Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктория Токарева - День без вранья [1994]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Виктория Токарева. Писательница, чье имя стало для нескольких поколений читателей своеобразным символом современной «городской прозы». Писательница, герои которой - наши современники. В их судьбах и поступках мы всегда можем угадать себя. Произведения Токаревой, яркие, психологически точные и ироничные, многие годы пользуются огромным успехом и по праву считаются классикой отечественной литературы. Содержание: Стрелец Старая собака Лавина Первая попытка Римские каникулы Мужская верность Банкетный зал Розовые розы Перелом Можно и нельзя «Система собак» На черта нам чужие Все нормально, все хорошо Антон, надень ботинки! День без вранья Как я объявлял войну Японии Вместо меня Инфузория-туфелька Коррида Полосатый матрас

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

– А старые бывают. – Желтый лист красивее зеленого. Я люблю осень. И в природе, и в людях. Лена представила себе желто-багряный дубовый лист и подумала: он действительно красивее зеленого. Во всяком случае – не хуже. Он – тоже лист. – А еще я люблю старые рубашки, – говорил Елисеев. – Я их ношу по пять и по десять лет. И особенно хороши они бывают на грани: еще держатся, но завтра уже треснут. Расползутся. – А почему мы шепчем? – спросила Лена. Она вдруг заметила, что они разговаривают шепотом. – Это близость… Последние слова он произнес, лежа на ней. Как-то так получилось, что в процессе обсуждения он обнял и вытянулся на ней, и она услышала его тяжесть и тепло… И подумала: неужели ЭТО еще есть в природе? Его лицо было над ее лицом. Лене показалось: он смеется, обнажая свои чистые, влажные, крупные зубы. А потом поняла: он скалится. Как зверь. Или как дьявол. А может, из него выглядывал зверь или дьявол. Потом они лежали без сил. И он спросил так же, без сил: – Ты меня любишь? Лена произносила слова любви два раза в жизни. Один раз в семидесятом году, когда они с Андреем возвращались со съемки. Он отпустил такси, и они шли пешком по глубокому снегу. Она только получила квартиру в новостройке, и там лежали снега, как в тундре. И они шли. А потом остановились. И тогда она сказала первый раз в жизни. А второй раз – у гроба. Когда прощалась и договаривалась о скорой встрече. Оказаться в постели с первым встречным – это еще не предательство. В постели можно оказаться при определенных обстоятельствах. Но вот слова – это совсем другое. – Ты меня любишь? – настаивал Елисеев. Ему непременно было нужно, чтобы его любили. – Зачем тебе это? – с досадой спросила Лена. – Как это зачем? Мы же не собаки… – А почему бы не собаки. Собаки – тоже вполне люди. Он включился в игру и стал по-собачьи вдыхать ее тело. – Ничем не пахнешь, – заключил он. – Это плохо? – Плохо. У самки должен быть запах. – По-моему, не должен. – Ты ничего не понимаешь. А потом началось такое, что лучше не вспоминать. Когда Лена вспоминала этот час своей жизни – от половины второго до половины третьего, – то бледнела от волнения и останавливалась. Королевич Елисей мог разбудить не только спящую, но и мертвую царевну. Лена была развратна только в своем воображении. Все ее эротические сюжеты были загнаны далеко в подсознание. О них никто не знал. И даже не догадывался. Глядя на замкнутую, аскетичную Лену Новожилову, было вообще трудно себе представить, что у нее есть ЭТО место. А тем более подсознание с эротическими сюжетами. Но Елисей весело взломал подсознание и выманил на волю. Вытащил на белый свет. И оказалось, что ТАКОЙ Лена себя не знала. Не знала, и все. Она поднялась и босиком пошла в ванную. Включила душ и стояла, подняв лицо к воде. Вода смывала грех. Елисеев вошел следом, красивый человеческий зверь. – Иди к себе, – попросила Лена. – Я хочу остаться одна. – Ты этого не хочешь. – Он вошел под душ, и они стояли, как под дождем. – Как странно, – сказала Лена. – Не бойся, – успокоил Елисей. – Так хочет Бог. – Откуда ты знаешь? – Если бы Бог не хотел, он не сделал бы мне эту штучку. А тебе эту. А так он специально сделал их друг для друга. Специально старался. Напротив ванной висело запотевшее зеркало. И в нем, как в тумане, отражался Елисеев. Лена увидела, какая красивая у него пластика и как красивы люди в нежности и близости. Как танец, поставленный гениальным хореографом. Может, так действительно хочет Бог. – Я люблю тебя… – выдохнул Елисеев. И Лена догадалась: для нее слова любви – это таинственный шифр судьбы. А для него – часть танца. Как кастаньеты для испанца. В три часа они оделись и пошли в буфет. В буфете по-прежнему сидели люди из киногруппы. Было впечатление, что они не уходили. Лена подозревала, что у них с Елисеевым все написано на лице. Поэтому надела на лицо независимое выражение и встала в очередь, пропустив между ним и собой два человека. Потом взяла свои сосиски и ушла за другой столик. Он сел возле окна. Она – возле стены. Ничего общего. Чужие люди. Елисеев включился в какой-то разговор, поводил рукой со сломанным пальцем. Поднимал рюмку. Выпивал. Иногда он замолкал, оборачивался и смотрел на нее подслеповато-беспомощно. И тогда она догадывалась, что он видит не эту комнату, а другую, не буфет, а их номер. Их шепот. Их адскую игру. Он улыбался – не улыбался. Скалился. И тогда все в ней куда-то проваливалось, как в скоростном лифте. А вокруг сидели люди. Работала буфетчица. Никто ничего не замечал. Никто ни о чем не догадывался. А если бы и догадались… Люди равнодушны к чужой смерти и чужой любви. Известие о гибели Андрея обжигало. Каждый вскрикивал: «А-а-а…» Но уже через полчаса переключался на другое. Невозможно соболезновать долго. Если бы сейчас обнаружилась их связь с Елисеевым, реакция была бы ожоговой. «Так скоро? – вскрикнули бы все. – Уже?…» И каждый вздохнул бы про себя: «Вот она, великая любовь…» А потом пошли бы в туалет пописать. И уже, надевая трусы, забыли бы о чужой страсти. Люди равнодушны, как природа. Съемка шла в доме-музее, где действительно сто лет назад проживала семья декабриста. Стояла их мебель. На стенах висели миниатюры. В книжном шкафу стояли их книги. Было понятно, о чем они думали. Царь не хотел унизить ссыльного. Он хотел его отодвинуть с глаз долой. Ленин в Шушенском тоже жил неплохо, питался бараниной. Наденька и ее мамаша создавали семейный уют, условия для умственной работы. Николай II поступал так же, как его дед. А то, что придумали последующие правители – Ленин, Сталин и Гитлер, – могло родиться только в криминальных мозгах. Елисеев работал, щелкал беспрестанно тридцать, сорок кадров на одном и том же плане. Он знал, что лицо не стоит. Меняет выражение каждую секунду. И жизнь тоже не стоит. И меняется каждую секунду. Княгиня Волконская была одета и причесана. Лена накладывала тон на юное личико. Именно личико, а не лицо. В нем чего-то не хватало. Наполненности. Как хрустальная рюмка без вина. «Интересно, – подумала вдруг Лена, – а у княгини с Волконским было так же, как у нас с Елисеевым? Или тогда это было не принято? Тогда женщина ложилась с мужчиной, чтобы зачать дитя. И это все. О Боже, о чем я думаю? – пугалась Лена. – Совсем с ума сошла. Русские аристократы верили в Бога. И вера диктовала их поступки. И весь рисунок жизни. В этом дело…» Начались съемки. Героиня произносила слова и двигалась с большим достоинством. Грудь у нее была высокая, мраморная. Лицо тоже мраморное. Ничего не выражало, кроме юности. Все есть: глаза, нос, рот. Но чего-то нет, и никаким гримом это не нарисуешь. Подошла режиссер Нора Бабаян, сказала упавшим голосом: – Пэтэушница с фабрики «Красная Роза». «Ее бы Елисею в руки на пару часов», – подумала Лена. А вслух сказала: – Все на месте. – Да? – с надеждой прислушалась Нора. – На сто процентов, – убежденно соврала Лена. – Даже на сто один. Другой ответ был бы подлостью. Нельзя бить по ногам, когда уже ничего невозможно изменить. Нельзя бить по ногам, потому что надо продолжать путь. Идти. И дойти. Приблизился Елисеев и наставил свой «Никон». Притулился. Комнаты в доме переходили одна в другую. Кажется, это называется анфилада. Сквозняк гулял по ногам. Лена озябла и сморщилась. Так, сморщившись, смотрела в объектив. Ей не хотелось быть красивой, не хотелось нравиться. Какая есть, такая и есть. Елисеев щелкал, щелкал, как строчил из пулемета. А она принимала в себя его пули, и опрокидывалась, и умирала – какая есть. При этом сидела прямо и смотрела на Елисеева. И не могла насмотреться. «Фу, черт, – подумала, когда он отошел. – Неужели влюбилась? Этого только не хватало». Но именно этого только и не хватало. Не хватало. Этого. Только. Слишком долго стояло в ней отсутствие жизни. Отсутствие всего. Вакуум. И при этом она любила Андрея. Он не был мертвый. Он был НЕ ЗДЕСЬ. Но он был. И было место возле него на кладбище. С Андреем у нее – вечность. А с Елисеевым – все земное, живое и временное. Съемки окончились в десять вечера. Подошел автобус, чтобы отвезти группу в гостиницу. Стояли автобус для группы и черная «Волга» для режиссера. – Садись в машину, – предложила Нора. Лена машинально опустилась на заднее сиденье. Рядом с ней сел оператор Володя. Впереди – Нора. Машина тронулась. Лена успела увидеть, как Елисеев, обвешанный своей техникой, влезал в автобус. – У меня здесь мать живет, – сказала Нора. – Давайте заедем. Мать Норы жила в старинном деревянном доме с резными наличниками. Сюда во время войны расквартировали эвакуированных артистов. Потом война закончилась. Все вернулись в Москву, а мама осталась. Были какие-то причины. Не политические, а личные. Тогда ведь тоже любили, несмотря на войну и сталинскую подозрительность. Лена сидела в теплом деревянном доме среди старинных вещей, ела горячий борщ. Нора рассказывала о своей недавней поездке в Германию. Ее встретил представитель фирмы – пьяный вдребезги. И Нора сама вела его «мерседес», в который села первый раз в жизни. И пробка была двенадцать километров. – А что, немцы тоже пьют? – удивилась мама. – А что они, не люди? – обиделся Володя. – А если бы не ты вела, кто бы вел? – спросила Лена. – Этот пьяный. Кто же еще… – Но это опасно, – заключила мама. – Здрасьте. А я о чем говорю… У Норы было потрясающее качество, доставшееся ей от отца-армянина: она умела найти выход из любой ситуации. При этом действовала мягко, тактично, незаметно. Мама Норы смотрела в рот своей дочери и шевелила губами, пытаясь повторять за ней ее слова. Она ее обожала. Нора любила свою маму, но жили они врозь, виделись редко. Нора отвыкла. А мама – нет. Не отвыкла. Лена поела горячего. Оттаяла. И прошлая жизнь потекла в нее. Похороны Андрея… Какой холодный у него был лоб, когда они прощались. Холодный и жесткий. Как курица из заморозки. Это – уже не Андрей. Лена наклонилась к его лицу, совсем низко, стала говорить слова. Она ласкала его, как ребенка. Говорила, говорила, гладила, целовала руки. А те, кто стоял рядом, не понимали, оттаскивали, мешали. И она сказала: «Отстаньте от меня». И только верная подруга Нора все поняла. Она поняла, что это не истерика, а нормальное прощание. Нора сказала негромко: «Отстаньте от нее». Нос у Андрея высох, как и все тело. Проступали хрящи. Пришедшие проститься смотрели с затаенным ужасом: во что болезнь превратила человека. Молодого мужчину. Никто не смог сказать нормальную речь. Говорили какую-то ерунду типа: «От нас ушел художник и порядочный человек» – и так далее. Хотя действительно ушел. Действительно от нас. Действительно художник и порядочный человек. Но разве ЭТО надо говорить? Разве ЭТО имеет значение? Жизнь Андрея была незамысловатой. В ней ничего особенного не было. Но жизнь, если она состоит из любви, смерти и запрета, – всегда незамысловата. Сложной бывает порочная жизнь. Там грех, возмездие, смятение души. Лене хотелось поговорить об этом с мамой Норы. И они немножко поговорили. – Я теперь не знаю, как жить, – сказала Лена. – Детей у меня нет. – А мама есть? – Мама живет с сестрой. – Ну вот, значит, и мама. И сестра. – Они в другом городе. – Это не важно. Они с вами. И потом, вы еще молодая. – Я старая. Мне сорок четыре года. – Вы еще можете выйти замуж шесть раз. – Шесть? Почему шесть? – Сколько угодно. Старости не бывает на самом деле. – А вы могли бы выйти замуж? – Лена прямо посмотрела на семидесятилетнюю женщину. – Я? Только за того, кого я любила в молодости. Кто знал меня молодой. А я его знала молодым. Когда вместе проходишь дорогу, то изменения незаметны. Ум не знает возраста тела. – А одиночество страшно? – Если человек верует, он не одинок. Он не может быть одинок. И еще, знаете, мне кажется, что за пределами жизни есть истина куда вернее и важнее всего, что может дать тело. – А если это не так? – Вера исключает такие вопросы. Вера тем и отличается от знания… Володя выпил и сел играть на рояле. Нора пела. Голос у нее был маленький, но чистый. Лена слушала. В душе отстаивалось хорошее чувство. Любовь стояла в воздухе, но чистая, очищенная от секса. Нора любила маму. Мама – свою дочь. Володя любил момент бытия. О Елисееве Лена как бы позабыла. Все, что с ним связано, – правда, но не полная правда. А значит, ложь, идущая от трусости и греха. И именно поэтому он так настойчиво спрашивал: «Ты меня любишь? Ты меня любишь?» Потому что он хотел грех замазать истинным. Лена это чувствовала подсознанием, тем же самым, в котором прятались ее эротические сюжеты. Человек сложен и в то же время прост. В нем два начала: дьявол и Бог. И они равновелики. Дьявол – умный и серьезный соперник. Может, они с Богом когда-то дружили, а потом идейно разошлись и стали враждовать. Бороться за каждую человеческую душу. – Сыграйте «Хризантемы», – попросила мама Норы. Володя заиграл и запел о том, что «отцвели уж давно хризантемы в саду…». Лена слушала. Звуки проникали в душу. Значит, душа оттаяла и пропускала. Вдруг вспомнила, как Коновалов сказал на поминках: «Тот, кто пережил экстаз смерти, может лишь смеяться над остальными так называемыми