Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Томас Вулф - Взгляни на дом свой, ангел [1929]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. В первом романе американского писателя Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, ангел» жизненная ситуация настолько приближена к самому автору, что его можно во многом считать автобиографическим. Это не только цепь событий, вплотную следующих за биографией самого Вулфа, но и биография духа, повествующая о бурном «воспитании чувств», о любви и ненависти, о страстной привязанности к родине и бегстве от нее и, наконец, о творческих муках писателя. Критика отнеслась к роману очень хорошо, а вот на родине писателя, в Эшвилле, разыгрался скандал, потому что его жители немедленно «обнаружили» прототипы и восприняли роман как пасквиль.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Юджин не хотел поступать в университет штата. В течение двух лет они с Маргарет Леонард строили романтические планы его дальнейшего образования. Они решили, что ввиду молодости он два года проучится в университете Вандербильта (или Виргинском университете), потом будет два года заниматься в Гарварде, а затем, легкими переходами добравшись до Эдема, увенчает все годом-двумя в Оксфорде. — Вот тогда, — сказал Джон Дорси Леонард, который вышивал заманчивые узоры на этой канве между глотками простокваши, — тогда, сынок, человек наконец получает право считать себя культурным. После этого, конечно, — добавил он с щедрой небрежностью, — можно еще года два попутешествовать. Однако Леонарды пока еще не хотели расставаться с ним. — Ты слишком юн, мальчик, — говорила Маргарет Леонард. — Не можешь ли ты уговорить отца подождать еще год? Ты же ведь по возрасту совсем ребенок, Юджин! Тебе некуда торопиться. Ее глаза темнели, пока она говорила это. Но Гант не желал ничего слушать. — Он достаточно взрослый, — сказал он. — Когда я был в его возрасте, я уже давно зарабатывал себе на жизнь. Я старею. Скоро меня не станет. Я хочу, чтобы он начал завоевывать репутацию прежде, чем я умру. Он упрямо отказывался даже подумать об отсрочке! Младший сын был его последней надеждой на то, что его имя прославится на политическом поприще, которое он так ценил. Он хотел, чтобы его сын стал великим и дальновидным государственным деятелем, членом республиканской или демократической партии. Поэтому, выбирая университет, он исходил из политических соображений и следовал совету своих сведущих в политике друзей. — Он подготовлен, — сказал Гант, — и он поступит в университет штата. Или никуда. Образование ему там дадут не хуже, чем в любом другом месте. А кроме того, он на всю жизнь заведет полезные знакомства. — Он бросил на сына взгляд, полный горькой укоризны. — Мало кому из твоих сверстников представляется подобная возможность, — сказал он. — И ты должен быть благодарен, а не воротить нос. Попомни мои слова, настанет день, когда ты скажешь мне спасибо за то, что я послал тебя именно туда. Я уже сказал: ты будешь учиться там, куда я тебя пошлю, или нигде. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ XXVIII Юджину еще не исполнилось шестнадцати, когда его отправили в университет. В нем тогда было шесть футов три дюйма роста, а весил он примерно сто тридцать фунтов. Он почти никогда не болел, но быстрый рост истощал его силы; буйная умственная и физическая энергия, которой он был полон, беспощадно пожирала его, доводя до изнеможения. Он быстро уставал. Когда он уехал, он был еще ребенком — ребенком, который видел много горя и зла, но остался верным высокому идеалу. Под защитой крепостных стен великого города его фантазии его язык научился язвить, губы — насмешливо улыбаться, но жесткий скребок мира не оставил следов на его тайной жизни. Снова и снова он увязал в серой трясине реальных фактов. Его беспощадные глаза улавливали смысл любого жеста, переполненное ожесточенное сердце жгло его, как раскаленный железный брусок, но вся эта суровая мудрость таяла в жаре воображения. Когда он размышлял, он не был ребенком, но он был ребенком, когда мечтал, — и властвовали в нем ребенок и мечтатель. Возможно, он принадлежал к более древней и простой человеческой расе — к мифотворцам. Для него солнце было величественным светильником, зажженным, чтобы озарять его подвиг. Он верил в доблестные героические жизни. Он верил в хрупкие цветы нежности и кротости, которых ему не довелось познать. Он верил в красоту и порядок и надеялся, что сумеет подчинить их могуществу гнетущий хаос своей жизни. Он верил в любовь, и в доброту, и в светлую прелесть женщин. Он верил в мужество и надеялся, подобно Сократу, не сделать ничего бесчестного или мелкого в час опасности. Он упивался своей юностью, он верил, что никогда не умрет. Четыре года спустя, когда он, так и не став подростком, окончил университет, на его губах горел поцелуй любви и смерти, и он все еще был ребенком. Когда наконец стало ясно, что решение Ганта бесповоротно, Маргарет Леонард сказала негромко: — Ну что ж, иди своим путем, мальчик. Иди своим путем. Да благословит тебя бог. Она поглядела на его тонкую долговязую фигуру и с увлажнившимися глазами повернулась к Джону Дорси Леонарду: — Помнишь мальчугана в коротких штанишках, который пришел к нам четыре года назад? Ты можешь этому поверить? Джон Дорси Леонард засмеялся негромко, с мягким утомленным облегчением. — Да, действительно, — сказал он. Когда Маргарет снова повернулась к Юджину, ее голос, тихий и нежный, вдруг исполнился страсти, какой он еще никогда в нем не слышал. — Ты уносишь с собой часть нашего сердца, мальчик. Знаешь ли ты это? Она ласково взяла его дрожащую руку в свои худые пальцы. Он опустил голову и крепко зажмурил глаза. — Юджин, — продолжала она, — мы не могли бы любить тебя больше, будь ты нашим сыном. Мы хотели оставить тебя у себя еще на один год, но раз это невозможно, мы расстаемся с тобой, возлагая на тебя большие надежды. Ты очень хороший. В тебе нет ни частицы дурного. На тебе почиет благодать светлого гения. Бог да благословит тебя: весь мир перед тобой. Эти проникновенные слова любви и гордости музыкой отдались в его сердце, неся с собой яркие картины торжества и пронзая его стыдом за тайные желания. Любовь открывала перед ним двери, но его душа, запятнанная прахом и грехом, отшатнулась. Он вырвал у нее свою руку и с полузадушенным звериным воплем схватился за горло. — Я не могу! — задыхался он. — Вы не должны думать… — Он не мог продолжать; его жизнь слепо искала вход в исповедальню. Позднее, когда он ушел, ее легкий поцелуй, первый за все их знакомство, жег его щеку, как огненное кольцо. В то лето он еще больше сблизился с Беном. Они жили в одной комнате на Вудсон-стрит. Люк после свадьбы Хелен вернулся в Питтсбург на завод Вестингауза. Гант по-прежнему занимал гостиную, а остальной дом он сдал бойкой седой вдове сорока лет. Она прекрасно ухаживала за ними всеми, но Бена обслуживала с особой нежностью. По вечерам Юджин натыкался на них на прохладной веранде под спеющими гроздьями винограда, слышал негромкий голос брата, его смех, видел, как красный огонек его сигареты описывает медленную дугу. Самый тихий стал еще тише и сдержанней, чем прежде: он проходил по дому, яростно хмурясь. С Элизой он говорил кратко, с презрительной горечью; к Ганту не обращался вовсе. Они никогда не разговаривали друг с другом. Их взгляды никогда не встречались. Великий стыд отца и сына, — эта тайна, более непостижимая, чем материнство и жизнь, этот таинственный стыд, смыкающий губы мужчин и таящийся в их сердцах, заставлял их молчать. Но с Юджином Бен говорил свободнее, чем прежде. Когда они по вечерам, лежа в постели, читали и курили перед сном, вся боль, вся горечь жизни Бенджамина Ганта вырывалась в бурных обличениях. Он начинал говорить медленно, неохотно, запинаясь на некоторых словах так же, как при чтении вслух, но потом, по мере того как в его голосе нарастала страсть, темп его речи убыстрялся. — Наверное, они говорили тебе, как они бедны? — начал он, отбрасывая сигарету. — Ну, — сказал Юджин, — мне надо быть экономнее. Я не должен бросать деньги на ветер. — А-а! — произнес Бен, кривя лицо. Он беззвучно засмеялся, горько изогнув тонкие губы. — Папа сказал, что многие студенты сами оплачивают свое учение, прислуживая в ресторанах и прочее. Может быть, и я смогу подрабатывать каким-нибудь таким способом. Бен перевернулся на бок лицом к брату и подпер голову худой волосатой рукой. — Вот что, Джин, — сказал он строго, — не валяй дурака, слышишь? Бери от них все, что тебе удастся у них вытянуть, — добавил он свирепо, — все до последнего цента. — Ну, я очень благодарен им за то, что они для меня делают. Я получаю гораздо больше, чем в свое время кто-нибудь из вас. Они делают для меня очень много, — сказал мальчик. — Для тебя, дурачок? — сказал Бен, хмурясь с отвращением. — Они делают все это только для себя. Не верь им. Они думают, что из тебя выйдет толк, и это принесет честь им. Они и так посылают тебя туда на два года раньше, чем следовало бы. Нет, бери от них все, что сможешь. Никто из нас ничего от них не получил, но я хочу, чтобы ты получил сполна все, что тебе положено. Бог мой! — крикнул он яростно. — Какую пользу приносят их деньги, гниющие в проклятом банке? Нет, Джин, бери все, что сможешь. Когда ты будешь там, если ты увидишь, что тебе нужно больше, чтобы не отставать от других ребят, заставь старика раскошелиться. Тебе не давали держать голову высоко в родном городе, так воспользуйся случаем, пока будешь там. Он зажег сигарету и некоторое время курил в горьком молчании. — К дьяволу все это! — сказал он. — Зачем, черт побери, мы живем на земле? Первый год Юджина в университете был для него годом одиночества, страданий и неудач. Не прошло и трех недель, как он уже оказался жертвой полудесятка классических шуточек, его полная неосведомленность в традициях студенческой жизни то и дело использовалась против него, его доверчивость стала присловьем. Он был самым желторотым из всех желторотых первокурсников нынешних и былых времен: он внимательно выслушал проповедь, которую произносил в часовне второкурсник в накладных бакенбардах, он трудолюбиво готовился к экзамену по содержанию каталога университетской библиотеки, и он был повинен в совершении чудовищной неловкости — когда его вместе с пятьюдесятью другими первокурсниками приняли в литературное общество, он произнес благодарственную речь. Все эти глупые розыгрыши — немного жестокие, но лишь настолько, насколько жесток бессмысленный хохот, — входящие в систему грубоватого юмора американских университетов, соленые, нелепые, проникнутые национальным духом, наносили ему глубокие раны, о которых его товарищи даже не подозревали. Его сразу же выделили из остальных первокурсников, и не только из-за его промахов, но и потому, что его лицо было безумным и детским, тело — долговязым и костлявым, а ноги походили на подпрыгивающие ножницы. Другие студенты проходили мимо него ухмыляющимися группками — он покорно здоровался с ними, но его сердце сжималось. А самодовольные, улыбающиеся лица его сокурсников, умудренных опытом, кичливо неповинных в глупых промахах, иногда приводили его в буйную ярость. — Улыбайтесь, улыбайтесь, улыб-б-байтесь, черт