Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. Е. Салтыков-Щедрин - Пошехонская старина [1888]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные. «Пошехонская старина» — последнее произведение Салтыкова. Им закончился творческий и жизненный путь писателя. В отличие от других его вещей, оно посвящено не злободневной современности, а прошлому — жизни помещичьей семьи в усадьбе при крепостном праве. По своему материалу «Пошехонская старина» во многом восходит к воспоминаниям Салтыкова о своем детстве, прошедшем в родовом гнезде, в самый разгар крепостного права. Отсюда не только художественное, но также историческое и биографическое значение «хроники», хотя она и не является ни автобиографией, ни мемуарами писателя. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Зачем продавать! у нас своей скотины довольно. — А ты говоришь: потемнело! Коли съедят, так чего ж тут! Не люблю я, когда пустяки говорят. В полях каково? — Слава богу. Рожь налила, подсыхать скоро начнет. И овес выкидывается. — Ладно. У меня чтобы всего, и ржи и овса — всего чтобы сам-сём было. Как хочешь, так и распоряжайся, я знать ничего не хочу. — Что-то, Федор Васильич, овса-то будто уж и многонько. По здешнему месту и слыхом о таких урожаях не слыхивали. — Ну не сам-сём, так сам-пят. С богом; ступай! Староста удаляется. Во время хозяйственного совещания Александра Гавриловна тоже снялась с места и удалилась восвояси. Раздается короткий свист. — Одеваться готово! — провозглашает Прокофий. — И без тебя знаю. Пошли на конный двор сказать, чтоб ждали меня. Буду сегодня выводку смотреть. А оттуда на псарный двор пройду. Иван Фомич здесь? — В кабинете дожидается. Иван Фомич Синегубов — письмоводитель Струнникова. Это старый подьячий, которого даже в то лихоимное время нашли неудобным держать на коронной службе. Но Федор Васильич именно за это и возлюбил его. — Уж коли тебя из уездного суда за кляузы выгнали, значит, ты дока! — сказал он. — Переходи на службу ко мне, в убытке не будешь. Синегубов последовал приглашению, но, по временам, роптал, что предводитель жалованья ему не платит, а ежели и отдаст разом порядочный куш, то сейчас же его взаймы выпросит. Таким образом долг рос и, вопреки здравому смыслу, запутывал не должника, а невольного кредитора. Неоднократно Иван Фомич сбирался бежать от своего патрона, но всякий раз его удерживала мысль, что в таком случае долг, доросший до значительной цифры, пожалуй, пропадет безвозвратно. Напротив, Струнников, воздерживаясь от уплат, разом достигал двух целей: и от лишних денежных трат освобождался, и «до̀ку» на привязи держал. Федор Васильич приходит в кабинет и начинает без церемонии одеваться перед письмоводителем. — Много делов? — спрашивает он. — Бумажка от губернатора пришла. Мудреная. Спрашивает, какой у нас дух в уезде. — Какой такой дух? — Я и сам, признаться… Мыслей, что ли, каких ищут. — А я почем знаю! Не жареное — не пахнет. Мыслей! Отроду не бывало, и вдруг вздумалось! — По поводу, говорит, недавних событий… француз, стало быть… Да вот извольте сами прочесть. — Эк их! Француз бунтует, а у нас — дух! Не стану я читать; пиши прямо: никакого у нас духу нет. — Слушаю-с. — А теперь с богом. У меня своего дела по горло. На конный иду, да и на псарню давно не заглядывал. Скажите на милость… «дух» нашли! Но Синегубов переминается с ноги на ногу и не спешит уйти. — Должку бы мне, Федор Васильич… хоть часточку! — произносит он нерешительно. — На что тебе? — Помилуйте! как же на что! своих денег прошу, не чужих! — Я тебя спрашиваю, на что тебе деньги понадобились, а ты чепуху городишь. Русским языком тебе говорят: зачем тебе деньги? — Все-таки… как же возможно! — Один ты, как перст, ни жены, ни детей нет; квартира готовая, стол готовый; одет, обут… Жаден ты — вот что! — Федор Васильич! — На табак ежели, так я давно тебе говорю: перестань проклятым зельем нос набивать. А если и нужно на табак, так вот тебе двугривенный — и будет. Это уж я от себя, вроде как подарок… Нюхай! Струнников отпирает бюро, достает из кошелька двугривенный и подает его письмоводителю. — С богом. А на бумагу так и отвечай: никакого, мол, духу у нас в уезде нет и не бывало. Живем тихо, французу не подражаем… А насчет долга не опасайся: деньги твои у меня словно в ломбарте лежат. Ступай. Покончивши с письмоводителем, Федор Васильич отправляется на конный двор, но, пришедши туда, взглядывает на часы… Скоро одиннадцать, а ровно в полдень его ждет завтрак. — Сегодня я недолго у вас буду: дела задержали, — объявляет он, — выведите «Модницу»! «Модница» — молодая кобылка, на которую Струнников возлагает большие надежды. Конюха знают это и зараньше ее настегали, чтоб