удовольствиями». – А ты откуда знаешь? – удивилась жена Коновалова. – Агония – это что, по-твоему? Это оргазм. Но какой… Душа с телом расстается. – А ты откуда знаешь? – снова спросила жена. Лена тогда не обратила внимания на сказанное. А сейчас подумала: а вдруг это правда? Все связано в одно: любовь, смерть… Так же, как день и ночь объединены в одни сутки. Нора Бабаян смотрела перед собой и думала – что осталось снять. Деревянный Иркутск прошлого века. Кладбище. Дома и могилы почти не изменились с тех пор. И если разобраться, не так уж много времени прошло. В гостиницу вернулись поздно. Во втором часу ночи. Лена приняла душ. Легла. И тут же заснула. Ее разбудил резкий телефонный звонок. – Ты ведешь себя как продавщица, – сказал голос Елисеева. – Почему? – Ты села в машину и уехала. Ты демонстративно бросила меня, как будто я говно. Запомни: я пьяница, бабник, пошляк. Но я не говно. – Хорошо, – согласилась Лена. – Что «хорошо»? – Ты пьяница, бабник и пошляк. – Ты ничего не поняла. – Что ты хочешь? – запуталась Лена. Он бросил трубку. Лена легла и снова заснула. Она засыпала непривычно легко, наверное, потому, что отогрелась. Что же ее оттаяло? Деревянный дом, борщ, поцелуи Елисеева, работа над лицом княгини Волконской. И уверенность в том, что завтра все повторится. Опять грим. Опять надобность в ней. Надобность, которая не кончится смертью. Андрей выбрал из нее все силы для того, чтобы взять и умереть. А здесь она отдаст силы, талант, и выйдет фильм о жизни декабристов. О красивой, одухотворенной жизни. По сути, декабристы – первые диссиденты. Пестель – тот же Сахаров. Что не хватало Пестелю? А Сахарову – чего не хватало? Дверь раскрылась. Вошел Елисеев. Значит, Лена забыла повернуть ключ. – Ты спишь? – спросил Елисеев. – Естественно… Он молча раздевался. Стягивал носки и рубашку. – Интересное дело… Я лежу. Плачу. А она спит. Он улегся рядом, как будто так и надо. Как будто иначе и быть не могло. И в самом деле: не могло. От него божественно пахло розами и дождем. И коньяком. – Ладно тебе, – примирительно сказала Лена, задыхаясь от нежности. – Нет, не ладно. Я думал, ты – леди. А ты – продавщица. – Леди тоже бывают бляди, – сказала Лена. Она уткнулась в его плечо. Потом угнездила свое лицо в сгибе между шеей и подбородком. Даже в темноте он был красив. – Ты еще не знаешь меня, а уже не уважаешь. Априори. Она не слушала его слова. Только интонации. Они были четкие. Горькие. Он в самом деле был расстроен. Огорчен. Он хотел выяснить отношения. – Это потому, что ты меня не любишь, – заключил Елисеев. – Ты просто об меня греешься. Не знаю, почему ты выбрала именно меня? За что мне такая честь и такой подарок? – По-моему, это ты выбрал меня. Это твоя идея. – Я давно тебя выбрал. Я еще год назад тебя выбрал. Я ждал случая. Лена вспомнила, что действительно год назад они с Андреем были на дне рождения у Коноваловых. Андрей тогда уже похудел, но еще не слег. Они еще ходили в гости. И к ним ходили гости. Тогда, у Коноваловых, Елисеев нависал над ней с рюмкой. Что-то говорил. Интересничал. Но у нее были мозги не тем заняты. – Перестань, – сказала она. – Все не так плохо. Бабник, пьяница и пошляк – это тоже может нравиться. Любят и с этим. – Ты меня любишь? – спросил Елисеев и замер в темноте. Захотелось сказать: «Нет, я не люблю тебя». – Не знаю. – Что значит: не знаю? Да или нет? – Скорее да. – Что «да»? – Люблю. Это было ужасно. Мистические слова, шифр судьбы, были произнесены всуе. Просто так. На воздух. Но слово вылетело и материализовалось. Она любила. Любила его ноги, руки, запах, лицо, интуицию. Ту самую интуицию, которая вела его и в работе, и по тайным тропкам распущенности. Он заплакал. Его начало трясти. – Я погибаю. – Он прятал лицо в ее плече. – Скажи, ты меня спасешь? Ты спасешь меня? – Нет, – сказала Лена. – Я тебя окончательно прикончу. Ему это понравилось. Он перестал плакать. Поднял голову. Тихо улыбнулся, как оскалился. Она осторожно поцеловала его зубы – чистые и влажные. – Родная моя, – проговорил он. – Милая моя. Как я тебя обожаю. Ты единственный человек, который мне сейчас нужен в этой трижды проклятой жизни. Я брошу всех и буду любить тебя одну. – Я хотела бы быть молодой для тебя. – Зачем? – Чтобы только я. – Ты самая молодая для меня. Он обнял ее. Впереди расстилалась ночь любви. Лена задыхалась от некоторых его идей. Но с радостной решимостью шла навстречу. Они были равновеликими партнерами, как Паганини и его скрипка. Как летчик-ас и его самолет. Одно невозможно без другого. Под утро заснули. Спали мало, но странным образом выспались и чувствовали себя замечательно. И весь день в теле стояла звенящая легкость. В городе жил человек по фамилии Панин. Его приглашали на могилу декабристов. Приглашали в особо ответственных случаях, когда приезжали иностранцы и высокие гости. Панин умел впадать в особое состояние, как шаман. Вгонял себя в транс и оттуда, из транса, начинал надгробный крик над святыми могилами. Из него выплескивалась энергия, от которой все цепенели и тоже впадали в транс. Доверчивые американцы плакали. Циничные поляки не поддавались гипнозу. Усмехались и говорили: для нас это слишком. Елисеев стал невероятно серьезным и не мог щелкать своим фотоаппаратом. А Лена взялась рукой за горло и поняла, сейчас что-то случится. Панин завинчивал до нечеловеческого напряжения. Его лицо было мокрым от пота. – Интересно, ему платят? – спросил оператор Володя. – Или он энтузиаст? – Сумасшедший, – сказала Нора Бабаян. Лена пошла в сторону, не глядя. Остановилась возле кирпичной кладки. Ей надо было прийти в себя. Справиться. Она умела справляться. Научилась. Как детдомовский ребенок, которому некому пожаловаться. Не на кого рассчитывать. Лена никогда не разрешала себе истерик, хотя знала: это полезная вещь. Лучше выплеснуть на других, чем оставить в себе. Но каково другим? Значит, надо держать внутри себя. А не помещается. Горе больше, чем тело. Подошел Елисеев. Обнял. – Я хочу быть тебе еврейским мужем, – сказал он. – Любить тебя и заботиться. Носить апельсины. Лена держалась за него руками, ногтями, как кошка, которая убежала от собаки и вскарабкалась на дерево. Только бы не сорваться. А он стоял прямой и прочный, как ствол. В голове Елисеева шел митинг, но спокойнее, чем обычно. Елисеев переключил свой страх на сострадание. Отвлекся от своего горя на чужое. И этим выживал. Панин вычерпывал себя для исторической памяти. Иначе весь этот транс, не имея выхода, разнес бы его внутренности, как бомба с часовым механизмом. Или какие там еще бывают взрывающие устройства. – Хочешь, я встану перед тобой на колени? – спросил Елисеев. – Зачем? Он встал на колени. Потом лег на снег. И обнял ее ноги. – Выпил, – догадалась Лена. – Дурак… – Я выпил. Но я трезвый. Это было правдой. Он выпил, но он был трезвый. Трезво понимал, что устал жить в двух жизнях. Семья без эмоций. И эмоции вне семьи. Две жизни – это ни одной. Панин все неистовствовал, вызывая в людях историческую память и историческую ответственность. А группа стояла темной кучкой. И что-то чувствовала. Вечером все собрались в номере оператора Володи. Мужчины принесли выпить. Женщины нарезали закуски. Лена и Елисеев пришли врозь. Чтобы никто не догадался. Сидели в номере: кто на чем. На стульях, на кроватях, на подоконнике. Лене досталось кресло. Елисеев околачивался где-то за спиной. Она не оборачивалась. Не искала его глазами. Здесь же присутствовала девочка, играющая княгиню Волконскую. У нее был странный деланный голос, как будто она кого-то передразнивала. Девочка была беленькая, нежная, высокая и очень красивая. Лена любила молодых. Они ее не раздражали. Они как бы утверждали цветение и красоту жизни в ее чистом виде. Лена знала, что ее родители разошлись и девочка жила с бабушкой. И второе: у нее был друг-банкир, который содержал ее и бабушку и, кажется, обоих родителей с их новыми семьями. Хороший банкир. Все постепенно напивались. Стали петь. Выбирали песни тоталитаризма. В том времени были хорошие мелодии. …«Эх, дороги, пыль да туман…» Это – не пьяный ор. Это – песня. И поющие. Люди, осмыслявшие жизнь. Зачем были декабристы? Чтобы скинуть царя? Чтобы без царя? Чтобы в результате было то, что стояло семьдесят лет? И то, что теперь… Вся киногруппа нищенствует. И творцы, и среднее звено. А банкир живет хорошо. И покупает любовь. Любовь стоит дорого. Или не стоит ничего. Елисеев куда-то исчезал из поля зрения. Лена оборачивалась и искала его глазами. Он пил много. Лицо становилось растерянным. Лена боялась, что он оступится и ударится об угол кровати. Все окружающее как будто выставило свои жесткие углы. Она знала его два дня. Это много. Даже за один час можно все понять. А тут два дня и две ночи. Сорок восемь часов. Андрей – совсем другой человек. Но такие, как Андрей, не живут. Таких Бог быстро забирает. Они Богу тоже нужны. Они нужны везде – тут и там. А Елисеев – ни тут, ни там. Но любят и таких. Он подошел к ней. Сел на ручку кресла. Посмотрел в ее глаза проникающим взглядом. Лена увидела, как тяжело пульсирует жилка на шее. Шея – не молодая. Примятая. Кровь пополам с водкой. Сердце устало, но качает. Он сел рядом, чтобы сердце получше качало. Не так тяжко. – Ты мне поможешь? – спросил он. – Не дашь подохнуть? – Не дам. Я умею. Я поддержу. Он поверил и успокоился. Потом они ушли врозь. Она – раньше. Он – через десять минут. Лена вошла в ванную. Зажгла свет. И увидела себя в зеркале. Она была красивая. Этого не могло быть, но это было. Андрей любил ее рисовать. Овал лица – треугольником, с высокими скулами. И большие зеленые глаза. Кошка. Глаза преувеличивал. А щеки преуменьшал. И сейчас в гостиничном зеркале Лена увидела преувеличенные глаза и овал треугольником. Горе что-то добавило. Присмуглило. Подсушило. Но осенний лист тоже красив. И его тоже можно поставить в вазу, украсить жилище. Жизнь продолжается. Вошел Елисеев. Едва разделся и сразу грохнулся. – От тебя воняет алкоголем, – сказала Лена. – Ну и что теперь с этим делать? Лечь на другую кровать? – Нет, – сказала она. – Останься. Они лежали рядом и слушали тишину. – Ты никогда не говорил о своей жене. – А зачем о ней говорить? – Но она же существует… – Естественно. – А какая она? Он помолчал. Потом сказал нехотя: – Высокая. Сутулая. Это оттого, что у нее всегда была большая грудь. Она стеснялась. И сутулилась. – Ты ее любил? – Не помню. Наверное… – У вас есть дети? – Нет. – А постель? – Нет. – А какая ее роль? – Мертвый якорь. – Что это значит? – Это якорь, который болтается возле парохода и цепляется за дно. Он не держит. Но корабль не может отойти далеко. Не может уйти в далекие воды. Его корабль болтается у причала, как баржа. Среди арбузных корок и спущенных гальюнов. – А зачем тебе такая жизнь? – Я не должен быть счастлив. Иначе я не смогу останавливать мгновения. Или остановлю не те. Счастливый человек не имеет зрения. Он имеет, конечно. Но другое. – Это ты все придумал, чтобы оправдать свое пьянство и блядство. Можно серьезно работать и серьезно жить. – Можно. Но у меня не получается. И у тебя не получается. – Мой муж умер. – Я об этом и говорю. Твой муж серьезно работал и серьезно жил, и это скоро кончилось. Когда все спрессовано, то надолго не хватает. Надо, чтобы было разбавлено говном. – Ты же говорил, что хочешь быть мне еврейским мужем… – Хочу. Но вряд ли получится. Я пьянь. – Пей. – Я бабник. – Это плохо. Мы будем ссориться. Я буду бороться. – Я пошляк. – Но любят и с этим. Ты только будь, будь… Он навис над ней и смотрел сверху. – Ты правда любишь меня? – Не знаю. Ты проник в меня. Я теперь не я, а мы. Я стала красивая. – Ты красивая. С этим надо что-то делать… – А что с этим делать? Они обнялись. Его губы были теплые, а внутренняя часть – прохладная. От этого тепла и прохлады сердце подступало к горлу, мешало дышать. Лена заснула в его объятиях. Ей снился океан, в который садилось солнце. Лена улыбалась во сне. И выражение лиц у обоих было одинаковым. В последний день съемок они не расставались. Лена и Елисеев уже ничего не скрывали, хотя и не демонстрировали. Каждый делал свое дело. Лена клеила бакенбарды, укрепляла их лаком. Елисеев останавливал мгновения, но дальше чем на метр от Лены не отходил. А если отходил дальше, то начинал оглядываться. Лена поднимала голову и ловила его взгляд, как ловят конец веревки. В гостиницу отправились пешком. Захотелось прогуляться. Елисеев нес ее сундучок с гримом и морщился. Болел палец. Впереди шла и яростно ссорилась молодая пара, девчонка и парень лет по семнадцати. Может, по двадцати. На нем были круглая спортивная шапочка и тяжелые ботинки горнолыжника. На ней – черная бархатная шляпка «ретро». Такие носили в тридцатые годы. Девчонка что-то выговаривала, вытягивая руки к самому его лицу. Парень вдруг остановился и снял ботинки. И пошел в одних носках по мокрому снегу, держа ботинки в опущенной руке. – Антон! – взвизгнула девушка. – Надень ботинки! Но он шел как смертник. Остановить его было невозможно. Только убить. – Ну и черт с тобой! – Девушка перебежала на другую сторону улицы. Парень продолжал путь в одних носках, и по его спине было заметно, что он не отменит своего решения. Это была его форма протеста. – Антон… – тихо окликнула Лена. Он обернулся. Его лицо выражало недоумение. – Надень ботинки, – тихо попросила Лена. Антон не понимал: откуда взялись эти люди, откуда они знают его имя и почему вмешиваются в его жизнь? Он шевельнул губами – то ли оправдывался, то ли проклинал… Лена и Елисеев прошли мимо. Обернулись. Снова подбежала девушка, тянула пальцы к его лицу. Он стоял босой, ослепший от протеста. Они не могли помириться, потому что были молоды. Они хотели развернуть жизнь в свою сторону, а она не разворачивалась. Торчала углами. Тогда Антон бросает вызов: если жизнь с ним не считается, то и он не будет считаться с ней. И – босиком по снегу. Кто кого. Лена неторопливо складывала свой чемодан. Неторопливо размышляла. В Москве можно будет повторить иркутскую