Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Гарин-Михайловский - Детство Тёмы [1892]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В книгу избранных произведений известного русского писателя Н.Г.Гарина-Михайловского вошли первые две повести автобиографической тетралогии «Детство Темы» и «Гимназисты», а также рассказы и очерки разных лет. Содержание: Детство Темы Гимназисты Рассказы и очерки Под вечер На ходу Бабушка Степанида Дикий человек Переправа через Волгу у Казани Немальцев Вальнек-Вальновский Исповедь отца Жизнь и смерть Два мгновения Дела. Наброски карандашом Когда-то Клотильда

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

– Этак… И, помолчав, Родион опять начинал: – Начальство сменили… новое теперь будет: земский… ждут… – А ты ему полштофа припаси, и станет он для тебя лучше старого стараться. – Чай, полштофа мало, – усмехается Родион. – Будет им… пожалуй, тащи… И опять замолчат. Родион стукнет сапогами, поглядит на них, зевнет и встанет: – Ну, доколь что до увиданья… гостинца тут принес тебе. Бабушка примет гостинец, быстро, чтоб не раздумал еще, проводит от греха, дверь запрет и примется рассматривать гостинец. Раз заглянула внучка в келейку, глядит: бабушка лежит не жива на кровати. Подняла крик, сбежались шабры, думали было, что и впрямь умерла. Но старуха Драчена смекнула, в чем дело. – Стойте, бабы, а вы… обмерла она, а смерти настоящей нет же… Святой водичкой надо окропить… да свечку ей в голову… Душенька ее в гостях у бога теперь. Обмирает не всякий: надо быть достойной, чтоб при жизни сподобиться видеть, как все это устроено у господа бога. Почти сутки бабушка Степанида лежала обмерши. По пяти баб сидели у нее по очереди и свечи восковые жгли. Нанесли свечей груду. Шутка сказать: душенька по разным мытарствам да в раю гуляет, всех сродников всей деревни в это время видит, – свечки вот, чтобы ей-то, душеньке, виднее было, и несет народ. Гуляет себе душенька бабушки, сама бабушка спит мертвым, без движенья, почти без дыханья сном, горят ярко свечки в головах, а старухи караульные сбились в кучу и ведут тихую беседу в углу. Нет-нет и вздохнет сухая, как скелет, бабушка Драчена. – Господи, подумать только: у господа бога в гостях… И опять пойдет речь про житейское, а то на «страсти» перейдет. Подожмется Драчена, прижмет свою тощую руку к груди, соберет губы колечком, и льются слова. Бабы кругом прильнут друг к дружке и слушают. Слушают и прячут дорогие сведения в самую глубь подвалов своих душ: темных, страшных, без выходов. – Этак… три дня как море разливанное… Плачь о покойнике хоть без памяти… Горе-то горе… так ведь без горя неужели проживешь? Три дня и провыла, отвела душеньку… Будет… Ей говорят бабы: брось, не указано. Ну так ведь умней людей… Драчена вздохнула. – Ну и стал… Как к ночи дело – тут как тут! Огненным шаром по небу рассыпется и прямо во двор… Об землю ударится и стал молодцом: ни дать ни взять муж-покойничек… В избу войдет да прямо к ней. А она-то, глупая, чем молитву сотворить, прямо к нему на шею: «Муж ты мой милый!» Что такое, глядят на деревне, истаяла баба: то была румяная, кровь с молоком, а тут нет тебе ничего… в гроб краше кладут. Стали люди примечать и доглядели… Так ведь ты что? Обошел он ее: клятву кладет, знать не знаю, ведать не ведаю. Уж чего тут ей ни делали: и к святым угодникам возили и водицей свяченой брызгали: нет ничего. – Уж, конечно, власть ему дана: кропи, пожалуй. – Пропала? – тоскливо спросил кто-то. – А ты? Пропала… Есть добрые люди. – Есть же, – убежденно мотнула головой Акулина. – Этакого, что силу над ним взять может, и раздобыли и привезли. Оглядел он ее и говорит: «Кол мне осиновый к вечеру нужен»… Припасли кол… Первая звездочка мигнула… катит: ж-ж-ж… следом рассыпался и прямо во двор… он в избу, а знахарь в воротах кол вбил. Ну известно уж, с приговором, не иначе. – А без приговора, пожалуй, забивай его. – Учуял… выскочил, а уж со двора и нельзя… туда, сюда, да как лопнет… Смрад этакий, дух пошел… А она, сердешная, лежит середи избы, ровно мертвая. Драчена помолчала, вздохнула и огорченно, нехотя кончила: – Отходили. Замолчали старухи и глядят на спящую – строгое лицо! И она, бабушка Степанида, бывало, нет-нет и спохватится, что надо бы унять от греха сердце. А как уймешь-то его? В руки взять да стиснуть – не вынешь из груди: бьется там, вольное, мутит душу. Гонишь не гонишь: стоит пред глазами несчастный удавленник… Стоит, точно сейчас случилось несчастье. А придет темный вечер – в келейке и того темнее; дело старое, сна нет, а думка буравит, и оглядывается, и слушает: словно щеколду кто тронул у дверей? Побелеет и ждет… Отошла бабушка от обмиранья, и пошли толки по селу о том, что видела бабушка. Много прибавляли, сами же выдумывали и верили. А бабушка всего-то и говорила: – Обмирала… доподлинно… видела грешными глазами своими милость божию. Все видела… и в аду была и в раю сподобилась… – Бабушка, в аду-то кого видела? Бабушка долго трясла старой головой и жевала беззубым ртом. – Страсти видела… дядя Андрей (Андрей был конокрад) из овина горючего этак до половины вылез да и кричит: «Бабушка Степанида, скажи хозяйке, чтобы молилась больней, – худо мне!» Да как бултыхнется этак назад. А жа-а-р… да смрад. Замолчала бабушка, жует своим беззубым ртом и смотрит выцветшими глазами в угол, точно присматривается или видит еще что-то такое там, о чем не сказывает. – Бабушка, а в раю побывала? – Сподобилась… Дядю Парфена да дядю Семена видела: стоят друг возле друга, портянки новенькие, онучки новенькие, головы маслом смазаны, ручки сложили, стоят на сухоньком месте: «Хорошо-о нам, бабушка Степанида!» – Хорошо, – шепчут ее старые губы, трясется голова, и холодные слезы льются по старому, морщинистому лицу, – хорошо на сухоньком месте. ЛИНЕЙКА Все проходит на свете. Стал приходить и бабушкину горю конец. Иногда думает, думает и спутается: кто, муж или сын нехорошей смертью помер? А то вдруг покажется ей, что и муж и сын оба честно преставились и ждут не дождутся ее, и не дядю Парфена и Семена видела она, а их же: стоят и ждут свою молитвенницу, чтобы вместе принять уготованную им радость от милостивого бога. Смеялись на деревне, что забыли на том свете о старухе. – Провиянт, чать, давно на нее идет. Но оказалось, не забыли, и бабушка Степанида дождалась своего часа. Хорошо умерла. В самый день вознесения. А день-то какой, теплый да ласковый, весь в солнце да в радости. Сама и приготовила все в знакомую далекую дорогу, вздохнула и кончилась. Словно вылетело что-то в открытое окно. Тронуло кудри парней, травку качнуло у часовни, весело пыль смахнуло с дороги и потянуло за собой туда, в далекое поле между зелеными хлебами. Вон, вон уж где птичкой вольной, веселой встрепенулось и исчезло в искристой синеве майского неба. ДИКИЙ ЧЕЛОВЕК Что-то железное во всей коренастой фигуре Асимова. Дикая воля в татарских или монгольских с прорезами кверху глазах. Дик, нелюдим. Как будто кругом каким очертил себя: что в кругу, то его, – за кругом нет его ничего и хоть трава не расти. А с виду тихий, ровно и ласковый, – идет по селу – поклон отдает раздумчиво. Или возится когда у себя на пчельнике тут же за огородом. Придет Гурилев, бывало, под вечер, тоже старинный пчеляк, и пойдет у них разговор о роях, да о поносках, о матках вострохвостых, да теплых летних ночах, после которых так берут хорошо пчелки: недельку таких теплых дней – и полный улей меду. Кругом как в саду. Там вдали солнце садится и золотит пруд и мельницу. Ульи меж вербами, и птички на вербах поют звонко в тишине да приволье; пчелки на покой тяжело летят: подлетит, покружится и тяжело, тяжело ползет в улей. Глядит Асимов: ветерок гладит волосы, шапки нет; так без шапки сидит – задумался. Поглядеть: бери его голыми руками. Нет, жесткий, тяжелый, скупой человек. С Гурилевым с детства дружбу водит – прикончил и дружбу всю, как пришел просить денег. Разругались – теперь и не глядят при встрече друг на друга. Асимов увидит только – подумает: «Много вас, охотников на чужие деньги». Теперь с дружбой к нему не подъедешь. Все помнят лет тринадцать тому назад, как голодный год пришел. Клади у него немолоченные по три, по четыре года стоят – другая вся уж сгнила, мыши съели, народ пухнет от голода, мрет – фунта не дал. Сжечь бы его, идола, так ведь и себя сожжешь. Да уж чужие бы так – своих-то хуже чужих гонит. Все равно ему, что пес последний, что чужой, что кровь родная. На что жену, и ту на тло извел… ушла к богу от аспида. Двух сыновей ему жена бросила. Без бабы, конечно, нельзя по хозяйству: так, какая-то тень человека без слов, сирота без роду – приживалкой мелькает в углах избенки; старая, мягкая, как тесто, с желтым лицом, а по нем все морщинки, в них и нос пуговка – торчит кверху, глаза крошечные без цвету, – так, скотина домашняя, приученная к делу. И детям не больше чести. Старший сын в мать: убогий, на правую ногу хромает, умом слаб. Рот откроет и смотрит, – ловит ворон. Отца как огня боится. Неумелый да робкий. И жену Варвару подобрал себе под масть и из семьи такой же, на все село известной – вся в негодной хвори. То в ноги, то в голову ударит Варваре, болячки по телу. Все носом тянет, все то и дело сморкается в передник, а глаза не то подгнивают, не то слезятся. Смотрит ими высокая, тонкая, молодая и – словно сказку читаешь в них о заколдованной царевне. Эх, сорвать бы проклятую хворь! Выглянула бы, как солнце из тучки, головка с мягкими, как шелк, волосами, с загадочным ласковым взглядом молодой человеческой души. Уж самый последний на свадьбу сына вытрясет, выскребет, а наколотит-таки полста рублей. Старый скряга только что из харчей – хлеба да теленка дал, – ничего больше. Сам сын уже порядился к Василью Михеевичу на лето в работники с женой, тем и свадьбу сыграл. Так ведь что? Пришла весна – не пускает сына. – Уйдешь, – назад не приходи… работника, что ль, себе нашел по зимам кормить тебя? – Так ведь как же? – глядит Илька и рот раскрыл. А в голове ровно жернова. То ли материнская тупость, то ли отец, бывало, малыша по голове тук да тук. – Ну так ведь как же? Твоя же воля была свадьбу играть… И опять: – Ну так как же… деньги-то взяли… Молчит отец, как отрезал. Молчит – согласился, значит. Ушел с женой к Василию Михеевичу. – Ну так как же? Должен… Пришла осень, пришел Илька с женой к отцу назад. Прогнал – и разговаривать не стал! – Ну так как же… Воет Илька, баба с ним рядом сидит, – даром что простой, а тоже озлился: народ идет – пусть смотрят люди добрые, как отец награждает сына. Так ведь смотри не смотри – его воля; вой не вой – прошибешь разве этим? Он и сам, поди, слушает да веселится, что шутя от дурака отвязался. Поселился Илька на углу против отцовской избы и живет, глядя, раскрывши рот, на отцовский дом, как пес голодный. Колотится: нужда… Там поработает, здесь, – тянет день до вечера всухомятку, а жаловаться миру на отца не идет. Дети пошли. Сам, жена, трое детей, хозяева с детьми – шесть голов, одиннадцать всех. Жмутся в семиаршинной избенке из трехвершкового лесу, – зима придет – промерзнет тонкий лес, а с полу ровно со двора несет. Заморыши дети у Ильки, а живут. Младший и в деда и в мать: на материнском лице, тонком, прозрачном, нежно и мягко вырисовались дедовские приподнятые глаза: уставится, смотрит ими полуторагодовалый заморыш, – грустно, грустно; тянет гнилым носом, подлизывает по временам языком и, точно булавкой, колет своими глазенками в сердце. Дед на что ненавистник – ему хоть мир весь пропади, – и тот ровно чует к нему что. Не может смотреть, – замутит что-то внутри и пойдет, пойдет, – только рылом вертит. – Ишь, чует… – наблюдает и передает свое наблюдение Илька жене. И, бывало, что выпросить – уж с внуком идет Илька – что-нибудь да урвет – только уводил бы скорее внука. А то