когда видал? — с живостью спросил Григорий.
— С час назад.
Григорий сел. Давняя обида взяла сердце волкодавьей хваткой. Он не ощущал с былой силой злобы к врагу, но знал, что, если встретится с ним теперь, в условиях начавшейся гражданской войны, — быть между ними крови. Нежданно услышав про Листницкого, понял, что не заросла давностью старая ранка: тронь неосторожным словом — закровоточит. За давнее сладко отомстил бы Григорий — за то, что по вине проклятого человека выцвела жизнь и осталась на месте прежней полнокровной большой радости сосущая голодная тоска, линялая выцветень.
Помолчав немного, чувствуя, как сходит с лица негустая краска, спросил:
— Сюда приехал, не знаешь?
— Навряд. Должно, в Черкасск правится.
— А-а-а…
Атаманец поговорил о съезде, о полковых новостях и ушел. Все последующие дни Григорий, как ни старался загасить тлевшую в душе боль, — не мог. Ходил как одурманенный, уже чаще, чем обычно, вспоминал Аксинью, и горечь плавилась во рту, каменело сердце. Думал о Наталье, детишках, но радость от этого приходила зазубренная временем, изжитая давностью. Сердце жило у Аксиньи, к ней потянуло по-прежнему тяжело и властно.
Из Каменской, когда надавил Чернецов, пришлось отступать спешно. Разрозненные отряды Донревкома, наполовину распыленные казачьи сотни, беспорядочно грузились на поезда, уходили походным порядком, бросая все несподручное, тяжелое. Ощутимо сказалось отсутствие организованности, твердого человека, который собрал бы и распределил все эти, в сущности значительные, силы.
|
The script ran 0.046 seconds.