схему: он войдет в ее дом со своей дорожной сумкой и ее чемоданом. Поставит вещи в прихожей. Снимет плащ. И они отправятся на кухню пить кофе. Потому что без кофе трудно начинать день. Потом можно будет лечь и просто заснуть – перелет был утомительным. А потом отправиться на работу. Правда, у него есть жена, мертвый якорь. Но мертвому не место среди живого. Мертвое надо хоронить. Их корабль выйдет в чистые воды для того, чтобы серьезно работать и серьезно жить. Елисеев стоял перед зеркалом, брился и смотрел на свое лицо. Он себе не нравился. Смотрел и думал: «Неужели ЭТО можно любить?» Погода в Москве была та же, что и в Иркутске. Мокрый снег. Хотя странно: где Москва, а где Иркутск… Елисеев вошел в свой дом и первым делом направился в туалет. Он не снял обуви, и после него остались следы, как от гусениц. Грязный снег мгновенно таял на полу, превращаясь в черные лужицы. Вышла жена. Увидела лужи на полу, но промолчала. Какой смысл говорить, когда поздно. Когда дело уже сделано. Теперь надо взять тряпку и вытереть. Или его заставить взять тряпку и вытереть после себя. Елисеев стоял и мочился. В моче была кровь. – Галя! – громко позвал он. – Посмотри! Жена заглянула в унитаз и спокойно сказала: – Допился… – Что же будет? – холодея, спросил Елисеев. – Откуда я знаю? – У меня рак? – Песок. И камни. Надо идти к врачу. – Галя знала, что только страх смерти может удержать его от водки и от бабы. Поэтому она не успокаивала. Но и не пугала. Сильный стресс мог вызвать сильный запой. За двадцать лет совместной жизни она научилась балансировать и вполне могла бы работать эквилибристкой. Елисеев встал под душ. Его указующая стрела, которая еще так недавно и так ликующе указывала дорогу к счастью, превратилась в свою противоположность. Она болталась жалким шнурком и годилась только для того, чтобы через нее совали железные катетеры, вызывая нечеловеческую боль, как пытки в гестапо. Елисеев надел халат и вошел в комнату. Жена смотрела телевизор. Показывали рекламу мыла. – Ты хочешь, чтобы я умер? – серьезно спросил Елисеев. – Нет. Если ты меня бросишь, я переживу. Я злая. А если умрешь – не знаю. Он пошел в спальню и лег. Не заплакал. Он плакал только для красоты жизни. А от страха он не плакал. Галя смотрела телевизор. После рекламы показывали мексиканскую серию. Галя устала от сложностей. Душа жаждала примитива. Она догадывалась, что Елисеев оттянулся на полную катушку. И была баба. И космическая любовь. У него иначе не бывает. Только космическая. Пламя до самых звезд. Но если в этот костер не кидать дров, пламя падает. И тухнет в конце концов. Через месяц он успокоится. Потом забудет, как ее звали. Так бывает в каждую поездку. Это входит в его цикл. Любит запоем. Работает запоем. Запойный человек. Он – ТАКОЙ. А она – его жена. Любовницы, наверное, притворно сочувствуют: вот сидит бедная, надуренная… А это они – бедные и надуренные. А она – его жена. Зазвонил телефон. «Началось», – спокойно подумала Галя и спокойно спросила: – Ты дома? Лена Новожилова переделала с утра кучу дел. Убрала квартиру: на это ушло четыре часа в четыре руки. Помогала соседка Люба по кличке Прядь. Она красила одну прядь волос надо лбом в противоположный цвет. Хотела выделиться среди остальных. И выделялась. С Любой убирать было весело. Одной бы не справиться. Потом Лена пошла в магазин и купила еду: фрукт манго и овощ авокадо. Оливки. Елисеев должен интересно поесть. Не картошку с мясом, которую ест из года в год вся страна… Но если он привык и если захочет, то можно, в конце концов, приготовить и картошку с мясом. Бефстроганов, например. Для этого нужны лук и сметана. Лена вернулась в чистый дом. Все приготовила. Устала. Села в кресло, закрыла глаза и стала мечтать, как Елисеев переберется к ней со своей аппаратурой и вся квартира превратится в одну сплошную фотолабораторию. У Елисеева два состояния – пить и работать. А у нее – тоже два. Работать и смотреть телевизор. Как раньше обходились без телевизора? Вышивали на пяльцах? Играли на фортепьянах? Ездили на балы? Они с Елисеевым тоже будут иногда выходить в гости. Он будет стоять с рюмкой, нависать над какой-нибудь барышней. Благоухать розами и дождем. В черном кашемировом пиджаке с шейным платком. Барышня будет смотреть на него снизу вверх сияющими глазами, испытывая возрастное преимущество перед Леной. Лене захочется подойти и устроить им скандал. Но она сдержится. Будет держать себя в руках. В прямом смысле. Обнимет себя за плечи и будет держать в руках. А потом они вместе вернутся домой. Машины у них нет. Придется добираться на метро и на автобусе. И пока доберутся – все пройдет: и его увлечение, и ее ревность. И даже говорить на эту тему будет лень. Они разденутся и лягут спать под одно одеяло. И ей приснится остров Кипр, на котором она ни разу не была. Елисеев тоже будет чему-то улыбаться во сне. И выражение лиц у обоих будет одинаковым. Звонка не было. И это становилось странно. Может быть, он потерял ее номер? А может быть, вообще не записал? Лена подождала до вечера. Позвонила сама. Услышала в трубке его голос. – Привет, – сказала Лена. – Привет, – ответил он. Голос – глухой, неокрашенный, и ей показалось, что он не узнал ее. Не понял. – Это я. Лена. – Я узнал. Это ты, Лена, – повторил он тем же неокрашенным голосом. Она растерялась. – Тебе неудобно говорить? – Почему? Удобно. – Что-то случилось? Елисеев молчал. В мозгах шел великий благовест: митинг соединился с колокольным звоном, и надо всем этим гомонила стая весенних птиц. Поясницу ломило, почки отказывались фильтровать. Организм восставал против его образа жизни. Песок и камни – это пляж. Или морское дно, за которое цепляется якорь. – Мы больше не будем видеться, – сказал Елисеев. – Почему? – Потому что я – мертвый якорь. – А я? А мне что делать? – беспомощно спросила Лена. – Ну… пять дней не такой уж большой срок. – Зачем ты говорил, что любишь меня? Что хочешь быть мне мужем? – Это была правда. – Тогда правда. И сейчас. Сколько же у тебя правд? – Две. Лена молчала. – Не плачь, – сказал он. – Сейчас трудно. Но с каждым днем будет все легче. Освобождайся от меня. Лена не плакала. Это он хотел, чтобы она заплакала по нему. Это он выстраивал кадр. Останавливал мгновение. Она бросила трубку. Оцепенела. Смерть Андрея. Предательство Елисеева. Эти два события не соизмеримы ни по времени, ни по значению. Но это рядом. Одно за другим. Жизнь бросала один вызов, потом другой. Теперь ее очередь. Можно снять ботинки и босиком пойти по снегу. Простудиться и умереть. Но зачем так многоступенчато: ходить, болеть… Можно просто умереть – быстро и небольно. Как горит в груди… Как больно, когда подрубают страсть, когда топором наотмашь – хрясь! И заходишься от боли. Болевой шок. Нужен наркоз. Сон. Быстрей. Будет легче. Будет никак. Ничего не будет, ничего, ничего, ничего. НИ-ЧЕ-ГО… Лена пошла на кухню, достала из холодильника все снотворные, которые скопились за время болезни Андрея. Ссыпала их на стол. Лекарство хорошее, очищенное, хотя какая разница… Таблетки хорошо запивать молоком, хотя опять же – какая разница. У нее были сухие сливки. Она развела их в воде. Не думая, заставляя себя не думать, стала закидывать в рот по таблетке. Потом по две. Она торопилась, чтобы не передумать. И чтобы скорее наступило НИЧЕГО. Таблетки кончились. Ничего не наступало. Лена подошла к телефону и набрала номер Елисея. Попрощаться. Она на него не обижалась. Он в нее проник. И освободиться от него можно было, только освободившись от себя. Лена услышала его голос и сказала: – До свидания. – До свидания, – ответил он. Голос был сонный. Лена положила трубку. Прислушалась к себе. НИЧЕГО разрасталось. Разбухало. Лена набрала телефон Норы Бабаян. Подошел ее муж. – Боря, привет, – поздоровалась Лена. – А Нора дома? – Ее нет. Она в монтажной. Что передать? – Передай: до свидания. – Ты уезжаешь? Лена не ответила. НИЧЕГО стремительно втягивало ее. И втянуло. А потом вдруг выплеснуло, как волной. Лена очнулась в палате. Возле нее стоял врач. – У меня к вам будут вопросы, – сказал врач. – А у меня к вам, – строго ответила Лена. Через неделю ее выписали домой. Наверное, врач не захотел отвечать на ее вопросы. В доме было чисто, только на полу ребристые следы. Эти следы принадлежали ботинкам Норы Бабаян. Друзья на то и существуют, чтобы оказаться в нужное время в нужном месте. Врач сказал впоследствии, что доза могла убить лошадь, но лекарства оказались качественные и запивались молоком. Это снизило интоксикацию. Но Лена знала: дело не в лекарствах и не в молоке. Это все Андрей. Это он не разрешил ей сходить с дистанции раньше времени. Как там у Высоцкого: «Наши мертвые нас не оставят в беде…» Лена посмотрела на себя в зеркало. Выглядела, как это ни странно, хорошо. Она, конечно, не была молодой. Но и старой она тоже не была. Впереди расстилался довольно длинный кусок жизни, по нему надо было идти. – Лена, – сказала она себе. – Надень ботинки… Потом прошла на кухню. Достала из холодильника манго и стала есть. Это был желтый, душистый, сочный плод, ни на что не похожий на самом деле. Зазвонил телефон. Она подняла трубку. Услышала голос Елисеева. – Ты где была? – спросил он. – Я звонил. Лена подумала и ответила: – На Кипре. – А что это? – удивился Елисеев. – Остров. Курорт. – Ну вот… – обиделся он. – По курортам ездишь. А я болел… Через несколько месяцев Лена увидела Елисеева на банкете. Фильм был окончен. Его отобрали на фестиваль. Нора Бабаян нашла спонсора. Спонсор устроил банкет. Елисеев стоял с рюмкой. С кем-то разговаривал. Интересничал. На его лице была щетина трехдневной давности. По последней моде. Но эта щетина хороша на молодых лицах. А на лице пятидесятилетнего Елисеева она выглядела как плесень. Он стоял заплесневелый, с заваленными вниз бровями. Глаза под очками – не поймать выражения. Мерцательная аритмия. Пиджак на нем был дорогой, но топорщился сзади, как хвост у соловья. И во всем его облике было что-то от бомжа, которого приодели. Лена смотрела на него и не могла поверить: неужели из-за этого замшелого пня она хотела уйти из жизни… Хотя при чем тут он? Просто страх одиночества и жажда любви. В этом дело. Страх и жажда. А он ни при чем. Он – просто гастролер. Поехал, выступил, показал свое искусство. И вернулся. И опять поехал, опять выступил. Такая работа. Елисеев увидел Лену. Подошел. Улыбнулся, как оскалился. И вдруг Лена поняла: он не скалится. Он пробует лицо. На месте оно? Или его уже нет? А вокруг творилось настоящее веселье. Люди вдохновенно ели и вдохновенно общались. На столах стояли икра в неограниченных количествах и метровые осетры, приплывшие из прежних времен. Женщины были прекрасны и таинственны. А мужчины умны. И казалось странным, что за стеной ресторана – совсем другая жизнь. День без вранья Сегодня ночью мне приснилась радуга. Я стоял над озером, радуга отражалась в воде, и получалось, что я между двух радуг – вверху и внизу. Было ощущение счастья, такого полного, которое может прийти только во сне и никогда не бывает на самом деле. На самом деле обязательно чего-нибудь недостает. Я проснулся, казалось, именно от этого счастья, но, взглянув на часы, понял: проснулся еще и оттого, что проспал. Скинув ноги с кровати, сел, прикидывая в уме, сколько времени осталось до начала урока и сколько мне надо для того, чтобы собраться и доехать до школы. Если я прямо сейчас, босой, в одних трусах, побегу на троллейбусную остановку, то опоздаю только на полторы минуты. Если же начну надевать брюки, чистить зубы и завтракать, то после этого уже можно никуда не торопиться, а сесть и написать заявление об уходе. Меня позвали к телефону. Это звонила Нина. Разговаривала она со мной так, будто она премьер-министр, а я по-прежнему учитель французского языка средней школы. Сдерживая благородный гнев, Нина спросила, приду я вечером или нет. Я сказал: постараюсь, хотя знал, что не приду. Вернувшись в комнату, я подумал, что последнее время вру слишком часто – когда надо и когда не надо, – чаще всего по мелочам, а это плохой признак. Значит, я не свободен, значит, кого-то боюсь – врут тогда, когда боятся. Я надел брюки и решил, что сегодня никого бояться не буду. Троллейбус был почти пуст, только возле кассы сидела женщина и читала газету. Она держала газету так близко к глазам, что казалось, будто прячет за ней лицо. В десять часов утра мало кто ездит. Рабочие и служащие давно работают и служат, а те, кто не работает и не служит, в это время не торопясь одеваются, чистят зубы и завтракают. Для них десять часов рано. Для меня десять часов поздно, потому что через двадцать минут я должен начать урок в пятом «Б». Я преподаю французский язык с нагрузкой двадцать четыре часа в неделю. Я бы с удовольствием работал двадцать четыре часа в год, но тогда моя годовая зарплата равнялась бы недельной. Когда-то я хотел учиться в Литературном институте, на отделении художественного перевода, но меня туда не приняли. Окончив иняз, хотел работать переводчиком, ездить с делегациями за границу, но за границу меня никто не приглашает, а самому ходить и напрашиваться неудобно. Моя невеста Нина говорит, что я стесняюсь всегда не там, где надо. А ее мама говорит, что я сижу не на своем месте. «Своим» местом она, очевидно, считает такое, где моя месячная зарплата равнялась бы теперешней годовой. Надо было платить за проезд. Я порылся в карманах, достал мелочь – три копейки и пять копеек. Подумал, что если брошу пятикопеечную монету, то переплачу: ведь билет стоит четыре копейки. Если же опущу три копейки, то обману государство на копейку. Посомневавшись, я решил этот вопрос в свою пользу, тем более что рядом не было никого, кроме близорукой женщины, которая читала газету. Я спокойно оторвал билет, сел против кассы и стал припоминать, как мы с Ниной ссорились вчера по телефону. Сначала я говорил – она молчала. Потом она говорила – я молчал. Женщина тем временем отложила газету и строго поинтересовалась: – Молодой человек, сколько