заметит дед внучка на улице, остановится в расщелине у ворот – его не видно, – и глядит на внучка и тянет к нему не то охота приласкать, не то схватить за ножонки да об угол, чтоб и духу его не было, не мутил бы душу. А там отойдет и забудет и об внуке и об сыне: пропадайте вы все пропадом – брюхи ненасытные, пустые… Только бы еще от этого разбойника Пимки – второго сына – отвязаться. Эх, и растет же разбойник! В кого уродился только. Глаз черный, сам черный, злой – словно кровь какая эфиопская в нем. Бывало, бьет его отец – как волчонок бросается, скачет. Бьет, бьет до полусмерти – бросит, добил… Отдышался – опять такой же. И такой пакостный, и страху в нем нет. Илька, бывало, так и затрусится, а этому хоть что! Лезет, хоть убей вот его, – нет в нем страху, злость одна дьявольская сидит. Подарил господь детками. Ну да скоро уж забреют лоб в солдаты. Уйдет – назад не вернется: не тот товар. Ах, каверзный! подрубил сусек е Алешкой: половину ржи вытаскал. Ну и отодрал же отец. Илька давно тянет отца: – Брось, тятька, будет… брось… Куда там брось! посинел отец, налились глаза: помнит одно, что отбить охоту навсегда, на веки вечные надо хлеб таскать, и бьет, бьет без памяти, без передышки. Людей уж догадался скричать Илька, а то тут бы и прикончил сына – дорвался! Едва оттащили. Отдышался, в город сбежал. Кошка шкодливая, дьявольская: хвост задрала – пошла. Только назад не приходи, проклятый, пропадай ты пропадом, чтоб и не видел и не знал, был ли ты, нет ли на свете. А уж придешь… Врешь, уйдешь назад, откуда пришел!! Лиха беда впервые отвадить! ЛИНЕЙКА И забыл отец, что любил сам же когда-то того, кого выгнал теперь из дому, кого гонит из сердца. Давно это было. Ильке тогда девятый пошел. Пимке всего четвертый. Пойму тогда сняли: так всей семьей и уехали на сенокос. Ушли отец с матерью на работу, а детей оставили у табора. Скучно парнишкам. Глядят: лес, за лесом камыши, болота потянулись, река прошла. – Айда, Пимка, – говорит Илька, – в лес ягоды сбирать… В лесу мно-о-го… кучи. Пошли братья. Поспевает Пимка – в рубашонке одной, брюхо вперед – кучи ягод загребать. В мочежинном лесу какая ягода? гнилой лес, да сырая земля, да всякий хлам лесной: листья сухие, ветки. Нет ягод. Ягод нет, другое есть: Илька шишку поднимет, попробует на зуб, бросит; выглядывает по деревьям – не увидит ли ореха где; покажется там, ровно где-то в лесу меж деревьев прошмыгнуло что: заяц, лисица ль… присядет, затаится и глядит, не шевельнется… А у Пимки одна думка. Идет, черными глазенками своими водит по сторонам, где эти кучи ягод сложены. Хватился Илька брата: туда-сюда – нет его. Испугался, кричит – нет. Что бы к народу, – вернулся к стану и молчит, никому не говорит. Уж к ночи кинулась мать: нет Пимки. К Ильке. Илька отбежал от стана – ревет: – Пимка в лесу заблудился… Бросились, сколько было на сенокосе народу, в лес: кричат, аукают – нет нигде. Может, и тут он где, – так малыш, может, и слышит, что кличут, а ума нет отозваться. Проискали до полночи: никакого следу. На другой день уж вся деревня выехала. Шутка сказать, ребенок в лесу: зайдет в камыши, – волки, да и так, ночь-то по лесу бродя без мамки, страху-то одного сколько наберется; комары, змея где, мало ли… Весь день проискали. Уж к вечеру отцу попался. Мимо б прошел, да догадался в сторону заглянуть: а он стоит, в ручонки набрал цветиков, травы, – глядит… Увидел отца – рассмеялся, тянет ему цветочек. Даром что жесткий, подхватил сына на руки и, кажись, не расстался б, а слезы сами так и льются. У него ль одного? Все, кто был, глядят, удержаться не могут… Шутка сказать – ночь-то целую, день, как провел, где спал, ел ли что? Страхов каких насмотрелся; може, волчица вплоть-то была возле ангельской души? Так и уснул на отцовских руках, намаялся, сердечный. Спит, а в руках цветочки. Несет его отец к табору, вся деревня сзади. Забыли и об работе, ровно праздник какой. Плачут бабы, а отец и не видит от радости ничего. Думал тогда ввек не изжить радости. Изжил. В помыслах, да в заботе паскудной, да в корысти всю радость изжил. Ненавистником стал. Ровно и видит только брюхи одни пустые, ненасытные кругом себя: вот-вот отберут, расхватают всё… Пропали бы вы все пропадом, а то забрать добро и уйти куда, чтоб и не нашел никто. Птицы к осени за моря да за горы, а Пимка к отцу на даровой хлеб. Идет невеселый: какое веселье с воли да к такому отцу. Так ведь куда ж пойдешь? Не чужой… Обязан кормить дитя. Обязан-то обязан, да чует Пимка, что взяться ему за отца нечем: прогонит и все тут. Эх, бросил бы, ушел назад с компанией хороводить… дай срок зиму пережить: лето придет – уйду. Пришел домой Пимка и присел на завалинке отцовского дома. Сидит, в избу не идет: то ли боится, то ли кориться отцу неохота. Вышел отец за ворота, глядит, какой ему подарочек из города пришел. Молчит отец, молчит и сын. Отец глядит, ровно не видит сына, и Пимка глядит себе под ноги да копается пальцем в дырявом лапте. – Ты иди куда знаешь… – Куда я пойду? Молчит отец. – Куда я пойду? Кто отец, тот и должен свое дите кормить… – Вот возьму, проклятое отродье, полено, перебью ноги, – отвадится кошка дьявола на старое место таскаться. Хлопнул калиткой и ушел. Идут мимо, здороваются с Пимкой люди да спрашивают об городе. И стыдно и злость, – отвечает сквозь зубы, не глядит: провалитесь вы все – не до вас. Ходит отец в избе: душно; вышел во двор, заглянул под навес: нет покою. «Ох, сиди не сиди, проклятый, ничего не дождешься». А Пимка только щурится: «Врешь… не Илька тебе…» Звал Илька брата к себе. Только рылом вернул. – Некуда мне, кроме своего дома, идти. – Так ведь чего ж? Не пустит. – Пустит… Мотнул головой и смотрит куда-то: ровно посадил себя, и дела ему нет больше никакого. Сидит… будет сидеть… Тоска на душе отца, места не находит: ох, сиди не сиди, проклятый, уйдешь!! Вечер пришел. Огоньки замелькали в окнах. Ужинать сели, поели, молятся в избах, на покой собираются. Везде сошлось до завтраго дело, и мирно зевают, намаявшись, белые невольники черной земли. Не сошлось только у Пимки с отцом дело. Вышел Асимов и стал запирать ворота. Глядит на него Пимка во все глаза: неужели и вправду не пустит? Смеяться, что ли, вздумал? пес он ему или сын родной? А на душе – как смоляной котел кипит да обжигает душу. – Пустишь же, чать?! Никакого ответа… А сам только головой трясет: дескать, отстанешь так, надеюсь. – Ты что ж? Не отец, значит, своему дитю? Наладил проклятый. – Черт тебе отец, а не я… – Черт?! Кто ж это черт, выходит? Молчит. Вскочил Пимка: глаза горят. – Ну так, черт же пусть будет, проклятый!! Не успел Пимка и глазом сморгнуть, как ударил отец его раз, другой по уху, и повалился Пимка… Ушел отец. Опомнился Пимка, присел и, как пьяный, озирается: ушел, запер калитку и не глядит даже – убил ли, нет. Нет ему никакого дела, ровно и вправду не он, а пес какой на свет народил его… Господи, что ж он, Пимка, за проклятый такой уродился?.. За что перед всей деревней надсмеялся, избил, как собаку, гонит?! За что жизнь-то ему такая собачья?! Никогда-то хоть бы слово ласковое бросил кто, кто б пожалел… Ласки материнской не помнит, собакой на свете прожил!.. Хочет плакать Пимка. Уперся локтями в колени, трет глаза, а злость так за сердце и хватает. Плачь не плачь, его этим проймешь разве? Будет потом хвалиться сам же: – что погрыз, дескать, зубами камень жерновый, попробовал? Врешь, не будешь хвалиться!! Вскочил, подбежал к воротам. – Ну так уж черта и жди, проклятый, в гости… Глядит в щель: тихо во дворе и никого нет. Вре-е-т: притаился за углом и слушает. – Жди, проклятый… слышишь, черта жди… дьявола… сам сатана придет! Отводит душу черный, треснул кулаком по воротам и пошел. Стоит отец под навесом: о-го-го! Широко раскрылись глаза. Словно вверх его подняло и видит, как уходит темный ругатель, видит всю душу и помыслы его. И словно раздумье берет: не вернуть ли уж? Помириться с ним, будь он проклят… Думает… Не будет толков, хуже власть заберет – конец только дай… Нет уж, что будет… Жги… Что ж… Пошел в избу, сел… Вот она как жизнь оборотилась. Была жена, дети были… Все ушло… Какие это дети? Только ждут не дождутся смерти, чтобы расхватать нажитое. А кому же достанется? Нет, при жизни отдай: за горло норовит… Грозится, щенок… И сожжет… Ему что? Что копил, что берег всю жизнь, – все одной спичкой отнимет в один час… У него ль одного? Полыснет полдеревни… Ему что, ненасытной глотке? Думка одна у проклятого: как бы легкой жизнью прожить… Опять думает. Сожжет… Придет ночь, заберется с задов… Замотал головой Асимов, шапку надвинул на уши и пошел во двор. Постоял, за калитку пошел. Темно да тихо на улице: никого не видать. Поглядел еще, постоял и побрел, ровно о вчерашнем дне задумался, к Илькиной избе. Подошел к окну и глядит. Коптит в темной избе горелка без стекла, хозяева у стола сидят, у дверей Илька с своей хозяйкой укладываются возле детей. Младший внук спустил головку, ровно задумался, – так же, как бывало, – ровно глядит сквозь закрытые веки. Илька хромой шевырается, тулуп стелет, сжался весь: нужда сожмет. Варвара опустилась на колено и мостит себе чего-то под голову, – больная, так и видно, что разломило всю. Не в радости живут… Вши-то, поди, гнезда проели на теле. Стукнул в окно. – Илька, выйди на час… «Никак отец, – думает Илька, – чтой-то ему? то, бывало, и днем не заглянет…» – Иди ж, – шепчет Варвара, а сама, измученная, радостно думает: «Господи, неужели мириться?! Ох, дал бы уж им господь спокой да согласие… отдохнули бы хоть…» Рассказал отец Ильке про слова Пимки. Слушает Илька. – Как бы не сжег… – То-то как бы не сжег… Постеречь надо… Приходи, что ль? Для себя постараешься… – Для себя-то так… – чешется Илька, охота попрекнуть отца за неправду его и боится, как бы не рассердился. – Что ж? Ладно… Хозяйке только скажу, чтоб не ждала. Пошел в избу, вернулся, идут отец с сыном чрез улицу. Идет отец и думает: вот ведь хоть отца почитает… А отцу не кориться, кому ж кориться? Говорит сыну: – Ну уж, видно, ладно… Завтра переезжай назад… Будет нам ссориться. «Испугался», – думает Илька. – Ну так что? – говорит Илька. Думает. – Ну спасибо тебе, отец… Я стараться буду… Чем работе на людей пропадать, тебе же стану работать… «Какая уж работа, – сдвинул брови и думает Асимов, – и один был – хлеба не стоил, а тут сам-пять… Эх, объест всего…» И жаль уж, что позвал. В избу пришли: недоволен отец. Присел Илька и глядит отцу в глаза: как бы угодить. – На задах уж, коли удумает, стеречь его надо… к кладям не пойдет… – С кладей, храни бог, – говорит Илька, – начнет ветер на деревню. Неужели уж так и погубит всех… – К кладям не пойдет… с задов стеречь надо… – Известно, с задов… не с улицы ж зайдет… – Там и ночевать надо… – Так что… ох, и темная ночь… Смотрит Илька в окно… Темная ночь. Место пустое за околицей. Лес прежде рос, каждый год и теперь молодик так и рвется из земли. Толку нет только с него: скотина топчет, гложет заяц, снегом давит, гнет. Редкое деревцо, которое увернется, – уж топор его ждет. Только и целы коряги! Ну, и коряги: изогнет, перекрутит всю – в узлах да мозолях – и топор не берет, только звенит. Кому нужна такая? Чертям на растопку… Сидит Пимка под корягой: черные думы давят на сердце. Черней того тучи по небу: сошлись, опустилися низко, ровно своды какие, потемнели еще, и замолкло кругом. Словно в проходах каких тихо и жутко, точно кто ходит беззвучно по ним и ищет кого-то. Дьявол то ходит, – Пимкину душу ищет… Запел первый кочет. Залегли отец с Илькой в огороде. Глядят по земле – видней так. Пригнулся Илька и спит. Не спит отец… глаза как у волка… Глядит и видит: лезет темный чрез ограду: удумал, проклятый?! Бежит Пимка по огороду к соломенным крышам. Поспевает отец вдоль забора встречь сыну. Разгреб солому Пимка, чиркнул спичкой… Нет, не