вас дери! — ругался он сквозь скрежещущие зубы. Впервые в жизни он почувствовал ненависть ко всему, что слишком уютно укладывается в мерки. Он начал испытывать неприязнь и зависть к незаметной ординарности, несущей печать общности, — к бесчисленным рукам, ногам, запястьям, ступням и торсам, которые удобно сформированы для готовой одежды. И где бы он не встречал смазливую правильность, он ее ненавидел — глупо красивых юношей с сияющими волосами, разделенными на ровный пробор, с уверенными, сильными, не длинными и не короткими ногами, выписывающими грациозные па на полу танцевального зала. Он жаждал стать свидетелем какого-нибудь их глупого промаха — пусть бы кто-нибудь из них споткнулся и растянулся на земле во весь рост, испортил воздух, потерял стратегическую пуговицу в смешанном обществе, не заметил, болтая с хорошенькой девушкой, что рубашка выбилась у него из брюк. Но они не делали ошибок. Когда он проходил по территории университета, он слышал, как его насмешливо окликают из десятка бесстрастных окон, он слышал сдерживаемый смех и скрежетал зубами. А ночью, костенея от стыда в темной постели, он рвал пальцами простыню, потому что в его мозгу, рожденный неуравновешенным воображением, раздутым самолюбием сосредоточенной в себе натуры, пылал образ аудитории, полной студентами — полной ухмыляющимися летописцами его выходок. Он душил рвущийся из горла вопль пальцами, скрюченными в когти. Он хотел стереть постыдную минуту, распустить ткань. Ему казалось, что он погиб бесповоротно, что начало его университетской карьеры помечено нелепостями, которых никто никогда не забудет, и что у него есть только один выход: все остающиеся четыре года постараться быть как можно незаметнее. Он видел себя в наряде клоуна и со жгучим презрением к себе вспоминал свои прежние мечты об успехе и популярности. Искать сочувствия ему было не у кого — друзей у него не было. Его представления о студенческой жизни были романтическими и неясными, — он почерпнул их из книг, и к ним примешивались воспоминания о Стовере в Йельском университете, о юном Фреде Фирноте и веселых юнцах, которые, дружески ухватив друг друга под руки, во весь голос распевали университетский гимн. Никто не сообщил ему даже самых примитивных сведений о довольно-таки примитивной жизни американских университетов. Его не предупредили о различных табу студенческого существования. И в результате он наивно вступил в свою новую жизнь совсем к ней неподготовленным, как и в дальнейшем он вступал в каждую свою новую жизнь (если не считать его дурманных грез о себе — незнакомце в Аркадии). Он был один. Он был отчаянно одинок. Однако университет был чудесным, незабываемым местом. Он находился в маленьком городке Пулпит-Хилл в самой середине большого штата. Студенты приезжали на автобусах из унылого табачного городка Эксетер и двенадцати милях от университета. Окрестности были необжитыми, мощными и безобразными — холмистый край полей, перелесков и оврагов. Однако сам университет был погребен в сельской глуши; он был расположен на большом столовом холме, который кручей поднимался над равниной. Добравшись до вершины холма, вы внезапно оказывались в конце извилистой улицы, по сторонам которой располагались дома преподавателей и которая тянулась на милю до центра городка и до университета. Территория его занимала широкое пространство прекрасных газонов и великолепных старых деревьев. Ближний конец ее замыкали построенные по сторонам внутреннего квадратного двора кирпичные здания начала XIX века. Дальше беспорядочно располагались корпуса поновее, построенные в скверной современной манере (неогреческий педагогизм); за ними начинались густые леса. Университет еще хранил в себе приятный привкус нетронутой глуши — в нем была отчужденность, очарование уединения. Юджину он казался провинциальным аванпостом великой Римской империи — первобытная глушь подкрадывалась к нему, как хищный зверь. Его бедность, его столетняя борьба с лесом придали университету тихую нежность и красоту, от которых он в дальнейшем отказался. В нем жил чудесный авторитет провинциализма — провинциализма старинного Юга. Тут ничто не имело значения, кроме штата. Штат был могучей империей, богатейшим царством, а дальше лежал неведомый полуварварский мир. Лишь немногие сыны этого университета оставили след в жизни страны — из его стен вышел один из малоизвестных президентов Соединенных Штатов и два-три члена кабинета, но мало кто и искал таких лавров: стать великим человеком в собственном штате — вот это была настоящая слава. А все остальное большого значения не имело. В этой пасторальной обстановке молодые люди получали возможность приятно бездельничать четыре упоительно ленивых года. О, там, бог свидетель, хватало монастырского уединения для самых подвижнических занятий, но редкостная романтичность атмосферы, безрассудная щедрость весны, густо усыпанной цветами и утопающей в душистом тепле зеленого мерцающего света, быстро и надежно клали конец жалким потугам книжных червей. Вместо того чтобы заниматься, они бездельничали и общались с собственными душами или же с великой энергией и энтузиазмом участвовали в деятельности хоровых клубов, спортивных команд, политических обществ, землячеств, ораторских и драматических клубов. И они разговаривали. Они непрерывно разговаривали под деревьями, у обвитых плющом стен, собираясь в комнате приятеля, — они разговаривали, развалясь кто на чем: они вели безумолчные, очаровательные, пустопорожние южные беседы; с непринужденной красноречивой легкостью они говорили о Боге, Дьяволе, философии и девушках, о политике, спорте, землячествах и девушках… Бог мой! Как они говорили! — Заметьте, — прошепелявил мистер Торрингтон, в свое время побывавший в Оксфорде на стипендию Родса (Пулпит-Хилл и Мертон, 1914 год), — заметьте, как искусно он поддерживает напряжение до самого финала. Заметьте, с каким совершенным мастерством он создает кульминацию, не открывая своей идеи вплоть до самого последнего слова. Собственно говоря, и дальше не открывая. «Наконец-то, — думал Юджин, — я получаю образование». Наверное, это замечательное произведение, раз оно такое скучное. Когда больно, зубной врач уверяет, что это как раз и полезно. Демократия, несомненно, существует, потому что она так, так серьезна. Она есть, потому что она столь элегантно набальзамирована и покоится в мраморном мавзолее языка. Эссе университетских выпускников — Вудро Вильсон, лорд Брайс и декан Бриггс. Но во всем этом нет ни слова о громком резком голосе Америки, о политических съездах, о Твиде и Таммани, о «большой дубинке», линчеваниях и поджаривании черной скотинки, о бостонских ирландцах и проклятых махинациях папы римского, разоблаченных в «Вавилонской трубе», о насилиях над бельгийскими девушками, алкоголе, нефти, Уолл-стрите и Мексике. Все это, сказал бы мистер Торрингтон, было временным и случайным. Преходящим. Мистер Торрингтон влажно улыбнулся Юджину, ласково усадил его в кресло, интимно подвинутое к самому его столу. — Мистер… Мистер… — сказал он, роясь в карточках. — Гант, — сказал Юджин. — Ах, да! Мистер Гант. — Он улыбнулся своей непростительной забывчивости. — Нуте-с, как у вас дела с дополнительным чтением? «Но как, — думал Юджин, — у меня дела с моим основным чтением?» Любит ли он читать? А… прекрасно, прекрасно. Он рад это слышать. Истинный университет в наши дни, сказал Карлейль (он выразил надежду, что Юджину нравится старый грубиян Томас), — это хорошая библиотека. — Да, сэр, — сказал Юджин. Именно таков, насколько ему известно, оксфордский план. О да, он был там — три года. Его кроткие глаза оживились. Ах, прогуливаться там по главной улице в теплый весенний день, останавливаясь перед витринами книжных лавок и разглядывая сокровища, которые можно было приобрести буквально за гроши! Потом — пить чай у Бьюла или у кого-нибудь из друзей, или прогуливаться по полям или в садах колледжа св. Магдалины, или глядеть сверху в квадратные дворы, на веселый карнавал юности. Ах-ах! Замечательное место? Ну… он так не сказал бы. Все зависит от того, что подразумевать под «замечательным местом». Во многом распущенность мыслей — к несчастью, как ему кажется, более преобладающая среди американской, нежели среди английской молодежи, — возникает именно из неопределенных словоизлияний, из употребления слов без четко сформулированного смысла. — Да, сэр, — сказал Юджин. Замечательное место? Ну, он так бы не сказал. Типично американское выражение. И масляногубо он обратил на Юджина улыбку мягкой враждебности. — Оно убивает, — заметил он, — бесплодный энтузиазм. Юджин слегка побелел. — Это чудесно, — сказал он. — Нуте-с… дайте поглядеть. Любит ли он пьесы — современную драматургию? Превосходно. В области современной драматургии они создают кое-что интересное. Барри… о, очаровательнейший человек! Что-что? Шоу! — Да, сэр, — сказал Юджин. — Я читал все остальное. Сейчас вышел новый сборник. — О, но право же! Мой милый мальчик! — сказал мистер Торрингтон с мягким изумлением. Он пожал плечами и стал вежливо равнодушен. Пожалуйста, если ему так хочется. Конечно, по его мнению, жаль тратить время на это, когда там действительно создают первоклассные вещи. Но в этом-то как раз и беда. Подобный человек привлекает именно тех, чей вкус еще не образовался, способность судить критически не сложилась. Сверкающая приманка для незрелых умов. О да! Бесспорно, он забавен. Умен — пожалуй, но следа он не оставит. И — не кажется ли ему — чуть-чуть вульгарен? Или он и сам это заметил? Да… безусловно, струя забавного кельтского юмора, имеющего свою привлекательность, но преходящая. Он далек от основного потока лучшей современной мысли. — Я возьму Барри, — сказал Юджин. — Да, это, без сомнения, будет лучше. — Ну, так до свидания, мистер…? мистер…? — Он улыбнулся, снова роясь в карточках. — Гант. — О, да-да, конечно, Гант. — Он протянул пухлую руку. Он надеется еще увидеть мистера Ганта у себя. Возможно, он будет в силах дать ему совет в связи с теми мелкими трудностями, с которыми, как ему известно, постоянно сталкиваются студенты на первом году. Главное, он не должен падать духом. — Да, сэр, — сказал Юджин, лихорадочно пятясь к двери. Когда он почувствовал позади себя открытое пространство, он провалился в него и исчез. «Во всяком случае, — думал он угрюмо, — я прочту всех проклятых Барри. Я напишу для него распроклятый доклад и буду, черт подери, читать все, что мне, черт подери, хочется». Боже, спаси нашего короля и нашу королеву. Кроме того, он занимался химией, математикой, греческим и латынью. Латынью он занимался упорно и с интересом. Его преподавателем был высокий бритый человек с желтым сатанинским лицом. Он так ловко разделял свои жидкие волосы на пробор, что создавалось впечатление рогов. Его губы всегда изгибала дьявольская улыбка, глаза его блестели тяжелой злобной насмешливостью. Юджин возлагал на него большие надежды. Стоило ему опоздать и, задыхаясь, не позавтракав, влететь в аудиторию, сразу же после того как все сели, как сатанинский профессор приветствовал его с изысканной иронией: — А, вот и брат Гант! По обыкновению, как раз вовремя к началу службы. Хорошо ли вам спалось? Студенты