вы опустили в кассу? Тут я понял, что она не близорука – наоборот, у нее очень хорошее зрение – и что она контролер. Опыт общения с контролерами у меня незначительный. Но сегодня я не воспользовался бы никаким опытом. Сегодня я решил никого не бояться. – Три копейки, – ответил я контролерше. – А сколько стоит билет? – Такие вопросы в школе называют наводящими. – Четыре копейки, – сказал я. – Почему же вы опустили три вместо четырех? – Пожалел. Контролерша посмотрела на меня с удивлением. – А вот сейчас оштрафую вас, заплатите в десять раз больше. Не жалко будет? – Почему же? – возразил я. – Очень жалко. Контролерша смотрела на меня, я – на контролершу, маленькую, худую, с озябшими пальцами. Она была такая худая, наверное, оттого, что много нервничала – по своей работе ей приходилось ссориться с безбилетными пассажирами. А контролерша, глядя на меня, тоже о чем-то думала: припоминала, наверное, где меня раньше видела. На меня многие так смотрят, потому что я похож на киноартиста Смоктуновского, только у меня волос побольше. Но моя контролерша скорее всего в кино ходила редко и Смоктуновского вряд ли знала. – Может, вы просто забыли бросить копейку? – Это был следующий наводящий вопрос. – Я не забыл. Я пожалел. Такой искренний безбилетник контролерше, очевидно, раньше не попадался, и она не знала, как в таких случаях себя вести. – Вы думаете, мне приятно брать с вас штраф? – растерянно спросила она. – По-моему, в этом заключается ваша работа. – Нет, не в этом: моя работа в том, чтобы касса делала полные сборы. Да. А некоторые так и норовят обмануть. Или вовсе ничего не платят, а билет отрывают… – Контролерша, видимо, хотела сказать мне о роли доверия на современном этапе к человеку, о принципе «доверяй, но проверяй» и о том, что именно они, контролеры, призваны повышать сознательность граждан. Но ничего этого она не сказала, а, махнув рукой, прошла вперед и села под табличкой «Места для пассажиров с детьми и инвалидов». Троллейбус остановился, я бросил в кассу пятикопеечную монету и сошел. Это была моя остановка. В школе было тихо и пустынно. Школьный сторож Пантелей Степаныч, а за глаза просто Пантелей, сидел в одиночестве возле раздевалки в своей неизменной кепочке, которую он носил, наверное, с тех пор, когда сам еще ходил в школу. Пантелей – и сторож, и кассир, и завхоз, он чинит столы и парты, прибивает плакаты и портреты знаменитых людей. Если бы ему поручили, он мог бы преподавать французский язык в пятом «Б» и делал бы это с не меньшим успехом, чем я. Во всяком случае, приходил бы вовремя. Увидев меня, Пантелей скорчил гримасу, как Мефистофель, и погрозил пальцем: – Смотри, жене все скажу. Это была его дежурная шутка. Молодым учительницам он говорил то же самое, но заменял слово «жене» словом «мужу»: «Смотри, мужу все скажу». Учительниц это раздражало, потому что мужей у многих не было, а Пантелей каждый раз напоминал об этом. Я стал раздеваться и уже видел свой пятый «Б» в конце коридора второго этажа: Малкин бегает по партам, давя каблуками чернильницы, а Собакин наверняка сидит под потолком. В пятом «Б» раньше помещался спортивный зал, и в классе до сих пор осталась стоять шведская стенка. Собакин каждый раз забирается на самую верхнюю перекладину, и каждый раз я начинаю урок с того, что уговариваю его сойти вниз. Обычно это выглядит так. – Собакин! – проникновенно вступаю я. – А! – с готовностью откликается Собакин. – Не «а», а слезь сию минуту. – Мне отсюда лучше видно и слышно. – Ты слышишь, что я тебе сказал? – А че, я мешаю?… Дальше начинается ультиматум с моей стороны, что, если-де он, Собакин, не слезет, я прекращу урок и выйду из класса. Собакин продолжает сидеть на стенке, завернув носы ботинок за перекладину. Класс молча, с интересом наблюдает. Несколько человек болеют за меня, остальные за Собакина. Я проигрываю явно. Выйти я не могу: стыдно перед учениками и попадет от завуча. Собакин слезать не собирается. Мне каждый раз хочется подойти, стянуть его за штаны и дать с уха на ухо, как говорит Нинина мама, чтоб в стенку влип. Кончается это обычно тем, что детям становится жаль меня, они быстро и без разговора водружают Собакина на его положенное место. Сегодня я, как обычно, «открыл» урок диалогом с Собакиным. – Собакин! – А! – Ну что ты каждый раз на стену лезешь? Хоть бы поинтереснее что придумал. – А что? – Ну вот, буду я тебя учить на свою голову. Собакин смотрит на меня с удивлением. Он не предполагал, что я сменю текст, и не подготовился. – А вам не все равно, где я буду сидеть? – спросил он. Я подумал, что мне, в сущности, действительно все равно, и сказал: – Ну сиди. Я раскрыл журнал, отметил отсутствующих. Уроки у меня скучные. Я все гляжу на часы, сколько минут осталось до звонка. А когда слышу звонок с урока, у меня даже что-то обрывается внутри. Я прочитал в подлинниках всего Гюго, Мольера, Рабле, а здесь должен объяснять imparfait спрягаемого глагола и переводить фразы: «это школа», «это ученик», «это утро». Я объясняю и перевожу, но морщусь при этом, как чеховская кошка, которая с голоду ест огурцы на огороде. Я скучаю, и мои дети тоже скучают, а поэтому бывают рады даже такому неяркому развлечению, как «Собакин на стенке». Сегодня Собакин слез сразу, так как, получив мое разрешение, потерял всякий интерес публики к себе, а просто сидеть на узкой перекладине не имело смысла. Отметив отсутствующих, я спрашиваю, что было задано на дом, и начинаю вызывать к доске тех, у кого мало отметок и у кого плохие отметки. Сегодня я вызвал вялого, бесцветного Державина, у которого мало отметок, да и те, что есть, плохие. Дети дразнят его «Старик Державин». – Сэ ле… матен… – начал Старик Державин. – Матэн, – поправил я и, глядя в учебник, стал думать о Нине. – Матен, – упрямо повторил Державин. Я хотел поправить еще раз, но передумал – у парня явно не было способности к языкам. – Знаешь что, – предложил я, – скажи своей маме, пусть она перестанет нанимать тебе учителя, а найдет своим деньгам лучшее применение. – Можно, я скажу, чтобы она купила мне батарейки для карманного приемника? – Державин посмотрел на меня, и я увидел, что глаза у него синие, мраморного рисунка. – Скажи, только вряд ли она послушает. Державин задумался, а я, взглянув на его сведенные белые брови, подумал, что он вовсе не бесцветный и не вялый, – просто парню не очень легко жить с такой энергичной мамой и таким учителем, как я. Через класс пролетела записка и шлепнулась возле Тамары Дубовой. – Дубова, – попросил я, – положи записку мне на стол. – Какую, эту? – А у тебя их много? – У меня их нет. Я почувствовал, что, если вовремя не прекратить этот содержательный разговор, он может затянуться. Удивительно, в общении с Дубовой я сам становлюсь дураком. – Ту, что валяется возле твоей парты, – сказал я. Дубова с удовольствием подхватилась, подняла записку, положила передо мной на стол и пошла обратно, вихляя спиной. Для нее это была большая честь – положить мне на стол записку, да к тому же даровое развлечение – пройтись во время урока по классу. Читать записку при всех мне было неловко, а прочитать хотелось: интересно знать, о чем пишут друг другу двенадцатилетние люди. Я сунул записку в карман. – Э тю прэ кри Мари а сон фрер Эмиль, – читал Державин. – Переведи, – сказал я, незаметно вытащил под стол записку и стал тихо разворачивать: она была свернута, как заворачивают в аптеках порошки. – «Ты готов? – кричит Мария своему брату Емеле…» – Не Емеле, а Эмилю, – поправил я. – Эмилю… Нон, Мари… Я развернул наконец записку: «Дубова Тома, я тебя люблю, но не могу сказать, кто я. Писал быстро, потому плохо. Коля». Теперь понятно, почему этот известный неизвестный каждый раз лазит под потолок. Мне вдруг стало грустно. Подумал, что им по двенадцати и у них все впереди. А у меня все на середине. – Садись, – сказал я Державину. Я встал и начал рассказывать о французском языке вообще – не о глагольных формах, а о том, что мне самому интересно: о фонемоидах, о том, почему иностранец, выучивший русский язык, все равно говорит с акцентом; о художественном переводе, о том, как можно одну и ту же фразу перевести по-разному. Я читал им куски из «Кола Брюньона» в переводе Лозинского. Читал Рабле в переводе Любимова. Мои дети первый раз в жизни слушали Рабле, а я смотрел, как они слушают: кто подперев кулаком подбородок, кто откинувшись, глядя куда-то в окно, залитое небом. Дубова ела меня глазами, следила, как движутся мои губы. Павлов смотрел мне прямо в лицо: в первый раз он глядел не сквозь меня. Передо мной сидели тридцать разных людей, раньше все они казались мне похожими друг на друга, как полтинники, и я никого не знал по имени, кроме Собакина и Дубовой. Потом мы вместе стали переводить первую фразу из заданного параграфа: «C’est le matin», и получилось, что эти три слова можно перевести в трех вариантах: «вот утро», «это утро» и просто «утро». В конце урока я вызвал Павлова – мальчика, над которым все смеются. В каждом коллективе есть свой предмет для насмешек. В пятом «Б» это Павлов, хотя он не глупее и не слабее других. Помня о фонемоидах, Павлов старался произносить слова в нос: хотел продемонстрировать такое произношение, чтобы француз не обнаружил в нем иностранца. Я не понимал ни слова, потому что он ухитрялся произносить в нос не только гласные, но и согласные. Дети переводили глаза с меня на Павлова, с Павлова на меня. Я сидел непроницаем, как сфинкс, – они решили, что Павлов читает правильно. И не засмеялись. Зазвенел звонок. Это Пантелей включил элек-трические часы. Мне показалось, что Пантелей рано их включил. Я сверил со своими – все было правильно. Урок кончился, а я не успел объяснить imparfait глаголов первой группы, не успел опросить двоечников. Это значит отставание от программы; это значит высокий процент неуспеваемости; это значит будет о чем поговорить на педсовете. На перемене я иду в столовую. Мне надо прежде зайти в учительскую, положить журнал. Но идти туда я не хочу, потому что встречу завуча или директора. В столовой завтракает «продленный день». Возле буфета – очередь: девчонки и мальчишки тянут пятаки, каждый мечтает о пирожке с повидлом. Я люблю наблюдать детей в метро, на улице, в столовой, но не на уроке. На уроке я испытываю так называемое «сопротивление материала». Я хотел взять сосиски с капустой, но в это время в столовую вошла завуч Вера Петровна. Я не умею правильно есть сосиски: люблю их кусать, чтобы кожица хрустела. Такая манера есть не соответствует светскому этикету, а обнаруживать перед завучем свою несветскость мне не хотелось. Тем не менее я беру сосиски и иду к столу. В обществе Веры Петровны я чувствую себя сложно. Семьи у нее нет, работает она хорошо – в этом смысл ее жизни. Семьи у меня тоже нет, работаю я плохо – и смысл моей жизни, если он есть, не в этом. Для Веры Петровны нет людей умных и глупых, сложных и примитивных. Для нее есть плохой учитель и хороший учитель. Я – плохой учитель. Перед ней я чувствую себя несостоятельным и поэтому боюсь ее. Я обычно стараюсь дать ей понять, что где-то за школьными стенами проходит моя иная, главная жизнь. И в той жизни я куда более хозяин, чем остальные учителя, которые не читают Рабле не то что в подлиннике, но и в переводе Любимова. Сегодня я ничего не давал понять. Я ел сосиски прямо с кожицей, ждал, когда Вера Петровна начнет говорить о моем опоздании. – Слякоть, – сказала она, глянув в окно. – Скорее бы зима… Я промолчал. Мне вовсе не хотелось, чтобы зима приходила скорее, потому что у меня нет зимнего пальто. Кроме того, я понимал, что «слякоть» – это проявление демократизма. Это значило: «Вот ты опаздываешь, халтуришь, а я с тобой как с человеком разговариваю». Я молчал. Вера Петровна блуждала ложкой в супе. – Скажите, Валентин Николаевич, – начала она тихим семейным голосом, – вы после института пошли работать в школу… Вы так хотели? – Нет, я хотел поехать в степь. Я действительно хотел тогда поехать в степь. Не для того, чтобы внести свой вклад, – его и в Москве можно внести. Не для того, чтобы наблюдать жизнь, – ее где угодно можно наблюдать. Мне хотелось в другие условия, потому что, говорят, в трудностях раскрывается личность. Может, вернувшись потом в Москву, я стал бы переводить книги и делал бы это не хуже, чем Лозинский. Может, во мне раскрылась бы такая личность, что Вера Петровна просто ахнула. Но, кроме всего, мне хотелось посмотреть, какая она, степь, и познакомиться с людьми, которые живут там, работают и обходятся без московской прописки. – В какую степь? – не поняла Вера Петровна. – В казахстанскую? – Можно в казахстанскую, можно и в другие. Вера Петровна, наверное, подумала, что я ее разыгрываю и что это неуместно. – Что ж вы не поехали? – строго спросила она. Теперь придется объяснять, что у меня очень больная мама, от которой ушел папа. И придется рассказать про Нину, которая к тому времени, когда меня распределяли, не закончила еще своего высшего образования, а заканчивает только в этом году. – Я нужен был в Москве. – Кому? Вера Петровна думала, что я скажу – пятому «Б». – Двум женщинам, – сказал я. Завуч стала быстро есть суп. Она решила не задавать больше вопросов на посторонние темы, потому что неизвестно, о чем я еще захочу ей рассказать в порыве откровенности. Вера Петровна решила говорить только о деле. – Вот вы сегодня опять опоздали, – начала она. – За эту неделю третий раз. – Четвертый, – поправил я. – Вам не стыдно? Я задумался. Сказать, что совсем не стыдно, я не мог, стыдно – тоже не мог. – Не очень, – сознался я. – А напрасно. Вы понимаете, что это такое? Был звонок. Вас нет, дети волнуются… – Что вы! – возразил я. – Наоборот, они думают, что я заболел, и очень рады. Вера Петровна посмотрела на меня внимательно и вдруг смутилась. Наверное, подумала, что я кокетничаю с ней. Это было приятно ей, хоть я и плохой учитель. А я, когда она покраснела, впервые увидел, что она еще молода и вовсе не так самоуверенна. – Скажите, – спросила она, – неужели у