уйдешь! Светит Пимка загоревшейся спичкой из земли словно выросшему отцу в лицо. Ох, не отцу! Если бы раз хоть увидел такое лицо у отца, – понял тогда бы, что не отец это, а дьявол, – убежал от него бы навеки и бежал бы всю жизнь… Поздно! ухватил уж отец сына за горло, и словно железо воткнулося в глотку, – так и осел по забору Пимка. Навалился на него отец мертвой клешней, – дорвался… Хрипит Пимка, что есть сил отжимается горлом от железной руки… Охота крикнуть: «не буду… пусти… уйду навсегда»… нет, уж нельзя: захватило дыханье… ох, нету сил. Запрокинулся наземь: смерть наклонилась, глядит… Ой, тоска… заметался Пимка… замотал головой, скрутился, рванулся, выпучил глаза на отца… Лезет наружу язык, тянется Пимка – большой протянулся. Тянется шея в отцовской руке, как живая: тонкая стала… Испугался отец, оторвал руку и страшно глядит сыну в лицо. Перегнулася шея, голова отвернулась, и глядит Пимка вбок неживыми глазами, а сам ровно слушает что. Бросился отец, трогает сына: неужели задушил?! Задушил! Господи, да когда же?! сердце отвести только хотел, сжал руками… Ох, боже мой, что ж это будет?! Опять тронул Пимку: стал стынуть, глаза закостенели, нет больше Пимки… Чего ж теперь делать?! Оглянулся на Ильку – спит Илька. В пруд стащить, пока спит. Ухватил, перекинул через плечо и понес отец удушенного сына. Перебросил чрез забор, сам перелез, опять взвалил – идет, ровно куль несет. Перегнулся Пимка, давит плечо: тяжелый. Дошел до бани отец, хотел было присесть отдохнуть, – страшно стало. Дальше пошел. Пока идет, ничего, а подумает остановиться, – холодеть станет. Чует, что уж разве упадет, а так, по доброй воле, в жизнь не остановится. Разломило спину, кости ноют, а в груди ровно ножами кто водит… звон в ушах, набат точно кто бьет: вот, вот закричат со всех сторон «держи его!». Ах, поскорее! А Пимка растет ровно и тяжелей давит. И вправду растет: ноги до земли уж отросли, – уперся ими да как толкнет, а руками за колени… Присел Асимов, и полезли на голове волосы: смотрит перед собой дикими остановившимися глазами. Смотрит, смотрит: близко уж пруд. Легче стало как будто: тут и барская лодка недалеко, – еще немного. Дотащил и свалил в лодку тело. Перевел дух, отвязал и поплыл на середину пруда к тому берегу ближе, где глубокий пруд. Приподнял руками тело и сам поближе к тому борту, где Пимка лежит, стал, – чтоб вода не всплеснула. Вспомнил: крест надо снять с покойника: не годится с крестом. Отстегнул рубаху, снял крест, опять застегнул. Только-только плеснуло, – перевернулся Пимка и пошел тихо, беззвучно темным местом ко дну. Притаилось ровно кругом. Оглянулся: нет больше Пимки, и один он в пустой лодке. Гребет назад. Скорее бы… вот-вот высунутся из темной воды руки, ухватят и потащат за собой на дно… холодно там… Ох, не лучше и здесь на вольном свете… замять только возле лодки, что наследил… Подъехал, привязал лодку, замял следы и пошел, словно забыл. Возле бани опять вспомнил, и страшно стало, когда глянул на крылечко… Опять по спине поползло что-то. А дверь в бане ровно отворяет кто тихо: вот, вот выглянет Пимка и поманит пальцем к себе… Хотел молитву сотворить: нет уж, лучше без молитвы: – недалеко Илька – вон огород. Перелез, подошел к Ильке. Спит ли?! Спит. Ровно теплее стало, и душа отошла. Сел, задумался: «Охо-хо, вставать надо!» – Ильюшка, вставай, что ль… Открыл глаза Ильюшка, – кто-то звал так когда-то, – где он, что? – Не придет, видно… Айда домой… Вспомнил Ильюшка, где они и что. Потянул носом, пробрал осенний предрассветный туман. – Неужели ж без креста он… постращал только так… Айда… спать охота. Дрожит Илька, жмется от холода, идет за отцом. Ровно ледяной водой окатил отца, о кресте вспомнив: надо его за образ сунуть. На другой день пытает Илька отца: – Ну что ж, отец? Переезжать, что ль, к тебе? – Сказал. – Ну, спасибо. Перебрался Илька с семьей в отцовский дом. Потолковали о Пимке на селе: ушел, видно, назад. И бог с ним! отца сжечь пригрозился – вот какой! А с отцом бы сколько народу пострадало. Ночью: скота бы сколько погорело, детей бы не вытащили… Пронес господь тучу: видно, в город ушел. Уж хоть не возвращался бы только. Потолковали, потолковали и забыли. Прошло сколько дней – всплыл Пимка на пруде. Ребятишки сидят на берегу: вдруг бульк, и выглянул Пимка, страшный, вздутый да синий… повернулся вправо и влево, ровно оглядывается, что тут без него сделалось, покачался и лежит на воде. Обмерли ребятишки, вскочили… опомнились и без памяти в деревню. Налетели на старосту. – Дядя Родивон, дядя Родивон… – Дядя Родивон… – Ну, Родивон? Тридцать лет Родивон… ну что? – Пимка… – Пимка из пруду мырнул. – Мы сидим эта… – Какой Пимка? – Мы сидим эта… – Пимка, дедушки Филиппа сын. – Что за пес, в толк ничего не возьму. – Ей-богу… – Пра-а… – Мы сидим эта… сидим… – А он высунулся из воды да и глядит… – Страа-шно! – Мы сидим эта… Родивон, а за ним и все, сколько случилось народу, и ребятишки отправились на пруд. Смотрят, и ровно языки у них отнялись. Илька прибежал: бледный, дрожит, ворвался вперед, выше подняться хочет, вытянулся и подвывает, стараясь заглянуть в плавающего утопленника. – Ах ты грех, – говорит Родивон, – беги, кричи дедушку Филиппа! Белоголовый один, другой, третий – пустились на деревню. Добежали, запыхались, топчутся под окнами. – Дедушка Филипп, дедушка Филипп… Пимка всплыл… Слушают… – Дедушка, а дедушка… – Иду… Так, как бывало, важно: «Иду». Пустились назад ребятишки. Вышел и идет за ними не спеша Асимов, ноги расставляет. Глаза в землю, шапку надвинул, не глядит никуда. Вся деревня уж на берегу. Вытащили Пимку: воет, надрывается Илька. Добежали вестовые, оглянулись все и ждут. Идет Асимов, как к расстрелу, и каждый глаз, что глядит в него, ровно пуля целит. Оседают ноги, точно отрывает их от земли и всего тянет книзу. Расступился народ: видит Асимов – лежит на земле Пимка. Что ближе, то, как потерянный, нет-нет и качнется. Не так, бывало, ходил пред народом первый богатей. – Горе-то, горе как напаивает, – шепчет Драчена. Глядит Григорий, рыжая борода лопатой, в упор на Филиппа и ровно думу какую думает. Подошел Филипп и стоит. Стоит и словно думает: чего ему теперь делать. Развел руками и опять их прижал. Муха пролетит, услышишь: впились глазами в отца. Надо чего-то делать. – Господи! Вздохнул. Обе руки поднял к глазам. Плачет?! Нет. Опустил руки. – Чего ж, братцы, делать? Господь послал, терпеть надо… – Так ведь чего ж… – оборвался угрюмо кто-то. Илька, замолчавший было с приходом отца, опять еще сильнее начал. – Оой-ой-ой, Пимка, брат ты мой родной, за что душу сгу-би-и-л! – заливается слезами Илька. – Брат ты мо-о-ой милый-й… ой-ой-ой… Так и рвется сердце у людей. – Охо-хо-хо! – вздыхает, как мех, Григорий. Оглянулся кругом Асимов чужими глазами и пошел назад, ровно и дела ему нет. Отошло несколько человек. Глядит Степан вслед ему и говорит: – Что-ой-то, братец мой, ровно чужой? – А ему что, – говорит Родивон, – чать, и рад, что лишний рот с плеч долой… Пра-а… собака человек. – Собака-то собака! ведь все-таки… Нет, ему память отшибло… шутка сказать… дите… Слушает Григорий, крепко стиснул тонкие бледные губы. – Да-а! Ровно оторвал и еще сильнее сжал губы. Отвернулся и глядит в лицо покойнику. – Как-никак – сын. – Какой уж сын, – говорит Родивон, – век весь меж собой как собаки… что грех таить… – Эх, грех, грех – вот до чего довел свою кровь… Драчена сделала круглые глаза и смотрит в Пимку: – Пропала христианская душа. Думают, глядят все. Слушают причитанья Ильки. Баба его прибежала: тоже голосит. – Ну так чего ж? – говорит Родивон, – в стан посылать надо. Как его теперь тут? Караул, яму ли копать? – Время холодное – и в траве, чать, дождется… – Известно, холодное… рогожей прикрыть, и то ничего… – Тогда караул. – Так чего ж делать? Караул. – Ну, айдате за рогожкой вы, стракулисты… К дедушке Филиппу, – живо. Пустились без оглядки. Осматривается Родивон. – Кто ж в первую очередь? из ребят, ну ты вот, что ль, да ты… ну ты, Демьян, старшим с ними… – Ну, я нет уж… – мотнулся, ровно бритый, без бороды и усов, Демьян. – Я, братец мой, не сдужаю чтой-то. Даве так вот схватило, ей-богу, думал, и жив не буду. Ей-богу… Врет Демьян. Рожу скорчил такую: вот сейчас смерть, а черные глаза плутоватые, глубокие, большие глядят так, словно верить просят им, рот большой перекосил: актер. Так и на деревне ему кличка: «Ахтер – вот что в городах в киатре приставляют». – Водка будет, – добродушно говорит Родивон. – Какая водка, – скривил другую рожу Демьян, – постная, из этого пруда… – Зачем! Асимов раскошелится. – Держи карман! – закричал так весело Демьян, что Григорий остановил: – А ты… Кажет глазами Григорий на тело. Оглянулся Демьян на Пимку и тихо говорит: – Чать, не слышит теперь… Фыркнули парни. Родивон толкнул его. – Все бы ему смешки. – Так ведь чего ж, Родион Семенович? Все ведь там будем… Брик – да и потащили раба божьего за ноги… Право. Я помру, меня так прямо и волоки. – Ну так как же? – говорит Родивон. – На водку не уломаешь жида, – корчит опять рожу Демьян. – Уломаешь, може… помягче теперь все станет… – А стеречь где? – Да уж на мельнице, вот и Лифан Трифоныч, тоже компания тебе без очереди. Демьян только головой потянул. – Водка бы была: товарищей сыщем… Ты насчет водки старайся… Я те прямо сказываю, без водки нельзя: на свои, а куплю… – Ты, умная голова, удумаешь, – сдвинул ему шапку Родивон. – Ну, так ведь чего станешь делать? Тут ее не пить, так же пропадет, – с собой туда не унесем. Демьян показал на небо. – В водке что худого? постная и доход… целовальнику, казне… та же подать: меньше платить… – То-то ты ее вовсе платить перестал… Потянулся народ в село. Разговаривают. Пригнулась Фаида, выступает, щурит вперед глаза: – Илька убивается… а дядя Филипп – не-е-т и даже ни-ни… – Ровно чужой, – сказала Драчена. – За богатством-то, – басом говорит Устинья, – и сын что чужой. – Этак, – вздыхает Драчена. Молча кивает головой Фаида. Идет Григорий со Степаном. – И что, братец ты мой, за причина, – говорит Григорий, – гляжу я… ровно бы не надо языку-то высунутым быть… вот видел я Власа… – Так ведь и я же видел… – Ну так помнишь? Был язык? – Ровно не было. – Не было. – Так, так – не было… – Не было, то-то… – Не знаю, – раздумчиво говорит Степан и глядит на Григория. Опять думает Григорий. Десять дней прошло, пока следователь, доктор и полиция приехали. Свои следователи объявились: Григорий да Степан. Ходят, обследывают. Друг дружке указывают. Больше Григорий, а Степан только быстро твердит: – Так, так, так… Идет слух по селу, соберутся где, послушают своих следователей – что-то неловко. Вся деревня, кроме домашних Пимки, насторожилась. Никому не мил всегда был Асимов, а тут только подальше обходят Каинов дом. Кто и завидовал прежде богатству его, – теперь будь ты проклят и богатство твое. Демьяну только нет дела ни до чего, кроме водки, – водка бы была, а больше компания, где бы врать да говорить до упаду. Бегает к Асимову за водкой, в карауле третий раз непрошеный гость. – Я отчаянный… мне хоть что… не боюсь ничего… – А в баню вечером? – В бане вечером шишига, братец мой: не пойду. Вот те крест, не пойду… ученый… – Видел же? – Видеть не видел, а слышал. Раз спознился в темноте, моюсь – вдруг трах об стену, опять трах… Я как был, в чем родил господь, да по деревне… Хохот. – С тех пор будет… куда хочь пойду, а в баню ночью – нет. Сидят сторожа, разговаривают в мельничной избе, а водка вся… за водкой-то на село идти надо: темно хоть глаз выколи, да и Пимка под рогожей лежит. – А за водкой пойдешь? – А думаешь – нет? – Иди… Поглядел Демьян в окно. – Темно же… айда вдвоем. Кто со мною? Никто не идет. – Что вдвоем еще? Сам иди. – Страшно… За ноги станет хватать… Молчат: знают, что пойдет Демьян. – Пропадай моя головушка! Только