одобрительно гоготали над этой тонкой шуткой. Затем, когда наступала выжидательная тишина, он зловеще морщил выпуклый лоб и, насмешливо глядя на замерших студентов из-под мохнатых изогнутых бровей, говорил глубоким сардоническим басом: — А теперь я намерен попросить брата Ганта доставить нам удовольствие его очередным отполированным и ученым переводом. Это язвительное прохаживание на его счет было трудно переносить, потому что из всех двадцати с лишним человек, занимавшихся латынью, только брат Гант готовил переводы, не прибегая к помощи уже напечатанного подстрочника. Он напряженно работал над Титом Ливием и Тацитом, несколько раз переделывая текст, пока не добивался собственного гладкого и точного перевода. И по глупости, читал эти переводы без запинки или искусно разыгранного сомнения. За все его труды и усердность любитель-сатанист щедро его вознаграждал. Пока Юджин читал, хищная улыбочка становилась резче, преподаватель многозначительно приподнимал брови, глядя на ухмыляющихся студентов, а когда Юджин замолкал, он говорил: — Браво, брат Гант! Чудесно! Превосходно! У вас прекрасная шпаргалка — но вы пользуетесь ею слишком уж умело, мой милый. Слишком уж ловко. Студенты хихикали. Юджин не мог больше этого выносить и однажды остался после занятий, чтобы объясниться с преподавателем. — Послушайте, сэр! Послушайте! — начал он голосом, прерывавшимся от ярости и отчаяния. — Сэр… уверяю вас… — Он вспомнил всех ухмыляющихся обезьян, которые получали похвалы за ловко выученные чужие переводы, и не смог продолжать. Ученик Дьявола был не злым человеком, он только, как большинство тех, кто гордится своей проницательностью, был глуп. — Вздор, мистер Гант, — сказал он ласково. — Неужели вы думаете, что можете надуть меня, когда дело касается перевода? И я ничего против не имею, — добавил он усмехаясь. — Если вы предпочитаете пользоваться шпаргалкой, а не работать, я поставлю вам проходной балл… при условии, что делать это вы будете хорошо. — Но… — возмущенно начал Юджин. — Но мне очень жаль, мистер Гант, — сказал преподаватель с чувством, — что вы предпочитаете такой путь. Послушайте, мой милый, вы способны прекрасно заниматься! Я это вижу. Почему бы вам не сделать усилия? Возьмитесь-ка за ум и начните заниматься как следует. Юджин смотрел на него со слезами гнева на глазах. Он заикался, не в силах говорить членораздельно. И внезапно, пока он глядел на эту самодовольную усмешку, дикая и нелепая несправедливость такого обвинения представилась ему невыразимо смешной, как карикатура, — и он разразился взрывчатым смехом ярости, который его преподаватель, без сомнения, счел признанием. — Ну так что же? — спросил он. — Попробуете? — Хорошо! Да! — задыхался Юджин. — Я попробую. Он тут же купил экземпляр перевода, которым пользовались все его товарищи. И с этих пор, когда он переводил, иногда ловко запинаясь, чтобы его наставник мог прийти ему на помощь, сатанинский преподаватель слушал его серьезно и внимательно, время от времени одобрительно кивая головой, а когда он кончил, с большим удовлетворением говорил: — Отлично, мистер Гант. Превосходно. Вот видите, чего можно добиться, немного потрудившись. А в частной беседе он говорил: — Вы замечаете разницу? Я сразу понял, когда вы перестали пользоваться своей шпаргалкой. Ваш перевод теперь получается не таким гладким, зато он ваш собственный. Вы прекрасно работаете, мой милый, и вам это что-то дает. Не так ли? — Да, — с благодарностью говорил Юджин, — конечно. Наиболее выдающимся из всех его преподавателей в этом году был мистер Эдвард Петтигрю («Щеголь») Бенсон, профессор греческого языка. Щеголь Бенсон был невысокий сорокапятилетний холостяк, одевавшийся франтовато, но несколько старомодно. Он носил высокие воротнички, пышные мягкие галстуки и штиблеты, тщательно ухаживал за своими густыми седеющими волосами. Лицо у него было вежливо-воинственным, яростным, с большими желтыми выпученными глазами и бульдожьими складками у рта. Это была очень красивая уродливость. Голос у него был негромкий, ленивый, приятный, с томной оттяжкой, но не меняя ни тона, ни темпа своей речи, он мог ободрать свою жертву на редкость жестоким языком, а уже в следующую секунду рассеять враждебность, восстановить симпатии, исцелить все раны с помощью того же самого языка. Обаяние его было колоссально. Студентам он служил постоянной темой для увлекательных измышлений: в своих мифах они превращали его в пылкого и опытного донжуана, а его крохотный автомобильчик, который, подпрыгивая, носился по университетскому городку, как игрушка-переросток, — в сцену бесчисленных романтических соблазнений. Он был знатоком греческого — элегантный ленивый ученый. Под его руководством Юджин начал читать Гомера. Юджин плохо знал грамматику — у Леонарда он мало чему выучился, — но, поскольку он совершил непростительный промах, начав изучать греческий язык у кого-то другого, Щеголь Бенсон считал, что он знает даже меньше, чем он знал на самом деле. Он занимался с отчаянным упорством, но желчный диспептический взгляд элегантного маленького профессора пугал его, он начинал запинаться, робел, путался. И, по мере того как он продолжал трепещущим голосом, с тяжело бьющимся сердцем, вид у Щеголя Бенсона становился все более и более утомленным, пока наконец он не опускал книгу и не говорил, растягивая слова: — Мистер Гант, вы приводите меня в такое бешенство, что я готов вышвырнуть вас в окошко. Однако на экзамене он отвечал прекрасно и отлично переводил с листа. Он был спасен. Щеголь Бенсон с ленивым удивлением публично похвалил его письменный перевод и поставил ему высокий балл. После этого отношения их быстро улучшились, — весной он уже довольно уверенно читал Еврипида. Но и позже, и под покровом затопляющих лет, которые поглощают столько красоты, продолжал жить величавый морской прибой Гомера, который отдавался в его мозгу, крови, нервах, как гул моря в раковине в гостиной Ганта, — того Гомера, которого он впервые услышал под аккомпанемент медленных шагов в гекзаметрах, медленно произносимых Щеголем Бенсоном — затерянным, последним, утомленным сыном Эллады. «Дваней де кланкей генетт, аргиреойо биойо» — над паровозным воплем, над резким визгом колес, над стуком сцепщика необъятная музыка живет и будет пребывать вечно. Какой диссонанс сможет заглушить ее? Какое лязгающее насилие способно нарушить или покорить ее — замурованную в нашей плоти, когда мы были молоды, запомнившуюся, как «яблоня, поющая и золотая»? XXIX До конца первого учебного года он переменил квартиру раз пять. И последние месяцы жил один в большой пустой комнате без ковра в Пулпит-Хилле. Это было редкостью: чаще всего студенты селились по двое и по трое. Так возникла та физическая изоляция, которую вначале он переносил с трудом, хотя вскоре она превратилась в насущную необходимость и для его духа, и для его тела. В Пулпит-Хилл он приехал с Хью Бартоном, который встретил его в Эксетере и отвез в Пулпит-Хилл в своем большом «бьюике». Зарегистрировавшись в канцелярии университета, он быстро нашел квартиру в доме одной алтамонтской вдовы, сын которой учился в университете. Хью Бартон облегченно поспешил уехать, надеясь добраться домой к молодой жене еще до темноты. Восторженно и безрассудно Юджин заплатил вдове вперед за два месяца. Ее фамилия была Брэдли — это была дряблая, кислая женщина с белым лицом и болезнью сердца. Но кормила она его прекрасно. Сын миссис Брэдли откликался на свои инициалы «Дж. Т.». Дж. Т. Брэдли, студент второго курса, был угрюмым неприветливым юнцом девятнадцати лет и представлял собой смесь угодливости и наглости, взятых в равных долях. Он честолюбиво и тщетно стремился стать членом какого-нибудь студенческого клуба. Не добившись признания благодаря природным талантам, он маниакально уверовал, что сможет добиться известности и славы, если прослывет поработителем первокурсников. Но эта тактика, которую он испробовал на Юджине, вызвала только протест и враждебность. Они стали ожесточенными врагами — Дж. Т. делал что мог, чтобы погубить начало университетской жизни Юджина. Он ставил его на глазах у всех в глупое положение и обращал всеобщее внимание на его промахи; он вызывал его на откровенность, а потом разглашал его признания во всеуслышанье. Однако судьба в конце концов насмешливо предает нас на позор, потому что наша способность быть злодеями так же мала, как и все остальные наши способности. Настал день, когда Юджин освободился от этих пут, когда он смог покинуть этот вдовий дом печалей. Дж. Т. подошел к нему, робко хмурясь. — Я слышал, ты нас покидаешь, Джин, — сказал он. — Да, — сказал Юджин. — Это из-за меня? — Да, — сказал Юджин. — Ты слишком серьезно ко всему относишься, Джин. — Да, — сказал Юджин. — Я не хочу, чтобы ты на меня сердился, Джин. Давай пожмем друг другу руки и будем друзьями. Он деревянно протянул руку. Юджин посмотрел на угрюмое слабое лицо, на обиженные глаза, которые шарили по сторонам в поисках того, что они могли бы назвать своим. Густые черные волосы были склеены помадой. Он увидел белую перхоть у корней. От него пахло тальком. Он был зачат и вскормлен в теле его белолицей матери — для чего? Чтобы лизать презрительно поглаживающие пальцы престижа? Чтобы пресмыкаться перед эмблемой? Юджин почувствовал тошноту. — Давай пожмем друг другу руки, Джин, — повторил тот, шевеля протянутыми пальцами. — Нет, — сказал Юджин. — Ты же меня не ненавидишь? — заскулил Дж. Т. — Нет, — сказал Юджин. Он испытал миг жалости и тошноты. Он простил, потому что необходимо было забыть. Юджин жил в маленьком мирке, но крушение этого мирка было для него реальностью. Его беды были ничтожны, но их воздействие на его дух глубоко и губительно. Он презрительно замкнулся в своей скорлупе. У него не было друзей, презрение и гордость сжигали его. Он противопоставил свое лицо будничной объединенной жизни вокруг. Именно в эту горькую, исполненную отчаяния осень Юджин познакомился с Джимом Триветтом. Джим Триветт, сын богатого фермера-табаковода в восточной части штата, был добродушный двадцатилетний парень, сильный, довольно безобразный, с грубым выступающим вперед ртом, толстыми полуоткрытыми губами, постоянно растянутыми в дряблой улыбочке и испачканными в углах табачной жвачкой. Зубы у него были скверные. Светло-каштановые сухие непослушные волосы торчали спутанными вихрами. Он одевался дешево и крикливо по ужасной моде того времени: узенькие брюки, которые не доходили на один дюйм до коричневых ботинок, открывая носки со стрелками, пиджак с фалдами, стянутый поясом на почках, большие подшитые шелковые воротнички. Под пиджаком он носил толстый свитер с номером своей школы. Джим Триветт жил вместе с тремя другими студентами своего землячества в пансионе, неподалеку от дома миссис Брэдли, но ближе к западным воротам университета. Эти четыре молодых человека удобства и общества ради поселились вместе в двух грязноватых комнатах, в которых несло сухим жаром от чугунных печурок. Они вечно собирались заниматься, но никогда не занимались. Кто-нибудь входил, решительно объявлял, что у него «завтра жуткий день», и принимался готовиться к схватке с учебниками: старательно и долго точил карандаши, переставлял лампу так и