Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Арцыбашев - Санин [1907]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Михаил Арцыбашев (1878 -1927) - один из самых популярных беллетристов начала XX века, чье творчество многие годы подвергалось жестокой критике и лишь сравнительно недавно получило заслуженное признание. Роман «Санин» - главная книга писателя - долгое время носил клеймо «порнографического романа», переполошил читающую Россию и стал известным во всем мире. Тонкая, деликатная сфера интимных чувств нашла в Арцыбашеве своего сильного художника. «У Арцыбашева и талант, и содержание», - писал Л. Н. Толстой. Помимо романа «Санин», в книгу вошли повести и рассказы: «Роман маленькой женщины», «Кровавое пятно», «Старая история» и другие.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

Они спорили, и Иванов с торжеством доказывал Юрию, что такие люди, как он, никуда не годятся; что они не смеют взять от жизни то, что им принадлежит, и что самое лучшее им погибнуть без следа и семени. Он с непонятной злорадностью повторял фразу Петра Ильича: «Таких людей я остерегаюсь называть людьми», — и дико смеялся, точно топил Юрия. А Юрий почему-то не обижался и слушал, возражая только на обвинение в скудности переживаний, говоря, что, напротив, именно у таких людей жизнь особенно тонка и сложна, но что, правда, им лучше погибнуть. И Юрию было нестерпимо грустно, хотелось плакать и каяться. Он со стыдом припомнил, что как будто пытался каяться и все ходил вокруг и около эпизода с Карсавиной, чуть-чуть не бросив эту чистую, милую девушку под ноги торжествующему грубому человеку. Но Иванов был так пьян, что, кажется, ничего не заметил, и Юрию ужасно хотелось теперь верить, что это — так. Иванов, вопя без причины, ушел на двор, и вдруг все куда-то исчезло. Стало необычайно пусто, и Юрий остался совершенно один. Зрение его было сужено пьяным туманом, и перед ним качалась только грязная залитая скатерть, хвостики обгрызанной редиски и стаканы с окурками и сгустками пива. Юрий сидел, опустив голову, качался и чувствовал себя человеком, оставленным всем миром. Потом вернулся Иванов, и вместо с ним пришел где-то пропадавший Санин. Он был весел, шумен и совершенно трезв, и как-то странно, не то чересчур ласково, не то насмешливо, смотрел на Юрия. Дальше в воспоминаниях было белое пустое пятно, а потом Юрий припомнил лодку, воду, какой-то никогда не виданный молочно-розовый туман. Они ехали по холодной прозрачной воде, шли по ровному песку, освещенному солнцем как будто откуда-то снизу. Остро болела голова и тошнило. «Черт знает, какая гадость! — подумал Юрий. — Недоставало еще пьянства…» И, брезгливо стряхнув все эти воспоминания, как грязь, налипшую на ноги, Юрий начал углубленно продумывать то, что произошло в лесу. В первое мгновение перед ним встал этот необыкновенный, таинственный лес, — глубокий, неподвижный мрак под деревьями, странный свет месяца, белое холодноватое тело женщины, ее закрытые глаза, одуряющий тягучий запах, жгучее желание, доходящее до бешенства. Воспоминание наполнило все его тело томной и сладострастной дрожью, но что-то испуганно кольнуло в висок, сжало сердце, и чересчур подробно вспомнилась та растерянная безобразная сцена, когда он без всякого желания валил девушку на траву, а она не хотела, толкалась, вырывалась, и он видел, что уже не может и не хочет, а все-таки лез на нее. Юрий содрогнулся от стыда и ощутил даже свет дня. Ему захотелось уйти во тьму, закопаться в землю, чтобы и самому не видеть своего позора. Но через мгновение, как это ни было трудно, Юрий уверил себя, что омерзительно было не то, что он испортил и обезобразил могучий порыв страсти, а то, что на минуту был близок к сближению с девушкой. Страшным, почти физическим усилием, похожим на то, как если бы он поборол человека, во много раз сильнее его, Юрий повернул свое чувство и увидел, что поступил так, как и надо было. «Было бы подло, если бы я воспользовался ее порывом!» Но перед ним возник новый и еще более мучительный вопрос: «Что делать дальше?» И среди хаоса разноречивых мыслей и желаний выкристаллизовалось одно: «Надо порвать все!.. Овладеть ею, потешиться и бросить я не могу, я не такой человек и слишком близко чувствую чужие страдания, чтобы самому причинять их. А жениться?..» Необыкновенной пошлостью прозвучало для Юрия даже слово это. Он, Юрий, с его необыкновенной, совершенно особенной организацией, вечно колеблющейся на гранях великих мыслей и великих страданий, не может создать себе мещанское счастье, с женой, детьми и хозяйством. Юрий даже покраснел, как будто кто-то оскорбил его самой мыслью о возможности в нем хотя бы мгновенного предположения о таком исходе. «Значит, оттолкнуть ее, уйти?» Как величайшее счастье, безвозвратно уходящее, как потеря самой жизни, мелькнул перед ним отдаляющийся образ девушки. Как будто отказываясь от нее, он вырывал ее из самого сердца, и за нею тянулись кровавые жилы, обрываясь со смертельными кровоточащими ранами. Все потемнело кругом, на душе стало пусто и тяжко, и даже самое тело как будто ослабело. «Но ведь я ее люблю! — с последним взрывом мучительного недоумения мысленно закричал себе Юрий. — Как же может быть, чтобы я сам так и порвал свое собственное счастье!.. Это нелепо, безобразно!» «А что же?.. Жениться?» И опять, устыдившись возможности даже мысли об этом, Юрий погрузился в мучительную и недоумелую тоску. Самое солнце перестал он видеть, перестал сознавать свою жизнь, потерял охоту видеть и слышать. И, стараясь хоть не думать больше об этом, Юрий сел к столу и стал читать на днях написанное им подражание Экклезиасту: «В мире нет ни доброго, ни злого». «Иные говорят: что естественно — то добро, и человек прав в желаниях своих». «Но это ложь, ибо все естественно, ничто не рождается из мрака и пустоты, но имеет одно начало». «Так говорят другие: то — добро, что от Бога, но это ложь, ибо если есть Бог, то все от него, даже богохульство». «Говорят третьи: то добро, что творит доброе людям. Но есть ли такое? Что добро одному, то зло другому: рабу добро — его свобода, господину — рабство раба; богатому — в сохранении благ его, бедному — чтобы погиб богатый; отверженному — чтобы покорить, отвергающему — чтобы не покориться; нелюбимому — чтобы полюбила его, счастливому — чтобы отвергла всех, кроме него; живущему — чтобы не умирать, рождающемуся — чтобы умерли и очистили ему место под солнцем; человеку — в гибели зверей, зверям — в гибели человека… И так все, и так от века и до края веков, и никто перед другим не имеет права на доброе одному ему». «Вот принято между людьми, что творить добро и любовь лучше, чем творить зло и ненависть. Но это скрыто: ибо если есть возмездие, то лучше человеку творить добро и себя принести в жертву, а если нет его, то лучше взять свою долю под солнцем». «Вот еще пример лжи, что в людях: вот живет некто, отравляющий свою жизнь для других. И говорят ему: дух твой переживет тебя, ибо сохранится в делах людей, как вечное семя. Но это ложь, ибо знают, что в цепи времен равно живет дух творчества и дух разрушения, и неведомо, что восстанет и что распадется». «Вот еще: думают люди о том, как будут жить после них, и говорят себе, что это хорошо и дети их пожнут плоды их. Но не знаем, что будет после нас, и не можем вообразить те тьмы тем, что будут идти по стезям нашим. И не можем их любить или ненавидеть, как не можем любить и ненавидеть тех, что были раньше нас. Оборвана связь между временами». «Так говорят: уравняем людей перед источником радости и горя и одною мерою воздадим всем. Но ни один человек не может воспринять радости и горя, боли и наслаждения больших, чем он сам, и когда доля людей не равна — они не равны, и когда уравнена мера их, не уравняются сердца их вовек». «Так говорит гордость: великие и малые!» «Но каждый человек — восход и закат, вершина и пропасть, атом и мир». «Вот говорят: велик ум человеческий! Но ложь это, ибо ограничено зрение — и не видит человек ни безумия, ни разума своего в беспредельной вселенной, где разум и безумие растекаются, как жидкий воздух». «Что знает человек?» «И Адам знал, как есть и пить ему и во что одеться, по потребности его и семя свое сохранил; и мы знаем то же и сохраним семя свое в будущее. Но Адам не знал, что сделать ему, чтобы не умирать и не бояться, и мы не знаем этого. Много придумано знаний, но не придумано жизни и счастья, чтобы наполнить их». «Человек от обуви до короны во всем имел цель спасти тело свое от боли и смерти. И вот видим: не простою ли палкой Каин поверг Авеля и не тою ли же палкою можно уничтожить первого из людей, стоящего на последней ступени познания? Не дольше ли всех жил Мафусаил, но и он умер: не счастливее ли всех был Иов, но и его съедала скорбь: и не всякий ли из людей, испытав в жизни своей столько счастия и горя, сколько поднимут плечи его, умрет тою же смертью, что и праотец его… Теперь, когда люди венчают богов знания, и вопиют, и похваляются!» «Равно пожирают черви!» Холодное чувство проползло по спине Юрия, и видение белых червей, копошащихся толстым слоем над всею землею от края и до края ее, потрясло его. Необычайно значительным показалось ему то, что он написал. — А ведь это все так! — молотом стукнуло в душе его, и горделивое чувство творчества смешалось с острым приливом тоски. Он отошел к окну и долго бесцельно смотрел в сад, где слоем желтых и красных листьев уже золотились дорожки, а вновь умершие листья, тихо кружась в воздухе, беззвучно падали вниз. Мертвые желтые краски ложились повсюду, умирали листья, умирали миллиарды насекомых, живших только светом и теплом. И все умирало в тихом и спокойном сиянии дня. Юрий не мог понять этого спокойствия, и ясная смерть вызывала в его душе беспредметную тяжелую злобу. «Вот… дохнет и сияет, точно ей пряник преподнесли!» — с нарочитой грубостью подумал он, и ему хотелось придумать слова еще более грубые и обидные. Их приходило много, но они висли в пустоте и падали бессильно на голову самого Юрия. И такая злость, до самых корней волос, охватила его, что Юрий даже задохнулся. А за окном