посветите, пока мимо-то рогожки пройду. Свет так и держи, не уходи, а то вернусь… – Ладно. Высыпали все в сенцы, отворили дверь, светят. Перекрестился Демьян. – Ну, господи благослови… Словно в воду шагнул за порог. Идет, оглядывается туда, где под рогожей лежит уже пустившее от себя дух тело, оглядывается назад. Стоят в сенях, рукой свет прикрывают, чтоб не задуло. Идет Демьян и думает: не водка – в жизнь не пошел бы! Тут уж, когда зашел за утопленника, и зачесал ногами. – А ту-ту-ту! – И-и-и! Визжат ему вдогонку и словно углей горячих сыпят на пятки Демьяну. Вернулись в избу, – ждут-пождут – Демьяна нет. Нет Демьяна – нет и веселья, нет и водки. – Не придет, смотри… – Вылакает там всю водку. – Неужели так сделает… – Скажет потом, что разбил посудину. – Нет, не сделает этого… Демьян все-таки пришел, хотя клялся и божился, что и Пимка бежал за ним вдогонку, крича: «постои, постой», и шишига вела его. В последней ни у кого не было никакого сомнения: пьяный только попадись ей. И в пруд заведет и в другое какое место. Дядя Влас покойный, веселый был мужик, до водки жадный: лакал ее, бывало, с утра до вечера, а дело вел и жил бы, если б не она же завела его в пруд. Так вот раньше еще этого было с ним такое дело. Едет Василий Михеич, золотой мой, вечером по плотинке, глядит: чтой-то такое – сидит человек на вершнике, ноги спустил… Влас… – Ты что, золотой мой Влас Васильевич, тут, аль места не нашел лучше? Глядит на него Влас: – А ведь я думал, улица это. Встал, заглянул в пропасть, покачал головой, перекрестился и пошел. Приехало начальство. Хотели было разрешить хоронить, но сомнение взяло. Как ни просили родные, а решили анатомировать тело. – Слышь, натомить будут, – говорил Степан Григорью. – Вот поглядим. Сумно на деревне. Ровно чума пришла какая; шутка сказать: потрошить человека, – словно всех потрошат. Ходят да отплевываются. Сумно и интересно: что найдут в Пимке. Полюбопытнее сидят у асимовской бани, где режут Пимку. – И как это, братец ты мой, что они тут, – допытывается Степан, – какую причину отыскивают… Солдат Алексей, старый, рыжий, мохнатый, гудит раздумчиво: – Причина тут вся в голове! помраченье найдет, словно и нет тебе ничего… Глядит Алексей своими голубыми глазами, брови поднял и ждет ответа. – Этак… – кивает он сам себе головой. – У нас в роте вот так же повесился солдатик… как пронатомили, причина открылась: не в своем уме… А так и неприметно: только тоску в себе чувствовал… Время, конечно, не нонешнее было… Его-то уж раз прогнали сквозь строй, а тут и в другой раз… Так ведь и похоронили по-христиански на кладбище – всё как есть… – В уме-то, може, он и был, – говорит, сплевывая, Родивон, – да от этих самых палок уйти задумал. – Этак, что ль? – сказал Алексей. Вышел следователь. Пьет он, что ли? Лицо не очень уж старое, а седины – ровно восемьдесят лет ему. Волосы шапкой: лохматый. Глядит, голову наклонил, а сам ровно думает. Встал народ, сняли шапки, глядят. Идет к ним – вынул белый платок, руки вытирает: может, там запускал их в Пимкино брюхо. – Тьфу! – сплюнул Тимофей. – Надевайте, братцы, шапки. – Постоим… – Надевайте, надевайте… Простой: надели. Повернулся, огляделся, присел на бревно: – Садитесь… – Не устали… – Не вырастете… – Где уж расти? Сел, молчат. – Другие господа вот не любят, – пускает пробу Григорий, – чтобы при них стоять в шапках или сидеть, к примеру. Наука, что ль, им высокая не дозволяет этого? – Нет уж, батюшка, ты науку оставь, – кто с наукой компанию водит, тому все равно – в шапке ты, не в шапке, стоишь ли, сидишь… – И так… Сел один, другой, третий: все сели. Сидят и глядят на следователя. Простой: оперся на колени, глядит на пруд, думает что-то. – А что, ваше благородие, можно спросить что? – Спрашивай. – Что, в Пимке какая причина будет? – В Пимке скверная причина… Его удушили сперва, а уж потом утопили. Побледнели, рты раскрыли. Глядит Григорий на Степана: «Вот оно где». – Если бы живого человека в воду бросить – вода бы внутри была, а у вашего Пимки нет воды в легких… удушили его… – Гляди! – вскрикнул Григорий и руками всплеснул, – вот оно, как доходят!.. Гм! Ловко… – Вот теперь и надо клубочек размотать… Опустили крестьяне головы. – Надо! – отрезал ровно и стиснул губы Григорий. – У кого нет греха, так и нет, – проговорил Алексей-солдат, и голову набок повернул, – а у кого есть – ответ держи! Алексей встрепанно, как старый заклеванный петух, перегнул голову и смотрит не то строго, не то спрашивает. – Ровно этак, – как бы советуясь, нерешительно говорит он. – Известно… – А что за человек был покойник? Молчат. – Не похвалишь, – нехотя проговорил Родивон. Один за другим стали кое-что рассказывать. Идет следствие. – Этот, – говорит Григорий Степану, – этот, братец мой, гляди, доберется. – Доберется, – быстро соглашается Степан. – Ох, и подумать страшно… Собрали понятых. Григорий тут же. – Ну вот, вам прочтут протокол осмотра. Если кто имеет добавить что – говорите. Стиснул губы Григорий, врезался глазами в чью-то спину и слушает. – Может, тише читать? – То-то тише… Нам-то с непривычки писаное слово ровно воробей: летит, а в руки не дается… и слышишь, а в толк не возьмешь его. Начал медленно читать следователь. Прочтет и укажет: – Портянки… онучи… лапти… – Лапти-то ровно не на одну ногу, – замечает Григорий, – с разных людей ровно. Дорогой, видно, как шел, истрепалась лаптенка, – надел какую дали… Сверкнули глаза из-под мохнатых бровей следователя, остановился он. Осмотрел. – Верно… молодец… Прочитали протокол. – Все? – Креста нет, – проговорил опять Григорий. – На нет и суда нет, – ответил следователь, – и сюртука моего на нем нет. – Так-то так… сюртука-то, вишь, мы, крестьяне, не носим, а крест-то, на то и крестьянами зовемся… Опять следователь внимательно уставился в Григория. Покраснел Григорий, напрягся: глядит во все глаза на следователя, – неловко ему больше сказать. – Гм! Ну, так что ж, можно вставить. Успокоился Григорий. – То-то вставить… Записали. Как ни прост был Илька, а и ему что-то неладное показалось за эти десять дней в отце: и с лица стал такой, что глядеть страшно, да и нравом ровно другой человек. Тихий, молчит, что ни сделаешь, как ни сделаешь – все теперь ладно. Иной раз видит сам Илька – побранить бы надо. Посмотрит только и пойдет. Прежде все, бывало, норовил с глаз уйти, а теперь все ровно жмется к избе. Выйдет на час и назад. Глядит, как ребятишки возятся, как Варвара шевыряется. Глядит на него высокая Варвара, глядит из-за печки, приседая и вытаскивая хлеб, глядит за едой, глядит, разбираясь в сундуке, и с высоты своей словно видит душу деверя. Отцветают цветы. Бизель нежная, что мягким ковром голубым залегла у пруда, потеряет скоро свой цвет голубой. Глядит на нее, задумавшись в звонкой тишине, яркий, литой из блеска и света, тихий осенний день и словно шепчет ей волшебные сказки отлетевшего лета. Потянулся за цветами младший заморыш Ильюшки, ухватил горсть цветов и увяз. Увяз и глядит, вытащат его или так и стоять ему. – Вишь, пострел, куда утискался, – говорит Родивон, идя по мельничной тропинке, – жаба-то вот из пруда скок… Собрал губы заморыш и глядит строго и важно на Родивона своими глазенками кверху. Залез Родивон, перенес на тропинку, поставил на ножки, – только носом тянет заморыш. – Ишь вымарался… в цветах… Оглядывает свои грязные ножонки заморыш: вымарался хорошо. – Айда, бежи к мамке! Вот это дело! Мамка хорошая штука! Зажал заморыш цветов целую поветь, волочатся по земле, бежит, как позволяют слабые ножонки. Добежал, – в сенцах мать. Стал и глядит на нее веселыми глазами. Гладит пострела строгими словами Варвара да обтирает грязные ножонки. – Цветы-то брось! Держит, только крепче сжимает. – Ты что… кому это? – Дедуске. Обтерла Варвара заморыша своего, вошла в избу. Сидит Асимов на лавке, опершись о колени, низко свесился растрепанной головой и не видит. – Ты гляди… чего тебе внук-то принес? Поднял глаза Асимов: стоит перед ним внучек и тянет ручонкой поветь голубых цветиков. Головку приподнял, из опущенных век глядят и просятся в душу печальные глазенки, губки сжал и кажет деду цветок. Пригнулся Асимов, и ровно зверьки выглядывают из норки его разбежавшиеся глаза. Идет в душу взгляд чистых глазенок и волнами боли и муки разливается по мрачным и темным сводам души, идет дальше, туда, к цветку и малютке, что стоял когда-то в лесу. Протянул дед нерешительно руку, чтоб погладить малютку, пододвинулся внук и прижался к деду. Боится шевельнуться дед и только с раскрытыми широко глазами чует опять у сердца чистую ангельскую душу. Вспомнило сердце… Льются слезы по щекам Варвары, и глядит она, сложивши руки, как припал дед к малютке, как сбежалось лицо его в старый пучок морщинистых кореньев, как из глаз брызжут слезы, и из груди клокочут и рвутся, как раскаты грома, рыданья преступной души. До всего добрался следователь. И следы на огороде нашли, и лапти покойного снимали и примеривали, и к берегу Асимова след разыскали. Стали обыскивать в избе. Потянул Григорий из-за иконы крест Пимки. Качнулся Асимов и сел на скамью. Молчат все, глядят на него, что скажет. Насторожились все. – Выйдите-ка на часок… Я скажу между четырех глаз. Уходят. Сидит Асимов, провожает глазами спокойно, ровно силу в себе какую чует, ровно знает то, чего другие не знают. Ушли. Остался следователь да он. Встал. – Вот чего, барин, – твоя, видно, взяла: сколько тебе, чтоб кончить? Жаль денег, да воля милее. – Нет… никого ты не купишь и не об этом думай теперь… Думай лучше, как облегчить свою участь. И говорит следователь о суде присяжных, о живой совести, что сидит там на суде, о необходимости вести дело начистоту. Слушает Асимов. – Лучше признаться… Поднял плечи Асимов: не повернешь, дескать. – Не в чем мне признаваться… Встряхнулся следователь, провел рукой по лицу. – Время я с тобой только веду… Хотел было уж звать народ – опять жалко стало Асимова. – Хочешь, я за священником пошлю… Может, он еще чего скажет. – Что ж скажет? Не виноват я… Смотрит на него следователь. – Скажи мне, Асимов, что мне сделать, чтобы ты поверил мне? – Возьми деньги… – шепчет Асимов… – Ты в церковь любишь ходить? Бываешь? Когда в последний раз говел? Говори прямо – вины тут нет… Неохота отвечать. – Говел, как венчался… – Лет двадцать пять – тридцать назад? – Этак… – В церкви был с тех пор? Отвернул голову Асимов, вздохнул. – Упомнишь разве! – Дома-то хоть молишься? – Чать, крестьяне. – Молитву читаешь или так? Засосала тоска за сердце. – Так… Оборвался Асимов, оборвался и следователь, смотрит: дикий человек. Упал Асимов тяжело на колени: – А то возьми… Ба-а-атюшка… – Встань, встань… дикий ты, братец, совсем человек, и на разных языках говорим мы с тобой. Позвал следователь понятых, родных назад в избу, говорит старосте: – Распорядись подводой. Словно отрезало что: кончилось дело. Подняли головы, глядят на Асимова, как на нового человека: побелел, уперся в себе и стоит истуканом. Так и стоит с поднятыми плечами: на коленях валялся, деньги давал… Не возьмет в толк… за свои деньги обида… денег не надо!! Не надо так не надо… Кончилось все. Вся деревня на улице. В окна глядят, прильнули к стеклу асимовской избы – головы, головы, головы. Стоит среди избы Асимов… Валяется Илька в ногах, молит отца открыть, где деньги зарыты. – Не скажет, в жизнь не скажет! – горит глазами Степан, – так и сгниют… – Ах ты господи! Денег-то, денег! – качает головой сонный Евдоким, – всю деревню купишь. – Пропадут!! – Оторвался было Степан от окна и опять уж весь в избе. Опять махнул рукой, отошел даже от окна. – Нет! – Нищим бы роздал!! – раздумывает Алексей. – Нищим?! – орет иерихонская труба, – своим, пес, не даст… Толкают друг друга, ждут, разгорелись. – Так просто очумел от этих денег и сам уж себя сообразить не может. А что ему теперь в них? «Что в