она взвивалась на дыбы и «шалила» перед барином. — Зачем на дыбы становиться даете? — командует барин, видимо, однако, довольный, что любимица его «шалит». — Отпустите поводья, пусть смирно идет… вот так! Арапник дайте! Старший конюх становится посредине площадки с длинной кордой в руках; рядом с ним помещается барин с арапником. «Модницу» заставляют делать круги всевозможными аллюрами: и тихим шагом, и рысью, и в галоп, и во весь карьер. Струнников весело попугивает кобылу, и сердце в нем начинает играть. — Ишь селезенкой хлопает… да, из этой кобылы будет прок! — восклицает он, натешившись минут двадцать. — Какого еще коня нужно! — раздаются кругом льстивые голоса. — Вывести «Илью Муромца»! Выводят статного жеребца, который считается главным производителем небольшого струнниковского завода. Почуяв кобылу, он тоже взвивается на дыбы и громко ржет. — Ишь гогочет, подлец! знает, чем пахнет! — восторгается барин и ни с того ни с сего, вспомнивши недавний доклад Синегубова, прибавляет: — А тут еще духо̀в каких-то разыскивают! вот это так дух! «Илью Муромца» тоже заставляют всякие аллюры выделывать; но Струнников уже не с прежним вниманием следит за его работой. Он то и дело вынимает из кармана часы и наконец убеждается, что стрелка уже переходит за половину двенадцатого. — Будет; устал. Скажите на псарной, что зайду позавтракавши, а если дела задержат, так завтра в это же время. А ты у меня, Артемий, смотри! пуще глаза «Модницу» береги! Ежели что случится — ты в ответе! — Чему случиться… оборони бог! — То-то. С богом; ведите жеребца назад. Струнников не торопясь возвращается домой и для возбуждения аппетита заглядывает в встречающиеся по пути хозяйственные постройки. Зайдет на погреб — там девчонки под навесом сидят, горшки со сметаной между коленами держат, чухонское масло мутовками бьют. — Это вы чухонское масло для стола бьете? — молвит он, — бейте! Повару много масла нужно. Или в мучной лабаз завернет; там ключник муку пекарю отпускает. — Муку, что ли, для стола выдаешь? — выдавай! Только смотри: выдавай весом и записывай, что отпустил. А то ведь я вас знаю! — Мы, кажется, Федор Васильич… — Ладно. Знаю я, что я Федор Васильич, а не Сидор Карпыч… Стрелка показывает без пяти минут двенадцать; Струнников начинает спешить. Он почти бегом бежит домой и как раз поспевает в ту минуту, когда на столе уж дымится полное блюдо горячих телячьих котлет. — Корнеич не приходил? — спрашивает он, усаживаясь в кресле за стол, против Александры Гавриловны, и завешивая грудь салфеткой. — Не приходил-с. — Через час послать за ним. Сказать, что к спеху. Федор Васильич съедает котлету за котлетой. Он рвет мясо зубами, и когда жует, то смотрит вдаль, словно о чем-то думает. От наслаждения лицо его принимает почти страдальческое выражение. Съевши три котлеты и запивши их квасом (вина он совсем никакого не пьет), он в недоумении смотрит на жареного цыпленка, как будто не может дать себе отчета, сыт он или не сыт. Наконец решает вопрос в отрицательном смысле, захватывает добычу вилкой и тащит на тарелку. Покончивши с цыпленком, приступает к суфле из грецких орехов и столь же исправно действует ложкой, как действовал вилкой и ножом. Наконец наелся и утомился, словно пять верст пробежал. По комнате раздается тяжкий и продолжительный вздох. — О, господи Иисусе Христе! — стонет Струнников, закрывая глаза, и тут же за столом впадает в забытье. Во сне он видит целую эпопею. Снится ему тот самый бычок, котлеты из которого он только что ел. Бычок родился ровно шесть недель тому назад от коровы Красавки и, подобно родительнице своей, имел пеструю одежду. С первых же шагов своего вступления в свет он обнаружил недюжинные телячьи способности, обещая со временем сделаться умным и степенным быком, надежным руководителем вверенного ему стада. Но еще в то время, когда он был в утробе матери, в сердце Струнникова созрел уже умысел, решивший его участь совсем по-иному. Решено было дать теленку солидное домашнее воспитание, то есть отпаивать. Сначала поили его молоком матери, потом стали поить от двух коров. Федор Васильич ежедневно заходил на скотный двор и радовался, видя, как он постепенно глупеет. Глупел-глупел, наконец лег и стал приходить в дремотное состояние. Это был признак, что домашнее воспитание кончилось и что отныне предстояло лишь пользоваться плодами его. Одним утром Струнников пришел в хлев, в котором неподвижно был распростерт обреченный бычок, приказал поднять его, собственными руками прощупал тушу и сделал ребром ладони промер частей, приговаривая: «задняя нога, другая нога, котлеты, грудина, печенка» и т. д. А в заключение пришел в такое восхищение, что поцеловал теленка в слюнявую