стоял золотой сад, за садом река отражала в себе зеленовато-голубое осеннее небо, за рекою шли поля, посеребренные паутиной, за полями опять река и в ней опрокинутый лес, потом берега, дубы, тихие дорожки, и там ходит кто-то. XLII Ходит пьянственный певчий, Петр Ильич. Когда наступает осень и дачное место становится пусто и тихо, как маленькое кладбище минувшего веселья, в нем проявляется какая-то особенная изящная красота: тоненькие ажурные решеточки, как кружево, пронизывают деревья и кусты, и хмель нависает на них красными гирляндами; игрушечные дачные домики сквозят в золотых узорах поредевших веток; на опустелых куртинах одиноко высятся красные астры и о чем-то думают, покачивая холодно прекрасными головками; балконы и зеленые скамейки еще как будто хранят следы минувшей веселой и шумной жизни, и кажется, что эта жизнь была полной только веселья, смеха и счастья, особенной нарядной жизнью. Иногда в опустелой аллее показывается, как отсталая птица от улетевшей стаи, одинокая задумчивая женская фигурка, и она кажется удивительно красивой, печальной и таинственной. Запертые окна и двери рождают тишину, и чудится, что это именно она, осенняя тишина, живет теперь здесь своей загадочной нечеловеческой жизнью. Петр Ильич медленно ходит по заброшенным дорожкам, шурша своей палкой в нападавших желтых листьях. Когда здесь людно, шумно и весело, он никогда не приходит. Быть может, он инстинктивно чувствует свою старость, убожество и неприглядность, а люди, с их смехом и яркими лицами, мешают ему слышать что-то, слышное ему одному. Он ходит мимо дач, садится на покинутую лавочку и долго, до тех пор пока не потемнеет уже холодеющее осеннее небо, смотрит перед собою, должно быть ощущая веяние вечности, незримо проходящей над этим местом людской радости и забавы. Потом идет вниз к реке, под важными, зелеными и желтыми дубами, и смотрит на затихшую хрустальную воду. Ложится на сухую редкую траву и по часам лежит, уткнувшись головой в землю, слушая ее безмолвный говор и дыша ее важным, спокойным дыханием. Заходит он в места самые дикие, где река подошла к горе, а гора хотела задавить ее и не могла. Река смеялась над горой, вся дрожа голубым и серебристым смехом, а гора хмурилась, и деревья шумели. Иногда огромные дубы бросались с крутого берега в воду и топили поникшие изломанные ветви в бегущей и смеющейся глубине. Река играет струйками — голубыми от неба и зелеными от земли, — и кажется, будто кто-то быстро пишет на ней непонятные таинственные письмена. Пишет и стирает, и опять быстро пишет и стирает… О чем говорят эти письмена, никто никогда не прочтет, но, очевидно, они доходят до сердца Петра Ильича, по целым часам следящего за ними, и делают его тихим и спокойным, как догорающий вечер человеческой жизни. Лес, река, поля, небо и земля дают ему нечто, чего не дала ему пьяная убогая жизнь и что наполняет его душу до нижайших глубин. И вид старого певчего во время таких хождений торжественно задумчив и важен. Возвращаясь и встречая кого-нибудь из немногих знакомых, он что-то рассказывает, с важным видом стремясь передать то, чего передать не может. И всегда почему-то заканчивает одной и той же фразой: — И зимой… там прекрасно!.. Тишина-а… снежинки зыблются, зыблются… снегирки поют!.. Голос его переходит в высокий тенор и тает в воздухе, и чувствуется, что этот человек, несмотря на все свое убожество, умеет как-то особенно воспринять самую тонину красоты жизни, и когда освободится от работы за кусок хлеба, от водки и болезней, то наполняет свою жизнь так хорошо и полно, что душа его становится счастливой. XLIII «Осень… Уже осень… Потом будет зима, снег… Потом весна, лето, опять осень… зима, весна, лето… Тоска! А что буду делать в то время я? То же, что и теперь, — с тоской усмехнулся Юрий. — В лучшем случае отупею и вовсе не буду думать ни о чем! А там старость и смерть!» Опять через его голову бесконечной чередой пошли мысли: и о том, что жизнь прошла от него в стороне, и о том, что нет вовсе никакой особенной жизни, а всякая жизнь, даже жизнь героев, полна скуки, томительных периодов подготовки и безрадостных концов. Вспомнил он, что всегда жил в ожидании начала чего-то нового, глядя на то, что делал в эту минуту, как на временное; а это временное вытягивалось точно гусеница, разворачивало все новые и новые коленца, и уже становилось видно, что бледный хвост этой гусеницы скрывается в старости и смерти. «Подвига, подвига! — с тоской сжал руки Юрий. — Чтобы сразу сгореть и исчезнуть, без страха и томления! Только в этом и жизнь». Тысячи подвигов, один героичнее другого, нарисовались перед ним, но каждый взглянул ему в лицо черепом смерти. Юрий закрыл глаза и совершенно ясно увидел бледненькое петербургское утро, мокрые кирпичные стены, виселицу, бледным силуэтом влипшую в мутное серое небо… Или чье-нибудь озверелое лицо, дуло револьвера у виска, ужас, которого нельзя, кажется, перенести и который надо пережить, удар выстрела прямо в лицо… Или нагайки бьют по лицу, по спине… и по оголенному заду… «И на это надо идти?.. С этим уже не считаться?» — сказал себе Юрий и тоскливо махнул рукой. Подвиги побледнели, куда-то ушли и растаяли, а на месте их выглянуло глумливое лицо собственного бессилия и сознания, что все эти мечты о подвигах — детская забава. «С какой стати я принес свое „я“ на поругание и смерть, для того чтобы рабочие тридцать второго столетия не испытывали недостатка в пище и половой любви!.. Да черт с ними, со всеми рабочими и нерабочими всего мира!..» И опять Юрий почувствовал прилив бессильной злобы, беспредметной и мучительной для него самого. Неодолимая потребность что-то сбросить, встряхнуться овладела им. Но невидимые когти держали крепко, и вползающее чувство окончательной усталости стало подступать к мозгу и сердцу, наполняя живое тело мертвой апатией. «Хоть бы убил меня кто-нибудь… — вяло подумал Юрий. — Неожиданно, сзади, чтобы я и не заметил своей смерти… Тьфу, какие глупости лезут в голову!.. И почему непременно кто-нибудь, а не я сам? Неужели я действительно такое ничтожество, что у меня не хватит силы покончить с собой даже при полном сознании, что жизнь доставляет только одни мучения?.. Ведь все равно умирать рано или поздно придется?.. Что ж это… копеечный расчет!.» Но тут Юрий мысленно как бы пригнул себя к земле и, скривив лицо, посмотрел на себя сверху, с презрением и болезненной насмешкой. «Нет, шалишь, брат, дудки! Ты только подумать мастер, а как дойдет до дела… Куда уж тут!» Маленький холодок у сердца, любопытный и трусливый почувствовал Юрий. «А попробовать?.. Так, не серьезно… в шутку!.. Не то чтобы… а так… все-таки любопытно!..» — как бы извиняясь перед кем-то, сказал он себе. Было очень трудно и стыдно достать револьвер из ящика стола, и пугала нелепая мысль, как бы сегодня вечером на бульваре не узнали, не догадались Дубова, Шафров, Санин и больше всего Карсавина, какие детские опыты над собой производит он. Воровски сунув револьвер в карман, Юрий вышел на крыльцо в сад. На ступеньках тоже лежали сухие желтые, как трупы, листья. Юрий пошевелил их носком, прислушался к слабому шороху и стал насвистывать долгую и печальную мелодию. — Что затянул? — шутя спросила Ляля, с книгой и зонтиком проходя из сада в дом. Она ходила к реке на свидание с Рязанцевым и возвращалась свежая и счастливая от поцелуев. Им никто не мешал видеться, где и когда угодно, но в тайне, в пустоте и молчании заглохшего сада было что-то острое, отчего поцелуи были судорожнее и уже трогали в Ляле новые желания. — Точно молодость свою хоронишь! — прибавила она, проходя. — Глупости, — сердито возразил Юрий и с этого момента почувствовал приближение чего-то, сильнее его самого. Как животное в предсмертной тоске, он стал томиться и искать себе место. Во дворе его не было, там все раздражало, и Юрий пошел к реке, по которой плавали желтые листья и паутина, сбросил в воду сухую ветку и долго смотрел, как расходились от нее мелкие быстрые круги и вздрагивали плавающие листья. Потом опять пошел к дому, где последние красные цветы, красным трауром, одиноко и печально высились посреди помятых и пожелтелых клумб. Юрий постоял над ними и опять ушел в середину сада. Там уже все было желто, и ветки бархатно чернелись в кружеве золотых листьев. Было только одно зеленое дерево — дуб, важно хранивший свои резные листья. На скамейке, под дубом, сидел и грелся на солнышке большой рыжий кот. Юрий грустно и нежно стал гладить пушистую спинку и почувствовал, что слезы подступают к горлу. — Пропала вся жизнь, пропала вся жизнь… — машинально повторял он слова, казавшиеся ему бессмысленными, но трогавшие за самое сердце, точно тоненьким острием подрезывая его. «Но ведь это все вздор!.. У меня вся жизнь впереди… Мне еще двадцать шесть лет!» — мысленно крикнул он, на секунду вдруг освобождаясь от тумана, в котором бился, как муха в паутине. «Эх, не в том дело, что двадцать шесть лет, и не в том дело, что вся жизнь впереди!.. — махнул он рукой. — А в чем?..» Неожиданно всплыла мысль о Карсавиной, о том, что после вчерашней омерзительно позорной сцены невозможно встретиться с ней, а не встретиться нельзя. Представилась встреча, стыд ошеломляюще наполнил и сердце, и голову и мелькнула мысль, что лучше умереть, чем это. Кот выгнул спинку и умильно замурлыкал, точно самовар завел песню. Юрий внимательно поглядел на него и стал ходить взад и вперед. «Жизнь заела… скучно, скверно… А впрочем, не знаю что… Но лучше смерть, чем увидеться с ней!» Прошел, тяжело шагая, кучер с ведром воды. И в ведре плавали мертвые желтые листья. На крыльцо дома, видное сквозь ветки, вышла горничная и смотрела на Юрия, что-то говоря. Юрий долго не мог понять, что она говорит ему. Между ним и всем, что его окружало, стала таять и рваться связь. И с каждым мгновением он незаметно становился все дальше и дальше, уходя от всего мира в темную глубину своего одинокого духа. — Ах да, хорошо… — сказал он, наконец разобрав, что горничная зовет его обедать. «Обедать? — испуганно спросил он себя. — Идти обедать!.. Значит, все по-старому, и опять жить, мучиться, опять