эдак, подбрасывал поленья в раскаленную печурку, придвигал стул, надевал зеленый козырек, прочищал трубку, набивал ее табаком, закуривал, снова закуривал, потом снова прочищал ее и, наконец, с большим облегчением слышал, что в дверь стучат. — Входи в дом, черт возьми! — гостеприимно ревел он. — Здорово, Джин! Бери стул, сынок, и располагайся, — сказал Том Грант. Это был коренастый юноша, одетый очень крикливо, с низким лбом и черными волосами, добрый, глупый и ленивый. — Вы занимались? — Еще бы! — закричал Джим Триветт. — Я занимался, как последний сукин сын. — Черт! — сказал Том Грант, медленно оглядываясь на него. — Как-нибудь твои воротнички удавят тебя до смерти. — Он медленно и печально покачал головой, а потом прибавил с грубым смехом: — Если бы папаша Триветт знал, на что ты тратишь его денежки, его бы хватил удар. — Джин, — сказал Джим Триветт, — что тебе известно про этот проклятый английский? — То, что ему об этом неизвестно, ты можешь записать на обороте почтовой марки, — сказал Том Грант. — Старик Сэнфорд чертовски высоко тебя ставит, Джин. — А я думал, ты у Торрингтона, — сказал Джим Триветт. — Нет, — сказал Юджин. — Для него я был недостаточно энглизирован. Слишком юн и неотесан. И я от него ушел, и слава богу. А что тебе надо, Джим? — спросил он. — Мне нужно написать длинное сочинение. А я не знаю, о чем писать, — сказал Джим Триветт. — А я тут при чем? Ты хочешь, чтобы я написал за тебя? — Да, — сказал Джим Триветт. — Сам пиши свое проклятое сочинение, — сказал Юджин, изображая на лице свирепую непреклонность. — А я не стану. Помочь помогу, если сумею. — А когда ты думаешь отправиться в Эксетер с нашим молодцом? — спросил Том Грант, подмигивая Джиму Триветту. Юджин покраснел и попробовал защититься. — Готов в любое время, — сказал он скованно. — Вот что, Длинный! — сказал Джим Триветт с дряблой ухмылкой. — Ты правда хочешь или просто вид делаешь? — Я пойду с тобой! Я же сказал, что пойду! — сердито сказал Юджин. Он слегка дрожал. Том Грант многозначительно улыбнулся Джиму Триветту. — Станешь мужчиной, Джин, — сказал он. — Сразу грудь волосами обрастет. Он рассмеялся негромко, но неудержимо, покачивая головой в ответ на какие-то свои тайные мысли. Дряблая улыбка Джима Триветта стала шире. Он сплюнул в ящик для дров. — Черт! — сказал он. — Когда они увидят нашего Длинного, так подумают, что весна пришла. Им стремянку придется притащить, чтобы дотянуться до него. Том Грант трясся от жесткого жирного смеха. — Притащут, притащут, черт их дери! — сказал он. — Ну так как же, Джин? — вдруг спросил Джим Триветт. — Договорились? В субботу? — Ладно! — сказал Юджин. Когда он ушел, они обменялись алчными улыбками — ублаготворенные развратители целомудрия. — Пф! — сказал Том Грант. — Так поступать нехорошо. Ты сбиваешь мальчика с пути. — Это ему не повредит, — сказал Джим Триветт. — Это будет ему полезно. Он с ухмылкой утер рот тыльной стороной ладони. — Погоди-ка! — прошептал Джим Триветт. — Кажется, здесь. Они удалились от центра унылого табачного городка. Четверть часа они быстро шагали по серым осенним улицам, спустились с длинного, изборожденного колеями холма мимо редеющей убогости ветхих лачуг и оказались почти на окраине. До рождества оставалось три недели. Туманный воздух был исполнен холодной угрозы. Угрюмую тишину прерывали только далекие слабые звуки. Они свернули на узкую немощеную дорогу, по обеим сторонам которой были разбросаны негритянские хижины и лачуги белых бедняков. Это был мир рахита. Фонарей не было. Их ноги сухо шуршали опавшими листьями. Они остановились перед двухэтажным дощатым домом. За опущенными желтыми шторами тускло горела лампа, сея мутную золотую пыльцу в дымный воздух. — Погоди, — сказал Джим Триветт шепотом. — Я сейчас узнаю. Они услышали шаркающие по листьям шаги. Через секунду откуда-то вынырнул негр. — Здорово, Джон, — сказал Джим Триветт еле слышно. — Добрый вечер, хозяин! — ответил негр устало, но тем же тоном. — Мы ищем дом Лили Джонс, — сказал Джим Триветт. — Это он? — Да, сэр, — сказал негр. — Тот самый. Юджин, прислонившись к дереву, слушал их заговорщический шепот. Ночь, огромная и настороженная, окружала его злым внимательным бдением. Губы у него похолодели и дрожали. Он всунул между ними сигарету и, ежась, поднял толстый воротник пальто. — Мисс Лили знает, что вы придете? — спросил негр. — Нет, — ответил Джим Триветт. — Ты ее знаешь? — Да, сэр, — ответил негр. — Я вас провожу. Они пошли к дому, а Юджин остался ждать в тени дерева. Они обошли парадное крыльцо и направились к боковому входу. Негр тихонько постучал в решетчатую дверь. Всегда решетчатые двери. Почему? Он ждал, прощаясь с самим собой. Он стоял, занеся над своей жизнью клинок убийцы. Он по горло утонул в тине осложнений. Спасения не было. Из дома доносился слабый приглушенный шум: голоса и смех и надтреснутое хрипение старого фонографа! Но как только негр постучал, там все смолкло. Ветхий дом, казалось, прислушивался. Мгновение спустя воровато скрипнула дверь: он уловил тихое испуганное журчанье женского голоса. Кто это? Кто? Тут к нему вернулся Джим Триветт и сказал тихо: — Все в порядке, Джин. Пошли! Он сунул монету в ладонь негра. Один миг Юджин смотрел в широкое черное дружелюбие его лица. По его застывшему телу прокатилась теплая волна. Черный зазывала исполнял свою работу охотно и сердечно: на их неприглядную купленную любовь падала теплая тень его доброты. Они тихо прошли по дорожке, поднялись на несколько ступенек и шагнули в зарешеченную дверь. Возле нее стояла женщина, пропуская их внутрь. Когда они переступили порог, она плотно закрыла дверь. Они пересекли маленькую веранду и вошли в дом. Они оказались в небольшой прихожей, которая рассекала дом пополам. Коптящая лампа с прикрученным фитилем отбрасывала неясный круг света во тьму. Лестница без ковра вела наверх. Слева и справа были двери, и еще вешалка, на которой висела старая мужская фетровая шляпа. Джим Триветт немедленно обнял женщину, усмехаясь и хватая ее за грудь. — Привет, Лили, — сказал он. — Господи! — Она бесформенно улыбнулась и продолжала смотреть на Юджина, любопытствуя, что выбросила ей пасть ночи. Потом, повернувшись к Джиму Триветту, сказала с грубым смехом: — Ах, черт! Женщине, которая его заполучит, придется отрезать ему ноги по колено — уж очень они длинны. — Я бы посмотрел на него с Тельмой! — сказал Джим Триветт, ухмыляясь. Лили Джонс хрипло рассмеялась. Правая дверь открылась, и в прихожую вошла Тельма, маленькая, хрупкая женщина. Вслед ей несся визгливый бессмысленный смех. Джим Триветт нежно обнял ее. — Господи! — сказала Тельма жестяным голоском. — Что это у нас здесь такое? — Она вытянула острое птичье личико и нагло уставилась на Юджина. — Я привел тебе нового кавалера, Тельма, — сказал Джим Триветт. — Вы когда-нибудь видели другого такого долговязого парня? — спросила Лили Джонс, ни к кому не обращаясь. — Какой твой рост, сынок? — добавила она добродушно, повернувшись к нему. Его слегка передернуло. — Не знаю, — ответил он. — Примерно, шесть футов три дюйма. — Нет, он выше! — решительно заявила Тельма. — В нем не меньше семи футов, чтоб мне с этого места не сойти. — Он последний раз мерился на прошлой неделе, — сказал Джим Триветт. — Так что точно он сказать не может. — Да он же еще совсем молоденький, — сказала Лили, вглядываясь в него. — Сколько тебе лет, сынок? Юджин отвернул бледное лицо в нерешительности. — Мне. — Его голос сорвался. — Мне около… — Ему скоро восемнадцать, — поддержал его Джим Триветт. — Можешь не беспокоиться. Длинный знает, что к чему. Он стреляный воробей. Я тебе врать не стану. Это точно. — Что-то непохоже, — с сомнением сказала Лили. — По лицу ему не дашь больше пятнадцати. Да и лицо-то у него какое маленькое, — с недоумением докончила она. — Другого у меня нет, — сердито сказал Юджин. — Извините, что не могу сменить его на другое, побольше. — Оно чудно выглядит при таком росте, — терпеливо объяснила она. Тельма толкнула ее в бок. — Потому что у него кости большие, — сказала она. — Это парень хоть куда! Когда он обрастет мясом, то будет видным мужчиной. Ну, и будешь же ты головы кружить, Длинный! — сказала она резко и сжала его холодную руку. А в нем призрак, его незнакомец, отвернулся в печали. «Боже мой! Я буду это помнить», — подумал он. — Ну, — сказал Джим Триветт, — довольно зря время терять. Он снова обнял Тельму. Она кокетливо отбивалась. — Иди наверх, сынок! — сказала Лили. — Я сейчас приду. Дверь открыта. — Пока, Джин, — сказал Джим Триветт. — Не торопись, сынок. Он грубовато обнял Юджина за плечи и ушел с Тельмой в левую дверь. Юджин медленно поднялся по скрипучим ступенькам и вошел в открытую дверь. Жаркая масса углей тлела в камине. Он снял пальто и шляпу и бросил их на деревянную кровать. Потом он напряженно сел в качалку и наклонился вперед, вытянув дрожащие руки поближе к теплу. Комнату освещали только угли, но в их тусклом ровном красном отсвете он разглядел старые обои в грязных потеках, местами оборванные и свисающие шуршащими лентами. Он сидел тихо, наклонившись вперед, но время от времени все его тело сотрясала отчаянная дрожь. «Зачем я здесь? Это не я», — думал он. Вскоре он услышал на лестнице тяжелые медленные шаги Лили. Она вошла в струящемся потоке света, держа перед собой лампу. Теперь он мог ее разглядеть. Лили была пожилая деревенская женщина, тяжеловесная, нездорово опухшая. У глаз ее и в уголках гладкого крестьянского рта лежала сетка тонких морщин, словно ей приходилось много работать на солнце. У нее были черные волосы, жесткие и густые. Она была густо напудрена белым тальком. Ее чистое широкое ситцевое платье было без пояса, как у обыкновенной домашней хозяйки, но в качестве уступки своей профессии она носила красные шелковые чулки и ночные туфли из красного фетра, обшитые мехом, в которых она шагала тяжело и косолапо. Она закрыла дверь и подошла к камину, где стоял Юджин. Он обнял ее с лихорадочным желанием, лаская длинными нервными руками. Нерешительно он сел в качалку и неуклюже притянул ее к себе на колени. Она подчинялась его поцелуям с жесткой и бесстрастной скромностью провинциальной шлюхи, отворачивая рот. От прикосновения его холодных рук она вздрогнула. — Ты холоден как лед, сынок, — сказала она. — Почему это? Она принялась растирать его руки с грубым смущенным профессионализмом. Потом нетерпеливо встала. — Ну, давай начинать, — сказала она, — где мои деньги? Он сунул ей в руку две смятые бумажки. Потом он лег рядом с ней. Он дрожал, расстроенный и бессильный. Страсть в нем умерла. Прогоревшие угли провалились сквозь решетку. Утраченное яркое чудо погасло. Когда он сошел вниз, Джим Триветт уже ждал в передней, держа Тельму за руку. Лили тихонько выпустила их наружу, сперва выглянув сквозь решетку в туман и прислушавшись. — Потише, — прошептала она. — На той стороне кто-то стоит. Они вроде начали следить за нами. — Приходи еще, Верзила, — пробормотала Тельма, сжимая его руку. Они осторожно вышли и крадучись выбрались на дорогу. Туман сгустился: воздух был насыщен мелкими колючими каплями влаги. На углу в свете фонаря Джим Триветт шумно с облегчением вздохнул и смело зашагал вперед. — Черт! — сказал он. — Я