них?» – спрашивает всякий себя и сильнее тянет туда к окну: откроет, нет ли? Горят глаза, горят речи, вот-вот схватиться готовы в горячем споре, – на ком-нибудь сорвать напряжение, излить какое-то сосущее чувство неудовлетворенного раздражения. Даже вдовы, и те насторожились: словно и их доля там, в этой страшной избе. Готова подвода. Идет! Идет Асимов в последний раз по родной земле. Жадно валит, ступает спешно за ним и родня и деревня, до моста дойдут… обычай такой, а там уж посадят и увезут навеки… Забежали ребятишки вперед: пятятся задом, не оторвутся от страшного, загадочного лица… Думка одна у всех: отдаст ли деньги? И себе ничего не взял, чтобы не узнали, где прячет их… Врасплох захватило… Ох, человек! Мост: стой! Стал Асимов. Ни кровинки, – сжало там что-то железным обручем душу, и глядит она из его помертвелых глаз. Порядок порядком… взметнул боком вверх глаза: – Прощайте, православные христиане… – Хотел сказать: «лихом не поминайте», и поперхнулся. Родная земля, в последний раз… что ж это вышло? Какой силой смахнуло, как рукой, все… прахом пошло… Захватило что-то внутри и рвет, отрывает душу от живого места. Глядит Асимов в небо, налились глаза, страшно и скорбно глядит отлетающим взглядом. Впились в него: неужели не откроет?! Илька повалился в ноги. Толкнул кто-то Варвару, указывает на заморыша да на Асимова. Схватила Варвара сына на руки. – Внучка пожалей, любимого внучка, ему скажи, где деньги зарыл. Замерли все, притаили дыхание. Едет мимо следователь, смотрит в налившееся нечеловеческое лицо, смотрит в жадно впившиеся, перекошенные лица деревни, и несутся ему вдогонку раскаты дикого: – Будьте прокляты вы, брюхи ненасытные… Нет вам денег!! ПЕРЕПРАВА ЧЕРЕЗ ВОЛГУ У КАЗАНИ После четырехсотверстного переезда на лошадях, я часов в двенадцать ночи добрался наконец до Казани. Назади уже были все эти запряжки: гуськом, врастяжку, бочком и уточкой, хорошо характеризующие свое название. Сколько лишнего времени, сколько утомления, сколько лишних денег! Столько денег, что эти четыреста верст на лошадях дали бы мне возможность по железной дороге съездить по крайней мере в Париж. Но вот и Казань, теплая комната в гостинице, сознание конца пути, свет и тепло, – и память о лишениях тает уже, как снег, занесенный мною со двора. – Волга встала? – спрашиваю я прежде всего. – Никак нет! И мне рассказывают всякие ужасы о переправе. Но я решил все-таки завтра ехать дальше. Сознание конца отравляется немного этой переправой. Но утомление берет верх. После ужина я ложусь спать, приказав разбудить меня в пять часов утра, потому что поезд к Волге идет в шесть часов. И зачем из конечного пункта назначен такой ранний час отправления? Представим себе, что мать семейства должна отправиться в Москву. Мать к тому же подвержена мигреням. Проснувшись во внеурочный час, она уже жертва этой мигрени и вся дорога для нее – сплошной ад. Муж, не выспавшись, пойдет на службу, дети в учебных заведениях, не доспав, будут сидеть, как сонные мухи. А ведь при скорости в восемнадцать верст и остановках на тридцати станциях в среднем по двадцать минут, как не урвать бы на протяжении девятисот верст два-три часа времени и не назначить отход в более поздний час? Согласен, что вопрос мой праздный, потому что что такое, в самом деле, удобства публики? В пять часов утра постучали в дверь моего номера. Я открыл глаза с ощущением человека, проехавшего тяжелый путь, утомленного и невыспавшегося, с тяжелой, туманной головой. Первое, что пришло мне в голову, – это сравнение себя с преступником, которого будят, чтобы вести на эшафот. Вчерашние рассказы о нескольких катастрофах, о нескольких жертвах переправы живо вспоминаются. Из газет я уже узнал, что общество дороги отклонило от себя всякую ответственность, а логика инженера говорила мне, что, пожалуй, этот шум и крик о невозможной переправе даже в интересах общества: чем больше шума, тем скорей разрешат постройку моста. Наскоро напившись чаю, опять облекся я в три шубы и валенки, так как предстояла переправа при двадцати пяти градусах мороза, я, напутствуемый швейцаром, вышел на подъезд. Было еще совсем темно. Как из колодца, там вверху виднелось нависшее темное небо, и что-то завывало там неприятно и зловеще. Угрюмо и молча поехал я по темным улицам. Что, собственно, меня гонит? Зачем рисковать? Не вернуться ли назад? В чем та роковая сила, которая толкает вас до тех пор, пока, мотнувшись в последний раз, вы летите в скрытую от вас могилу? Напрасное рассуждение. Я уже у маленького, подозрительного, как-то сбоку приютившегося вокзала. Маленькое здание, сырое и громоздкое, род не то кабака, не то пивной… Если это идея дешевизны, то это, конечно, хорошо, и даже очень хорошо… Я вхожу в вагон, ложусь и засыпаю. Через полтора часа меня будят: – Господин, приехали. Приехали? Да, да: переправа! – Выносите вещи. И я, еще в сонном угаре, спешу на площадку вагона. Все пассажиры – человек двадцать – уже толпятся у откоса, возле десятка крестьянских дровней. Наши вещи кладут на передние части дровней, и нас по двое сажают спиной к лошадям. Впечатление эшафота усиливается. Едем на свой счет, но уж это бог с ними, конечно, – только бы доехать. Я сижу в позе балерины, и, как ни стараюсь, но шубы мои распахнулись, и меня и всех поддувает, выдувает и надувает… Ухабы, рытвины, толчки… Моя беспечная поза напоминает мне итальянского лентяя и его dolce far niente[28] на берегу моря. Но здесь не море, а Волга, буря и двадцать пять градусов морозу. Еще один спуск, сильный толчок, и мы огибаем баржу; мы уже на льду. Волга с берега примерзла, и с полверсты переправа идет на санях. Глыбы желтого льда с изрытыми вершинками торчат во все стороны. Сани ныряют с одного ухаба на другой. Иногда подымутся на расколотый гребень, и в щель видишь таинственную пустоту. Как это лед держит и не ломится под нашей тяжестью? А сломится он, тогда куда же? в воду? Однако эта роль преступника, влекомого спиной к месту казни, начинает надоедать, да и сильнее сосет червяк беспокойства. Увидеть хоть поскорее, что там впереди. Я делаю усилие и поворачиваюсь лицом вперед. Ветер рвет, желтый лед кончается, а там дальше свинцовая вода Волги, и пар поднимается от воды, мешающийся с падающим снегом. Тогда берега за метелью не видно, – все плоско, низменно в этом серо-желтом фоне, и только группа людей черными точками обрисовывается там, куда нам ехать. Подъехали. Выдвигается фигура простого полицейского, и он кричит подводчикам: «Стой!» Мы все торопливо соскакиваем с саней. – Что? Как? – Лодки на этой стороне, – переправа возможна! Надо узнать, крепок ли лед, образовавшийся за ночь и отделяющий всех нас, здесь стоящих, от тех лодок. – Не двигайтесь, стойте, пойдет сперва заведующий! Мы стоим, а от нас отделяется крестьянин с багром, а за ним длинный господин в черной шубе, валенках и барашковой шапке. Мы смотрим на уходящих как на героев. Они идут, и каждую минуту под ними может открыться бездна, тогда их ничто не спасет. Впереди идущий постоянно пробует багром. По мере того, как подвигаются они, напряжение наше слабеет. – Куда там провалишься: осенний лед ведь! – говорит один. – Да двадцать пять градусов к тому же, – равнодушно соглашается другой. Остановились те двое, что-то пробуют и кричат: – Доски! Полицейский засуетился. – Где рабочие? Двое нехотя выходят. – Вы, что ли, наняты? Доску несите! – А как провалится? – Ну! Рабочие, нехотя, берут доску и несут. Одну, другую, третью, с лодок тоже уж вышли навстречу этим двоим, и кучка людей растет там, где кладутся доски. Становится скучно. Один, другой, третий пассажир, и все мы потянулись к лодкам. – Не ходите, не ходите! – надрывается блюститель порядка, – я протокол составлю! Я не отвечаю за вашу безопасность, за вашу жизнь! Но всем хочется захватить место в лодке, всем хочется скорей на ту сторону, и никто не слушает полицейского. Я тоже иду и стараюсь сохранять дистанцию, но напрасный труд – меня обгоняют, и я рискую прийти последним. Тогда я тоже начинаю спешить и, чтоб обогнать других, иду другой дорогой… Но передо мной полынья, то есть незамерзшее место, и я волей-неволей должен возвратиться к тому месту, где настилают доски. Один уже успел, переходя, поскользнуться, и его едва удержали; нырнул бы под лед, и поминай как звали. Мы все у воды. – Не грудьтесь в кучу, – лед обломите! Но и это воззвание тщетно: у всех какое-то убийственное равнодушие и отсутствие всякого сознания опасности. В первой лодке уже сидят и только ждут, чтобы пронесло громадную чку. Чка – это льдина в несколько десятков саженей, которую несет по незамерзшему еще руслу. Иногда такую чку нагоняет к примерзшему берегу, и тогда в воздухе раздается зловещий шип, треск, и желтый лед колется и высокими глыбами, в местах столкновения, лезет вверх. – Ну, господи благослови. – прошла, навались! Сердце замирает в этот момент за тех отъезжающих, и мы, очередные, прыгаем в другую лодку. Один, другой, третий, десяток… – Довольно, довольно! – Что вы? Двести пятьдесят пудов поднимает, – успокаивает жадный лоцман. И опять прыгают и прыгают, а затем багаж и сундуки. Еще один громадный в дохе ввалился, молодой, юркий, прыгнул назад к лоцману. Я сижу в своей громадной шубе и переживаю тревожное и странное ощущение; лодка, и двадцать пять градусов мороза, и эта чка, что плывет теперь прямо на нас с каким-то вытянутым узким хоботом. – Скорей, скорей! Пока не загородило проход, а то затрет нас чкой! – Скорей, скорей! – кричим мы все. Но матросы еще принимают один сундук, а мы кричим, и наконец лоцман, с сожалением окинув незабранный товар, сдается. – Ну, дружней! Взяли весла. – Навались! Но пока наваливались да поворачивались, хобот чки уже почти настиг нас. В нескольких саженях всего от берега, положение наше сразу стало критическим, и опрокинься мы, те, стоявшие на береговом льду без крючков и багров, не спасли бы нас. О, как невыносимо тяжело – неподвижно сидеть и бессильно ждать решения! Но перевозчики рвут воду веслами и сильными взмахами, мы стрелой летим к узкому пролету. Уже народ надеется попасть, чка ломит лед берега, и стоящие там на берегу бегут подальше. Но и мы на выходе, уже нос лодки захватил свободный пролет, еще один удар весел. Но весла бьют уже не по воде, а по налетевшей чке. Быстрее чем мысль, в руках лодочников – багры, и бешено бьют они ими об лед, и лодка мчится дальше, а сзади нас страшный треск и, с дикой энергией, рев лоцмана: – Навались!! И новый треск и страшный толчок, и, как сквозь сон, я вижу остановившимися глазами обнаженные головы моих крестящихся соседей. Но вся опасность уже назади, и мы все вздыхаем, и мой сосед в дохе говорит, надевая шапку: – Ну, теперь и покурить можно. Шуба моя распахнулась, я кутаюсь плотнее и удовлетворенно, спокойно смотрю на открывшуюся перед нами водную даль. И буря, и сало, и ледяная Волга вокруг нас – теперь не страшны. А Волга, точно расплавленная масса, точно вся заплывшая тонким слоем льда. Мы качаемся из стороны в сторону, чтобы легче ломался молодой лед. Он ломится и под дружными ударами весел, его режет нос лодки, и мы быстро подвигаемся к цели. Первая лодка уже причалила к берегу. – Ишь, куда их снесло, – говорит громадный лоцман. – А мы где пристанем? – Мы вверх поднимемся, – вон, где сани стоят. Тем лучше для нас: прямо в сани, а первым идти до них еще. Мы уже плывем вдоль берегового льда, и вся опасность как будто миновала. Даже жаль, что так мало было ощущений. Но я рано пожалел… – Никак чка? Это была она, на этот раз через всю почти Волгу, громадных размеров. Она летела вдоль берега прямо на нас. – Назад! – быстро крикнул кто-то. – Назад!! – так же быстро повторили мы все. Но ни лоцман, ни гребцы точно не слышали наших криков. Мы же слышали зловещий шум подгоняемой льдиной воды. Тогда мы еще