надо решать, как быть с Карсавиной, с моими мыслями, со всем?.. Надо скорее, а то надо идти обедать и я не успею!» Странная торопливость охватила его, а дрожь стала бить все тело, тонко проникая во все суставы, в руки, ноги, в грудь. Горничная, заложив руки под белый фартук, стояла на крыльце и не уходила, видимо стараясь надышаться осенним воздухом сада. Юрий воровато зашел за дуб, чтобы не видно было его с крыльца, и, выглядывая на горничную — не заметит ли она, — как-то очень быстро и неожиданно выстрелил себе в грудь. «Осечка!» — радостно мелькнуло у него в голове, вместе с мгновенным мучительным желанием жить и страхом умереть. Но уже он видел перед собою верхушку дуба, голубое небо и посреди него куда-то прыгающего желтого кота. Горничная с криком метнулась в дом, и, как показалось Юрию, возле него сейчас же очутилось множество людей. Кто-то лил ему на голову холодную воду, и на лбу у него прилип желтый лист, очень мешавший ему. Встревоженные голоса зазвучали вокруг, кто-то плакал и кричал. — Юра, Юра… зачем? «Это Ляля плачет», — подумал Юрий и в ту же минуту раскрыл глаза и в диком животном отчаянии стал биться и кричать: — Доктора… позовите скорее!.. Но с невероятным ужасом понял, что уже все кончено и ничто не поможет. Листья, лежавшие у него на лбу, быстро отяжелели и сдавили голову. Юрий вытянул шею, чтобы из-за них увидеть еще хоть что-нибудь, но листья еще быстрее разрослись во все стороны и покрыли все. И Юрий уже не сознавал, что произошло в нем. XLIV И те, кто знал, и те, кто не знал, и те, кто его любили, и те, кто презирали, и те, кто никогда о нем не думали, все пожалели Юрия Сварожича, когда он умер. Никто не мог понять, почему он сделал это, но всем казалось, что они понимают и в глубине души разделяют его мысли. Самоубийство казалось красивым, а красота вызывала слезы, цветы и хорошие слова. На похоронах не было родных, потому что отца Сварожича хватил удар, и Ляля не отходила от него. Был один Рязанцев, который и распоряжался похоронами. И еще грустнее становилось провожающим при виде одиночества покойника, и еще выше, печальнее и значительнее вырастал его образ. Ему принесли множество осенних, красивых, без запаха, цветов, и среди их красных, белых и зеленых сплетений лицо мертвого Юрия, не сохранившее следов ни единого из пережитых чувств и дел, казалось действительно успокоенным. Когда гроб проносили мимо квартиры Дубовой и Карсавиной, обе они вышли и присоединились к провожающим. У Карсавиной был беспомощно подавленный вид, как у девушки, ведомой на поругание и позорную казнь. Хотя она знала, что Юрию осталось неизвестным все, что с ней случилось, ей все казалось, что между его смертью и «тем» есть какая-то связь, навсегда остающаяся тайной. Великое бремя непонятной вины она взвалила себе на шею и чувствовала себя самой несчастной и преступной во всем мире. Всю ночь она проплакала, мысленно обнимая и лаская образ навсегда ушедшего человека, а к утру была полна безысходной любви к Сварожичу и ненависти к Санину. Безобразным сном представлялось ей их случайное сближение и еще безобразнее следующий день. Все, что говорил ей Санин и во что инстинктивно она поверила, показалось ей гнусностью и собственным падением в такую пропасть, из которой уже не будет возврата. Когда Санин подошел к ней, она взглянула на него глазами, полными отвращения и испуга, и сейчас же отвернулась. Мимолетное ощущение ее холодных пальцев в руке, поданной для крепкого дружеского пожатия, передало Санину все, что она теперь чувствовала и думала, и он сам почувствовал себя уже навсегда чужим ей. Он скривил губы, подумал и отошел к Иванову, который раздумчиво плелся позади всех, уныло свесив свои желтые прямые волосы. — Вон как Петр Ильич старается! — задумчиво сказал Санин. Далеко впереди, за колыхающейся крышкой гроба, высоко забирали похоронные печальные голоса, и октава Петра Ильича ясно и грустно дрожала и тянулась в воздух. — Удивительное дело, — заговорил Иванов, — ведь слякоть был человек, а… вишь ты что! — Я думаю, друг, — ответил Санин, — что он за три секунды до выстрела еще не знал, что застрелится… Как жил, так и умер. — Такое дело!.. Значит, все-таки точку свою нашел человек! — непонятно сказал Иванов и вдруг встряхнул своими желтыми волосами и повеселел, очевидно поймав что-то, что одному ему было понятно и его одного могло успокоить. На кладбище была уже совсем осень, и деревья казались осыпанными золотым и красным дождем. Только трава местами зеленела под слоем листьев, а на дорожках ветер смел их густою массой, и казалось, что по всему кладбищу текут желтые ручейки. Белели кресты, мягко чернели и серели мраморные памятники и золотились решетки, а между безмолвных могил чудилось чье-то невидимое, но грустное присутствие, точно только что, перед приходом возмутивших покой людей, кто-то печальный ходил по дорожкам, сидел на могилах и грустил без слез и надежды. Черная земля приняла Юрия и зарылась, а над ямой еще долго толпились люди, с жутким вопрошающим любопытством заглядывая в черную тьму своей участи и распевая жалобные песни. В тот страшный момент, когда не стало видно крышки гроба и между живыми и мертвым навсегда легла вечная земля, Карсавина громко зарыдала, и высокий женский голос в рыдании поднялся над тихим кладбищем и замолчавшими в тайной грусти и тревоге людьми. Она уже не думала о том, что люди узнают ее тайну. И все догадались о ней, но так был очевиден ужас смерти, навсегда оборвавшей связь между плачущей прекрасной молодой женщиной, хотевшей отдать ему всю жизнь, всю молодость и красоту, и мертвецом, ушедшим в землю, что никто черной мыслью не оскорбил раскрытой души женской, и только ниже наклонились головы в бессознательном уважении и жалости. Карсавину увели, и рыдания ее, переходя в тихий и безнадежный плач, затихли где-то вдали. Над ямой вырос продолговатый земляной бугор, зловеще напоминавший скрытое им человеческое тело, и сверху стали быстро и ровно укладывать зеленую ель. Тогда засуетился Шафров. — Господа, надо бы речь… Господа, что ж так? — деловито и вместе с тем жалобно говорил он то тому, то другому. — Санина попросите, — ехидно предложил Иванов. Шафров удивленно взглянул на него, но лицо Иванова было невозмутимо, и он поверил. — Санин, Санин… где Санин, господа? — заторопился он, высматривая близорукими глазами. — А!.. Владимир Петрович… скажите вы несколько слов… что ж так! — Сами скажите, — сумрачно ответил Санин, прислушиваясь к замолкшему голосу Карсавиной. Этот высокий, богатый и в рыдании голос все еще чудился ему в воздухе. — Если бы я мог сказать, то, конечно бы, сказал… Ведь это был, в сущности говоря, за-ме-чательный человек!.. Ну пожалуйста… два слова! Санин в упор посмотрел на него и с досадой сказал: — Что тут говорить?.. Одним дураком на свете меньше стало, вот и все! Резкий громкий голос его прозвучал с неожиданной силой и отчетливостью. И сначала все как будто застыли, но в ту же секунду, когда многие еще не успели решить, услышать им или нет, Дубова рвущимся голосом крикнула: — Это подло! — Почему? — вздернув плечами, спросил Санин. Дубова хотела что-то крикнуть и потрясти рукой, но ее окружили какие-то барышни. Все зашевелились, задвигались. Раздались несмелые, но возмущенные голоса, замелькали красные возбужденные лица, и, как будто ветер пахнул в кучу сухих листьев, толпа быстро метнулась прочь. Шафров куда-то побежал, потом вернулся. В отдельной кучке возмущенно размахивал руками Рязанцев. Санин невнимательно посмотрел в чье-то негодующее лицо в очках, зачем-то очутившееся у него под носом, но совершенно безмолвное, и повернулся к Иванову. Иванов смотрел неопределенно. Натравливая Шафрова на Санина, он отчасти предчувствовал какой-нибудь инцидент, но не то, что произошло. С одной стороны, вся эта история восхитила его своей резкостью, с другой стороны, чего-то стало жутко и неприятно. Он не знал, что сказать, и неопределенно смотрел поверх крестов, в далекое поле. — Дурачье, — с искренней тоской сказал Санин. Тогда Иванов устыдился, что мог колебаться над чем бы то ни было, и, притворяясь невозмутимым, поставил сзади себя палку, оперся на нее и сказал: — Черт с ними. Пойдем отсель! — Что ж, пойдем… Они прошли мимо враждебно смотревшего на них Рязанцева и кучки бывших с ним и пошли к выходу. Но еще издали Санин заметил группу малознакомой ему молодежи, столпившейся, как бараны, головами внутрь. В центре Шафров суетливо размахивал руками и говорил, но при виде Санина замолчал. Все лица повернулись к нему, и на всех было странное выражение: смеси благородного возмущения, робости и любопытства. — Это против тебя злоумышление! — сказал Иванов. Санин вдруг нахмурился, и Иванов даже удивился, увидев выражение его лица. А когда из группы студентов и девиц, не то с испуганными, не то с восхищенными розовыми личиками, выделился Шафров и весь красный, как бурак, щуря близорукие глаза, направился к Санину, тот остановился в таком повороте, точно хотел ударить первого попавшегося. Шафров, должно быть, подумал именно так, потому что остановился дальше, чем нужно, и побледнел. Студенты и барышни, точно маленькое стадо за козлом, столпились за ним. — Чего вам еще? — негромко спросил Санин. — Нам ничего… — смешавшись, ответил Шафров. — Но мы хотели от всей группы товарищей выразить вам свое порицание и… — Очень мне нужно ваше порицание! — сквозь зубы и с недобрым выражением возразил Санин. — Вы меня просили, чтобы я сказал что-нибудь о покойном Сварожиче, а когда я сказал то, что думал, вы выражаете мне свое негодование?.. Ладно!.. Если бы вы не были глупыми и сентиментальными мальчишками, я бы сказал вам, что я прав, и Сварожич действительно жил глупо, мучил себя по пустякам и умер дурацкой смертью, но вы… а вы мне просто надоели своей тупостью и глупостью, и подите вы все к черту! Трогаю я вас?.. Марш! И Санин пошел прямо, разрезав заслонивших ему дорогу. — Вы не толкайтесь, пожалуйста! — тоненьким голосом, в котором было что-то петушиное, запротестовал Шафров, красный до слез. — Это безобразие! — начал кто-то, но не кончил. Санин и Иванов вышли на