вас нет большой мечты? – Это был уже не наводящий вопрос. Это был простой человеческий вопрос. – Есть. Я хочу писать рассказы. – Почему же не пишете? – Я пишу, но их не печатают. – Почему? – изумилась она. – Говорят, плохие. – Не может быть. У вас должны быть хорошие рассказы. Вот всегда так. Во мне всегда подозревают больше, чем я могу. Еще в детстве, когда я учился играть на рояле, учительница говорила моей маме, что я способный, но ленивый. Что если бы я не ленился, то из меня вышел бы Моцарт. А я точно знаю, что Моцарт бы из меня не вышел при всех условиях. Во время нашего разговора в столовую вошла учительница начальных классов Кудрявцева. Она молчит, в разговоре не участвует, обдумывает предстоящий урок. Так хороший актер перед спектаклем входит в образ. Появилась учительница пения Лидочка. Она мечтает стать киноактрисой и свою работу в школе считает временной; знакома со многими знаменитыми писателями, артистами, и когда рассказывает о них, то называет: Танька, Лешка. Пришел наш второй мужчина – учитель физкультуры Евгений Иваныч, или, как его фамильярно зовут ученики, Женечка. Меня ученики зовут «шик мадера», а Женечку «тюлей». Он считает меня размазней, интеллигентом, скучным человеком, потому что я не поддерживаю за столом Лидочкиных изысканных тем. Женечка понимает толк в стихах, любит народные песни, но стесняется обнаружить это. Ему нравится казаться хуже, чем он есть. Мне нравится казаться лучше, чем я есть, Лидочке – талантливее. Я редко встречаю людей, которые хотят казаться тем, что они есть на самом деле. В конце перемены, перед самым звонком, является наш третий мужчина (всего, включая Пантелея, нас четверо), учитель физики Александр Александрович, или, как зовут его дети, Сандя. Санде пятьдесят лет. Он любит говорить, что всех своих врагов нажил честно. Это правда. Сандя никого не боится, и, для того чтобы говорить правду, ему не надо постоять во сне между двух радуг. Сандя «режет» эту самую правду направо и налево. Он постоянно всем недоволен. И часто он прав. Но вместе с тем я всегда чувствую, что его больше всего интересует собственная персона. Я знаю, он подсчитывает, сколько съел за день жиров, белков и углеводов. Если углеводов не хватает, Сандя в конце дня съедает кусочек черного хлеба. Сейчас он пил кофе с бутербродами, которые принес из дому. Ел бутерброд с икрой – в ней много белков – и на чем свет поносил новый фильм. Фильм был на самом деле плохой, но я чувствовал, что Сандя врет. – Послушайте, – поинтересовался я, – зачем вы врете? Сандя на минуту перестал жевать. За столиком рассмеялись, потому что все видели фильм «Знакомьтесь, Балуев». – С вами сегодня невозможно серьезно разговаривать, – сказала Вера Петровна и поправила волосы. Зазвенел звонок. Пантелей исправно нес службу. Мне надо было идти в девятый «А». У нашей школы есть «преимущество» перед другими школами в районе – рядом колхозный базар. В других школах лучшие показатели по успеваемости и посещаемости, а возле нашей – базар. Я пользуюсь этим преимуществом, чтобы купить Нине цветы и виноград. Дарить цветы считается признаком внимания и изысканности, а Нине будет приятно, если я проявлю внимание и изысканность. Ходить с цветами по улице я стыжусь, поэтому прячу цветы в портфель. За виноградом очередь метров триста. Если я стану в хвост очереди, тогда мне придется пройти мелкими и редкими шагами эти триста метров, а я тороплюсь к Нине. Я подхожу прямо к продавщице и говорю ей, протягивая металлический рубль: – Килограмм глюкозы. Дальше действие начинает развиваться в двух противоположных направлениях. В кино это называется «параллельный монтаж» и «монтаж по контрасту». У меня одновременно и «параллельный», и «по контрасту». Продавщица улыбается и начинает взвешивать мне виноград, отбирая спелые гроздья и выщипывая из них гнилые ягоды. Она так делает потому, что я не требую для себя никакого исключения, и потому, что я похож на Смоктуновского. С другой стороны, мною заинтересовалась очередь, и выразителем ее интересов явился старик, который должен был получать виноград вместо меня и тоже приготовил для этой цели металлический рубль. – Молодой человек, – строго сказал старик, – я вас что-то здесь не видел… – Правильно, – подтвердил я. – Вы меня видеть не могли, я только что подошел. – А вы, между прочим, напрасно обижаетесь, – укоризненно заметил старик. – Если вы отходите, надо предупреждать. В следующий раз дождитесь последнего, а потом уже идите по своим делам. – Хорошо, – пообещал я. Я взял виноград и пошел. Очередь энергично выразила свое отношение мне в спину. Нина живет на улице Горького, за три остановки от рынка. Я мог бы сесть на троллейбус, но иду пешком, потому что у меня опять неудобные деньги: три копейки и пять копеек. Кроме того, троллейбус останавливается на противоположной Нининому дому стороне, а я не люблю переходить дорогу. Говорят, что я со странностями. Я, например, помногу ем, а все равно худой. Перевожу рассказы с одного языка на другой, хотя об этом меня никто не просит и денег не обещает. Не даю частных уроков, хотя об этом меня просит большое количество людей и обещают по два пятьдесят за час. Нина говорит, что я тонкая натура и у меня нервы. Нинин папа – что в двадцать пять лет у человека нервов не бывает. Нинина мама – что все зависит не от возраста, а от индивидуальных особенностей организма. К моим индивидуальным особенностям она относится пренебрежительно. Презирает меня за то, что я живу в каком-то Шелапутинском переулке, а не в центре. За то, что я не из профессорской семьи, что у меня нет зимнего пальто, что я не снимаюсь в кино, не печатаюсь в газетах и зарабатываю меньше, чем она. Чтобы понравиться Нининой маме, я, предположим, мог бы обменять свою комнату на меньшую и переехать на улицу Горького. Мог бы сшить себе хорошее пальто, напечататься в газете. Но заработать больше, чем Нинина мама, я не могу. Нинина мама работает косметичкой. Дома она приготавливает крем для лица, но не для своего. Себе она покупает крем в польском магазине «Ванда», а тот, что делает, продает клиенткам по три рубля за баночку. Рецепт изготовления Нинина мама держит в большом секрете – боится, что стоит лишь намекнуть, как все сразу догадаются и тоже захотят сами делать крем. Я бы, например, смог, потому что знаю секрет. Он прост, как все гениальное. Берется два тюбика разного крема, по пятнадцать копеек за тюбик – можно купить в аптеке, в парфюмерном магазине, можно при банях, в зависимости от того, куда удобнее зайти, чтобы не переходить дорогу. Надо взять два тюбика, выпустить крем из одного, из другого, перемешать палочкой или ложкой – лучше палочкой, потому что ложка будет пахнуть, – налить немного одеколона для запаха и аккуратно разложить по баночкам. Вот и все. По-моему, не тяжело, и каждый при желании мог бы заменить Нинину маму на ее посту. Но она имеет на этот счет собственное мнение, отличное от моего. Движется она с достоинством, кожа у нее белая – польские кремы, говорят, на меду и на лимонах. Собственные мнения, которых у нее много и все разные, высказывает медленно и в нос. Нинин папа считается в доме на голову ниже мамы. Работает он инженером. Правда, он хороший человек, но, как говорит Нинина мама, хороший человек – не специальность, денег за это не платят. Я все это понимаю, поэтому хожу к Нине редко – в тех случаях, когда она больна и когда мы ссоримся. С Ниной мы знакомы пять лет, но наши отношения до сих пор не выяснены. За это время у нас было много хорошего и много плохого. У меня такое чувство, будто сам Господь Бог поручил мне заботу о ней. И я не знаю, то ли жить без этого не могу, то ли мне это ни к чему. Я до сих пор не знаю, поэтому мы ссоримся. Вчера снова поссорились, и я опять не знаю, так ли необходимо идти к ней с цветами. Но я представляю, как она отрывисто смеется, курит папиросу за папиросой, говорит всем, что наконец-то отделалась от меня, и не спит ночь. И вот я иду к ней после работы, чтобы она перестала курить и спала ночью. Откровенно говоря, когда мы ссоримся, я начинаю думать о себе хуже, чем это есть на самом деле, а о Нине лучше. Начинаю смотреть глазами Нининой мамы. А мне хочется видеть себя глазами Нины. Открыла мне соседка – видно, неправильно сосчитала количество звонков. В квартире Нины живет восемь семей, и на двери прикреплен списочек всех жильцов в алфавитном порядке. Против каждой фамилии проставлено количество звонков. Против Нининой фамилии – восемь звонков, потому что начинается она с буквы «Я» и стоит, естественно, последней. Каждый раз, когда подхожу к двери, я думаю, что если нажимать кнопку редко, пережидая после каждого звонка, то в квартире, как в мультфильме, изо всех дверей в алфавитном порядке будут высовываться головы. Высовываться и слушать. Я быстро звоню восемь раз. Представляю, как при этом все квартиросъемщики бросают свои дела и начинают торопливо считать, шевеля губами. Сегодня мне открыла соседка, ее фамилия начинается с буквы «Ш» и стоит в списке перед Нининой. Она часто отпирает мне дверь, и мы хорошо знакомы. Когда я вошел в комнату, Нина чертила, нагнувшись над столом, с умным видом рисовала кружок. Весь лист величиной с половину простыни был изрисован стрелочками, кружками и квадратиками. Увидев меня, Нина перестала чертить, выпрямилась и покраснела от неожиданности, от радости, от обиды, которая еще жила в ней после ссоры, и оттого, что я застал ее ненакрашенной. Моя Нина бывает красивая и некрасивая. Бесцеремонная и застенчивая. Умная и дура. Ее любимый вопрос: «Хорошо это или плохо?» – и каждый раз я не знаю, как ей ответить. Мать поздоровалась со мной приветливее, чем обычно, и, прихватив соль, ушла на кухню. Я понял – она в курсе наших дел. Я разделся и сел на диван. Нина снова принялась чертить. Мы молчали. Она, видно, собиралась сказать мне нечто такое, что бы я понял раз и навсегда, но ждала, когда я начну первый. А я не начинал первый, и это злило ее. Телевизор был включен. Шла передача «Встреча с песней». За столом сидели действующие лица и их исполнители, вели непринужденную дружескую беседу в стихах. Время от времени все замолкали, за кадром включали песню – тогда один из артистов принимался старательно шевелить губами. Артист, изображающий летчика, спел подобным образом две песни – одну тенором, а другую басом. Когда передача закончилась, диктор стал перечислять фамилии тех, кто эту передачу готовил. Я подумал: хорошо бы всей этой компании приснилась ночью радуга. – Валя! – Нина отложила карандаш. Не выдержала. – Прежде всего я хочу знать, за что ты меня не уважаешь? Все-таки лучше, если бы она была только умная. – С чего ты взяла, что я тебя не уважаю? – Мы договорились в семь. Я ждала до семи пятнадцати, стояла, как не знаю кто… Я не говорю уже о любви, хотя бы соблюдай приличия… Последнюю фразу Нина придумала не сама, заимствовала ее из немецкого фильма «Пока ты со мной» с Фишером в главной роли… – Я пришел в семь шестнадцать, тебя не было, – сказал я. – Почему же ты пришел в семь шестнадцать, если мы договорились в семь? – Я не мог перейти дорогу: там, возле метро, поворот – и не поймешь, какая машина свернет, какая поедет прямо. – Ну что ты врешь? – Я не вру. – Значит, считаешь меня дурой… – Иногда считаю. Нина посмотрела на меня с удивлением. По ее сценарию я должен был сказать: «Брось говорить глупости, я никогда не считал тебя дурой». Тогда бы она заявила: «И напрасно. Я действительно круглая дура, если потратила на тебя лучшие годы своей жизни». Но я путал карты, и Нине пришлось на ходу перестраиваться. – И напрасно… – сказала она. – Я все вижу. Все. Что там она видит? Будто дело в том, пришел я в семь или в семь шестнадцать. Главное, что я не делаю предложения. – Что ты видишь? – спросил я. – То, что ты врешь. – Нина побледнела сильнее, наверное, действительно не спала ночь. – Когда я говорю правду, ты не веришь. – Ты не думал, что я вчера уйду… Я понял, Нина решила не перестраиваться, а просто сказать мне все, что приготовила для меня ночью. – Ты привык, что я тебя всегда жду. Пять лет жду. Но больше я ждать не буду. Понятно? Вот тут бы надо встать и сделать предложение. Но я молчу. Где-то в казахстанской степи есть сайгаки – такие звери, похожие на оленей. Я их видел в кино. Сайгаки эти жили еще в одно время с мамонтами, но мамонты вымерли, а сайгаки остались и, несмотря на свое древнее происхождение, бегают со скоростью девяносто километров в час. Ленька Чекалин рассказывал, как охотился ночью с геологами на грузовике. Если сайгак попадает в свет фар, он не может свернуть, наверное, потому, что ночью степь очень черная и сайгак боится попасть в черноту. Представляю, что он чувствует, когда бежит вот так, я очень хорошо представляю, поэтому не хотел бы охотиться на сайгака. Но вцепиться в борт грузовика, ощутить всей кожей пространство и видеть в высветленном пятне бегущего древнего зверя я бы хотел. Если бы меня после института не оставили в Москве, я, может, увидел бы все это своими глазами. Но меня оставили в Москве, и я боюсь, что теперь никуда не поеду. А если женюсь на Нине, то вообще, кроме Москвы и Московской области, а также курортных городов Крыма и Кавказа, ничего не увижу. Нина ждала, что я отвечу, но я молчал. – И вообще ты врешь, будто переводишь по вечерам, – грустно сказала она. – Где твои переводы? Хоть бы раз показал… – Нет никаких переводов. Я по вечерам к Леньке хожу, а иногда в ресторан. – Я серьезно говорю. – Нина подошла ко мне. – Ты куда-то уходишь, я… ну, в общем, правда, покажи мне свои переводы. – Да нет никаких переводов, – сказал я серьезно. – Я к Леньке хожу, а тебя не беру, ты мне и так за пять лет надоела. Там другие девушки есть. Нина засмеялась, села возле меня, и я почувствовал вдруг, что соскучился. Мне даже невероятным показалось, что когда-то я обнимал ее. Нина быстро оглянулась на дверь. Я прижал ее к себе, услышал дыхание на своей шее, подумал – правда. – Дурак, вот ты кто. Эту фразу Нина не планировала, и