раз, голосом, полным отчаяния, стали кричать: – Назад, назад! – Назад, подлец! – вскочил один из пассажиров. – Такое ли время, чтобы ругаться, господин? – бросил горячему пассажиру лоцман. Это было сказано с таким спокойствием и даже величавым достоинством, что мы сразу смолкли. Время ли действительно? Чка уже налетела, подхватила нас и несла как-то боком, толкая перед собой, как негодную щепку. Тут и конец всему… Но так как конца не последовало и лодку продолжало нести, то спокойствие окончательно возвратилось к нам. – Ведь тут ничего же еще опасного нет, – объяснял севший последним, в тяжелой дохе. – О да, ничего, ничего, – спешил согласиться, на ломаном русском языке, молодой человек, оказавшийся англичанином. – Опасности нет, но эдак мы и в Каспий попадем, если раньше где-нибудь не нажмет и не раздавит. – Вот так же двух новобранцев утопило. – Когда? – На днях… – Стой, братцы, – заговорил лоцман, – а ведь чка-то отходить хочет от берега… Ну-ка, упрись баграми, подсунемся к краю! Там, между льдиной и примерзшим берегом, начинало образовываться водное пространство. Вся чка, как на оси, начинала поворачиваться вокруг той точки, где были мы. План лоцмана был ясен всем, – подойти поближе и воспользоваться первым удобным мгновеньем. – Ну-ка, попробуй баграми этот клинышек. Да, отбив этот клин, мы проделали бы себе отверстие. Но клин уже и сам ломился о береговой лед. В этот водоворот и направил наш лоцман лодку. И, прежде чем мы успели очнуться, произошло что-то непередаваемое, быстрое и неожиданное – раздалось «крра!». Лодку подняло вместе со льдом, наклонило, я увидел на мгновенье со своей высоты и клокотавшую воду и туда дальше желтый лед, подумал, что там на льду теченье, услыхал легкий вопль молодого англичанина и вылетел из лодки, туда на лед, подальше от воды. Впереди бежал англичанин с тем же тихим воплем, бежал по молодому, неизвестному, может быть за несколько часов только образовавшемуся льду прямо на берег, за ним бежали другие, а я, поднявшись и увидев, что лодка цела и невредима, опять стоит в воде, а чка, сделав свое дело, как какая-то желтая птица, несется уже далеко от нас, возвратился и сел в лодку. На душе было мирно, спокойно и тихо, ноги дрожали, и сердце билось, и никогда, никогда я не был так спокоен и так глубоко не проникался и прелестью жизни и мертвым ландшафтом этого плоского вида желтого льда и черной реки. Мы благополучно доехали до того места, куда хотел пристать лоцман: пристали и высадились. Какие лица у всех радостные! Какие спокойные и удовлетворенные! Мы платим лодочникам, полицейским, подводчикам, мы с радостью раздаем то, что могло уже лежать теперь там, на дне этой страшной реки. И разве жалко дать лишнее этим молодцам? Каждый из нас ехал по своему делу, но они для нас ехали. Железная дорога и полиция умыли руки, но они были с нами. Скорее в сани и на вокзал, туда, где пара стальных рельс свяжет меня опять со всем живущим. Прочь от этих мучеников бездорожья! Прочь скорее от всех этих: врастяжку, гуськом, утицей и бочком. А в последний момент и все вместе – и гуськом, и утицей, и бочком, и врастяжку. Опять на дровнях я еду на вокзал. Там уже пьют чай и рассказывают друг другу приключения переправы, смеются весело, смеются над собой, над переправой. Молодой англичанин говорит и смеется: – Го-го, Иванушка-дурачок так переправляется. Только один пассажир из всех сердится: – Это непростительно! Десятки миллионов истрачены на дело, а тысячу рублей пожалели на надежные лодки. Лоцман нам говорит после краха: «Передняя лодка не выдержала бы, потому что стара». Что это за организация – два рабочих? Это издевательство! Я стою и думаю: если это – реклама в пользу моста, то конечно, это – преступная реклама; если это равнодушие только вследствие оплошности контракта с казной, то оно преступно и неприлично. – Где же наконец хоть водяные инженеры, их полиция, их инспекция? – Ну! – машет весело рукой мой бывший сосед, и все смеются. – Помилуйте! Ведь они специалисты, они могут организовать, они должны!.. – Ну… Давно решенный же вопрос, что специалисты – один предрассудок только… Но компания в смешливом настроении. Хохот покрывает слова говорящего. Я смотрю, улыбаясь, на эти лица – спокойные и довольные. И вдруг яркая картина только что пережитого охватила меня. О, никогда не забуду этот желтый лед, черную реку, буран, и бурю, и все пережитое в эти короткие мгновенья. Нужны железные нервы русского человека, его железное здоровье, его, восточного человека, равнодушие к жизни, чтобы действительно мириться со всеми этими: гуськом, бочком, уточкой и врастяжку. НЕМАЛЬЦЕВ I Глухая полночь. Спит в сугробах снега барская усадьба. Точно бунты какого-нибудь сложенного товара под этими сугробами лежат, и караулит их ночной сторож, старый, лет восьмидесяти, высокий отставной солдат, Немальцев. Проснется в своей каморке в барском доме старая Анна, слушает и смотрит на дочку свою, красавицу, спящую Лизу: играет лампадка на молодом лице; сны, как думы, пробегают по нему – спокойные, тихие… «Спи, царица небесная с тобой, насыпай силушку, – думает Анна, – спи, пока молода, пока старость не нагрянула: скучная, пустая, с длинными да бессонными ночами…» И опять бьет Немальцев в чугунную доску, и замирают тоскливо удары в усадьбе, в поле, в темном просвете, откуда выглядывает заречный лес. Черные тучи спустились к земле, еще белее кажется снег, и далеко видно от него в насторожившейся тишине. У чугунной доски скамья, – присел на нее Немальцев и мурлычет что-то. Маленький кудластый песик плетется к нему, виляя хвостом. Положил мордочку на колени старику и смотрит ему в глаза: точно вспоминает что-то или жалеет, что уходят годы хозяина и его, кудластого песика, годы… так и пройдут они все – тени земли – и бесследно исчезнут где-то там, в темной ночи. – Пса… пса… – тихо, ласково шепчет старик и внимательно смотрит в глаза песика, словно вот-вот заговорит с ним песик. II Вся жизнь назади, вся как на ладони, и всю помнит ее старик. Помнит, как рос он вон в той деревушке, что приютилась там, у горы, и спит теперь в ворохах соломы, занесенная снегом. Те же лачужки, то же житье, а может, и хуже… Так же, как и теперешние, и он, парнишкой, околачивался, бывало, в тятькином картузе: пачкался в лужах, сушился на привольном солнышке, шарил по задам дворов и бегал в заречный лес по ягоды да по грибы. Отец за вихры драл, мать подзатыльниками угощала, – ревел тогда он, а потом с горя уплетал краюху черного хлеба. Мать умерла. Мачеха уже не матерью была, и плакал, бывало, Лукашка, забившись где-нибудь на задах, мать родную вспоминая. Подрос – работа пошла: летом отцу помогал в пашне да бороньбе, хлеб жал, а зимой из заречного леса дрова возил в город. Теперь какой это лес? Пеньки одни. Помнит он тогдашний лес. Стояли зеленые ели до неба, опушенные снегом, а между ними березки нежные дрогнули от лютого холода. И казался не лес то, а какое-то царство заколдованное или город, слышался временами точно звон колокольный оттуда, из волшебной пустоты зеленого бора. Вырос Лукьян. Откуда взялся рост высокий, ширина в плечах, смотрит голубыми глазами и точно сам стыдится, что такой молодой и статный он. Кто крепостным родился, а он из вольной семьи. Пришло время по ревизским сказкам солдатчину отбывать Лукьяну, повез отец парня в город. Представил зачетную квитанцию за сына, и освободили его было от солдатчины. Этого только и ждали в семье: тут же, как вернулись домой, еще до заговенья, и свадьбу сыграли. Крестьянскую свадьбу недолго сыграть: съездил Лукьян в соседнюю деревню, поглядел раз на вольную солдатскую дочку, молодую Ирину, а во второй раз увидел ее уже в церкви, когда под венцом обоих поставили. Только приехали из-под венца домой, только сели было за гарный стол, как входит в избу старшина: – Скорее одевайся: ошибка вышла… Тебя в солдаты… Так из-за гарного стола и ушел Лукьян на двадцатипятилетнюю службу, ушел от молодой жены, от родных полей, от заречного леса. Сперва в Саратов угнали. Выломали там из него николаевского солдата и отправили в Бутырский полк на Кавказ, вместе с другом его, Степаном Петровичем. На Кавказе Степан Петрович в фельдфебеля выскочил, а Лукьян Васильевич дослужил до нашивок. Усядутся они, бывало, со Степаном Петровичем, оба тихие, степенные, по службе исправные, где-нибудь на бережку синего моря и разговаривают друг с другом. Степан Петрович – бобыль, и рассказывает ему Лукьян Васильевич о своей стороне, о братьях, отце, о молодой жене Ирине. – Вот, Лукьян Васильевич, доживем свой срок, – жить к тебе приду, – скажет Степан Петрович. – Что ж, милости просим, Степан Петрович, рады будем… во как примем. III Крымская война началась. Бутырский полк отправился в Севастополь. По камням верст по восьмидесяти уходили в день. В Севастополь пришли поздно вечером, и прямо на южную сторону. Тогда только начинали укреплять город. Ведет их провожатый казак: идут за ним солдаты и смотрят – все мешки да мешки. – Это, видно, овес для конницы, что ли, припасен, – толкуют между собой солдаты. Кончились мешки, а казак провожатый скачет, догоняет батальонного и кричит ему: – Ваше высокородие, за крепость ушли. Смотрят солдатики: какая же такая крепость, где она? – Да вот эти самые мешки и крепость, – говорит казак. Смешно всем: ну и крепость! Тут и на ночевку устроились: так без хлеба и легли. Утром проснулись: нет хлеба. Солнце уж высоко поднялось, – нет хлеба. Скучно без хлеба. Заглянул наконец каптенармус в палатку, – важный, форменный. – Хлеб получать! Повеселели сразу солдатики. Повел Немальцев своих с мешками за каптенармусом. Вдруг с моря – жи-и – черное что-то в крышу влетело. – Это что? галки, что ль? – спрашивает Немальцев. А каптенармус идет впереди, – жирный живот вперед, в одной руке карандаш, в другой бумага, и говорит: – Будет тебе галка, как хватит… бомба это. «Вот она какая бомба», – думает Немальцев. Еще одна пролетела, другая, третья. Вдруг как щелкнет где-то близко-близко… Смотрит Немальцев: лежит уже каптенармус на земле, – так и лежит такой же важный, как и шел, лицом к земле: в одной руке карандаш, в другой – бумажка… прямо в голову щелкнуло, и лопнула голова, как спелый арбуз, и залепила мозгами солдатиков, что шли за ним с мешками для хлеба. – Вот тебе и жизнь! – говорит один. – Вот тебе и хлеб! – говорит другой. Прибежали с носилками, подобрали и унесли убитого. И пошло день за днем то же: днем в траншеях, ночью на окопах. И растут вместо мешков один за другим грозные валы севастопольских бастионов. А неприятель все палит да палит: двадцать девять дней без перерыву… Город весь в развалины обратился. В улицу попадет бомба: так и выроет яму. Видел Немальцев, как флот потопили. Только и остался пароход «Владимир», грузы в гавани с одного берега на другой перевозил. Привязались солдаты к фельдфебелю: по службе не то что строг, а прямо не допустит до оплошности, – все вовремя в каждом и усмотрит и убережет. А вне службы не было лучшего советника: вникнет, растолкует, а беда придет – и выручит. С виду молодой, красивый, бравый. В обращении прост, только устанет когда, или если озабочен, тогда становится неразговорчив, отвечает коротко, нехотя, а сам смотрит и точно не видит того, с кем говорит, или думает о чем-нибудь далеком-далеком. Приходит как-то фельдфебель и говорит: – Поход: на три дня одежду, провизию бери… – Степан Петрович, куда же это? – спросил Немальцев. – Лукьян Васильевич, куда же это? – ответил ему Степан Петрович, – откуда я знаю? Четвертого августа, перед сражением на Черной речке, говорит фельдфебель Немальцеву: – Сон мне нынче приснился, Лукьян Васильевич. Будто стоим мы в Саратове, и успенская просвирня – помнишь? – меня блинами угощает… И так из-под них и фырчит масло… горячие, вкусные, так и фырчит, а я ем… И что значит