улицу и довольно долго молчали. — Ты ж чего людей пужаешь! — заговорил Иванов. — Зловредный ты человек опосля этого! — Если бы тебе всю жизнь так упорно лезли под ноги эти вольнолюбивые молодые люди, — серьезно ответил Санин, — так ты бы и не так их пугнул!.. А впрочем, черт с ними! — Ну не плачь, друг! — не то серьезно, не то шутя возразил Иванов. — Знаешь что… Пойдем-ка мы, купим пивка и помянем раба Божия Юрия! А?.. — Что ж, пожалуй! — равнодушно ответил Санин. — Пока приедем, все разойдутся, — оживленно заговорил Иванов, — мы у него на могилке и выпьем… И покойнику почет, и нам удовольствие! — Так! Когда они вернулись на кладбище, там уже никого не было. Кресты и памятники стояли, точно в ожидании, неподвижно придавив желтеющую землю. Ни одного живого существа не было видно и слышно, и только, шурша опавшей листвой, проползла через дорожку скользкая черная змея. — Ишь ты, гадина! — вздрогнув, заметил Иванов. У свежей могилы Юрия, на которой пахло взрытой холодной землей, гнилью старых гробов и зеленой елкой, они вывалили на траву груду тяжелых пивных бутылок. XLV — А знаешь что… — сказал Санин, когда через час или два они вышли на темную сумеречную улицу. — Что? — Проводи меня на вокзал, да и поеду я отсюда. Иванов остановился. — Чего ради? — Скучно мне тут… — Испужался, что ли? — Чего? Хочется уехать, и все тут. — Зачем? — Друг, не задавай глупых вопросов! Хочется, только и всего… Пока людей не знаешь, все кажется, что они дадут что-нибудь… Были тут интересные люди… Карсавина казалась новой, Семенов умирал, Лида как будто могла пойти необычной дорогой… А теперь скучно. Надоели все. Или тебе этого недостаточно? Понимаешь, я вытерпел этих людей сколько мог терпеть… больше не могу. Иванов долго смотрел на него. — Ну пойдем… — сказал он. — А с родными попрощаться? — А ну их… они-то и надоели мне больше всех. — Да вещи возьмешь же? — У меня их немного… Ты иди в сад, а я пойду в комнаты и подам тебе чемодан в окно. А то увидят, пристанут с расспросами, а что я им скажу такого, что бы их утешило? — Та-ак… — протянул Иванов и на минуту потупился, потом махнул рукой. — Очень это для меня прискорбно. Друг… ну да что уж там! — Поедем со мной. — Куда? — Да все равно куда. Там видно будет. — Да у меня и денег нет. — И у меня нет, — засмеялся Санин. — Нет, уж ступай сам… С пятнадцатого у меня занятия начинаются. Так-то спокойнее! Санин молча посмотрел ему прямо в глаза, и так же прямо посмотрел на него Иванов. И вдруг ему стало чего-то неловко, и он съежился, точно в зеркало увидел отражение свое гнусным. Санин отвернулся. Они пошли через двор. Санин вошел в дом, а Иванов в потемневший сумеречный сад, где грустно встретили его тени осеннего вечера и запах тихого тления. По траве и кустам, шелестя листьями и хрустя сухими ветками, Иванов подошел к окну в комнату Санина. Оно было открыто и темно. А Санин тихо прошел через зал и остановился против балконной двери, услышав знакомые голоса. — Чего же ты от меня хочешь? — послышался с балкона голос Лиды, и Санина поразили его тусклые измученные нотки. — Я ничего не хочу, — ответил Новиков, и, очевидно, против воли голос его звучал ворчливо и надоедливо, — мне только странно, что ты смотришь так, будто приносишь для меня жертву… Я ведь… — Ну, хорошо… — сорвался голос Лиды, и хрустальные звуки близких слез неожиданно зазвучали в сумеречной тишине вечера. — Не я… ты приносишь жертву… ты!.. Я знаю!.. Чего же еще нужно от меня? Новиков хмыкнул недоумевающе и смущенно, но слышно было, что он чуть-чуть сконфузился и старается скрыть это. — Как ты не можешь меня понять!.. Я тебя люблю, и потому это не жертва… Но если ты сама смотришь на наше сближение, как на жертву с чьей бы то ни было стороны, то тогда что ж это за жизнь будет у нас? Голос Новикова окреп и зазвучал убедительно и даже обрадованно, точно он вдруг нашел настоящее и рад был, что теперь уж наверное убедит Лиду. — Ты пойми… Мы можем жить только при одном условии: именно, чтобы ни с твоей стороны, ни с моей не было никакой жертвы… Что-нибудь одно: или мы любим друг друга и тогда наше сближение разумно и естественно, или мы не любим друг друга и тогда… Лида вдруг заплакала. — Чего же ты! — изумленно и раздраженно заговорил Новиков. — Я не понимаю… я, кажется, не сказал ничего оскорбительного… Перестань!.. Я имел в виду и тебя, и себя равно… Это черт знает что!.. Да чего же ты плачешь?.. Ничего сказать нельзя!.. — Я не знаю… не знаю… Задушенный и жалкий женский голос тоненькой жалобой, бессильной и бессловесной, прозвучал невыносимо печально. Санин сморщился и вошел в свою комнату. «Ну, Лиде, пожалуй, конец! — подумал он. — Может, и лучше сделала бы она, если бы тогда и вправду утопилась!.. А может, и перевернется… Не угадаешь!» Иванов за окном слышал, как он торопливо шарил, шелестел бумагой, что-то уронил. — Скоро ты? — неторопливо спросил он. Ему стало скучно и жутко стоять под темным окном, в бледном сумраке осенней зари, перед лицом темного загадочного сада. Шорох напомнил ему его сон. — Сейчас, — ответил Санин так близко от окна, что Иванов вздрогнул. Темнота в окне заколебалась, и из нее выдвинулся чемодан и белое лицо Санина. — Держи! Санин легко спрыгнул на землю и взял чемодан. — Ну, идем! Они быстро пошли через сад. Там был бледный сумрак и тонкий холодный запах холодеющей земли. Деревья сильно обнажились, и оттого было чересчур пусто и просторно. За рекою догорала заря, и вода блестела одиноко, забытая и заброшенная в конце уже никому не нужного сада. Когда они пришли к вокзалу, на бесконечных черных путях горели сигнальные огоньки и поезд мерно пыхтел локомотивом. Бегали люди, стучали дверьми, перекликались и ругались грубыми злыми голосами, точно все было грустно и тяжело и хотелось скрыть свое чувство от других под нарочитой злостью. Толпа темных и растерянных мужиков с узлами копошилась на платформе. У буфета Санин и Иванов выпили. — Ну, счастливого пути! — грустно сказал Иванов. — У меня, друг, путь всегда одинаков, — улыбнулся Санин. — Я у жизни ничего не прошу, ничего и не ищу. А конец никогда не бывает счастливым: старость и смерть, только и всего! Они вышли на платформу и стали на свободном месте. — Ну, прощай! — Прощай! И невольно для обоих вышло так, что они поцеловались. Поезд, лязгая и скрежеща, тронулся. — Эх, брат! Как я тебя полюбил, как полюбил! — неожиданно закричал Иванов. — Одного настоящего человека только и видел! — Один ты и полюбил! — усмехнулся Санин. Он вскочил на подножку проходящего вагона. — Поехали, — весело закричал он. — Прощай! — Прощай! Быстро побежали вагоны мимо Иванова, точно вдруг сговорившись убежать куда-то. Мелькнул в темноте красный фонарь и долго, как будто не удаляясь, краснел в черноте. Иванов посмотрел вслед поезду, и ему стало грустно и скучно. Уныло брел он по улицам города и смотрел на его жидкие аккуратные огоньки. «Запить, что ли?» — спросил он себя, и бледный длинный призрак долгой бесцветной жизни пошел с ним в трактир. XLVI В духоте и тесноте задыхались вагонные фонари, и среди колеблющихся дымных теней и пятен тусклого света копошились измятые, истрепанные люди. Санин сидел рядом с тремя мужиками. При его входе они говорили о чем-то, и один, плохо видный в темноте, сказал: — Так, говоришь, плохо? — Чего же плоше, — высоким надтреснутым голосом ответил старый косматый мужик рядом с Саниным. — Они свою линию гнут, для нас пропадать не станут. Говорить можно что угодно, а когда до шкуры дойдет, кто посильнее, тот и выпьет кровь! — А вы чего ж ждете? — спросил Санин, сразу догадываясь, о чем идет тяжкий и нудный разговор. Старик повернулся к нему и развел руками. — А что станешь делать? Санин встал и ушел на другое место: он знал этих людей, живущих как скоты и не истребивших до сих пор ни себя, ни других, а продолжающих влачить скотское существование в смутной надежде на какое-то чудо, которого им не дождаться и в ожидании которого умерли уже миллиарды им подобных. Ночь шла. Все спали, и только против Санина мещанин в чуйке злобно ругался с женою, боязливо отмалчивающейся и только судорожно поводившей испуганными глазами. — Погоди, дай срок, я тебе, стерва, докажу! — шипел, как придавленная гадюка, мещанин. Санин уже задремал, когда женщина, болезненно охнув, разбудила его. Мещанин проворно отдернул руку, но Санин успел увидеть, как он крутил пальцами грудь женщины. — Экая же ты, братец, скотина! — сердито сказал Санин. Мещанин испуганно молчал, оторопело глядя на него маленькими злыми глазами и как будто скаля зубы. Санин с отвращением посмотрел на него и ушел на площадку. Проходя по вагону, он видел множество почти навалившихся друг на друга людей. Уже светало, и в окно вагона падал бледный синеватый свет; причем лица их казались мертвыми, и какие-то робкие и печальные тени ходили по ним, придавая бессильное и страдальческое выражение. На площадке Санин всей грудью вдохнул свежий рассветный воздух. «Противная штука человек!» — не подумал, а почувствовал он, и ему захотелось сейчас же хоть на время уйти от всех этих людей, от поезда, из спертого воздуха, от дыма и грохота. Заря уже явственно занималась на горизонте. Последние тени ночи, бледные и больные, бесследно убегали назад в синюю тьму, таявшую в степи. Не долго думая, Санин сошел на подножку поезда и, махнув рукой на свой пустой чемодан, спрыгнул на землю. С грохотом и свистом промелькнул мимо поезд, земля выскочила из-под ног, и Санин упал на мокрый песок насыпи. Красный задний фонарь был уже далеко, когда Санин поднялся, смеясь сам себе. — И то хорошо! — сказал он громко, с наслаждением издав свободный, громкий крик. Было широко и просторно. Еще зеленая трава тянулась во все стороны бесконечным гладким полем и тонула в далеких утренних туманах. Санин дышал легко и веселыми глазами смотрел в бесконечную даль земли, широкими сильными шагами уходя все дальше и дальше, к светлому и радостному сиянию зари. И когда степь, пробудившись, вспыхнула зелеными и голубыми далями, оделась необъятным куполом неба и прямо против Санина, искрясь и сверкая, взошло солнце, казалось, что Санин идет ему