это была ее первая умная фраза. День еще не кончился, и если мне повезет, то я услышу вторую. В шесть часов пришел отец, и все сели за стол. В последнее время каждый раз, когда я прихожу, меня усаживают обедать. Разливая суп, Нинина мама переводила глаза с меня на Нину, с Нины – на меня. Ей хотелось понять по нашим лицам, помирились мы или нет. – Разольешь, – предупредил отец. Он сидел за столом в пижамных штанах, хотя жена каждый раз говорила ему, что это не «комильфо». Нинина мама так ничего и не поняла по нашим лицам. Пребывать в неизвестности она больше не могла, поэтому спросила: – Ну как? Нина покраснела. – Мама! – Ну как суп, я спрашиваю. Валя, как вам суп? Суп был нельзя сказать, чтобы вкусный, но лучше, чем те, которые я ем в школе. – Ничего, – сказал я. Нинина мама посмотрела на меня с удивлением, потому что только последний хам может есть и хаять то, что ему дают. Бывают такие положения, в которых говорить правду неприличнее, чем врать. Но сегодня надо мной висела радуга. – Очень вкусный, мамочка, – быстро сказала Нина. Это была ее следующая умная фраза. Если так пойдет дело, то сегодня Нина побьет рекорд. – Валя, вы читали в «Правде», как орлы напали на самолет? – спросил отец. Вряд ли он спросил это из соображений такта. Просто знал, что следующий вопрос о супе жена предложит ему, за двадцать пять лет совместной жизни он выучил на память все ее вопросы и ответы. – Читал, – сказал я. – Что, что такое? – заинтересовалась Нина. – Летел пассажирский самолет где-то в горах, кажется. А навстречу ему три орла. Один орел разогнался – и прямо на самолет. – Идиот! – сказала Нинина мама. – Ну, ну… – Нина нетерпеливо заерзала на стуле. – Ну и упал камнем с проломленной грудью, а те два улетели, – закончил отец. – Надо думать, – заметила Нинина мама, которая тоже улетела бы, будь она на месте тех двух орлов. – Только последний дурак бросится грудью на самолет. – Это хорошо или плохо? – Нина посмотрела на меня. – Для орла плохо, – сказал я. – Ничего ты не понимаешь… – Нина стала глядеть куда-то сквозь стену, как Павлов сквозь меня, а я задумался: действительно, хорошо это или плохо? Мог бы я броситься грудью на самолет или улетел, как те два орла?… – Представляешь, – медленно проговорила Нина, – наверное, он решил, что это птица. Она глядела сквозь стену; в руках забытый кусочек хлеба, лицо растроганное и вдохновенное, глаза светло-зеленые, чистые, будто промытые. Если бы знать, что она может поехать за сайгаками, я согласился бы просидеть в этой комнате всю жизнь и никуда не ездить. Согласился бы каждый день общаться с ее мамой, каждый день встречать в школе Сандю – только бы знать, что Нина может поехать. Все думали о своем и молчали, кроме Нининой мамы. Она, очевидно, думала о том, сделаю я сегодня предложение или нет, а вслух рассказывала про соседа, который ушел от жены к другой женщине, несмотря на ребенка, язву желудка и маленькую зарплату. Фамилия этого человека начиналась с буквы «А», звонить ему надо было один раз, поэтому в лицо я его не видел. А жену видел и на месте соседа тоже не посмотрел бы на язву желудка и на маленькую зарплату. – Прожить десять лет… как вам это нравится?! – возмущалась Нинина мама. – Мне нравится, – сказал я. – На месте вашего соседа я бы раньше ушел. Нина засмеялась. – А как же, по-вашему, ребенок? – поинтересовалась мама. Отец улыбнулся в тарелку. – Уходят от жены, а не от ребенка. Нина снова засмеялась, хотя я ничего смешного не сказал. – Но ведь существуют… – Нинина мама стала искать подходящие слова. Мне показалось, я даже услышал, как заскрипели ее мозги. – Нормы, – подсказал отец. – Нормы, – откликнулась Нинина мама и испуганно посмотрела на меня. Я должен был бы сказать, что, конечно, существуют нормы и долг порядочной женщины строго их соблюсти. Но я сказал: – Какие там нормы, если их друг от друга тошнит? Отец хотел что-то сказать, но тут он подавился и закашлялся. Жена хотела заметить ему, что это не «комильфо», но только махнула рукой и быстро проговорила: – Дядя Боря звал в воскресенье на обед. Пойдем? Значит, меня собираются представить будущим родственникам. – А сегодня вас дядя не звал? – спросил я. – При чем тут сегодня? – не понял отец. – Ни при чем. Просто я жду, может, вы уйдете… Нина бросила вилку и захохотала, а Нинина мама сказала: – Вечно эти молодые выдрючиваются. «Выдрючиваться» в переводе на русский язык обозначает «оригинальничать, стараться произвести впечатление». Странно, сегодня я целый день только и старался быть таким, какой есть, а меня никто не принял всерьез. Контролерша подумала, что я ее разыгрываю, Вера Петровна – что кокетничаю, старик решил, что я обижаюсь, Нина уверена, что я острю, а Нинина мама – что «выдрючиваюсь». Только дети поняли меня верно. Родители ушли. Мы остались с Ниной вдвоем. Нина, наверное, думала, что сейчас же, как только закроется дверь, я брошусь ее обнимать, и даже приготовила на этот случай достойный отпор вроде: «Ты ведешь себя так, будто я горничная». Но дверь закрылась, а я сидел на диване и молчал. И не бросался. Это обидело Нину. Поджав губы, она стала убирать со стола, демонстративно гремя тарелками. Я вспомнил, что у меня в портфеле лежат для нее цветы, достал их, молча протянул. Нина так растерялась, что у нее чуть не выпала из рук тарелка. Она взяла цветы двумя руками, смотрела на них долго и серьезно, хотя там смотреть было не на что. Потом подошла, села рядом, прижалась лицом к моему плечу. Я чувствовал щекой ее мягкие теплые волосы, и мне казалось, что мог бы просидеть так всю свою жизнь. Нина подняла голову, обняла меня, спросила таким тоном, будто читала стихи: – Пойдем в воскресенье к дяде Боре? За пять лет я так и не научился понимать ход ее мыслей. – Денег не будет – пойдем. – Какой ты милый сегодня! Необычный. – Не вру, вот и необычный. Зазвонил телефон. Нинины руки лежали на моей шее, и я не хотел вставать, Нина – тоже. Мы сидели и ждали, когда телефон замолчит. Но ждать оказалось хуже. Я снял трубку. – Простите, у вас, случайно, Вали нет? – робко спросили с того конца провода. Я узнал голос Леньки Чекалина. – Случайно есть, – сказал я. – Скотина ты – вот кто! – донесся до меня моментально окрепший баритон. Ленька тоже узнал меня. Я вспомнил, что обещал быть у него вечером. – Здравствуй, Леня, – поздоровался я. – Чего-чего? – Моему другу показалось, что он ослышался, потому что такие слова, как «здравствуй», «до свидания», «пожалуйста», он позабыл еще в школе. – Здравствуй, – повторил я. – Ты с ума сошел? – искренне поинтересовался Леня. – Нет, просто я вежливый, – объяснил я. – Он, оказывается, вежливый, – сказал Ленька, но не мне, а кому-то в сторону, так как голос его отодвинулся. – Подожди, у меня трубку рвут… – Это было сказано мне. В трубке щелкнуло, потом я услышал дыхание, и высокий женский голос позвал: – Валя! Меня звали с другого конца Москвы, а я молчал. Врать не хотелось, а говорить правду – тем более. Сказать правду – значило потерять Нину, которая сидит за моей спиной и о которой я привык беспокоиться. Я положил трубку. – Кто это? – выдохнула Нина. У нее были такие глаза, как будто она чуть не попала под грузовик. – Женщина, – сказал я. Нина встала, начала выносить на кухню посуду. Она входила и выходила, а я сидел на диване и курил. Настроение было плохое, я не понимал почему: я прожил день так, как хотел, никого не боялся и говорил то, что думал. На меня, правда, все смотрели с удивлением, но были со мной добры. Я обнаружил сегодня, что людей добрых гораздо больше, чем злых, и как было бы удобно, если бы все вдруг решили говорить друг другу правду, даже в мелочах. Потому что, если врать в мелочах, по инерции соврешь и в главном. Преимущества сегодняшнего дня были для меня очевидны, однако я понимал, что, если завтра захочу повторить сегодняшний день, – контролерша оштрафует меня, Вера Петровна выгонит с работы, старик – из очереди, Нина – из дому. Оказывается, говорить правду можно только в том случае, если живешь по правде. А иначе – или ври, или клади трубку. В комнату вошла Нина, стала собирать со стола чашки. – Ты о чем думаешь? – поинтересовалась она. – Я думаю, что жить без вранья лучше, чем врать. Нина пожала плечами. – Это и дураку ясно. Оказывается, дураку ясно, а мне нет. Мне вообще многое не ясно из того, что очевидно Санде, Нининой маме. Но где-то я недобрал того, что очевидно Леньке. Ленька закончил институт вместе со мной и тоже нужен был в Москве двум женщинам. Однако он поехал в свою степь, а я нет. Я только хотел. Пройдет несколько лет, и я превращусь в человека, «который хотел». И Нина уже не скажет, что я тонкая натура, а скажет, что я неудачник. – Ты что собираешься завтра делать? – Ломать всю свою жизнь. Нина было засмеялась, но вдруг покраснела, опустила голову, быстро понесла из комнаты чашки. Наверное, подумала, что завтра я собираюсь сделать ей предложение. Как я объявлял войну Японии (Рассказ переводчика) Тогда я еще не был переводчиком. И вообще никем. Куском мяса для большой мясорубки. Мясорубка называлась Курская дуга, и меня повезли в сторону Курска. Но по дороге почему-то передумали и пересадили на поезд, который шел в противоположном направлении. На Дальний Восток. На границу с Японией. Ехали мы долго. Месяц. И наконец прибыли в медвежий угол, который назывался «Русский край». И действительно казалось, что здесь кончается все русское и вообще все кончается. Край света. И если встать на коленки и хорошо перегнуться за этот край Земли, то увидишь черный космос, как на картинке в детской книге. Короче, дыра дырой, дырее не бывает. В части я был самый молодой, практически подросток. Меня любили «по-своему». «По-своему» – значит издевались. Не зло, добродушно, как дразнят котят или щенков, с преимущественной долей теплоты, но все же дразнят. Моим однополчанам казались забавными мои очки, малый рост, нежелание материться и пристрастие к стихам. Состав у нас был рабоче-крестьянский. Интеллигентскую прослойку представлял один я. Меня звали «недолугий». Что это значит, я не знаю до сих пор. Может быть, недоделанный. Но это не так. Я писал солдатам, вернее, солдатским девушкам, письма в стихах. Мне доверялось самое святое. Так что недоделанным я считаться не мог. За сорок пять лет я пролистал практически все словари, но слова «недолугий» так и не встретил. Видимо, это словотворчество. Я сочинял письма другим, а своей девушки у меня не было. Была только мама, которую я любил с тех пор, как помнил себя. Она была по-настоящему красивой и по-настоящему умной. Она умела различать в жизни крупное и мелкое и не путать одно с другим, и в ней не было шелухи. Свойственной глупым людям. А еще мама была модница и очень веселая. Человек-праздник. Я всю жизнь искал женщину, похожую на маму, но так и не нашел. Она была одна. И в каком-то смысле она испортила мне жизнь. Когда смотришь на солнце, то потом ничего не видишь вокруг себя. Одни зеленые пятна. Хотя вокруг может быть много ценного. Я родился недоношенным, рос слабым и действительно выглядел «недолугим» рядом с мамой. Когда нас видели вместе, то в каждых глазах я читал: «Такая мама и такой сын…» А некоторые прямо так и произносили. Именно этим текстом. С тех пор я ненавижу бесцеремонных людей. Бесцеремонность – это вид хамства. Я любил маму еще потому, что она любила меня. Я казался маме невероятно умным, почти вундеркиндом, и невероятно обаятельным. Больше я никому не казался таким. И рядом с мамой меня никто не мог унизить. Это чувство – отсутствие унижения – я испытывал в двух случаях: с мамой и на Западе, куда я стал ездить как переводчик немецкой поэзии. Самое большое унижение – это страх. Но Сталин мог играть только на такой гитаре, когда все колки закручены и струны напряжены до последнего предела. Ко мне иногда приходят странные мечтания: хорошо бы Сталин воскрес и явился на Верховный Совет послушать – как и чего. Явился бы и сел в президиум и приготовился к привычному славословию. А ему бы депутаты-демократы каждый по очереди вломили бы все, что о нем думают. Хотел бы я посмотреть на его усатую узколобую тяжелую рожу… Он бы глазами – туда-сюда: где Берия? Где сталинские соколы? Другие лица. Другие времена… А еще я мечтаю, чтобы воскресла царская семья и вошла бы в зал Верховного Совета. Царевич в матроске, а девушки в белых платьях. И зал бы приветствовал их стоя и плакал. И они сами тоже плакали. И вся страна перед телевизорами плакала бы. И после этого настало бы в нашей жизни что-то очень хорошее. Потому что на невинной крови ничего нельзя выстроить. Вернее, можно: то, что мы выстроили… Да… Так о чем я? О маме и папе. Папу я тоже любил, но он был из тех, кто предпочитал жить в свое удовольствие. Если, скажем, он устремляется на кухню выпить воды, а на пути – кошка, он отшвырнет ее тапкой. Не убьет, не приведи Господь, но отшвырнет, потому что кошка на пути к цели. Как правило, такие люди не умеют думать ни о чем, кроме своей цели. Хорошо, если цель крупна. Крупнее стакана воды. У отца не было друзей, и он был одинок в конечном счете. Я сделал вывод: надо жить в свое удовольствие, но своим удовольствием избрать делание добра – добродетель. Все взаимосвязано: ты удоборяешь (опять от слова «добро») – тебе растет. И на земле. И в душе. Жил отец долго, до девяноста лет, поскольку ничего не брал в голову, нервы у него были крепкие, как веревки. Под конец как бы сбрендил, но он сам этого не заметил, и мы тоже не замечали, потому что перестали в него вникать задолго до того, как он сбрендил. Но о чем это я? Защита восточной границы не занимала моего ума. Я томился каким-то лучезарным томлением и все время чего-то ждал: конца войны, победы над врагом, возвращения к мирному времени, в котором я задохнусь от счастья. Именно задохнусь, именно от счастья. А мясорубка войны работала неустанно и у нас, и у немцев, и Гитлер с Евой Браун уже отпраздновали в бункере свою свадьбу, чтобы в законном браке отметить следующее мероприятие: свою смерть. И Магда