этот сон, и не знаю. – К письму это, Степан Петрович, – говорит Немальцев. Заглянул Степан Петрович ему в глаза и говорит раздумчиво: – В том-то и дело, что письма я никакого не получал. Плохо пришлось в тот день бутырцам. Неприятельские ружья не чета были нашим, из кремневых переделанным ружьям: на сто саженей улетели из нашего пули, а у неприятелей были такие ружья, что и не видно еще их, а уж наши от их выстрелов валятся. Повели Бутырский полк в атаку. Валится народ. Полковник кричит: – Братцы, добежим скорее, да в рукопашную! Добежали… Взяли первую линию… на вторую пошли… Но такой огонь открыл неприятель, точно весь ад навстречу полетел. Батальонный повернулся было, поднял руку, – сказать, вероятно, что-то хотел, – и свалился как подкошенный… Ротный свалился… Полковника уже пронесли на носилках. Кричит товарищу, полковнику другого полка: – Прими полк мой… Два обер-офицера из всего состава офицеров полка осталось. А оттуда еще сильнее огонь: духу не переведешь, как градом сыплют пули и картечь: солдаты кучами валятся, и нет ходу вперед. Слышат – играет горнист отступление, и бросились все, кто как знал, назад. Из всего полка тысяча триста только человек возвратилось. Не возвратился фельдфебель. Выстроили полк, смотрит рота: нет фельдфебеля Степана Петровича. Не рад и жизни Немальцев: что с ним? Убит, ранен, в плен попал? Ночь пришла. Стали вызывать охотников – раненых собирать. Вызвался и Немальцев, думает: «Не даст ли господь разыскать фельдфебеля?» Ползут… ночь темная… – Братцы, вы? Бросились: фельдфебель. Лежит, бок распоротый… В памяти еще… Рассказал, как французы к нему подходили: «Что, русс, ранен?» – «Ранен». – «Нехорошо». Виноградной водки ему оставили, сухарей. Слушают охотники фельдфебеля, а время идет… Говорит Степану Петровичу офицер: – Что же теперь делать? Не жилец ведь ты, голубчик… Взять тебя – другого, который жил бы еще, не унесем. Слушают солдаты, потупились. Слушает Степан Петрович, вздохнул, на минуту закрыл глаза и говорит: – Идите с богом… верно, не жилец я больше, ваше благородие… идите, других спасайте, а мне уж недолго… Попрощались с ним солдаты и поползли от него. Прощается Лукьян Васильевич… – Сон-то вот что значит, Лукьян Васильевич… – Ах, голубчик, Степан Петрович, как же оставить тебя? Не могу я… – Иди, иди… – строго говорит фельдфебель, – что ты? И глядит Степан Петрович вслед товарищам: не слыхать уж их… Только темная ночь, последняя страшная ночь его на земле, смотрит на него отовсюду… Кончилась севастопольская кампания. Еще семь лет послужил Немальцев и по красному билету через пятнадцать лет домой собрался. Перед самым уже уходом едет как-то раз с ротным Немальцев, и говорит ему ротный: – Немальцев, женись на моей горничной… Ты молодец, она, видишь сам, какая. Повернулся к нему с козел Немальцев и говорит: – Я ведь, ваше высокоблагородие, женат. – Что ты врешь? – Так точно. – Да ведь в списках ты холост? – Не могу знать, а только что я женат: Ириной и прозывается жена моя. И рассказал ему все Немальцев. Говорит ему ротный: – Да ты что ж? только час и видел свою жену? – Так точно. – Так ведь старуха она теперь… – Какую господь дал. IV Привел наконец господь удостоверить свою Ирину. Честно прожила, честно встретила после пятнадцатилетней разлуки своего мужа Ирина. Только год с небольшим и отдохнул от трудов и походов Немальцев. А там опять угнали его на польскую войну. Родила ему двух сыновей Ирина. Тяжело было подыматься в новый поход. Тяжело ли, легко – знает бог да Немальцев, николаевский солдат. Пошел и еще пять лет тянул лямку: спасибо, севастопольская кампания помогла – месяц за год пошел, – пять лет меньше. По второму призыву только по вольной воле на театр военных действий шли. На войну не пожелал идти Немальцев, и назначили его в резервный батальон в Пскове обучать новобранцев. Стал и Немальцев старшим. Дело он свое хорошо знал, был исправен по службе, новобранцев не обижал, объяснял толково и так и думал, что, бог даст, шутя его служба пройдет. Однако не вышло так. Стал каптенармус недодавать новобранцам муки. Сказали Немальцеву о том новобранцы. Он к каптенармусу. Тот туда-сюда: – Курков, дескать, поломали они на пятнадцать рублей, ну и приказано из довольства удерживать. – Первое, – говорит Немальцев, – триста человек по фунту в день, так тут что ж такое – пятнадцать рублей за курки? Два дня и квит. Второе – и курки-то старые, ведь резервисты поломали. Молчит каптенармус, а Немальцев и говорит ему: – Как хотите, а грех все-таки на вашей душе с ротным будет. Каптенармус ротному рассказал, и стал тот на Немальцева коситься. А тут и со старыми резервистами вышла история. Пристали они к артельщикам, почему пища плоха. Артельщики туда-сюда: надо оправдаться, – и сказали, что ротному отпускается масло, крупа, мясо. Вышел бунт. «Как так? Ротному не полагается довольствоваться из котла, – ему пищевые особо отпускают, – не давать». Дежурный как раз Немальцев. Приходит денщик от ротного: несет бутылку для масла, мешочки для крупы, мяса. Немальцев объясняет ему: так и так, рота не желает больше отпускать. Так ни с чем и ушел денщик. Ротный только спросил его: «Кто дежурный?» Вечером приходит Немальцев с рапортом: столько-то здоровых, столько-то больных, столько на довольствии было. Только вошел и начал было, а ротный: «Пошел вон!» Повернул направо кругом Немальцев и марш за дверь. Еще больше стал коситься ротный на него. Еще больше старается по службе Немальцев. По службе привязаться нельзя, другим донял. Потребовали в Варшаву семьсот новобранцев, а с ними четырех старых унтер-офицеров. – Немальцев! К майору. Пошел Немальцев. Встречает своего ротного: так и так, требовали? Покраснел ротный, отвернулся: «Иди, говорит, к новому майору». Приходит Немальцев к майору, который принимать отряд назначен. – Ну, что ж, Немальцев, – говорит ему майор, – ротный тебя назначил в Варшаву. – Воля ваша, – говорит Немальцев. – Да как же тут быть? Ведь ты призывной, – тебя против воли нельзя посылать? – Не могу знать. – Сердит, что ли, на тебя ротный? – Не могу знать. – Если сердит, доймет ведь он тебя, если не пойдешь. – Так точно. – Пойдешь уж разве? – Что ж, – говорит Немальцев, – за царем служба, за богом правда не пропадет: пойду. – Так вот что, Немальцев, ты уж распишись, что по доброй воле идешь. Расписался. Так нежданно-негаданно попал опять на войну Немальцев. Принял новый майор солдат, выстроил их во фронт и спрашивает ротного: – Хочу я к родным заехать, – кому команду доверить? Ротный исподлобья смотрит и говорит: – Сдайте Немальцеву. Можно на него положиться? – Можно вполне. Повел в Варшаву команду Немальцев. На ночевку разбросается отряд: где за семь верст, где за пять, всех в одно место не уложишь ведь. А тут унтер докладывает ему: так и так, солдатики вещи продают казенные. Как раз и майор приехал уже тогда от родных. Докладывает ему Немальцев. – Не иначе, – говорит, – что надо у них все лишнее отобрать да в тюки и на подводы, а в Варшаве раздать. – У меня, – говорит, – денег не припасено для этого. Так и осталось это дело. Пришли в Варшаву. Майор сел на извозчика и в город. Крикнул только: – Я артиллерийских сдавать еду. Тут подъезжает адъютант. – Где ваш майор? – Уехал артиллерийских, – говорит Немальцев, – сдавать. – Сегодня под вечер, – говорит адъютант, – приходи за приказанием ко мне. – Ваше высокоблагородие, а вы где изволите проживать? – Найдешь! Язык до кабака доводит. Сел на извозчика и укатил. Туда-сюда бросился Немальцев. Посоветовали ему в штаб бежать. Кое-как разыскал штаб. Попросил там писарька одного: – Какой, дескать, адъютант назначен нас принимать? Говорит писарь: – Стоит он во дворце Замойского. – А где это? – Ну, уж это на улицах ищи. Вышел Немальцев на улицу: темнеет, а он без тесака, как раз ночной обход схватит. Спросил куда и айда бежать. Разыскал адъютанта, говорит тот ему: – Завтра в девять часов утра генерал будет смотреть отряд. Уведомь своего майора. Поворотился Немальцев направо кругом, вышел на улицу и думает: «Где я своего майора искать теперь буду?» Побежал по гостиницам. А ночь, военный обход, что ни шаг: «Стой». Объяснит Немальцев им, и дальше. Разыскал. Уже утро. Опять беда: нет дома. Сел и ждет Немальцев. Солнце уж взошло, когда приехал майор. – Что тебе? – В девять часов смотр назначен. – Хорошо – ступай… Отправился к отряду Немальцев. Только поспел построить людей, уже девять часов: катит генерал с тем самым адъютантом. А майора нет. Подъехал, поздоровался. Выступил Немальцев, отрапортовал. – Где твой майор? – Артиллерийских сдает. А адъютант говорит: – Со вчерашнего дня все сдает. Помолчал генерал и пошел по фронту. Плохо: у кого только торба пустая вместо вещей… Другие и шинели и мундиры выменяли. Один перевязал сапог мочалой, чтоб подошва не отвалилась, – только на паперть его. – Это что ж такое? – Так и так, – докладывает Немальцев. – А ты чего смотрел? Ушла душа Немальцева в пятки: молчит. Адъютант говорит: – Обоих их с майором под суд надо отдать. Екнуло сердце у Немальцева: прощай нашивки, прощай отставка. А там Ирина с двумя детьми колотится. Смотрит генерал на Немальцева внимательно, строго. – Ну, – говорит, – а если б ты вел отряд, ты что бы сделал, чтобы воспретить им продажу казенных вещей? Что бы он сделал? Он отобрал бы вещи да в тюки их, а в Варшаве получай. Так и доложил Немальцев. – А они бы тебя, – говорит, – не послушались. – Никак нельзя, – говорит Немальцев, – потому что с этапных пунктов я бы потребовал сейчас помощь, и потому должны повиноваться. Посмотрел на него генерал и ничего не сказал. Потом подходит к солдатику, у которого сапог мочалой перевязан, и говорит ему: – Ну а ты, голубчик, на что надеялся, продавая казенные вещи? – На смерть надеюсь, ваше превосходительство, – говорит солдат, – так что порешил я за царя и отечество голову свою сложить и потому в одеянии больше не нуждаюсь. Усмехнулся генерал и говорит: – Сколько тут таких в отряде? Говорит Немальцев: – Семьдесят три. – Ну, так вот что… Этих, так как они порешили головы свои сложить, в передовой отряд в Ложму, а ты тоже с ними. Не умел досмотреть за вещами, может, досмотришь, чтобы слово свое исполнили. А вины вашей я все-таки не снимаю: там уж как полковник, который вас будет принимать в том отряде, – хочет – есть запасные вещи – выведет в расход, а нет – его дело. Пришел, наконец, и на войну Немальцев. Только уж это не Севастопольская была. За все время так и не видел Немальцев неприятельских войск. Кочевали из деревни в деревню, делали облавы в лесах, в деревнях, в клетях. Раз спит Немальцев в избе с восемью солдатами, девятый, часовой, за дверями. Подкрались повстанцы и прирезали часового. Окна выбили и палят в избу, где солдаты. Поджались солдаты ближе к окну, держат ружья наготове: и им встать нельзя, и те в них попасть не могут. Смотрят: лезет в окно коса, другая: норовят косами поймать кого-нибудь. А тем временем подоспели другие солдаты, из других изб, всех повстанцев переловили. Кончилась война. Доживает службу Немальцев. Чем ближе к концу, тем сильнее тоска по дому. Вышел приказ восемнадцатилетних сроков отпускать домой. А Немальцев двадцатипятилетний доживает. Обидно стало ему. Пошел он к ротному, просит отпустить его. – Поговорю я с полковником, только вряд ли. – А сколько ему осталось? – спрашивает полковник. – Шесть месяцев. – О чем там толковать! Пришел наконец и Немальцева службе конец. Вызвали всех их, отслуживших, в полковую канцелярию. Вон они, лежат у писаря те белые бумажечки, на которых отставка их прописана. Вызывает писарь по очереди и раздает их. А Немальцева отставку припрятал для шутки. Кончили. Стоит Немальцев ни жив ни мертв. – Тебе что? – спрашивает писарь. – Как что? Отставку. – Нет твоей отставки… Все выдержал громадный до потолка Немальцев, а