навстречу. Повести и рассказы Паша Туманов I Перед закрытой желтой дверью приемной полицмейстера, в маленькой грязной передней с давно не крашенным полом, опершись спиной о вешалку, стоял рябой малорослый полицейский солдат в перепачканном пухом и мылом и разорванном под мышкой мундире. Вид у этого солдата был самый смиренный и глупый, но это не помешало ему изобразить на своей физиономии начальственную строгость, когда в переднюю вошел посторонний. Этот посторонний, попавший в комнату, куда посторонним вход строго воспрещается иначе как в указанное, от двенадцати до трех часов, время, был юноша в худой гимназической шинели и такой же фуражке. Роста он был среднего, большеголовый, с некрасивым, но довольно симпатичным лицом; на щеках и верхней губе его вполне ясно обозначался неровный пух усов и бороды. Он был красен и, видимо, возбужден. Вошел он очень быстро, точно за ним кто гнался, и, войдя, сейчас же снял шапку. — Здесь приемная полицмейстера? — спросил он так громко, как будто давно приготовил этот вопрос в такой именно громкой и решительной форме. — Здеся, — ответил солдат, с видимым неудовольствием покидая свое занятие и отделяясь от вешалки. «И чего шляются, — подумал он, — сказано: от двенадцати до трех, ну и нечего… только народ беспокоят!..» — Сюда пройти? — так же громко и решительно спросил гимназист, делая движение к запертой двери приемной. — Сюда. Да только они не принимают, — ответил солдат, загораживая дверь. — Мне нужно. — Пожалте от двенадцати до трех, — равнодушно сказал солдат и потянулся рукой к своему носу. — Мне сейчас нужно. — Не приказано пущать. Гимназист как-то весь осел и замялся, обескураженный этим ничтожным и неожиданным препятствием, сбивавшим его с того торжественного, важного и печального пути, который представлялся ему, когда он ехал сюда. Этот равнодушный и неряшливый солдат так не вязался с его представлением, что одну секунду он едва не вышел из передней. Но в дверях остановился, побагровел и выпалил: — Мне надо заявление: я человека убил! — Чего-с? — глупо спросил солдат. И гимназист молчал и смотрел на солдата, и солдат, выпучив глаза и глупо ухмыляясь, смотрел на него. — Пожалте… — наконец сказал солдат, сомнительно качнув головой, толкнул дверь в приемную и посторонился. Гимназист надел зачем-то фуражку, но сейчас же снял ее и вошел. Солдат тупо поглядел ему в спину. II В большой светлой комнате, украшенной портретами лиц царской фамилии, находились в это время четыре человека: сам полицмейстер, видный, представительный мужчина с большими усами и перстями на пальцах, его помощник, толстый человек с большим животом и багровой физиономией, с трудом ворочающейся на короткой шее без кадыка, и пристав, высокий, худой, чахоточный, на узких плечах которого мундир и шашка висели как на вешалке. Четвертый был господин в вицмундире с форменными пуговицами, с большой рыжей бородой и синими очками на кончике толстого угреватого носа. Он перебирал бумаги на столе у самого окна, стоя и через плечо прислушиваясь к тому, что говорил полицмейстер. А полицмейстер, сидевший лицом к входной двери, облокотясь обеими руками на стол, покрытый зеленым сукном, рассказывал, смеясь и жестикулируя, как дочь одного часового мастера-еврея, захваченная облавой на проституток, несмотря на уверения отца, что она «еще совсем дитю», оказалась беременной. — Ха-ха-ха, совсем дитю! — беззаботно смеялся полицмейстер, и его здоровый корпус, туго затянутый в полицейский мундир, колыхался во все стороны. Помощник, который вообще никогда ничего не чувствовал, кроме своей толщины, страдал от жары и скуки, хотя и улыбался, когда смеялся полицмейстер. Пристав как палка стоял перед ними и тоже улыбался, хотя ему было тяжело стоять, потому что он был слабый и больной человек. Он смотрел на здорового, сильного, вкусно смеющегося полицмейстера, перед которым должен был стоять, с ненавистью и злобой, не смея, конечно, прервать его никому не нужную, праздную болтовню напоминанием о принесенной им срочной бумаге. Секретарь же, который терпеть не мог полицмейстера за его грубость и бурбонство, слушал его с наслаждением, потому что сегодня узнал из верных уст, что конец полицмейстерской карьеры близок. Об этом ему говорили в канцелярии губернатора, как о решенном деле, тогда как сам полицмейстер, очевидно, ничего не подозревал. «Не смеялся бы ты, если б знал!» — злорадно думал секретарь. Когда вошел гимназист, все сразу повернули к нему головы, и полицмейстер замолчал на половине фразы. Гимназист как вошел, так и стал посреди комнаты, торопливо вытаскивая что-то из кармана шинели, что цеплялось там и упорно не хотело вылезать на свет. Пристав счел своим долгом подойти и опросить его, а так как то же думал и секретарь, то они оба разом спросили: — Что вам угодно? Но гимназист молчал и растерянно поглядывал то на одного, то на другого, продолжая тащить что-то из кармана. Оттуда посыпались крошки, должно быть пирожного. Гимназист сопел и краснел, лицо у него сделалось жалкое, беспомощное, шея вспотела. Пристав, изогнув, как дятел, голову набок, заглянул одним глазом ему в карман и что-то хотел спросить, но в это время гимназист, совсем выворотив карман, вытащил, наконец, маленький блестящий револьвер и подал его почему-то прямо полицмейстеру. Тот невольно протянул руку и взял. — Я директора убил, — вдруг заявил гимназист жидким, заплетающимся голосом. — Как-с? — спросил полицмейстер, высоко поднимая брови. — Кого? — произнес и его толстый помощник, на жирном лице которого появился испуг. — Директора… Владимира Степановича… — совсем упавшим голосом повторил гимназист. — Вознесенского? Владимира Степановича? — воскликнул полицмейстер. — Да, — прошептал гимназист. Тогда все сразу задвигались, заговорили и засуетились. Полицмейстер начал прицеплять шашку, путая портупею; пристав побежал рысью приказать подать дрожки; помощник ужасался и искал шапку, и все что-то кричали, перебивая друг друга и совершение позабыв о виновнике происшествия. Уже уходя, полицмейстер вспомнил о нем и обратился к нему негодующим тоном: — Да вы кто такой? Гимназист не отвечал. Он, очевидно, не особенно хорошо сознавал, что с ним произошло, и бессмысленно мял фуражку своими потными ладонями. Пристав подскочил к нему и прошипел ему почти в ухо: — Кто такой? — Павел Туманов… шестого класса… — машинально ответил гимназист, поворачиваясь прямо к нему, отчего пристав даже немного сконфузился и сделал рукой такое движение, будто почтительно направлял ответ в сторону полицмейстера. — Надо ехать, — взволнованно проговорил полицмейстер. — Какое несчастье! Матвей Иванович, — обратился он к помощнику, — вы со мной? — Да, да, — запыхтел помощник, торопливо берясь за фуражку. — Виктор Александрович, — почтительно остановил полицмейстера пристав, — а как же с ними? — он кивнул в сторону гимназиста. — А, да… задержать здесь до моего возвращения. — А револьверчик? — А, да… как же, как же, — вещественное доказательство… спрячьте! Да вы со мной поедете, а этого… Андрей Семенович, распорядится. Распорядитесь, Андрей Семенович!.. — кинул полицмейстер, исчезая в дверях. — Хорошо-с, — хмуро ответил секретарь, не двигаясь с места. Пристав просительно кивнул ему и тоже убежал. Через минуту под окнами прогремели одна за другой две пролетки, уносившие полицейские власти на место преступления. III В приемной остались секретарь за своим столом и гимназист, все еще с вывороченным карманом стоявший посреди комнаты. В открытую дверь заглядывали уже прослышавшие о происшествии писцы и городовые, любопытно оглядывая гимназиста. Секретарь чувствовал себя неловко. Он зачем-то, ступая почти на цыпочках, прошел через комнату, запер дверь, любопытным погрозил пальцем и, возвращаясь на свое место, пробормотал: — Садитесь… что же вы стоите… Гимназист машинально отошел к стенке и сел на стул, не переставая мять потными ладонями свою фуражку. Секретарь тихо уселся на свое место. Ему было жаль мальчика, и ему как-то не верилось, что перед ним — убийца. Он притворился, что не обращает на гимназиста никакого внимания, и усердно стал шуршать бумагой, только изредка с любопытством кидая быстрые взгляды на неподвижно сидевшего преступника. Паша Туманов сидел под самым окном в неудобной, напряженной позе и не шевелился, крепко сжав губы и сопя носом. Он смотрел в одну точку — на просыпанные им на пол крошки пирожного — и чувствовал мучительное желание их убрать: ему казалось, что они нестерпимо резко видны на желтом, чисто вымытом полу и имеют какое-то отношение к тому, что случилось. Но ему только казалось, что именно эти крошки возбуждают в нем такое тяжелое желание; на самом деле его мучила потребность убрать куда-нибудь то безобразное и нелепое, что случилось с ним в это утро и острым клином торчало теперь в его жизни, уродуя и коверкая ее. На него нашло какое-то мертвенное отупение. Он даже не мог отдать себе ясного отчета в том, каким образом началось, продолжалось и окончилось «это» и как он очутился здесь и зачем сидит в большой пустой комнате, в присутствии большого, бородатого, в синих очках господина, шелестящего бумагой. Порой ему казалось, что надо встать и уйти, и тогда все это просто кончится и окажется каким-то пустяком, даже веселым и юмористичным… но сейчас же все обрывалось и сбивалось в бестолковую массу каких-то картин, обрывков слов и красных пятен, которые начинали расплываться, расширяться и, наконец, заливали все багровой мутью, где прыгали какие-то знакомые, но ужасные лица. Тогда Паша Туманов встряхивался где-то внутри себя и на мгновение опять видел большие светлые окна, силуэт бородатой головы и слышал короткий шелест бумаги. Это было состояние, близкое к бреду. Среди бесформенного хаоса, расплывчатого, тяжелого, Паша Туманов чувствовал, что видит что-то, что надо сейчас же сделать: что-то очень важное, имеющее решающее значение, но что именно, он не мог отдать себе отчета, и это начинало мучить его так, что крошки на полу стали казаться пустяком. Он сделал усилие и поймал… Это оказалось вывороченным карманом шинели. Паша Туманов положил фуражку возле себя на стул