Геббельс уже взяла мужа под руку и пошла с ним в последний путь, ожидая пули в затылок. А я томился своим лучезарным томлением, и кончилось все тем, что влюбился в местную девушку. От нее восхитительно пахло простым мылом. До сих пор помню этот запах и ее натянутый лобик. Кожа такая гладкая, что блестела. Глаза голубые-голубые, доверчивые. А мне не доверяла, и уговаривать пришлось долго. Я клялся, божился в вечной любви и сам себя уговорил. Я действительно влюбился, как это бывает в двадцать лет. Бывает и позже, и в сорок, и в шестьдесят, но тогда включается опыт. А в двадцать лет ничего не включается, одна сплошная любовь. Я ходил и бредил, бормотал стихи. Наверное, тогда я становился поэтом. Моя девушка мне не доверяла и правильно делала. Война подходила к концу. Солдаты разъедутся и тоже правильно сделают: кому охота застревать в этой дыре, когда победа не за горами, и вся жизнь впереди, и Родина воздаст солдату, отблагодарит за победу. Но Сталин счел, что благодарность – это собачья болезнь. Родина тебе ничего не должна, ты ей должен все и всегда. Мы еще этого не знали. Мы верили. Любили. Были молоды, а молодость сама по себе сокровище, независимо от того, в какое время она отпущена, твоя молодость. Я поначалу не особенно нравился моей девушке: маленький, очкастый, нерешительный. У нас такие орлы были – Валерка Осипов, например: высокий, статный, глаза горят мрачным пламенем. Говорили, сама генеральша, жена генерала Самохвалова, голову потеряла до того, что за генерала обидно. А я что… Зато я знал много стихов. До сих пор не понимаю, как у меня в голове столько умещалось. Целая библиотека. Вот сейчас, например, вся память стерлась. Даже имена не помню. Встречаю знакомого, думаю: как его зовут? Ставлю себе вопрос: КАК ЕГО ЗОВУТ? Мысленно отвечаю: ПАВЕЛ. И только после этого: «Здравствуйте, Павел». А тогда… Моя девушка, конечно, ничего не понимала в поэзии. Она работала в деревне почтальоном. Но ее слух завораживали рифмованные строчки. Она как бы впадала в гипноз и, находясь под гипнозом, могла поверить во что угодно. В то, что я умный, например, и необыкновенный. Все обыкновенные, а я нет. В этом она совпадала с мамой. Вообще я заметил, что любовь обряжает человека, высаживает клумбы у него на голове. А ненависть раздевает догола, и человек становится серийный, заурядный, в общем ряду и даже в хвосте человеческого ряда. Моя девушка считала меня необыкновенным, а раз я выбрал ее, то свет избранности лежит и на ней, моей девушке. И ей уже хотелось быстрее окончить свою работу, видеть меня, слышать и уважать. Однажды ее мать уехала в соседнюю деревню обвывать погибшего деверя. Война все еще шла, гибли отцы, и дети, и девери, и шурины, и свояки, и вой стоял над Россией, как пар над закипевшей кастрюлей. Кто такой деверь, равно как и шурин, я не знаю до сих пор. Но это не важно. Важно то, что я читал ей стихи не на улице, а у нее дома. Над столом висел абажур, к стене прилепились бесчисленные фотографии. Я принес банку американской тушенки и сгущенное молоко. Тушенку она прибрала на потом, а сгущенное молоко мы ели с хлебом. Сорок пять лет прошло, а я помню, как было вкусно. С тех пор я много пробовал изысканных блюд, например, дыню с креветками, обезьяньи мозги, устриц, да мало ли чего придумало сытое человечество. Но такого гастрономического наслаждения я не испытывал никогда. Мы ели и неотрывно смотрели друг на друга, что тоже было большим счастьем. Два счастья: зрительное и вкусовое. Потом мы легли на кровать одетыми. Мы не раздевались и тем самым как бы заключили уговор: ничего не будет, просто так полежим. Мы просто целовались, каждый поцелуй длился все дольше. Незаметно включились руки. Я довольно быстро нашел руками то, что искал. Она дернулась, но я каким-то образом дал понять, что уговор в силе, опасности для нее нет, что дальше жеста дело не пойдет. Моя девушка поверила, расслабилась. Я поразился, до чего незащищенно-нежной бывает человеческая плоть, как лепестки мака. Я, как слепой, осторожно исследовал миллиметр за миллиметром. Дело двигалось в неотвратимом направлении, так подбитый самолет может устремляться только вниз и ни в коем разе вверх. Я пытался расстегнуть свои одежды, моя девушка мне помогала и тряслась, как в ознобе, наши пальцы сплетались, путались. Ничего не имело значения: ни моя мама с ее высоким уровнем, ни война, ни будущее моей девушки, только настоящее, сиюминутное, сейчас. «Блажен, кто, познавая женщину, охранен любовью». Я был охранен любовью, а потому блажен и подвигался к главному событию своей жизни. Но в этот момент, за секунду до главного события, постучали в окно, и жизнерадостный голос Семушкина громко сообщил: – Левка, тебя в штаб вызывают. Этот стук и голос ударили меня, как дверью по лицу, и полностью выключили из состояния любви. Семушкин знал, куда я пошел, доложил остальным, и они всем скопом решили поразвлечься. Что им до моей любви?… А когда я вернусь, меня встретит дружный хамский гогот, потому что смехом это не назовешь. Коллективное ржание. Коллектив. Я застегнул свои солдатские брюки. Я так ничего и не свершил. И слава Богу. Какой был бы ужас, если бы моя девушка теряла невинность под окрик Семушкина. Это осталось бы с ней на всю жизнь. Что я мог сделать? Я мог встать, разыскать Семушкина и набить ему морду. Я зажмурился и представил в подробностях, как я посылаю кулак в бесцеремонную наглость всего человечества, и эта наглость имеет черты Семушкина. Я ненавидел и лежал в ненависти, как в кипятке. Сейчас я понимаю: ненависть – это тоже страсть. Сейчас я уже не могу так остро ненавидеть. Бывает, конечно: взметнется ненависть, как волна, и тут же опадет, и только пена на поверхности, а потом и пена рассеется. Жалко тратить здоровье на ненависть: давление скачет. Голова болит… Да… Лежу. Ненавижу. Моя девушка, она так и осталась девушкой, принялась утешать меня. Она низко наклонилась над моим лицом и шептала что-то нежное, утоляющее душу. Ее шепот касался моей кожи, я слышал губами, как шевелятся ее губы. Но я настаивал на обиде, как будто моя девушка была виновата в хамстве Семушкина. Мы как бы поменялись с ней местами: это я боюсь потерять невинность, не дай Бог забеременеть и остаться с ребенком на произвол судьбы. Постепенно ее шепот и нежные увещевания взяли свое, я тихо-тихо начал перестраиваться на прежнюю стезю. Начал все сначала: с поцелуя. Я уже не был новичок, я уже знал, что за чем и в какой последовательности. У Бернса есть стихи в переводе Маршака: «А грудь ее была кругла, как будто ранняя зима своим дыханьем намела два эти маленьких холма. Был нежен шелк ее волос и завивался, точно хмель, и вся она была чиста, как эта горная метель. Она не спорила со мной, не открывала милых глаз…» Моя девушка тоже не спорила со мной. Была готова на все. Красный свет запрета переключился на зеленый. Путь был открыт, но в этот момент снова раздался стук в окно и раздраженный голос Семушкина прокричал: – Левка! Ну какого хрена? Тебя в штаб вызывают! Я откинулся на подушку. Во мне разлилась немота и плоти, и духа. Ну как можно жить в этом мире, где Бернс и Семушкин и где Семушкин оказывается реальнее? – Слушай, а может, тебя действительно вызывают? – предположила моя девушка. Коварство было ей не свойственно, и она не предполагала его в других. Я посмотрел на часы. Шел второй час ночи. Кто вызывает в такое время? Но так или иначе ночь была испорчена. Я оделся и пошел в штаб. На всякий случай. Если меня не вызывали, я вернусь и застрелю Семушкина. Правда, у него тоже есть мама, и придется ей писать письмо и объяснять причину. Причина в маминых глазах будет выглядеть неубедительно. Ладно, не застрелю. Но изметелю, буду топтать ногами. Я как-то не учитывал, что Семушкин на треть метра выше меня и на тридцать килограммов тяжелее и вряд ли захочет лежать под моими ногами и меланхолично сносить мою ярость. Было прохладно, я шел скоро и ходко. Пространство и время постепенно выветривали из меня мою ненависть. Я решил, что воздействие словом тоже очень сильное воздействие, надо только найти единственно нужные слова и правильно их расставить. Я мысленно намечал тезисы и не заметил, как дошел до штаба. Штаб располагался в деревянной избе. Я вошел и замер от золотого сверкания. Передо мной в золоте погон и наград, как иконостас, стоял сам маршал, я узнал его по портретам. Возле маршала присутствовал генерал Самохвалов. Он всегда казался мне величественным, монументальным, но сейчас как-то пожух и потускнел, как будто маршал вобрал в себя весь свет, оставив все остальное в тени – и деревянную избу, и генерала Самохвалова, и меня вместе с моей любовью. – Печатать умеешь? – спросил маршал. На столе стояла пишущая машинка фирмы «Континенталь». Такая же стояла у меня дома на письменном столе. – Умею, – сказал я. Я понял, что меня искали как самого образованного солдата. – Садись, будешь печатать, – велел маршал каким-то домашним, бытовым голосом. В Америке, например, булочник и президент не то чтобы равны… Нет, конечно, но это два человека с разными профессиями. Один правит, другой печет хлеб. Но они оба – люди. Сталин вбил нам в голову иную дистанцию: он – голова в облаках, а ты – заготовка для фарша в его мясорубке. Поэтому, когда сталинский сокол нормальным голосом спрашивает тебя, умеешь ли ты печатать, тут можно в обморок упасть. Но я не упал. Я сел за машинку, а генерал Самохвалов стал диктовать мне текст. В нем сообщалось, что такого-то и во столько-то Советский Союз объявляет войну Японии. Такого-то – это сегодня, в шесть часов утра. А сейчас два часа ночи. Значит, через четыре часа. Я отстукал двумя пальцами продиктованные слова. У меня вспотели ладони. – Можешь идти, – отпустил маршал. Я поднялся на ватных коленях. – За разглашение тайны расстрел без суда и следствия, – предупредил Самохвалов. – Понял? – Да, – сказал я. Это значит, если я сейчас выйду из штаба и кому-нибудь расскажу, что через четыре часа начнется война с Японией, в меня тут же выстрелят, а потом зароют на полтора метра в землю вместе с моим лучезарным томлением, стихами, моей плотью, никогда не познавшей женщины. – Ты меня понял? – еще раз переспросил Самохвалов. – Да, – подтвердил я. Я повернулся и пошел и был уверен, что мне выстрелят в спину. Мир сталинской политики и уголовный мир имели одни законы: не оставлять свидетелей. Может, не скажешь, а вдруг скажешь? Зачем рисковать? Я шел и ждал, как Магда Геббельс, с той разницей, что в нее должны были выстрелить по ее желанию. Она сама об этом попросила. У тела свои законы. Когда оно ждет любви, оно устремляется к предмету любви, выдвигая навстречу все, что может выдвигаться. Когда оно ждет смерти, оно сжимается до плотности металла, и даже кровь как будто прессуется, а глаза вылезают от нечеловеческого напряжения. Мне казалось, что сейчас мои глаза вывалятся из орбит и скатятся на землю, как две большие густые слезы… А что я мог сделать? Я мог только идти. И я шел. И ждал спиной, участком между лопатками, и от этого мое тело выгибалось, как будто я хотел вобрать в себя свою спину. Никогда больше я ТАК не боялся. Вообще в тот вечер, вернее, в ночь, я впервые испытывал главные человеческие состояния: ЛЮБОВЬ, НЕНАВИСТЬ, СТРАХ. Я и позже любил, ненавидел, боялся, но уже по-другому. С иммунитетом. Я шел, а выстрела все не было. Я больше не мог находиться в безвестности, обернулся и увидел, что расстояние между мной и штабом пусто. Никто за мной не идет, и никто не целится. Может быть, маршал и Самохвалов сели пить чай. Объявили войну и уселись за самовар или за рюмочку, отметить мероприятие. А возможно, легли спать. Ведь уже третий час ночи. Даже птицы спят в это время. Напряжение во мне спало и единомоментно превратилось в свою противоположность. Я был уже не твердое тело, а какая-то желеобразная субстанция, которая не могла держаться на ногах. Я привалился к дереву. Мои внутренности будто опали и осыпались в конец живота и пульсировали как попало. Идти я не мог. Да и куда? К моей девушке? Но запретная тайна заполняла меня от макушки до пят, и для любви там уже не было места. В казарме – Семушкин. Я приду, Семушкин проснется и спросит: «Зачем тебя в штаб вызывали?» Я скажу: «Да так, ни за чем». «Ни за чем не вызывают, – не поверит Семушкин. – Говори…» И я не смогу соврать. Не сумею. Ложь и тайна (что тоже форма лжи) не удерживаются во мне, как испорченная пища. Мне хочется исторгнуть это из себя, иначе наступит полное отравление организма. Я физически не умею хранить тайны. Из меня никогда не вышел бы шпион. Я решил пересидеть в лесу до шести утра, до тех пор пока не начнется война. – Левка! – услышал я ленивый голос. – Поди сюда! Я обернулся и разглядел фигуру Валерки Осипова. Он стоял в сером тумане раннего утра и мочился. – Чего тебе? – Я не двинулся с места. Подозрительно следил за Осиповым. Он мочился шумно и мощно, как конь. – Иди ближе. Что я, орать буду? Я сделал два шага в его сторону и снова остановился на безопасном расстоянии. – Ну подойди, ей-богу… Валерка стоял такой полноценный, уверенный в себе. А я такой запуганный, зачуханный, что мне стало обидно за себя. Я подошел вплотную и бесстрашно посмотрел в его глаза. Снизу вверх, но как бы на равных. – Ну, чего тебе? – небрежно поинтересовался я. – Наши войну Японии объявили, – сообщил Валерка, застегивая штаны. Я оторопел: – А ты откуда знаешь? – Мне Самохвалиха сказала: приходи, говорит, ночью. Мой в штаб уйдет. Я говорю: а вдруг вернется? Не вернется, говорит, они сегодня Японии войну объявлять будут. – Валерка застегнул штаны и пошел – легко и красиво, свободный ото всех лишних наполнений в организме. Я до сих пор помню, как он шел в рассветной мгле и как вообще передвигаются молодые и счастливые люди. В меня вдруг вернулась упругая сила, и я всю ее употребил в скорость. Я бежал к своей девушке и стучал, стучал, стучал… Она открыла мне – сонная, беззащитная, в шелке волос. Война с Японией закончилась двумя бомбами на Хиросиму и Нагасаки. Я объявил войну, американцы закончили. Но это было через несколько месяцев. А сейчас я прижимал к себе мою девушку, как будто держал в руках свою вернувшуюся жизнь. А так оно и есть, ибо ЖИЗНЬ и ЖЕНЩИНА – это одно и то же. Вместо меня СЦЕНА МАЛЕНЬКОГО ТЕАТРА. ИНТЕРЬЕР На маленькой сцене разыгрывается действие шекспировской пьесы. Луч прожектора высвечивает восседающего на троне бородатого человека. Царственными жестами он отдает распоряжения расположившимся у его ног вассалам. Молодая прекрасная женщина просит пощады. Но он неумолим. Рыдающую женщину уводит безжалостная стража. Та же участь постигает ближайшего советника короля. Он уходит на казнь с высоко поднятой головой. Зато молодой белокурый человек с лицом предателя пользуется неожиданной милостью – король прижимает его к груди и оказывает всяческие знаки внимания. Маленький зал театра заполнен едва на треть. Когда занавес опускается, звучат жидкие аплодисменты. ГРИМЕРНАЯ КОМНАТА. ИНТЕРЬЕР Вначале снимается парик. Отклеивается борода. Седые усы. Всклокоченные брови. Теперь в зеркале отражается молодой человек лет под тридцать – Дима. Дима закуривает, но женская рука вынимает из его губ сигарету. В зеркале появляется молодая женщина – та самая, которая на сцене умоляла Диму о пощаде. Маша. Сегодня нужно забрать у мамы девочек. Дима. Сегодня я не могу. Маша. Интересно, чем же ты так занят? Дима. У меня встреча с одним нужным человеком. Он обещал дать денег на спектакль. Маша. А потом надо будет выпить с нужным человеком, обмыть несуществующие деньги на спектакль, который никогда не будет поставлен, потом с нужным человеком посетить несколько нужных мест, где будет выпито море уже с ненужными людьми, которые будут жаловаться друг другу на жизнь… Дима. О Господи, опять все сначала!