думал, ты уж никогда не придешь. Чем ты там с ней занимался, Длинный? — Потом, заметив выражение лица мальчика, он добавил с живым сочувствием: — Что случилось, Джин? Тебе нехорошо?! — Погоди! — сказал Юджин невнятно. — Сейчас! Он отошел к канаве, и его вырвало. Он выпрямился и вытер рот носовым платком. — Ну, как? — спросил Джим Триветт. — Лучше? — Да, — сказал Юджин. — Теперь все в порядке. — Почему ты не сказал, что тебя тошнит? — заметил Джим Триветт с упреком. — Это началось вдруг, — сказал Юджин и, помолчав, добавил: — Наверное, съел что-нибудь не то у этого проклятого грека. — А мне так ничего, — сказал Джим Триветт. — Выпьешь чашку кофе, и все будет в порядке, — бодро добавил он. Они медленно взбирались на холм. Мертвенный свет от мигающих фонарей на углах падал на фасады убогих домишек. — Джим, — сказал Юджин после паузы. — А? Что ты? — Не говори, что меня тошнило, — неловко сказал он. Джим Триветт посмотрел на него с удивлением. — Почему? Тут же ничего нет такого, — сказал он. — Ерунда, сынок, стошнить может каждого. — Да, конечно. Но ты все-таки не говори. — Да ладно. Не скажу. Зачем мне? — сказал Джим Триветт. Юджина преследовал его собственный призрак — он знал, что вернуть ничего нельзя. Три дня он избегал всех: он чувствовал на себе клеймо греха. Он выдавал себя каждым жестом, каждым словом. Он держался более вызывающе, смотрел на жизнь более враждебно. Он цеплялся за Джима Триветта, извлекая горькое удовольствие из его грубых дружеских похвал. Неудовлетворенное желание снова горело в нем. Оно победило физическое отвращение, нарисовало новые картины. В конце недели он опять поехал в Эксетер — один. Он чувствовал, что утратил себя безвозвратно. На этот раз он выбрал Тельму. Когда он ехал на рождество домой, его чресла были черны от скверны. Огромное тело штата распростерлось нагим гигантом под свинцовой изморосью небес. Поезд с ревом мчался по длинному подъему к Пидмонту. Ночью, пока он лежал на полке в болезненном полузабытьи, поезд вполз в великую крепость гор. Он смутно видел их зимние громады, угрюмые леса. Под мостом беззвучная, как сон, река белым канатом вилась между замерзшими берегами. Его измученное сердце воспрянуло среди всепроникающей извечности гор. Он родился в горах. Но на заре, когда он вышел из вагона вместе с остальными студентами, подавленность вернулась. Скопление жалких строений у вокзала показалось ему еще более жалким, чем всегда. Горы над плоскостью привокзальных улиц с их покосившимися домами казались неестественно близкими, как видение. Безмолвная площадь за его отсутствие как будто съежилась, а когда он спрыгнул с трамвая и пошел вниз по улице к «Диксиленду», он словно пожирал гигантскими шагами кукольные расстояния. Рождество было серым и скучным. Без Хелен некому было придать ему теплоту. Гант и Элиза тяжело ощущали ее отсутствие. Бен приходил и уходил, как призрак. Люк на этот раз не приехал. А сам он был болен от стыда и утраты. Он не знал, куда деваться. По ночам он расхаживал по холодной спальне, бормоча вслух, пока не появлялось потревоженное лицо Элизы над халатом. Отец стал ласковее и дряхлее. Его снова мучили боли. Он был рассеян и грустен. Он начал без интереса расспрашивать сына об университете. Слова застревали у Юджина в горле. Он пролепетал несколько ответов и бежал из дома от невидящего страха в глазах Ганга. Он много ходил и днем и ночью, пытаясь справиться с собственным страхом. Он верил, что поражен проказой. И ему оставалось только гнить. Заживо. Спасения не было. Ибо так учили моралисты его юности. Он шагал в бесцельном отчаянии, не в состоянии хотя бы ненадолго утишить тревогу, снедавшую его беспокойные ноги. Он ушел в восточные горы за Негритянским кварталом. Зимнее солнце пробиралось сквозь туман. Низко на лугах и высоко на горах солнечный свет обмывал землю, как молоко. Он стоял и глядел. Луч надежды прорезал тьму его духа. «Я пойду к моему брату», — подумал он. Бен еще лежал в постели на Вудсон-стрит и курил. Он закрыл дверь и заметался по комнате. — Бога ради! — сердито прикрикнул на него Бен. — Ты с ума сошел? Что с тобой стряслось? — Я… я болен! — с трудом выговорил он. — В чем дело? Где ты был? — резко спросил Бен. Он сел в постели. — Я был с женщиной, — сказал Юджин. — Сядь, Джин, — негромко сказал Бен, помолчав. — Не будь дурачком. Ты ведь от этого не умрешь. Когда это произошло? Мальчик выпалил свою исповедь. Бен встал и оделся. — Идем! — сказал он. — К Макгайру. Пока они шли, он пытался объяснить себе, бормоча бессвязно и торопливо. — Было так… — начал он. — Если бы я знал, но тогда я не знал… конечно, я знаю, я сам виноват. — О, бога ради! — нетерпеливо сказал Бен. — Заткнись! Я не хочу ничего про это слышать. Я ведь не твой чертов ангел-хранитель. Это было утешительно. Так много людей, стоит нам пасть, становятся нашими ангелами-хранителями. Они поднялись по лестнице в темный широкий коридор «Дома терапевтов и хирургов», где стояли резкие и тревожные медицинские запахи. Приемная Макгайра была пуста. Бен постучал в дверь кабинета. Макгайр открыл ее и вытащил изо рта прилипшую к губе мокрую сигарету, чтобы поздороваться с ними. — Здравствуй, Бен! Здорово, сынок! — рявкнул он, увидев Юджина. — Когда ты вернулся? — Он думает, что умирает от скоротечной чахотки, Макгайр, — сказал Бен, мотнув головой. — Может быть, вы сумеете продлить его жизнь. — В чем дело, сынок? — спросил Макгайр. Юджин сухо глотнул, отвернув свинцово-синее лицо. — Если вы не возражаете, — прохрипел он, — я бы… наедине. — Он в отчаянии повернулся к брату. — Подожди здесь. Я не хочу, чтобы ты входил. — Я и не хочу идти с тобой, — сказал Бен ворчливо. — У меня хватает своих неприятностей. Юджин вошел в кабинет следом за грузной фигурой Макгайра. Макгайр закрыл дверь и тяжело опустился в кресло у захламленного стола. — Садись, сынок, — велел он, — и рассказывай. Он зажег сигарету, ловко приклеил ее к отвисающей мокрой губе и внимательно поглядел на мальчика, на его искаженное лицо. — Не торопись, сынок, — сказал он ласково, — возьми себя в руки. Что бы это ни было, можешь не сомневаться, что это и наполовину не так страшно, как ты думаешь. — Это произошло так, — тихим голосом начал Юджин. — Я совершил ошибку. Я знаю это и готов принять все последствия. Я не ищу себе оправдания. — Его голос стал пронзительным, он приподнялся на стуле и начал свирепо бить кулаком по заваленному бумагами столу. — Я никого не виню. Понимаете? Макгайр медленно повернул опухшее недоуменное лицо к своему пациенту. Мокрая сигарета смешно свисала из его полуоткрытого рта. — Это должно быть мне понятно? — спросил он. — Послушай, Джин, о чем ты, черт подери, говоришь? Я ведь не Шерлок Холмс. Я твой врач. Выкладывай все начистоту. Мальчик ответил с горько подергивающимся лицом. — То, что сделал я, — сказал он трагически, — делают тысячи. О, может быть, они и притворяются, будто это не так. Но это так. Вы врач — вы это знаете. И люди, занимающие в обществе высокое положение. Я — один из тех, кому не повезло. Я попался. Чем я хуже других? Почему… — продолжал он риторически. — По-моему, я понял, к чему ты клонишь, — сухо сказал Макгайр. — Давай посмотрим, сынок. Юджин лихорадочно повиновался, все еще декламируя: — Почему я должен носить стигму позора, а другие отделываются ничем? Лицемеры — толпа проклятых, грязных, хнычущих лицемеров, вот они кто! Двойная мораль! Ха! Где тут справедливость, где честность? Почему винят меня, когда люди из высшего общества… Макгайр кончил свой критический осмотр и, подняв большую голову, комически рявкнул: — Да кто тебя винит? Не думаешь же ты, что ты первый такой выискался? К тому же у тебя ничего и нет. — Вы… вы можете вылечить меня? — спросил Юджин. — Нет. Ты неизлечим, сынок! — сказал Макгайр. Он нацарапал на бланке какие-то иероглифы. — Отдашь это аптекарю, — сказал он. — А в будущем будь осторожнее в выборе друзей. Люди из высшего общества? — Он усмехнулся. — Так вот где ты вращался? Страшное бремя крови и слез спало с сердца мальчика, он испытывал головокружительное облегчение, счастливое безумие, говорил, сам не зная что. Он открыл дверь и вышел в приемную. Бен нервно вскочил со стула. — Ну, — сказал он, — сколько ему еще осталось жить? — Потом серьезно и тихо он добавил: — Он ведь здоров? — Да, — сказал Макгайр. — По-моему, он немного свихнутый. Но ведь вы все такие. Когда они вышли на улицу, Бен спросил: — Ты что-нибудь ел? — Нет, — сказал Юджин. — Когда ты ел в последний раз? — Вчера, кажется, — сказал Юджин. — Не помню точно. — Проклятый идиот! — пробормотал Бен. — Пошли есть. Это предложение понравилось Юджину. Мир ласково купался в молочном зимнем свете. Приехавшие на зимние каникулы студенты ненадолго пробудили город из зимнего оцепенения — теплые быстрые течения жизни бурлили на тротуарах. Он шел рядом с Беном широкими, подпрыгивающими шагами, не в силах совладать с поднимавшейся опарою в его душе. В конце концов на улице, полной деловой суматохи, он не выдержал и, высоко подпрыгнув, испустил ликующий клич: — Скви-и-и! — Идиот! — резко сказал Бен. — Ты с ума сошел? Он яростно нахмурился, потом с узкой улыбкой обернулся к хохочущему прохожему. — Держи его, Бен! — завопил Джим Поллок, ядовитый маленький человечек с восковой улыбкой под черными усами, старший наборщик и социалист. — Если отрубить его дурацкие ноги, он взовьется вверх, как воздушный шар, — сказал Бен. Они вошли в большую новую закусочную и сели за столик. — Что возьмете? — спросил официант. — Чашку кофе и кусок мясного пирога, — сказал Бен. — Мне то же самое, — сказал Юджин. — Ешь! — яростно сказал Бен. — Ешь! Юджин задумчиво изучал меню. — Принесите мне телячьи котлеты в томатном соусе, — сказал он, — с гарниром из тушеной картошки, потом морковь с горошком в сметане и тарелку горячих бисквитов. И еще чашку кофе. Юджин воспрянул духом. Воспрянул безудержно и без оглядки, со стихийной буйностью. В оставшиеся дни каникул он беззаботно смешивался с оживленной толпой, смело, но без наглости оглядывал молодых женщин и девушек. Они внезапно украсили зловещую унылую зиму, как дивные цветы. Он был полон радости жизни и одинок. Страх — это дракон, обитающий в армиях и в толпе. Он редко навещает тех, кто одинок. Юджин был выпущен на свободу — за последнюю ограду отчаяния. Свободный и одинокий, он с отчуждением провидца смотрел на окружающий мир обладаемых и обладающих. Жизнь предлагала себя его ищущим пальцам, как странный и горький плод. Пусть огромный клан, сгрудившийся в блокгаузе во имя тепла и безопасности, когда-нибудь затравит его и убьет; он думал, что так оно и будет. Но теперь он не боялся, он был доволен — лишь бы борьба оказалась плодотворной. Он вглядывался в толпы, отмеченные для него знаком опасности, и выискивал в них то, чего он мог бы пожелать и взять. Он возвращался в университет неуязвимым для насмешек, — в горячем зеленом пульмане они надвинулись на него стеной ядовитых шуточек, но сразу же отступили в растерянности, едва он яростно ответил им тем же. Рядом с ним уселся Том Френч, красивое лицо которого было отмечено жесткой наглостью богатства. За ним следовал его придворный шут Рой Данкен, раб, смеявшийся пронзительно и бездумно. — А, Гант! — сказал