и старательно вправил карман на место, причем рука его нащупала в нем еще несколько кусочков раздавленного пирожка, который ему дали, когда он утром выходил из дому. И вдруг ему стало чего-то ужасно жалко, и сам он стал в своем представлении маленьким-маленьким. Паша Туманов заплакал, сначала тихо, а потом все громче и громче. Секретарь испугался. Он вскочил, уронил перо и, налив в стакан воды из стоявшего на окне графина, поднес ее Паше. Но Паша Туманов не пил и рыдал, захлебываясь и трясясь, как в лихорадке. — Ну, ну, полно, что вы… пустяки… это ничего… выпейте воды… — бормотал испуганный секретарь и вдруг, повинуясь непонятному ему светлому движению души, неожиданно для самого себя, погладил Пашу по голове и пробормотал: — Бедный мальчик! Паша услыхал это жалкое слово, и плач его перешел в истерические рыдания. Ему показалось, что на всем свете нет человека, который пожалел бы его, кроме этого секретаря. И Паша Туманов, уткнувшись головой в жилет секретаря и больно царапая нос о форменную пуговку, зарыдал еще больше. Секретарь беспомощно оглядывался вокруг. IV Накануне этого дня, около двенадцати часов ночи, Паша Туманов лежал на старом диванчике, который служил ему постелью, и, положив под голову помятую подушку, от которой ему было жарко и неудобно, глядел внимательно и напряженно, как лампа мягко и ровно светила со стола из-под толстого зеленого абажура. На столе ярко были освещены книги и тетради, красная ручка резко торчала из чернильницы; ближе к Паше чернел силуэт спинки стула, а возле него все мягко стушевывалось в зеленоватом полусумраке. Паша Туманов лежал, тупо и неподвижно уставясь в одну точку, хотя и знал, что каждый час дорог. Он лег с отчаяния, когда убедился, что усилия его в два-три дня пополнить все, упущенное за семь лет, ни к чему не приведут, и теперь не чувствовал силы вновь приняться за долбежку. Почему так много, неопределенно много было упущено, Паша не знал. Отчасти это случилось по лени, отчасти по обстоятельствам, от Паши не зависящим, а главным образом оттого, что настоящая, действительная жизнь целиком захватывала своими интересами живого Пашу Туманова, а эта жизнь шла далеко в стороне от мертвой, неподвижной гимназии. Когда Паша окончательно понял истинное положение дела и убедился, что не может обмануть самого себя относительно его безнадежности, им овладело тупое отчаяние, граничащее с апатией. Он отошел от стола, даже не закрыв книги, лег на диван и чувствовал всем существом своим, что он глубоко несчастен. Одновременно с чувством жалости к себе у него закипало и глухое озлобление против людей, которых он считал виновными в своем несчастье, — против директора гимназии и преподавателя латинского языка. Он ошибался: причины его несчастья заключались вовсе не в этих двух чиновниках министерства народного просвещения, не в их относительных достоинствах и недостатках, как преподавателей, людей и чиновников, а в том противоестественном положении вещей, по которому двадцатилетнего юношу, жаждущего смысла и интереса в жизни, заставляли зубрить неинтересные, лишенные жизненного смысла учебники и, наоборот, лишали того, чего он в течение всей юности добивался. Тем не менее Паша Туманов именно директора и учителя Александровича считал причиною того, что он несчастен, а завтра, наверное, будет еще несчастнее. Чувство озлобления, тяжелого для его доброго и мягкого сердца, все усиливалось и доходило минутами до того безобразного кошмара, в котором человек с мучительным наслаждением, свойственным только больному организму, припоминает какие-нибудь ничтожные подробности — вроде походки, голоса, манеры говорить — человека, кажущегося ему врагом, и находит эти подробности до того противными, мерзкими, что мысленно плюет на них, топчет их и издевается над ними. Паша стал задыхаться в удушливой атмосфере своего озлобления. Ему казалось, что даже огонь лампы упал и стал каким-то тяжелым, зловещим; а шум в ушах превращался то в глухой шепот за стеной, то в уныло доносящуюся откуда-то издалека тягучую песню ненависти и тоски. Паша понимал, что надо стряхнуть с себя это тягостное состояние, но тупая и вялая безнадежность пересиливала его волю, и он продолжал неподвижно лежать и страдать нравственно и физически. У него заболела голова. Дверь в комнату тихо и осторожно отворилась: послышался веселый смех и другие резкие и отчетливые живые звуки из третьей комнаты, где сидели сестры Паши и прислуга накрывала на стол, стуча тарелками и бряцая ножами. Вошла мать Паши, Анна Ивановна, вдова полковника, живущая на пенсию и на какое-то вспомоществование, откуда-то выдаваемое на воспитание детей. Она была заморенная, бессильная женщина, с тихим голосом, большим запасом бесхарактерной доброты и вялым, преждевременно состарившимся лицом. Она тихо прошла по комнате, потрогала лоб Паши теплой мягкой рукой и села возле стола. — Пойдем ужинать. Устал? Из того, что она села, позвав его ужинать, и по знакомому ему, немного жалкому и боязливому выражению спрашивающих глаз Паша понял, что ей нужно. Но так как ему было тяжело лгать, а правду сказать он не мог, то Паша промолчал и только кивнул головой на вопрос матери об усталости. Анна Ивановна сидела у стола, перебирая пальцами листы книги и понурив голову, и грустно думала о том, как дети вообще жестокосердны и неспособны понимать заботы родителей. Ей казалось, что, если бы Паша понял, как она страдает и боится за него, он сейчас же начал бы хорошо учиться и вышел бы в люди. А Паша смотрел на нее искоса и думал почти то же: что мать его жестока и неспособна понять, как трудно и скучно учиться, и что он, Паша, все-таки прекрасный, добрый мальчик, несмотря на то, что не может выдержать экзамена. Ему хотелось пожаловаться матери на то, как ему тяжело и как злы учителя, которые, по его мнению, одни были виноваты в его несчастье, потому что и они, и никто не потерял бы ничего, если бы они поставили ему не единицу, а четыре или хоть три. Но Паша чувствовал, что мать, несмотря на свою доброту, неспособна понять его и не поверить в злобу учителей. А потому и к ней он начинал питать смутное озлобление. Он упорно молчал и смотрел на лампу. Наконец Анна Ивановна грустно и безнадежно вздохнула и встала. — Ну, пойдем ужинать. Но Паша знал, что она так не уйдет и что надо солгать. — Что же ты, Паша… выдержишь? — с усилием и страхом спросила наконец Анна Ивановна. Раздражение вспыхнуло в душе Паши до того, что он едва не закричал: «Да оставьте меня в покое! Почем я знаю!..» Но, увидев большие ласковые глаза с выражением тревоги и любви, вдруг почувствовал такую нежность и жалость к ней, что встал, обнял ее за талию и, краснея в полусумраке, сказал притворно-смелым голосом: — Выдержу! Пойдем, мама, ужинать… моя хорошая… И он прижался к ней с чувством безотчетного умиления. Анна Ивановна с тревогой, пытливо посмотрела на него, вздохнула и ненадолго успокоилась. За ужином Паша был возбужден и много смеялся, остря над сестрами; но когда вернулся в свою комнату, разделся и лег, потушив лампу, то сначала тревога, а потом и прежнее озлобление вернулись к нему с удвоенной силой и не давали ему спать. Он смотрел в темноту воспаленными круглыми глазами и чувствовал ненависть ко всему свету и жалость к себе… Когда он наконец заснул, ему снились деревья, солнечный свет, знакомые лица и много чего-то светлого и радостного. V Утром Паша Туманов встал очень рано и сейчас же вспомнил, что надо идти на экзамен. Его обдало холодом, и сердце неприятно и тоскливо сжалось. Паша долго и порывисто, то торопясь, то без надобности копаясь, оделся, умылся и вышел в столовую, где блестел холодный, только что вымытый пол и на столе, покрытом свежею скатертью с залежавшимися складками, стоял чистый шумящий самовар. Сестры еще спали, но Анна Ивановна уже сидела за самоваром и улыбнулась Паше робкой и тревожно-вопросительной улыбкой. Паша тоже улыбнулся, но не мог смотреть матери в глаза и уткнулся в свой стакан. — Поздно уже, Паша, — сказала Анна Ивановна. Паша неприятно поморщился. — Еще половина девятого, — сказал он. — Пока дойдешь… — коротко ответила мать, ставя чайник на конфорку самовара. Эти простые и обыкновенные слова, которые Паша слышал каждый день, теперь раздражали его. — Поспею, — грубо сказал он, — дайте хоть чаю напиться! Анна Ивановна робко и огорченно на него посмотрела. — Пей, пей… я так… — виновато сказала она. Паше было больно, что он огорчил грубым тоном мать, и хотелось извиниться, но, уступая давлению усиливающейся тревоги, он не извинился, а, напротив, насупился, и, приняв обиженный вид, встал, взял ранец, вынул оттуда нужную ему книгу и надел фуражку. Анна Ивановна смотрела на него из-за самовара, ожидая, что он подойдет, как всегда, за поцелуем и крестом, которым она осеняла сына, куда бы он ни шел. Паша видел это, но чувство озлобления толкало его, и он вышел из комнаты, не подойдя к матери. Паша Туманов быстро шел по улицам, по которым гремели ломовики, с чувством тяжести и от страха экзамена, и от жалости к матери, которую обидел. Чем ближе он подходил к гимназии, тем больше замедлял шаги, и наконец остановился на мосту и долго смотрел, ничего не понимая, как какой-то старичок в помятой дворянской фуражке, засучив панталоны, стоял по колени в воде и удил рыбу. Пара сапог с рыжими голенищами торчала на гладком прибрежном песке рядом с коробочкой из-под ваксы для червяков и ведерком для рыбы. Солнце светило ярко, тепло и весело. Старичок заметил Пашу и несколько раз взглянул на него, улыбаясь, как старому знакомому. Наконец он тронул фуражку и спросил: — На экзамен идете? Паша Туманов сделал над собой усилие, чтобы понять, о чем его спрашивают, и ответил не скоро: — На экзамен. Старичок кивнул головой. — По латинскому языку? Знаю… У меня сынишка… может, знаете, Василий Костров, Васька… тоже на экзамен сегодня. Паша Туманов приподнял шапку и пошел дальше. Старичок пошевелил неодобрительно губами и потащил из воды серебристую плотичку. Потом посмотрел, прищурясь, на солнце и опять закинул удочку. Пойманная рыбка билась в ведерке и разбрызгивала на песок блестящие капельки