как увидел, что нет его отставки, зашатался. – Есть, есть… Я пошутил… Пули не свалили, а шуткой чуть не убили человека. Смеются писаря. Отошел Немальцев, взял отставку, – бог с вами, – и пошел на далекую родину. Думал опять было удостоверить свою Ирину, да не то судил ему бог: умерла Ирина… ждала, все ждала мужа, двух месяцев только и не дожила до прихода. Год прошел: сгорел ветхий домик Немальцева. Выросли дети. Одного в солдаты угнали, другой в холеру умер. Ничего не осталось у старика. Только вот служба дозорная осталась да кудластый песик, что человеческими глазами глядит да слушает, точно понимает… Скоро рассвет. Устало бредет старик. Снова бьет он в чугунную доску, и дрожат протяжные звуки и уносятся в темную даль. ВАЛЬНЕК-ВАЛЬНОВСКИЙ I Вальнек-Вальновский был… Кем не был на своем веку Вальнек-Вальновский? Все его прошлое представляло собой пеструю груду какого-то хлама. Да вы встречали Вальнека-Вальновского не раз в свой жизни. Встречали молодым в блестящей форме, беззаботно спешащим, не желающим чувствовать гнета жизни на своих двадцатилетних плечах. Позднее вы его видели в свадебной карете своего богатого тестя. Вы, может быть, слыхали потом о какой-то неприятной истории в полку из-за карт. Теперь вы не узнаете Вальнека в этом сутуловатом, истасканном, с брюшком, господине в пыльных дырявых сапогах, в истасканной крылатке, в белой, грязной от пальцев фуражке. Его нос сделался мясистым и красным, появилась колючая щетина; его голубые глаза полиняли и жадно бегают по лицам прохожих. Но память сохранила воспоминание о былом, сохранилась ненавистная жажда жизни. И свой последний рубль он спускает так же, как некогда спустил все. Сколько было этого всего? Сто… двести… семьсот тысяч, – больше или меньше, – право давности и нарастающих процентов за Вальнеком, и все они его, и чем больше их было, тем меньше цены последнему рублю… Есть еще что-то молодое и сильное во всей этой потасканной фигуре. Всмотритесь в эту массу подвижных складок на лбу, – они движутся, шевелятся, они – отклик мыслей Вальнека, придающие всему лицу его какую-то неопределенную, но живучую подвижность. Всмотритесь в его густую щетину, грязную, рыжую. Все они, эти щетины каждая отдельно, торчат, лезут вперед, точно также хотят говорить, энергично говорить… о чем? Все о том же, о сохранившейся силе своего хозяина… Да, сила есть, и с ней надо считаться… Она сама сочтется. II На сорок шестом году жизни Вальнека капризная судьба пожелала испытать свою закабаленную жертву в новой специальности – железнодорожной, в скромной роли десятника по изысканиям. III Место в шестьдесят рублей в месяц на несколько месяцев обеспечено, сто рублей подъемных получены и уже съедены. Из них ни копейки не отправлено жене и семерым детям, из которых старшей шестнадцать, а младший еще ползает в грязи немытого пола. В гостинице за три недели съедено и выпито… Вальнек не считал сколько, – сочтут и без него. Надо еще доехать до места работ на эти же деньги. На какие деньги? Вальнек решительно ничего не понимал. Это место, о котором он мечтал как о каком-то недосягаемом блаженстве, хуже, чем ничего! Там хоть поймал кусок, съел и мыслей нет. А здесь эти мысли шевелятся, жгут и не дают покоя. Но сколько же надо Вальнеку денег?! Много, очень много… Сперва для себя… Завтра тоже для себя… а для семьи?! Нет, еще для себя… Сколько же?! Нет дна в алчных глазах Вальнека, нет счета его щетинам, и каждая торчит, каждая шевелится, каждая хочет – эта стомиллионная жадная гидра. Чтоб выехать к месту работ и расплатиться, надо сейчас же еще сто рублей. Где их взять? Есть выход. Техник получает сто рублей в месяц. Лишних сорок рублей – не много… Лишних пятьсот было бы лучше, конечно, эти пятьсот больше принадлежат Вальнеку, ему, на все руки способному Вальнеку, чем кому бы то ни было; но что делать? Было время, и он сидел за роскошным столом, думал век сидеть… Теперь приходится хоть крохи от роскошного стола подбирать. А здесь ли еще не стол, когда миллионы собираются посыпаться, как из дырявого мешка. Только уметь подставить руки, знать, где стать. О, Вальнек спокоен за себя! От него не спрячутся, он сыщет и накроет всех этих, греющих руки, и они раздвинутся, должны будут волей-неволей раздвинуться и дать место за этим столом Вальнеку. Все придет и никуда не денется! Теперь пока ступенька за ступенькой надо перейти из десятников в техники. Для этого нужно знать, как ему сказали, нивелировку. Что такое нивелировка? Вальнек не знал, что такое нивелировка, но, судя по плюгавой физиономии техника, сообщавшего ему о ней, Вальнек невысокого мнения был об этой нивелировке, – настолько невысокого, что он уже заявил на всякий случай своему инженеру: – Я не имею обыкновения кричать о себе; господин начальник сам увидит на деле и не захочет обидеть и без того обиженного жизнью человека. – Я предложил вам все, что мог предложить человеку, знающему только пикетаж. Если б вы умели нивелировать… – Я умею, – скромно ответил Вальнек. – Если окажется, что вы умеете… – Я надеюсь на себя и твердо верю, что оправдаю доверие. Было, конечно, рискованно так обнадеживать свое начальство; но Вальнек знал правило: кто не рискует, тот не выигрывает; а чего другого желал Вальнек, как не выиграть? Что выиграть? Все, все… весь мир. Да и что такое вся жизнь, как не один сплошной риск? IV Свет не без добрых людей – из них первый Вальнек, – но кто другой, который к тому же поделился бы с ним своими сведениями по нивелировке? Плюгавый техник? О, как наивно и легкомысленно было бы со стороны Вальнека вверить свою тайну этим потным рукам, этому ничтожеству, сытому ошибками и промахами других. Нет, гордый Вальнек не унизит себя! Да и глупость это была бы, и большая глупость. Вся сила Вальнека в своих надеждах на место техника кроется прежде всего в соблюдении строжайшей тайны о том, что Вальнек не техник. Пока эта тайна в надежных руках. И уж, конечно, не он, Вальнек, ее выболтает. Другое дело там, на месте, что будет… Шел раз по улице Вальнек, заложив руки назад, и думал, где бы найти добрую душу, которая бы выучила его нивелировке. Поднял глаза Вальнек и видит в окнах чертежные столы, а у самого окна стоит маленький человечек точно с заспанными глазами и смотрит на Вальнека. Подумал Вальнек, повернул к подъезду и позвонил. Дверь отворилась, и перед Вальнеком стоял тот самый маленький человечек, которого он видел в окно. Маленький человечек как-то нехотя посторонился и тихо проговорил, пропуская Вальнека: – Прошу. Вальнек не заставил себя просить два раза. Снять свою крылатку, шапку и, держа ее в одной руке, другой оправить свою щетину, прийти сразу в самодовольное настроение, проговорить вторично, шаркнув ногой как старому знакомому, так свое «Вальнек-Вальновский», чтобы хозяин пригласил его, Вальнека, в свой кабинет, – было делом привычным для Вальнека. И хозяин не успел оглянуться, как Вальнек сидел уже в кресле перед хозяином и жадно осматривал его, как целящийся охотник, отыскивая более верное место своей жертвы, – жертвы потому, что все и ничего было девизом Вальнека – ничего и все; и где это все, там или здесь, в этом хозяине, в этом, может быть, уж ему принадлежащем кабинете… Хозяин только неприятно морщился от этой грязной сутуловатой фигуры своего неожиданного гостя. Вальнек начал было издалека, но хозяин, очевидно, знал хорошо этот сорт людей и повторенным вопросом о цели прихода поставил Вальнека в необходимость приступить к делу. Вальнек огорченно с упреком на мгновение уставился в человека, который не хочет ничего знать, кроме того, что касается лично его. Но тут же Вальнек подумал: «Не хочешь, и черт с тобой» – и приступил к делу. Он, Вальнек, приглашен на предстоящие изыскания. Он имел основание отдать предпочтение именно этому приглашению, хотя не может не признаться, что теперь раскаивается немного. Но что делать? слово дано… Меньше всего, конечно, Вальнек думал в эту минуту, что разговаривает он с лицом, тоже прикосновенным к делу предстоящих изысканий. По словам Вальнека выходило, что он приглашен на какую-то должность, очень большую. – Вы, собственно, на какую должность приглашены? Вальнек уклонился от прямого ответа и опять принялся путать. Хозяин послушал еще и поставил более определенный вопрос. – Кто вас пригласил? Вальнеку ничего не оставалось, как назвать фамилию одного из начальников партий. Этим ответом решалось все. – Вы десятник? – спросил хозяин, опуская глаза. Вальнек остановился так, как останавливается вдруг с разбегу человек. Он широко раскрыл глаза и, вздохнув тихо, покорно проговорил: – Десятник… Вальнек опять заговорил, и на этот раз голос его звучал скромно той искренностью, какою говорит пациент своему доктору, когда тот докопался наконец до причины, которая упорно не хотела сходить с языка пациента. Фигура Вальнека потеряла свою напыщенность, грязная щетина опустилась, тело осунулось, и, всматриваясь своими мутными глазами, которые уже ничего не искали в собеседнике, кроме жалости к нему, Вальнеку, он рассказал весь ужас своего положения. Он семейный человек. У него жена и семь душ детей. Дети без воспитания. Он бросил их и жену в Киеве, и как они там живут, – он и представить себе не может. Он был богат, теперь нищий. Нет ужаснее этого перехода от роскоши к неумолимой нужде, когда неспособные голова и руки отказываются от непривычной работы, а тело привыкло к неге и удобствам. Жить такой жизнью и не видеть выхода, – что может быть ужаснее? Умереть, лишить семью последней поддержки? Легче умереть, чем жить, переживши самого себя. Вальнек смахнул слезу, которая появилась на его реснице. – Я не могу понять, чем я могу быть полезен… Вальнек на мгновение остановился. «Ты можешь понять, как засунуть в свое сытое брюхо еще один лишний кусок, но человека в несчастье ты, конечно, не можешь понять, сытое быдло!» Но Вальнек громко ничего этого не сказал и, вздохнув, заговорил равнодушным, упавшим голосом… – Я мог бы быть техником, если б знал нивелировку… Я знаю ее, – жадно и поспешно проговорил он, видя вытянувшееся лицо хозяина, – но я забыл… Это давно было… Я никогда не думал, что мне опять придется возвратиться… Мне надо освежить в памяти… Я увидел в окне чертежные столы, вас – и подумал, что доброго человека посылает мне господь на моем ужасном пути… и вот, отдавшись своему порыву, я вошел к вам просить указать мне лицо, которое могло бы помочь мне вспомнить… Хозяин внимательно всматривался в гостя. Вальнек понял, что опять не убедил хозяина. Он почувствовал вдруг всю горечь своего обнаженного унижения, обнаженного для того, чтобы вдобавок не поверили… Сердце Вальнека закипело, и в какой-то бессильной тоске он уставился в пол. – Подождите немного… Хозяин встал и вышел в соседнюю комнату. Немного погодя он возвратился с молодым конфузливым человеком, который, быстро пожав руку Вальнеку проговорил с польским акцентом: – Я могу вам дать нужные объяснения, но у меня нет нивелира. – Нивелир я могу достать, – радостно ответил Вальнек. – В таком случае завтра в одиннадцать часов утра… – Ах, я не могу передать вам… И воспрявший Вальнек, рассыпавшись в благодарностях, радостно выскочил на улицу и быстро зашагал в квартиру своего начальника. Надо достать нивелир. У Вальнека сложился по этому поводу целый план… Он пойдет к начальству и попросит нивелир с целью сделать будто бы одну работу в соседстве… Это была очень ловкая мысль. Вальнек, не говоря ни слова, таким образом уже превращался в глазах начальства в техника. Но начальник Вальнека, выйдя к нему в переднюю, как только узнал, зачем пришел Вальнек, так замахал руками и, проговорив: «У меня правило казенных вещей не давать никому», ушел совсем из передней, оставив Вальнека одного. Вальнек только растерянно развел руками и вышел на улицу.

The script ran 0.015 seconds.