Том Френч грубо. — Заглядывал на этих днях в Эксетер? Он хмурил брови и подмигивал ухмыляющемуся Рою. — Да, — ответил Юджин. — Я был там недавно и сейчас туда собираюсь. А тебе какое дело, Френч? Растерявшись от такого резкого отпора, сын богача отступил. — Мы слышали, ты у них ходишь в первых, Джин, — сказал Рой Данкен, хихикая. — Кто «мы»? — сказал Юджин. — У кого «у них»? — Говорят, — сказал Том Френч, — ты чист, как канализационная труба. — Если мне потребуется почиститься, — сказал Юджин, — я ведь могу воспользоваться чистолем «Золотые Близнецы», не так ли? Френч и Данкен, Золотые Близнецы, которые всегда бездельничают. Сидевшие впереди и сзади ухмыляющиеся студенты, молодые беспристрастные животные, громко захохотали. — Так их! Так их! Валяй, Джин! — вполголоса сказал Зино Кокрен. Это был высокий двадцатилетний юноша, тонкий и сильный, изящный, как скаковая лошадь. Он посылал мяч против ветра на восемьдесят ярдов в игре на кубок Йэльского университета. Он был красавец, говорил всегда мягко и держался с бесстрашным добродушием атлета. Сбитый с толку, обозленный Том Френч сказал угрюмо и хвастливо: — Меня никто ни в чем уличить не сможет. Я для них слишком ловок. Обо мне никто ничего не знает. — Другими словами, — сказал Юджин, — все знают о тебе все, и никто не хочет знать о тебе хоть что-нибудь. Вокруг захохотали. — Здорово! — сказал Джимми Ревелл. — Так как же, Том? — спросил он с вызовом. Это был маленький толстячок, сын плотника, оскорбительно примерный студент, который разными способами зарабатывал деньги, чтобы платить за обучение. Он любил «подначивать», подстрекать и маскировал вульгарность и злорадство притворным, громогласным добродушием. Юджин спокойно отчитывал Тома Френча. — Хватит, — сказал он. — Не продолжай, потому что тебя тут слушают другие. По-моему, это не смешно. Мне это не нравится. Мне не нравишься ты. Оставь меня в покое. Слышишь? — Пошли! — сказал Рой Данкен, вставая. — Оставь его в покое, Том. Он не понимает шуток. Серьезная натура! Они пересели. А Юджин невозмутимо, но с облегчением отвернулся к необъятным унылым просторам земли, серым и морозным в железных тисках зимы. Зима кончилась. Оледеневшая земля становилась все мягче от дождя и оттепелей. Городские улицы и дорожки между университетскими корпусами превратились в окопы, полные жидкой грязи. Прошел холодный ливень, и трава рванулась в рост зелеными мокрыми пятнами. Он бегал по этим дорожкам, прыгая, как кенгуру, высоко подскакивая, чтобы схватить зубами ветку с набухшими почками. Он испускал громкий горловой клич — пронзительное ржание, крик человека и зверя, крик кентавра, который в едином вопле изливает всю боль, радость и страсть, переполняющие его сердце. А на другой день он брел, уныло понурившись под непрошеной ношей усталости и тоски. Он потерял счет часов — чувства времени у него не было, — спал, работал или отдыхал, когда попало, хотя аккуратно ходил на занятия и ел достаточно регулярно, волей-неволей подчиняясь порядкам столовой или пансиона. Еда была обильная, грубая, жирная и плохо приготовленная. Она стоила дешево: в университете — двенадцать долларов в месяц, в пансионе — пятнадцать. Он питался в университете месяц, потом не выдержал — его интерес к еде был слишком глубок и интеллигентен. Столовая помещалась в большом неуютном здании из белого кирпича. Официально она называлась «Стиггинс-Холл», но студенты выразительно и кратко окрестили ее «Хлевом». Несколько раз он ездил в гости к Хелен и Хью Бартонам. Они жили в тридцати пяти милях оттуда в Сиднее, столице штата. Это был город с тридцатью тысячами жителей, сонный, с тихими тротуарами, осененными густыми деревьями, с Капитолием на центральной площади, от которой лучами расходились улицы. В начале главной улицы наискосок от Капитолия стояло бурое облезлое здание из замшелого камня — дешевый отель и самый большой и известный публичный дом в городе. Еще в городе было три женских колледжа, различавшихся вероисповеданием учащихся. Бартоны снимали квартиру в старом особняке, недалеко от резиденции губернатора. У них было три или четыре комнаты на первом этаже. Именно в Сидней молодым человеком приехал Гант по пути из Балтимора на Юг. Именно в Сиднее он открыл свою первую мастерскую и, потеряв вложенные в нее деньги, навсегда возненавидел собственность. Именно в Сиднее он познакомился и сочетался браком со святой Синтией, туберкулезной старой девой, которая умерла через два года после свадьбы. Огромный призрак их отца тяготел над ними: он нависал над городом, над палящим забвением лет, которое стирает все наши следы. Вместе они рыскали по убогим улочкам, пока не отыскали жалкую лавчонку на границе негритянского квартала. — Наверное, это было здесь, — сказала она. — Его мастерская стояла здесь. Теперь ее нет. Она немного помолчала. — Бедный старый папа! — и отвернулась со слезами на глазах. На этом тусклом мире не сохранилось следа его огромной руки. Виноградные лозы не обвивали домов. Та его часть, которая жила здесь, была погребена — погребена вместе с покойницей под длинными серыми волнами лет. Они стояли в этом чужом месте безмолвно и испуганно, ожидая услышать его голос с тем чающим неверием, с каким можно искать бога в Бруклине. В апреле Америка объявила войну Германии. Не прошло и месяца, как все годные молодые люди в Пулпит-Хилле — те, кому уже исполнился двадцать один год, — записались в армию. Он наблюдал, как в гимнастическом зале их осматривали врачи, и завидовал невинной беззаботности, с какой они раздевались донага. Они небрежно бросали одежду в кучу и вытягивались перед врачом, смеющиеся, уверенные. У них были чистые сильные тела, крепкие белые зубы, быстрые и ловкие движения. Первыми ушли в армию члены университетского клуба — веселые, оригинальничающие снобы, с которыми он не был знаком, но которые теперь воплощали для него высочайший светский аристократизм. Он видел, как они блаженно бездельничали на широких верандах клуба — этого храма, где свершались заключительные ужасные обряды посвящения. Он видел, как они — всегда вместе, всегда в стороне от стада непосвященных — пересмеивались на почте над своими письмами или играли в аптеках на имбирное пиво. И с сознанием своей неполноценности, с завистью, с мукой пария он наблюдал, как они вели осаду какого-нибудь первокурсника их круга — куда более элегантного, чем ом, из известной и богатой семьи. На самом деле они были всего только сыновьями провинциальных богачей, влиятельных только в своем городке или приходе, но когда он видел, как они, до конца уверенные в себе, с такой смеющейся непринужденностью, в отлично сшитых костюмах, изысканно и безупречно одетые, проходили в толпе студентов поплоше, которые неуклюже деревенели от крестьянской враждебности и смущения, они были цветом рыцарства, сыновьями знатных родов. Они были из Сиднея, Райли, Нашвилла. И вот теперь, как подобает джентльменам, они шли на войну. В гимнастическом зале было душно от запаха пара и вспотевших людей, которые проходили в душевые с футбольного поля. Чисто вымытый, расстегнув ворот рубашки, Юджин медленно шел по дорожке под развертывающимися молодыми листьями; рядом с ним шагал Ральф Хендрикс, его знакомый. — Погляди-ка, — сказал Ральф Хендрикс тихо и злобно. — Нет, ты только погляди! — Он кивнул в сторону идущей впереди группы студентов. — Эта задница гоняется за нашими красавчиками повсюду. Юджин поглядел, а потом повернулся и внимательно посмотрел на ожесточенное плебейское лицо рядом с собой. Каждую субботу вечером после заседания литературного общества Ральф Хендрикс заходил в аптеку и покупал две дешевые сигары. У него были сутулые узкие плечи, белое узловатое лицо и низкий лоб. Говорил он монотонно, с оттяжкой. Его отец был мастером на бумагопрядильной фабрике. — Все они задницы, — сказал он. — Но я не собираюсь к ним подлизываться, чтобы попасть в их паршивый клуб, пусть проваливаются ко всем чертям. — Да, — сказал Юджин. Но сам он хотел бы туда попасть. Он хотел быть аристократически беззаботным. Он хотел носить отлично сшитые костюмы. Он хотел быть джентльменом. Он хотел отправиться на войну. Несколько студентов, прошедших комиссию, вышли из общежития с чемоданами. Они свернули на аллею, ведущую к воротам. Время от времени они приветственно помахивали руками. — Пока, ребята! Увидимся в Берлине! Сияющее, разделяющее море приблизилось и стало менее широким. Он читал много — но беспорядочно, для собственного удовольствия. Он читал Дефо, Смоллета, Стерна и Филдинга — соль английского романа, которая в царствование Виндзорской Вдовы была утрачена, залитая океаном чая и патоки. Он читал новеллы Боккаччо и все, что осталось от потрепанного экземпляра «Гептамерона». По совету Щеголя Бенсона он прочел мэрреевского Еврипида (в то время он читал по-гречески «Алкесту» — самый благородный и самый прекрасный из мифов о Любви и Смерти). Он почувствовал величие легенды о Прометее, — но легенда тронула его больше, чем трагедия Эсхила. По правде говоря, Эсхила он находил неизмеримо высоким и… скучным: он не понимал, чем объясняется его слава. Или, вернее, — понимал. Эсхил был — Литературой с большой буквы, создателем шедевров. Он был почти так же нуден, как Цицерон — этот напыщенный старый моралист, который так смело отстаивал Старость и Дружбу. Софокл был царственным поэтом, он говорил как бог — в блеске молний; «Царь Эдип» — не только величайшая пьеса в мире, но и один из самых захватывающих сюжетов. Этот сюжет — совершенный, исполненный неотвратимости и невероятный — обрушивал на него кошмар совпадений, рождаемых Роком. И он как птица замирал перед этим великим змеиным оком мудрости и ужаса. А Еврипида (что бы ни говорили педанты) он считал величайшим лирическим певцом всех веков. Он любил все страшные сказки и прихотливые выдумки и в прозе и в стихах, от «Золотого осла» до Сэмюэля Тэйлора Колриджа, владыки луны и волшебств. Сказочное он любил повсюду, где бы ни встречал. Лучшие сказочники часто бывали великими сатириками: сатира (такая, как у Аристофана, Вольтера и Свифта) — высокое и тонкое искусство, далеко отстоящее от казарменных анекдотов и стандартных коммивояжерских острот дней нынешнего упадка. Великая сатира питается великой сказкой. Изобретательность Свифта несравненна — мир не знал лучшего сказочника. Он прочел рассказы По, «Франкенштейна» и пьесы лорда Дансени. Он прочел «Сэра Гавейна и Зеленого Рыцаря» и «Книгу Товита». Он не искал объяснений своим призракам и чудесам. Волшебство это волшебство. Он жаждал призраков старины — не индейских, а в латах, духов древних королей и дам в высоких конических головных уборах. Затем впервые он начал думать об одинокой земле, на которой он жил. Ему вдруг показалось странным, что он читает Еврипида здесь, в глуши. Вокруг был городок, за ним — уродливая холмистая равнина с разбросанными на ней бедными фермами, а за всем этим была Америка: еще такая же земля, еще такие же деревянные домишки, еще города, безжалостные, грубые, уродливые. Он читал Еврипида, а вокруг него мир белых и черных ел жареное. Он читал о древнем волховании и призраках, но разве по этой земле когда-нибудь бродил древний призрак? Призрак отца Гамлета — в Коннектикуте. …Я