воды. Паша Туманов шел и думал, что Костров, Васька Костров, наверное, тоже не выдержит экзамена. Кострова он знал: это был высокий худой юноша, всегда плохо одетый, плохо учившийся и вместе со своим приятелем, Анатолием Дахневским, юрким полячком, постоянно проводивший время в бильярдных, тайком от начальства. Оба они играли мастерски и одевались, да и кормились почти исключительно бильярдной игрой. Паша Туманов подумал, что и Дахневский, наверное, не выдержит экзамена, и ему стало веселее. Придя в гимназию, он прошел по чисто подметенному широкому коридору в шестой класс и сейчас же отыскал глазами Кострова и Дахневского, которые сидели на подоконнике и разговаривали. Паша подошел к ним. — Я ему двадцать очков дам, — спокойно говорил Костров своим глухим баском. Увидев Пашу Туманова, он подал ему руку и весело спросил: — Боитесь? — и добродушно засмеялся. Но Паше не стало весело. Ему, против ожидания, показался даже противен Костров со своим бесшабашно равнодушным отношением к собственной участи и вечными разговорами о бильярдной игре. Он не выдержал и спросил почему-то не Кострова, а Дахневского: — А вы боитесь? Тот посмотрел на него с рассеянным удивлением. — Нет… что же… — неопределенно ответил он и снова обратился к Кострову: — Видишь ли, у Маслова удар, может быть, и хуже, чем у тебя, да у него терпение дьявольское, он измором возьмет… Двадцати ты ему не дашь!.. — Нет, дам! — уверенно возразил Васька Костров, глядя через Дахневского на Пашу Туманова и чему-то ухмыляясь. Улыбка у него была добрая и немного насмешливая. — Вы не бойтесь, — сказал он вдруг, — не выдержим, так не выдержим, беда невелика!.. Дахневский внимательно поглядел на Пашу. — Охота придавать такое значение! — презрительно пожал он плечами. Но Васька Костров отодвинул его рукой и сказал: — Оставь… у всякого свои обстоятельства. Прибежал надзиратель, робкий, торопливый человек, с седенькой подстриженной бороденкой, добрым и ничтожным лицом. Он быстро всунулся в двери, крикнул: «Господа, на экзамен!..» — и исчез, торопливо помахивая рукой. — Ну-с, «господа», — улыбнулся Васька Костров, вставая и потягиваясь, — пойдем. Все толпой вывалили в коридор и пошли на другой конец его, к актовому залу, где происходили экзамены. Опять гнетущее чувство страха захватило Пашу Туманова с такой силой, что колени у него стали дрожать. Без всякой надобности он остановился у столика с водой и стал пить воду, показавшуюся ему удивительно невкусной. — Скорее, скорее, господа! — подгонял гимназистов внезапно появившийся надзиратель, укоризненно качая головой и торопливо потирая худые пальцы. В это время из дверей на другом конце коридора показались фигуры экзаменаторов, вышедших из учительской комнаты. На фоне освещенного окна и блестящего пола они появлялись одними темными силуэтами с болтающимися фалдами вицмундиров. Паша Туманов едва успел войти в зал и занять первое попавшееся на глаза свободное место, как они уже вошли, один за другим, и стали размещаться вокруг большого стола, покрытого красным, с золотой бахромой и кистями, сукном. VI Начался экзамен. Это был обыкновенный экзамен средне-учебного заведения, — обычай, которого никак не могут совершенно оставить даже люди, признающие его бессмысленность. Педагоги, великолепно знавшие относительные знания и способности своих учеников, вызывали их к столу, задавали наудачу, согласно взятому на счастье билетику, несколько пустячных вопросов и притворялись, что ставят отметки именно по тому, как отвечают ученики, а не по давно сложившемуся у них мнению о том или другом ученике, которое было известно не только одному из них, но и всему педагогическому совету. Пока вызывали других, по одному, то с начала, то с конца алфавита, Паша Туманов, напряженно и неудобно усевшись, тупо смотрел на учителей. По временам ему казалось, что необходимо еще что-то прочесть, просмотреть слабое место; но когда он судорожно переворачивал книгу и отыскивал то место, ему бросались в глаза тысячи строк, казавшихся совершенно незнакомыми, забытыми, и Паша бессильно бросал книгу, обливаясь холодным потом, а через секунду опять искал какое-то местечко. Наконец вызвали с конца Ухина, а с начала Кострова. — Василий Костров, — довольно тихо прочел директор. — Костров Василий, — громко, с расстановкой повторил преподаватель. Откуда-то из-за спины Паши Туманова выдвинулась фигура Васьки Кострова, и он прошел к столу. Паша Туманов вздрогнул, встрепенулся и замер, облившись потом. Следующим должен был быть он. — Павел Туманов, — сказал голос директора. — Туманов Павел, — так же громко повторил преподаватель. Паша Туманов машинально встал, уронил книгу, хотел поднять, запутался и, не подняв книги, деревянными шагами пошел к столу. По дороге он столкнулся с возвращавшимся на свое место Васькой Костровым. Тот был красен, но, ничуть не смущаясь, глядел Паше в лицо и улыбался. Он провалился с треском. Потом был период в несколько минут, когда Пашу Туманова что-то спрашивали, а он что-то отвечал и чувствовал, что отвечает чепуху, и даже хуже, чем мог бы; но он уже махнул рукой, чувствовал себя точно в безвоздушном пространстве и валил что попало, стараясь только остановить дрожащие коленки. Только под конец мысли у него немного прояснились, и на вопрос об обороте речи он совершенно правильно ответил: — Ablativus absolutus. — И это все, что вы знаете, — холодно произнес преподаватель и тут же, на глазах Паши Туманова, поставил ему единицу. Все упало внутри Паши, и он едва не крикнул: «Не надо!» Преподаватель вопросительно посмотрел на директора; директор махнул рукой, серьезно взглянул поверх синих очков в лицо Паше Туманову и чуть-чуть качнул головой. — Можете идти, — сказал преподаватель и, не глядя на Пашу, выкликнул: — Полонский Митрофан. Острое чувство страшной злобы сдавило Паше горло. Он машинально повернулся и вышел из зала, стараясь не смотреть на товарищей, провожавших его испуганными взглядами. В коридоре он встретил Кострова и Дахневского уже в фуражках. Васька Костров его остановил. — Ну что? — спросил он, ласково глядя на него своими темными глазами. Паша Туманов хотел ответить, но у него задрожала нижняя челюсть, и он только махнул рукой. — Тэк-с, — сказал Васька Костров. Паша Туманов прошел мимо. — Послушайте, Туманов! — крикнул ему Васька Костров. Паша остановился. — Если увидите моего pater'a,[2] — он там у моста рыбу удит, — так скажите ему, что… Васька Костров не договорил и махнул рукой, копируя Пашу, но придал этому жесту комический оттенок и засмеялся. Дахневский засмеялся тоже. — А вы сами… что же? — спросил Паша. — А мы с горя пойдем на бильярде партийку сыграем, — ответил Васька Костров, улыбаясь, и ушел. Паша Туманов отыскал фуражку, вспомнил, что оставил в зале книгу, но махнул рукой и вышел на улицу. VII Яркий солнечный свет и грохот мостовой, смешанный с живыми голосами и неистовым чириканьем воробьев, ошеломили его и как будто ободрили. Но это был обман: сейчас же безнадежное горе охватило его и сжало с новой силой; он сам себе показался точно неживым, маленьким и ничтожным; сгорбился и пошел в тени под заборами. Ему казалось, что все по его лицу видят, что он провалился. Он вышел на мост и сейчас же увидал старика Кострова. Костров сидел на берегу и натягивал за ушки рыжий сапог, высоко подняв ногу и глядя на мост. Он заметил Пашу и весело кивнул ему головой. Паша Туманов остановился и, глядя вниз, злорадно произнес, точно вымещая на нем свое горе: — Вася провалился. Старик быстро опустил ногу на песок, подумал и вдруг залился дребезжащим смехом, скривившим его большой беззубый рот. Паша Туманов глядел на него с удивлением. — Вот, говорил же ему, — с веселой досадой сказал Костров, — говорил: провалишься ты со своим бильярдом!.. Так провалился? — с любопытством переспросил он. — Провалился, — подтвердил Паша и зачем-то сошел с моста на берег. Заглянул в ведерко; там бились пять плотичек и бойкий красноперый окунек. — Мало клюет, — пояснил Костров. — И с треском провалился? — С треском. — Ну вот… — утвердительно проговорил Костров. Он обвернул ногу портянкой, заворотил штанину и стал надевать другой сапог. — Ну, а вы? — спросил он. Паша густо покраснел. — Тоже? Гм… Костров встал, взял ведерко, поднял удочку и сказал: — Пойдемте. Вам куда? Паше надо было идти прямо, но он почему-то не мог отстать от Кострова. Ему было легче в присутствии этого взрослого человека, так легко и просто относившегося к такому важному делу, которое сердило, волновало и мучило всех других людей. Поэтому Паша Туманов ответил: — Я с вами пройдусь. — Идем, — согласился Костров, снял шапку, поглядел вдоль реки, рябившей золотом на солнце, погладил лысину, опять надел шапку и повторил: — Ну идемте… Они пошли вдоль реки по мелкому влажному песку, по которому валялись мелкие круглячки и осколки ракушек, спутанных свежими и засохшими водорослями. По временам попадались старые лодки, грузно насевшие на берег своими черными кормами. Сверху по реке валил пароход, и дым его, белоснежно-белый на солнце, только чуть-чуть отклонялся в сторону. Было тихо, светло и тепло. Волны, мелкие и прозрачные, тихо всползали на смытый песок и слабо всплескивали. В ведерке Кострова изредка плескалась пойманная рыбка. Паша Туманов смотрел на реку и чувствовал, что все это лишено жизни и очень тесно, а свет солнца казался ему тусклым и тяжелым. Костров находил иначе: он сладко прищуренными глазами вглядывался вверх по реке, иногда прикладывая ладонь щитком над глазами, следил за пароходом, сбрасывал ногою мелкие камешки в воду и, блаженно улыбаясь, наблюдал, как дробится алмазная струйка, разбегающаяся по отмели. Вздыхал он легко и привольно и наконец проговорил: — Благодать! Паша промолчал. Костров поглядел на него с сожалением. — Хорошо, говорю! — повторил он. — Ишь, ласточки-то как… ишь, ишь!.. А вы чего такой хмурый? Пашу Туманова взяло зло: ему показалось, что старик дразнит его, а сам все отлично понимает. Он опять промолчал. Костров вздохнул и широко улыбнулся. — Это что «екзамен» свой не выдержали? Плюньте-ка на это дело! Паша Туманов посмотрел на него