… Маша. Нет, Димочка, на этот раз уже конец! Маша встает с места и продолжает говорить, быстро переодеваясь, так что к концу монолога оказывается в джинсах, майке и кожаной куртке. Маша. Это, Димочка, конец! Ты у меня во где сидишь вместе со своими непризнанными гениями, сраными спектаклями, на которых три убогих человека в зале, со своим бездельем и пьянством! Боже, как мне все это надоело! Лицо Димы в зеркале каменеет, глаза превращаются в две злобные точки. Маша. А ты заметил тетку в третьем ряду, которая что делала весь спектакль? Спала, мой дорогой! И я слышала ее храп! Тишина – и храп в зале. Как тебе это? Больше не могу! Дима (встает со стула и медленно, угрожающе движется к Маше). Ты… Ты… Ты понимаешь, что ты несешь? Еще одно слово, и… Маша. Да сколько угодно – все тебе скажу, директор погорелого театра! Ты что, не понимаешь, все это на фиг никому не нужно! Все разбежались кто куда, устраивают свою жизнь – Ульянкина в Испании нашла себе мужика и счастлива, у Петровой бизнесмен, да, конечно, на твой взгляд, обыватель, но зато живут по-человечески, делают ремонт в квартире. Все давно уже всё поняли, один ты со своей гениальностью все никак не поймешь – не получилось, Дима, надо смириться, не получилось! А я не хочу вместе с тобой идти на дно, потому что… Потому что я хочу еще жить, и у меня есть девочки, и… Это тебе на них плевать, а у меня денег нет купить тетрадки для школы… Маша садится на коробку с реквизитом и начинает плакать. В комнату заглядывает Славик – актер с предательски невинным лицом. Он уже переодет – хороший пиджак и джинсы. Славик. Дим… Опаздываем. Неудобно – люди серьезные. Дима. Сейчас. Славик скрывается за дверью. Дима идет к дверям. Останавливается. Дима. Ты подумай хорошенько, что тебе надо. Поищи мужика в Испании или еще кого-нибудь, только не забудь – завтра репетиция. Опоздаешь – выгоню из театра. Маша в ответ хохочет. Дима выходит из комнаты, хлопнув дверью. УЛИЦЫ МОСКВЫ. НАТУРА. ВЕЧЕР Славик осторожно ведет машину в городском потоке. Дима расположился рядом, невесело смотрит на роскошные иномарки, проносящиеся справа и слева. Славик. Твоя задача – поменьше говорить. Ты – художник, гений. Ничего не понимаешь в деньгах. Для них огромная честь – потратить деньги на твой спектакль. Все остальное предоставь мне. Дима. Хорошо. Славик. Намекни им, что этой постановки ждет весь мир. Дима. При чем здесь весь мир? Я десять лет мечтаю о «Борисе», и плевать я хотел на весь мир. Славик. Вот этого не надо говорить. Они плевать хотели на твоего «Бориса», а весь мир их очень даже интересует. Дима. Тогда я вообще не буду говорить. Славик. Ладно. Молчи. Предоставь все мне. И еще один момент – надо поменьше выпивать. Так, для вежливости. Грамм сто пятьдесят, не больше. Дима. Тогда я вообще не буду пить. ПУСТОЙ ЗАЛ РОСКОШНОГО РЕСТОРАНА. ИНТЕРЬЕР За богато сервированным столом сидят Дима, Славик и два молодых человека, похожих друг на друга, как братья-близнецы. Это потенциальные спонсоры. Славик (с рюмкой в руке). За наше будущее сотрудничество, за встречу искусства и бизнеса, за современных Мамонтовых и Морозовых, которые не дадут погибнуть российскому театру… Все чокаются и пьют. Только Дима, не выпив, ставит рюмку на стол. 1-й спонсор. Дмитрий… э-э… Евгеньевич, что же вы… Дима. Извините. Не пью. 1-й спонсор. Да мы тоже не пьем, но только так, за знакомство. 2-й спонсор молча закусывает, пристально и недоброжелательно поглядывая на Диму. Славик. «Борис Годунов» – большая загадка в русской драматургии. Достаточно сказать, что хрестоматийная вещь практически не ставилась на сцене. 1-й спонсор (настороженно). Почему? Славик. Не всем по зубам разгадать загадку гения. Тут нужен второй гений, равный Пушкину. 1-й спонсор. И кто этот второй гений? Славик. Дмитрий Евгеньевич. Прошу любить и жаловать. 1-й спонсор. Вот за него мы сейчас и выпьем. За цвет, так сказать, нашей интеллигенции. Прошу поднять бокалы. Дима. Извините, я не пью. 2-й спонсор. Не уважаешь. Славик. Дмитрий Евгеньевич, ради такого случая можно нарушить правило. Дима. Никак не могу-с… Покорнейше прошу избавить… 2-й спонсор (с сочувствием). В завязке, что ли? 1-й спонсор (бодро). Не будем насиловать человека. Пусть лучше расскажет о пьесе. Например, есть ли там хорошая женская роль? За столом наступает тишина. Славик вдруг неестественно смеется, будто услышал хорошую шутку. Спонсор удивленно смотрит на него. 1-й спонсор. Это на самом деле важный вопрос. Потому что у нас на эту роль есть потрясающая актриса. Девочка – можно рехнуться. Ноги от горла, здесь – во, глаза на пол-лица. И между прочим – потрясающе танцует. Там у вас не надо танцевать? Кстати, вот и она. Жанночка, птичка, садись к нам!… Из дверей ресторана к столику направляется длинноногая дива. Прекрасные, лишенные выражения глаза равнодушно скользят по лицам окружающих. Заметив спонсора, она улыбается искусственной улыбкой и, склонившись, целует его в щеку. 1-й спонсор. Жанночка, познакомься, у Димы для тебя есть классная роль! Дима неожиданно громко смеется. Весело оглядывает стол. Тянется за бутылкой. Дима. Ну что, ребята, теперь, пожалуй, выпьем?… УЛИЦЫ НОЧНОГО ГОРОДА. НАТУРА Славик и Дима бредут по пустым улицам. Славик поддерживает за плечо Диму, который сильно пьян. Дима. Куда мы идем? Ты можешь мне ответить, куда мы идем? Что здесь вообще происходит? Славик (устало). Мы идем домой. Дима останавливается, пристально смотрит на приятеля. Дима. А я знаю, кто ты! Ты – моя нянька! Всю жизнь за мной таскаешься. Спрашивается – зачем? Нет, ты скажи мне, зачем? Славик. Давай домой. Ну что мы здесь стоим? Уже совсем близко… Дима. Какие гады! Ты видел когда-нибудь раньше такие противные рожи? Помнишь, как они жрали? Особенно тот, с лысинкой. Я бы дал ему сыграть лакея. Типичная лакейская рожа. (Кричит.) Товарищи, лакеи правят всем! Проснитесь, господа, лакеи заняли все места! Спасайся кто может!!! Славик. Тихо, прошу тебя, тихо… Дима внимательно смотрит на него. Пьяно пошатываясь, берет за лацкан пиджака. Дима. Ты тоже лакей. Мой лакей. Ты уже на первом курсе за мной таскался, а знаешь почему? Славик молчит, уставившись в землю. Дима. Ты знал – актер-то ты говно. Искал, к кому прилепиться… Славик глядит на пьяного, ухмыляющегося Диму. Неожиданно коротко замахивается и бьет его в лицо. Потом разворачивается и шагает прочь. Дима остается лежать на мостовой под бледным мигающим светофором. ОТДЕЛЕНИЕ МИЛИЦИИ. ИНТЕРЬЕР. УТРО Сержант выводит из камеры двух изрядно потрепанных людей – Диму и его случайного соседа – мордатого заспанного парня. Диме возвращают часы, несколько мелких помятых купюр, ремень от брюк. Сержант. Распишись. Борис Годунов, говоришь? Знакомая фамилия. Где-то я ее уже слышал. А то, что ты нас всю ночь лакеями обзывал, так это тебе повезло, ребята были добрые. В другой раз тебе за лакеев так бы вломили… Дима. Извините. Это не повторится. Он расписывается и идет к выходу. Парень. Эй, командир, подожди! Подвезу. Парню выдают радиотелефон, толстую золотую цепь, перстень и туго набитый долларами бумажник. Парень. А остальное? Сержант (неловко). Не могу. Парень. Он мне дорог как память. У меня и разрешение есть – дома забыл. Отдай, пожалуйста! Сержант со вздохом вынимает из ящика стола огромный пистолет. УЛИЦЫ МОСКВЫ. НАТУРА. УТРО В сером утреннем потоке движется новенькая «БМВ». Ночной сосед Димы по камере ведет автомобиль. Дима расположился рядом. Парень. Трал. То есть меня зовут – Володя Трал. (Продолжая начатый в камере разговор.) Не прав ты, Боря. То есть в чем-то ты, конечно, прав, но только в мелочах. А в главном – все не то. Ты вот все просишь, и никто тебе не дает, а главного ты не понимаешь: надо не просить, а требовать. Посмотри вокруг: все это твое. Надо только прийти и взять. У ДОМА ДИМЫ. НАТУРА. УТРО Автомобиль останавливается у подъезда, из которого двое грузчиков выносят мебель. Дима. Не знаю, как остальное, но вот это – точно мое. Дима выходит из автомобиля и подходит к двум мужчинам, держащим шкаф. Дима. Что здесь происходит, любезнейшие? А ну-ка верните шкаф на место! Он, между прочим, мой. 1-й грузчик. Иди-иди отсюда, не мешай! Дима (становится поперек дороги). Это грабеж средь бела дня! Грузчики продолжают двигаться прямо на Диму. Ему приходится отойти в сторону, но далеко грузчикам не удается уйти – Володя Трал стоит перед ними с пистолетом в руках. 2-й грузчик. (со вздохом). Опять, черт! Трал. Положи шкаф, козел! Грузчик (обернувшись назад, в глубь подъезда). Хозяйка! Ты уж разберись тут со своими мужиками! Нам тоже зазря помирать не хочется… Из подъезда появляется Маша. С недоумением смотрит на Трала с пистолетом, потом на Диму. Маша. Бедненький… Где ты провел ночь? Тебя били спонсоры? Дима. Подожди, я тебе все объясню! А где девочки? Что здесь происходит? Маша. Я от тебя ухожу. (Грузчику.) Смешно – терпела этого человека шесть лет. Считала его гением. (Смеется.) Гений! Из вытрезвителя. Дима. Чушь. Ты никуда не уйдешь! Я не смогу без тебя. Грузчик (деликатно). Очень тяжело держать… Трал (направляя на него пистолет). Поговори у меня тут! (Маше.) Он тебя любит! С мужиком всякое может случиться, так что – сразу уходить? Поверь мне, Боря еще поднимется, ты в соболях гулять будешь! Маша. Уже Боря?… А что, тебе даже идет – Борис. Очень мило. Только ты все больше смахиваешь на самозванца. Слишком много времени у меня ушло, чтобы тебя распознать. И я никакая не Марина Мнишек. Я – домохозяйка. Буду ходить в халате целый день. Возить детей на теннис. Отдыхать на Кипре. Немного растолстею. Это все, что я хочу. 2-й Грузчик. Я сейчас упаду. Все. Я падаю. Трал (Диме). Если она растолстеет – кому она нужна? Я тебя познакомлю с такими шкурами – глаз не оторвешь! Маша. Есть люди, которым я нужна любая. Дима. И кто же эти люди? Трал (оживляясь). Да, кто? Маша. Ты их не знаешь. Пропусти. Мне пора идти. 1-й грузчик. Стреляй, гад! Все равно подыхать. Я бросаю шкаф на счет «три». Раз… Дима. Я сделаю «Бориса». У меня есть деньги. Маша. Я это слышала шесть лет подряд. Дима. Это будет грандиозный спектакль. Ты сыграешь Марину Мнишек. Маша. Это уже не важно. Я люблю другого мужчину. 1-й грузчик. Два… Дима. Ты все врешь. У тебя никого нет. Ты не можешь меня бросить! (Кричит.) Я не отдам девочек! Ты хочешь сказать, что они будут жить с чужим мужчиной?! Маша. С чужим, но с МУЖЧИНОЙ! Маша бьет ладонью о крышку шкафа, который тут же с треском рушится на ступеньки. Маша вдруг плачет и идет прочь. За ней плетутся грузчики с обломками шкафа в руках. Дима и Трал наблюдают, как отъезжает грузовик с мебелью, в котором на переднем сиденье, рядом с водителем, сидит Маша. Трал (задумчиво). Она хоть и шкура, но кое-что говорит правильно. Тебе, Борис, надо круто менять образ жизни. Под лежачий камень, как мы знаем, вода не течет. Есть тут у меня одна идея… «Капусты» подзаработаешь, осмотришься, а там и решишь, куда направить усилия. Поехали! КВАРТИРА ДИМЫ. ИНТЕРЬЕР. УТРО В двух маленьких комнатках царит разгром. Из мебели осталась только тахта со сломанной ножкой. По полу разбросаны обрывки газет. Треснутый телефонный аппарат стоит посередине комнаты. Дима садится на пол и снимает трубку. Набирает семь цифр. В трубке слышится возбужденный мужской голос. Голос…Слава Богу, я тебя нашел! Ты можешь быть через сорок минут у «Метрополя»? Я тебе потом все расскажу, ничего не спрашивай, только не говори «нет», это вопрос жизни и смерти. Ну пожалуйста, приезжай!… ГОСТИНИЦА «МЕТРОПОЛЬ». ИНТЕРЬЕР. ДЕНЬ Дима и Трал проходят мимо подозрительно глядящего швейцара и останавливаются в ожидании лифта. Трал. Какой-то сумасшедший дед из Англии хочет посмотреть места, где он родился сто лет назад, а перед этим проехать Волгу на пароходе. У него денег – туча. Миллиардер. Уехал отсюда ребенком – почти ни во что не врубается в нашей жизни и поэтому ищет себе типа помощника, ну там секретаря, чтобы тот ему все по пути объяснял, туда-сюда, помогал, если надо. И за это отваливает… (Шепчет Диме на ухо сумму.) Они выходят из лифта, шагают по ковровым коридорам. Дима. Такого не бывает. Трал. Твое дело – загорать у бассейна за хорошие бабки. Только сильно не бухай. Ты еще нужен обществу! Дима. Зачем?

The script ran 0.032 seconds.