дух — родного твоего отца — На некий срок скитаться осужден Меж Блумингтоном и Портлендом (штат Мэн). Он вдруг ощутил опустошительную бренность своей страны. Только земля пребывала — огромная американская земля, несущая на своей грозной груди мир рахитичной ветхости. Только земля пребывала — эта широкая поразительная земля, у которой не было своих древних призраков. И не было занесенной песками, опрокинутой, распавшейся среди колонн древних затерянных храмов, — не было здесь разбитой статуи Менкауры, алебастровой головы Эхнатона. Ничто не изваивалось в камне. Только эта земля пребывала, на чьей одинокой груди он читал Еврипида. Он был пленник, запертый в ее горах, по ее равнине он шел один, всем чужой. Боже! Боже! Мы были изгнанниками в другой стране и чужими — в своей. Горы были нашими хозяевами — они овладели нашими глазами и нашим сердцем, когда нам еще не было пяти. И все, что мы сделаем или скажем, будет навеки ограничено горами. Наши чувства вскормлены нашей поразительной землей; наша кровь научилась прилаживаться к царственному пульсу Америки, которую — и покидая ее — мы не можем утратить, не можем забыть. Мы шли по дороге в Камберленде и пригибались — так низко нависало небо, а убегая из Лондона, мы шли вдоль маленьких рек, которым только-только хватало их земли. И нигде не было дали, земля и небо были тесны и близки. И вновь пробудился старый голод — страшный и смутный голод, который томит и пытает американцев, делает нас изгнанниками у себя дома и чужими в любой другой стране. Весной Элиза приехала к Хелен в Сидней. Хелен стала теперь спокойнее, печальнее и задумчивее. Она была укрощена своей новой жизнью, подавлена своей безвестностью. Она тосковала по Ганту куда больше, чем признавалась вслух. Она тосковала по горному городку. — Ну и сколько же вы платите за это помещение? — сказала Элиза, критически оглядываясь. — Пятьдесят долларов в месяц, — сказала Хелен. — С обстановкой? — Нет, нам пришлось купить мебель. — Знаешь что — это дорого, — сказала Элиза. — За первый-то этаж! По-моему, у нас квартирная плата ниже. — Да, конечно, это дорого, — сказала Хелен. — Но, боже великий, мама! Разве ты не понимаешь, что это лучший район города? До резиденции губернатора всего два квартала. Миссис Мэтьюс не простая содержательница пансиона, можешь мне поверить. Нет, сэр! — воскликнула она, смеясь. — Она важная персона: бывает на всех приемах и постоянно упоминается в газетах. Видишь ли, нам с Хью надо жить прилично. Ведь он еще только начинает здесь. — Да, я знаю, — согласилась Элиза задумчиво. — Как у него идут дела? — О'Тул говорит, что он его лучший агент, — ответила Хелен. — Хью — молодец. Мы с ним вместе могли бы прекрасно жить где угодно, но только без его проклятой родни. Иногда меня просто зло берет, когда я вижу, как он надрывается, чтобы О'Тул мог потуже набить карман. Он работает как лошадь. Знаешь, О'Тул получает проценты с каждой его продажи. И миссис О'Тул, и ее две дочки разъезжают в громадном автомобиле и никогда палец о палец не ударят. Они католики, но им надо всюду поспеть. — Знаешь что, — сказала Элиза с робкой полусерьезной улыбкой, — почему бы Хью не стать самому себе хозяином? Какой смысл работать на другого! Вот что, деточка, — воскликнула она, — пусть-ка он попробует получить алтамонтское агентство! Тот, кто у них там сей час, по-моему, никуда не годится. Хью это место сразу получит. Наступило молчание. — Мы об этом думали, — неохотно призналась Хелен. — Хью написал в контору. Во всяком случае, — добавила она немного погодя, — там он будет сам себе хозяин. Это уже что-то. — Ну, — медленно сказала Элиза, — не знаю, но, по-моему, это было бы неплохо. Если он будет работать усердно, не вижу, почему бы делу не процветать. Твой папа последнее время опять жалуется на свои боли. Он будет рад, если ты вернешься. — Она медленно покачала головой. — Детка! Они там совсем ему не помогли. Все началось снова. На пасху они на два дня приехали в Пулпит-Хилл. Элиза повезла Юджина в Эксетер и купила ему костюм. — Мне не нравятся эти кургузые брючки, — сказала она приказчику. — Мне надо что-нибудь такое, в чем он будет выглядеть мужчиной. Когда он был одет во все новое, она сморщила губы в улыбку и сказала: — Подтянись, милый! Расправь плечи. Твой отец, ничего не скажешь, всегда держится прямо, как стрела. Если будешь так сутулиться, то наживешь себе чахотку к двадцати пяти годам. — Познакомьтесь с моей матерью, — неловко сказал он мистеру Джозефу Баллантайну, благовоспитанному розовому юнцу, которого недавно выбрали старостой первого курса. — Вы, видно, ловкий молодой человек, — сказала Элиза, улыбаясь. — Давайте заключим сделку. Если вы найдете мне клиентов из ваших друзей в этой части штата, можете пожить у меня бесплатно. Вот вам мои карточки, — добавила она, открывая сумку. — Раздайте их при случае и порекомендуйте «Диксиленд» в Стране Небес. — Да, сударыня, — сказал мистер Баллантайн медленно и с удивлением. — Не премину. Юджин повернул к Хелен пылающее расстроенное лицо. Она хрипловато засмеялась, а потом повернулась к старосте первого курса и сказала: — Вы всегда будете у нас желанным гостем, мистер Баллантайн, найдете вы клиентов или нет. Для вас мы всегда найдем место. Когда они остались одни и он принялся, заикаясь, бессвязно возмущаться, она сказала с досадливой усмешкой: — Да, я знаю. Это не легко. Но ведь ты-то почти все время свободен от этого. Тебе повезло. Теперь ты видишь, что мне пришлось выслушивать всю прошлую неделю? Видишь? Когда в конце мая он приехал домой на каникулы, оказалось, что Хелен и Хью Бартон его опередили. Они поселились у Ганта на Вудсон-стрит. Хью Бартон получил алтамонтское агентство. И город и страну снедала патриотическая лихорадка — бурная, бестолковая и бессмысленная. Сыны свободы должны сокрушить («истребить», — как выразился преподобный мистер Смоллвуд) семя Аттилы. Военные займы, боны свободы, речи, разговоры о призыве — и тоненькая струйка янки, льющаяся во Францию. Першинг прибыл в Париж и заявил: «Лафайет, мы здесь!» Но французы все еще ждали. Бен пошел на призывной пункт и был забракован, «Слабые легкие, — сказали ему решительно. — О нет, не туберкулез. Предрасположение. Истощение». Он выругался. Его лицо стало еще больше походить на клинок, стало тоньше, серее. Складка между нахмуренными бровями залегла глубже. Он словно стал еще более одиноким. Юджин вернулся в горы и застал их в пышной прелести юного лета. «Диксиленд» был наполовину полон. Прибывали все новые постояльцы. Юджину было шестнадцать лет. Он был студентом. Вечером он бродил среди праздничной толпы в веселом возбуждении, радостно отвечая на дружеские приветствия, испытывая удовольствие от бездумных шуток. — Говорят, ты там на поле первый, сынок, — кричал мистер Вуд, толстенький молодой аптекарь, которому никто ничего не говорил. — Это дело! Задай им жару! — И он бодро проходил дальше по цветущему оазису своей аптеки. Жужжали вентиляторы. В конце концов, думал Юджин, дело обстоит не так уж плохо. Он получил первые раны. Он выстоял. Он познал горькую тайну любви. Он жил в одиночестве. XXX В «Диксиленде» поселилась девушка по имени Лора Джеймс. Ей шел двадцать второй год. Но выглядела она моложе. Когда он приехал, она уже жила там. Лора была стройная девушка среднего роста, но выглядела высокой. Ее отличала упругость форм, и она всегда казалась свежей, умытой, чистой. Густые совсем прямые белокурые волосы плоским обручем охватывали маленькую голову. По белому лицу были рассыпаны мелкие веснушки. Глаза у нее были ласковые, искренние, по-кошачьи зеленые. Нос, чуть широковатый для ее лица, был вздернут. Она не была хорошенькой. Одевалась она просто и элегантно в короткие плиссированные юбки и вязаные шелковые кофточки. Кроме нее, молодежи в «Диксиленде» не было. Юджин разговаривал с ней стеснительно и надменно. Он находил ее скучной и некрасивой. Но он все чаще сидел с ней по вечерам на веранде. Почему-то он начал ее любить. Он не знал, что любит ее. Когда они сидели рядом на веранде на деревянных качелях, он хвастал и задирал нос. Но он вдыхал чистый аромат ее чудесного юного тела. Он попал в капкан жестокой нежности ее ясных зеленых глаз, запутался в легкой паутине ее улыбки. Лора Джеймс жила на востоке штата, — еще дальше и востоку, чем Пулпит-Хилл, в маленьком городке, стоявшем на соленой реке, рассекающей большую приморскую равнину. Отец ее был богатый оптовый торговец. Девушка была его единственным ребенком и тратила деньги, не считая. Как-то вечером Юджин сидел на перилах веранды и разговаривал с ней. Раньше он только кивал ей или цедил сквозь зубы одно-два слова. Вначале они запинались с болезненным смущением, ощущая каждую паузу. — Вы ведь из Литтл-Ричмонда? — спросил он. — Да, — сказала Лора Джеймс. — Вы кого-нибудь там знаете? — Да, — сказал он. — Я знаю Джона Байнума и еще Фиклена. Они ведь из Литтл-Ричмонда? — А! Дэйв Фиклен! Вы его знаете? Ах, да! Они же оба учатся в Пулпит-Хилле. Вы там учитесь? — Да, — сказал он. — Там я с ними и познакомился. — А двух Барлоу вы знаете? — сказала Лора Джеймс. Он видел их. Они были футболистами, важными шишками. — Да, я знаю их, — сказал он. — Рой Барлоу и Джек Барлоу. — А «Снукса» Уоррена вы знаете? Он третьекурсник. — Да. Их у нас называют выжималы, — сказал Юджин. — А к какому клубу вы принадлежите? — сказала Лора Джеймс. — Ни к какому, — сказал он неохотно. — Я ведь был первокурсником. — Некоторые из моих лучших друзей не вступили ни в какие клубы, — сказала Лора Джеймс. Они начали встречаться все чаще, не условливаясь заранее, и вскоре по молчаливому соглашению уже проводили вместе на веранде все вечера. Иногда они прогуливались по темным прохладным улицам. Иногда он неуклюже сопровождал ее в город, в кино, и со смущенным воинственным задором юности вел ее мимо праздных бездельников у аптеки Вуда. Часто он водил ее на Вудсон-стрит, и Хелен предоставляла в их распоряжение прохладное уединение веранды. Она очень привязалась к Лоре Джеймс. — Она хорошая девушка. Милая девушка. Мне она нравится. Ну, а приза на конкурсе красоты она, конечно, не получит, ведь так? — И она засмеялась с добродушной насмешкой. Это его рассердило. — Ничего подобного, — сказал он. — Она вовсе не так некрасива, как ты намекаешь. Но она была некрасива — чистой и привлекательной некрасивостью. Лицо ее по носу и вокруг рта усыпали веснушки, черты лица были живые, непосредственные, вздернутые кверху неправильно и задорно. Но она была изумительно сложена и ухожена: в юных линиях ее тела жила весна — расцветающая, легкая, девственная. Она была, как что-то быстрое, крылатое, порхающее по лесу — где-то среди оперенных деревьев, непойманное, невидимое. Он пытался облечься перед ней в броню. Он выламывался перед ней. Может быть, думал он, если он покажется ей великолепным, она не заметит уродливого хаоса и убогости мира, в котором он обитает. По ту сторону улицы на широком газоне «Брауншвейга» — того большого кирпичного дома с мансардами, который некогда служил предметом вожделений Элизы, — мистер Пратт, пресмыкавшийся в убожестве жалкого мирка, составляющего удел мужа владелицы пансиона, поливал из шланга зеленую траву. Сверкающие струи воды