со злостью. — Что ж вы сердитесь? — добродушно спросил Костров. — Я не сержусь, — пробормотал Паша. — Нет? А мне показалось, что вы обиделись… А что я говорю — плюньте, так это я верно говорю. Ну, не выдержали вы экзамена… Васька мой тоже не выдержал? Ну да… А ведь он, наверное, и в ус не дует. Вы его видели? — Он пошел на бильярде играть, — сказал Паша. Костров точно обрадовался. — Ну вот… А чего? Оттого, что ему — наплевать! — Как же на это можно наплевать? — возразил Паша, глядя себе под ноги. — А что? Оно, конечно, получить свидетельство там, на место поступить… это хорошо… А только не в этом сила… — А в чем? — Вы думаете, мой Васька гимназии не мог бы кончить? Дудки-с! Не одну эту паршивую гимназию вашу, а сто таких гимназий кончил бы, если бы захотел… И вы бы кончили. У меня есть приятель один… маленький человечек, как и я сам, да еще и кривенький… Так он мне рассказывал — мы с ним рыбу удим вместе часто — про эту вашу гимназию и университет этот… Взвинтов — его фамилия. Так вот, этот Взвинтов — он репетиторствует — и говорит, что самые естественные болваны лучше всех и учатся… так уж это дело, видно, поставлено! Да я все по себе знаю: я ведь тоже учился и вылетел… Много ли ума нужно, чтобы латинские спряжения да геометрию с историей вызубрить? Сиди да зубри… сиди да зубри — только и всего. И не нужно это никому, а так только, чтобы местечко похлебнее потом добыть. Так ведь это как кому: иному ничего, кроме местечка, не нужно, ну тот и зубрит, и старается… а иному вот эта река там, да воздух, — тому какое зубрение? Тот и не зубрит. А разве хуже он оттого, что ради теплого местечка не старается? Так-то… да. Костров прищурился, поглядел по реке и остановился. — Ну вот мы и расстанемся… мне сюда в переулочек. Паша Туманов молча протянул ему руку. — Да, молодой человек, напрасно вы так… Ну провалились… оно, конечно, неприятно, но ни хуже вы от этого не стали, ни лучше… такой, как были, таким и остались. Право!.. Так-то. Ваське бильярд, мне река да рыбка, вам… еще там что-нибудь. Мы зубрить не можем, а все-таки мы люди ничуть не хуже других и такие же дети Создателя нашего. Каждому свое… Ну, до свидания… Ласточки-то, ласточки… ишь!.. Костров засмеялся, приподнял картуз и поплелся вверх по берегу, между полуразвалившимися заборами слободки, к маленьким деревянным домишкам, грязно и бестолково рассыпанным по берегу. Паша Туманов остался один. Он долго смотрел на воду и думал о том, что сказал Костров, и хотя не мог понять его слов в том глубоком смысле, который вкладывал в свои спутанные речи старый рыболов, но ему все-таки стало легче. И сейчас же свод неба раздвинулся, вода стала прозрачнее и плескала звучнее, струйки весело зазвенели и заговорили на гладком песке, солнце стало ярче и теплее, и послышалось много новых звуков, живых и смелых, которые он до этого не замечал. Послышались голоса рабочих с барок, звучно перекликавшихся и переругивавшихся незлобно и весело; засвистал бойко и беззаботно пароходик; волна набежала на берег и отхлынула, радостно захлебнувшись; ласточки зачивикали, плавая в море воздуха, света и голубого простора. Паша Туманов смотрел на все широко открытыми глазами и не верил сам себе: неужели он, на самом деле, мог так огорчиться из-за единицы? Ну не выдержал… что ж из этого? Ведь он все такой же Паша Туманов, как и был: так же видит, так же слышит и чувствует… так же любит мать и сестер и… хоть и ненавидит директора, того, как его… но черт с ним! Стоят они того, чтобы здоровый, веселый Паша Туманов мучился? VIII Но такое настроение продолжалось недолго; оно скоро сменилось чувством неловкости, которую Паша Туманов старался сначала объяснить тем, что все-таки неприятно сказать матери не то, что она ожидает. Впрочем, это ничего. Он перескажет ей слово в слово то, что говорил Костров… этот славный старик… философ. Расскажет о том, как легко относятся к своему провалу Васька Костров и Дахневский. Какой все симпатичный народ! Надо с ними подружиться… Но чем ближе подходил Паша Туманов к дому, тем он чувствовал себя тревожнее и тяжелее. А когда он вошел во двор, то сердце его опять упало и колени задрожали, как на экзамене. Сестры сидели в палисаднике. Старшая, Зина, варила варенье, а младшая, Лидочка, читала книгу и жевала длинный хвостик морковки. — Пашка пришел! — сказала она, увидев брата, и сейчас же бросила книгу и подошла к нему с любопытством в веселых, смеющихся глазах. Зина подошла тоже, держа в руке ложку с вареньем. У обеих были добрые, веселые лица, но Паша знал, что они должны стать злыми и хмурыми, когда узнают правду. — Что так скоро? Выдержал? — наперебой спрашивали сестры. Все, что говорил Костров, бессильно мелькнуло в Пашиной голове, и он невольно, неожиданно для самого себя, выпалил: — Выдержал… Где мама? — Молодец, на тебе ложку варенья за это! — сказала Зина. Лидочка запрыгала на месте и захлопала в ладоши. Паша Туманов, притворяясь веселым и радостно возбужденным, облизал ложку, но совсем не заметил, какое в ней было варенье. — Где мама? — повторил он. — В церковь ушла… сейчас придет, уже отзвонили, — сказала Лидочка. — Что тебе попалось? — Так… пустяки. Я пойду отнесу книгу, — сказал Паша, забывая, что книги с ним нет. — Да ты от радости обалдел! — сказала Зина, смеясь. Паша покраснел и смутился. — Тьфу! Забыл книгу. Ну пойду умоюсь… устал… — Семиклассник! — шутливо прокричала Лидочка ему вслед. Паша тоскливо улыбнулся и поторопился уйти. Теперь он уже понимал, что нечего и думать сказать матери то, что говорил Костров. Он сам удивился, какими глупыми показались ему его мысли на берегу. Костров — старый пьяница-нищий в рыжих сапогах, два бильярдных завсегдатая, его сын и Дахневский… Паша теперь не мог даже себе представить, как это он обратил внимание на глупости какого-то пьяницы. Разумеется, этот сброд ничего не потеряет от того, что не будет у него диплома; другое дело Паша Туманов! В комнате Паши было темно и грязно; кровать валялась неприбранная; книги были разбросаны по полу и выглядели как-то жалко и печально. Паша стоял посреди комнаты и думал о том безвыходном положении, в которое запутала его ложь сестрам, и о том, что не стоит жить. В голове его мелькали планы один фантастичнее другого и разбивались вдребезги, бесследно исчезали, доходя до одного пункта: мысли о матери. Паша Туманов мало-помалу примирялся со всеми неприятностями от невыдержанного экзамена, но мысль о том, как он скажет матери и увидит на ее лице выражение ему знакомого бессильного отчаяния и укора, наполняла его душу ужасом и холодом. Паша не понимал, что счастье его не в дипломе, а в искреннем общении с самым близким для него человеком в мире — с матерью, в том, чтобы любить ее и заботиться о том, чтобы она была счастлива, имея здорового и счастливого сына. Не понимал он этого потому, что и все вокруг не понимали этого, а думали, что счастье и прямые обязанности человека заключаются не в том, чтобы быть хорошим и свободным человеком, а в том, чтобы получить диплом и с ним право получать больше денег. А так как мать Паши думала так же, как и все, то, вместо того чтобы утешить дорогого ей, любимого сына, она должна была плакать и мучить его больше всех. И Паша Туманов, готовый перенести насмешки и выговоры от всех, при одной мысли о слезах и упреках матери падал духом, потому что она была ближе и важнее для него, чем все остальные, вместе взятые. И отсюда у него явилась мысль, что жить нельзя. Если бы Паша Туманов обладал сильным характером, то он сейчас же убил бы себя. Но он боялся не только смерти, но и всякого решительного конца. А потому, хотя он и знал, что экзамен действительно не выдержан и он, как «второгодник», выгнан из гимназии, но мысль о том, что все бесповоротно кончено, не вязалась у него в голове. У него мелькнула мысль пойти и упросить директора о переводе его в седьмой класс. Паша Туманов не допускал, чтобы его нельзя было упросить, чтобы у человека, живого человека, которому никто ничего не сделает дурного, если он переведет Пашу, хватило бы бесцельной жестокости, в угоду правилу, форме не сделать этого и испортить ему жизнь. Паша рассуждал так: — Ну, пусть я учился скверно, но ведь, в сущности, никому, кроме меня самого, мамы, Зины и Лиды, нет никакого дела до того, перешел ли я! А мне и маме, Зине и Лиде это очень, неизмеримо важно! Значит, всякий мало-мальски не злой человек должен понять и перевести меня. Паше показалось это вполне ясно и правильно. Он решил идти к директору сейчас же, пока не пришла мать. Паша Туманов сообразил, что если он пройдет мимо сестер, не дождавшись матери, то они сразу угадают правду; поэтому он решил вылезти в окно и перебраться через забор. Паша выбросил в окно шинель и шапку и осторожно стал отворять его шире, чтобы пролезть самому. В обыкновенное время он отворял это окно смело, со стуком, и никто не обращал на это внимания, но теперь ему казалось, что стоит только скрипнуть, и все сейчас же сбегутся к нему. Пашу бросало в жар и в холод. Для того чтобы вылезти в окно, он потратил минут пять. Когда он очутился уже на улице, то услышал со двора голос Лидочки: — Мама, Паша пришел… выдержал! И почувствовал, что все кончено и возврата нет. Это и оглушило его, и придало решимости. Он тихо, на цыпочках побежал по переулку, пригибая голову, хотя забор был гораздо выше его. IX Когда Паша Туманов опять пришел в гимназию, экзамен уже окончился в их классе и начался в другом. Директор был занят. Паша Туманов заглянул сквозь стеклянные двери в зале и увидел там же красный стол и знакомые фигуры учителей. Преподавателя латинского языка, Александровича, поставившего Паше единицу, там не было. Паша сообразил, что он сидит в учительской комнате, и решил попробовать переговорить раньше с преподавателем. Он прошел к учительской и с бьющимся сердцем и горящими щеками попросил проходившего учителя чистописания вызвать к нему Александра Ивановича. — Зачем вам? — спросил надзиратель, но так как ему ровно никакого до этого дела не было, то, не дожидаясь ответа, он широко раскрыл двери учительской и громко позвал:

The script ran 0.02 seconds.