вспыхивали в красном сиянии заката. Красный свет падал на его бритое заострившееся лицо, мерцал на пружинных браслетах, поддерживающих его рукава. По ту сторону дорожки, на соседнем зеленом прямоугольнике группа мужчин и женщин играла в крокет. С увитой виноградом террасы доносился смех. В соседнем доме, у Белтонов, постояльцы собрались на крыльце и оживленно болтали. Пришел актер-комик из «Скитальцев Юга» с двумя хористками. Это был маленький человечек с лицом хорька и без верхних зубов. На нем была соломенная шляпа с полосатой лентой и голубая рубашка. Постояльцы окружили его. Тотчас же раздался визгливый смех. Джулиус Артур промчался в автомобиле вниз по холму, отвозя домой своего отца. Он косо ухмыльнулся и помахал рукой. Преуспевающий адвокат с любопытством повернул ван-дейковское пухлое лицо на сухой шее. Он не улыбнулся. В «Брауншвейге» негритянка несколько раз ударила в японский гонг. На террасе раздалось шарканье; игроки в крокет побросали молотки и быстро направились к дому. Пратт наматывал шланг на деревянную катушку. На неторопливый звон колокола белтоновские постояльцы, толкаясь, ринулись к двери. Вскоре раздался стук тяжелых тарелок и громкое чавканье многих ртов. Постояльцы на крыльце «Диксиленда» стали качаться быстрее, недовольно бормоча. Юджин разговаривал с Лорой в сгущающейся тьме, закутывая свою боль покровом высокомерия и равнодушия. Лицо Элизы — белый мазок в темноте — возникло за сетчатой дверью. — Идите сюда, миссис Гант, подышите воздухом, — сказала Лора Джеймс. — Да что вы, детка. Я сейчас не могу. Кто это с вами? — воскликнула она в явном волнении и приоткрыла дверь. — А! Э? Вы не видели Джина? Это Джин? — Да, — сказал он. — В чем дело? — Пойди-ка сюда на минутку, милый, — сказала она. Он вошел в холл. — Что случилось? — спросил он. — Подумать только, сын! Я прямо не знаю. Ты должен что-нибудь сделать, — прошептала она, выгибая руки. — Да в чем дело, мама? О чем ты говоришь? — раздраженно воскликнул он. — Ну… Только что позвонил Жаннадо. Твой отец опять запил и идет сюда. Детка! Он может натворить бог знает что. А у меня полон дом людей. Он разорит нас. — Она заплакала. — Попробуй остановить его. Уговори его как-нибудь. Отведи его на Вудсон-стрит. Он быстро взял шляпу и выбежал в дверь. — Куда вы идете? — спросила Лора Джеймс. — Разве вы не будете ужинать? — Мне надо в город, — сказал он. — Я скоро вернусь. Вы подождете меня? — Да, — сказала она. Он выскочил на дорожку как раз в тот момент, когда его отец, пошатываясь, вошел в калитку и побрел вдоль высокой зеленой изгороди, которая отделяла «Диксиленд» от обширного двора прокуратуры. Гант выписывал губительные петли среди лилий бордюра, потом через газон направился к веранде. На нижней ступеньке он споткнулся, выругался и растянулся на лестнице. Юджин бросился к нему и, почти протащив огромное пьяное тело по ступенькам, с трудом поставил его вертикально. Постояльцы сбились в кучку, испуганно задвигав стульями. Он приветствовал их презрительным воющим хохотом: — А, вы здесь? Я говорю, вы здесь? Подлейшие из подлых, пансионные свиньи! Боже милосердный! Какая насмешка судьбы! Насмешка природы! Вот до чего дошло дело. Он разразился громким безумным смехом. — Папа! Пойдем! — тихо сказал Юджин. Он осторожно потянул отца за рукав. Гант одним взмахом руки отшвырнул его на другой конец веранды. Когда он снова бросился к нему, Гант замахнулся на него, но он без труда увернулся от огромного кулака и подхватил в объятия потерявшее равновесие тело. Потом быстро, прежде чем Гант успел опомниться, он потащил его к сетчатой двери, поддерживая сзади. Постояльцы бросились врассыпную, как воробьи. Но Лора Джеймс оказалась у двери раньше него. Она распахнула ее. — Уйдите! Уйдите! — восклицал он, вне себя от стыда и гнева. — Не вмешивайтесь в это! — Он презирал ее сейчас за то, что она видит его боль. — Нет, разрешите мне помочь вам, милый! — прошептала Лора Джеймс. На ее глазах стояли слезы, но она не боялась. Отец и сын кучей ввалились в темный холл. Элиза, плача и размахивая руками, шла впереди. — Веди его сюда. Веди его сюда, — шепнула она, указывая на большую спальню в дальнем конце коридора. Юджин протолкнул отца мимо тупика ванной и опрокинул его на скрипящие пружины железной кровати. — Проклятый негодяй! — завопил Гант, стараясь дотянуться до него длинной рукой. — Пусти, не то я тебя убью! — Ради бога, папа! — сердито уговаривал он. — Успокойся. Тебя по всему городу слышно. — К черту их всех! — взревел Гант. — Горные свиньи — вот они кто, жиреющие на крови моего сердца. Они меня доконали, бог свидетель. В дверях появилась Элиза с лицом, перекошенным от плача. — Сын, заставь же его замолчать! — сказала она. — Он нас разорит. Он их всех распугает. Увидев Элизу, Гант попытался встать. Ее белое лицо привело его в исступление. — Вот оно! Вот! Вот! Ты видишь? Адское лицо, которое мне так хорошо знакомо, злорадно торжествует над моими горестями. Погляди на него! Погляди! Видишь эту злобную хитрую улыбку? Грили, Уилл, Боров! Старый майор! Все достанется сборщику налогов, а я умру в грязной канаве. — Если бы не я, — начала уязвленная Элиза, — вы бы давно там умерли! — Мама, ради бога! — вскричал Юджин. — Не стой здесь и не разговаривай с ним. Разве ты не видишь, как это на него действует! Сделай что-нибудь, ради всего святого! Пошли за Хелен! Где она? — Я положу этому конец! — завопил Гант и, пошатываясь, встал на ноги. — Теперь я один буду хозяином! Элиза исчезла. — Да, сэр, да, папа. Все будет хорошо, — уговаривал Юджин, снова толкая его на постель. Он быстро опустился на колени и принялся стаскивать мягкий сапог Ганта, продолжая успокаивающе бормотать: — Да, сэр. Мы сейчас дадим вам горячего супчику и мигом уложим вас в постель. Все будет хорошо. — Сапог оказался у него в руках, и он отлетел в другой конец комнаты, чему немало помог яростный пинок Ганта. Гант поднялся на ноги и, на прощанье пнув упавшего сына еще раз, качнулся к двери. Юджин вскочил и прыгнул за ним. Оба они тяжело ударились о шершавую штукатурку стены. Гант ругался, неуклюже замахиваясь на своего мучителя. Вошла Хелен. — Деточка! — заплакал Гант. — Они хотят убить меня. О Иисусе, сделай что-нибудь, чтобы спасти меня, или я погиб. — А ну ложись в постель! — строго приказала она. — Не то я тебе голову оторву! Он покорно позволил отвести себя назад к кровати и раздеть. Через несколько минут Хелен уже сидела возле него с миской горячего супа. Он смущенно улыбался, а она совала ложку в его открытый рот. Она засмеялась — почти счастливо, — вспоминая утраченные, невозвратимые годы. Внезапно, уже засыпая, он приподнялся с подушек и, глядя прямо перед собой, выкрикнул с диким ужасом: — Это рак? Скажи, это рак? — Т-ш! — приказала она. — Нет. Конечно, нет! Не говори глупостей. Он в изнеможении опустился на подушки, закрыв глаза. Но они знали, что это так. От него скрывали. Страшное название его болезни не произносил никто, кроме него самого. В глубине души он знал то, что знали они все, о чем никогда не говорили при нем — что это рак. Весь день, уставившись перед собой неподвижными от страха глазами, Гант сидел среди своих плит, как разбитая статуя, и пил. Это был рак. Правая рука Юджина сильно кровоточила у запястья, там, где отец всей тяжестью прижал ее к стене. — Иди смой кровь, — сказала Хелен. — Я ее забинтую. Он вошел в темную ванную и подставил руку под струю тепловатой воды. Его сердце было исполнено тихого отчаяния, усталого успокоения, которое окутало этот дом смерти и буйства, которое, словно легкий всепроникающий ветерок, струилось по темным коридорам, тихо изливая на все успокоение и усталость. Постояльцы, как глупые овцы, убежали в два дома напротив; они там поужинали и теперь перешептывались там на верандах. И то, что их не было, приносило Юджину покой и облегчение, как будто с него спали тяжелые оковы. Элиза в кухонном чаду негромко плакала над пропавшим ужином; он увидел черную грустную безмятежность лица негритянки. Он медленно прошел по холлу, обмотав руку носовым платком. Его внезапно охватило спокойствие, которое приходит с отчаянием. Разящий меч проник глубоко под хрупкую броню его гордости. Сталь рассекла его тело, вонзилась в сердце. Но под броней он обрел себя. Можно познать только себя. Можно отдать только себя. Не больше. Он был тем, чем он был, — уклончивость и притворство ничего не прибавят к тому, что он есть. И он радовался всем сердцем. У двери, в темноте, он нашел Лору Джеймс. — Я думал, вы ушли с остальными, — сказал он. — Нет, — сказала Лора Джеймс. — Как ваш отец? — Все хорошо. Он заснул, — ответил он. — Вы что-нибудь ели? — Нет, — сказала она. — Мне не хотелось. — Я принесу чего-нибудь из кухни, — сказал он. — Там всего много. — Секунду спустя он добавил: — Извините, Лора. — За что? — спросила она. Он расслабленно прислонился к стене — ее прикосновение лишило его сил. — Юджин! Мой милый! — сказала она, притянула его опущенное лицо к своим губам и поцеловала. — Мой милый, мой любимый, не смотрите так. Его сопротивление растаяло. Он схватил ее маленькие руки, сжал их в горячих пальцах, пожирая поцелуями. — Милая Лора! Милая Лора! — говорил он прерывающимся голосом. — Моя милая, моя прекрасная Лора! Моя чудесная Лора! Я люблю вас, я люблю вас. — Слова рвались из его сердца, бессвязные, ничего не стыдящиеся, пенным потоком прорываясь сквозь разбитые плотины гордости и молчания. Они прильнули друг к другу в темноте, их мокрые лица соприкасались, губы прижались к губам, запах ее духов пьяно ударил ему в голову, ее прикосновение пронизало его тело жаром волшебства; он ощущал нажим ее узких упругих грудей с ужасом, словно он ее обесчестил, с мучительным воспоминанием о грязи, в которой он вывалялся. Он зажал в ладонях ее маленькую изящную головку, царственно обвитую толстым обручем золотых волос, и сказал слова, которых не говорил еще никогда, — слова признания, исполненные любви и смирения. — Не уезжай! Не уезжай! Пожалуйста, не уезжай! — просил он. — Не оставляй меня, милая. Пожалуйста. — Ш-ш! — прошептала она. — Я не уеду. Я люблю тебя, милый. Она увидела окровавленный платок на его руке и с нежными тихими возгласами принялась лечить ее. Она принесла из своей комнаты йод и кисточкой осторожно смазала кожу около саднящей ранки. Она забинтовала ему руку чистой полоской материи, оторванной от старой кофточки и слабо пахнущей тонкими духами. Потом они сидели на качелях. Дом в темноте казался спящим. Вскоре из его тихих глубин появились Хелен и Элиза. — Как твоя рука, Джин? — спросила Хелен. — Все в порядке, — сказал он. — Дай-ка я посмотрю! О-о, да ты нашел себе сестру милосердия, — сказала она с добрым смехом. — Что? Что? Повредил руку? Как это ты? Да вот же послушай, у меня есть самое лучшее средство, сын, — сказала Элиза, кидаясь во все стороны сразу. — Все уже в порядке, мама. Она перевязана, — сказал он устало и подумал, что самое лучшее средство у нее всегда находилось слишком поздно. Он с усмешкой поглядел на Хелен. — Бог да благословит наш счастливый домашний очаг! — сказал он. — Бедняжка Лора! — засмеялась она и грубовато обняла девушку одной рукой. — Очень жаль, что вас втянули во все это.

The script ran 0.015 seconds.