морду, так сказать, «простился» с ним. — Будет! завтра же колоть! а то, оборони бог, еще подохнет! — слетел с его языка жестокий приговор. Теленок вышел на славу. Четвертый уж день подают его, в разнообразнейших видах, за стол, а все ему конца не видать. Покуда есть еще в охотку, но ведь и здесь, как и во всех человеческих желаниях и стремлениях, предел положен. То-то вот горе, что жена детей не рожает, а кажется, если б у него, подобно Иакову, двенадцать сынов было, он всех бы телятиной накормил, да еще осталось бы! А кроме того, как на грех, с наступлением рабочей страды и гости перемежились. Неминучее дело, придется с соседями делиться. Корнеичу уж снесли переднюю ногу, — не послать ли другую Псу Васильичу? Да, ему, именно ему, больше некому. Пускай старый пес жрет! «А печенку сами съедим! — мелькает в его голове, — велю я ее в сливочном масле зажарить, да за завтраком и подать. Жирная должна быть печенка… аграмадная!» Многие печенку в сметане жарят, но он этой манеры не придерживается. Сметана все-таки сметана, как ее ни прожаривай. А ежели она чуточку сыра, так хоть совсем не ешь. Печенка да в сливочном масле — вот это так именно царская еда! Жевать не нужно; сто̀ит языком присосаться — она и проскочила! Струнников делает губами движение, словно присасывается. Он сладко вздыхает и хочет повернуться на бок, чтобы ловчее уснуть, но в эту минуту в передней происходит движение, которое пробуждает его. — Степан Корнеич пришел, — докладывает Прокофий. — Пришел? а? кто посылал? — спрашивает барин, с трудом приходя в себя. — Сами изволили посылать. — Без тебя знаю. Зови. Степан Корнеич Пеструшкин — мелкопоместный дворянин, владеющий в одном селе с предводителем пятнадцатью душами крестьян. Это пьяненький и совсем согнутый старик, плешивый, с красным, обросшим окладистой бородой лицом, над которым господствует сизый, громадных размеров нос. Дома он почти не живет; с утра бродит по соседям; в одном месте пообедает, в другом поужинает, а к ночи, ежели ноги таскают, возвращается домой. В особенности часто бывает он у Струнникова, при котором состоит в качестве домашнего шута. Хозяйством у него заправляет старуха жена да пожилая дочь, у которой один глаз вытек. Четверо сыновей находятся в разброде, и не только не помогают родителям, но очень редко шлют известия о себе. Бедность, как говорится, непокрытая, так что даже Струнникову никогда не приходило на мысль занять у Корнеича денег. — А! Корнеич! как поживаешь? каково прижимаешь? — шутливо приветствует старика Федор Васильич, — зачем пожаловал? — Присылали, значит! — Кто присылал? сроду не присылал! Эй! водки, да вчерашней телятины на закуску нарежьте. Садись, гость будешь. Как дела? — Дела как следует. Вот теперь лето, запасаемся всякого нета, а зимой будем жить богато, со двора покато. — Ври больше. У самого сусеки от зерна ломятся, а он аллилуию поет! А я, брат, распорядился: приказал старосте, чтоб было у меня всего сам-сём — и шабаш! — Что вам беспокоиться, благодетель! Ежели бы вы и сам-десят заказали, так и то как раз в самую пору было бы! Что захотите, то и будет. — А что ты думаешь! и то дурак, что не заказал. Ну, да еще успеется. Как Прасковья Ивановна? У Аринушки новый глаз не вырос ли, вместо старого? — Всё-то вы, сударь, шутите! — Нисколько не шучу. Намеднись в городе судья мне рассказывал: проявился в Париже фокусник, который новые глаза делает. Не понравились, например, тебе твои глаза, сейчас к нему: пожалуйста, мусье, севуплей! Живым манером он тебе старые глаза выковыряет, а новые вставит! — И видят? — За сто верст видят. Хочешь голубые, хочешь черные — какие вздумаешь. Ну, да тебе в Париж пешком далеко ходить; сказывай, где был, побывал! — Ах, благодетель! бедняк, что муха: где забор, там и двор, где щель, там и постель. Брожу, покуда ноги носят; у Затрапезных побывал. — Эк тебя нелегкая за семь верст киселя есть носила! — И то сказать… Анна Павловна с тем и встретила, — без тебя, говорит, как без рук, и плюнуть не на что! Людям, говорит, дыхнуть некогда, а он по гостям шляется! А мне, признаться, одолжиться хотелось. Думал, не даст ли богатая барыня хоть четвертачок на бедность. Куда тебе! рассердилась, ногами затопала! — Сиди, говорит, один, коли пришел! — заниматься с тобой некому. А четвертаков про тебя у меня не припасено. — Обедать-то дала ли? — Покормили. Супцу третьеводнишнего дала да полоточка солененького с душком… Поел, отдохнул часок, другой, да и побрел в обратную. — Ишь ведь! по горло в деньгах зарылась, а четвертака пожалела! Да разве тебе очень нужно? — Уж так нужно, так нужно… — Делать нечего, придется, видно, для милого дружка раскошеливаться. Приходи на днях — дам. — По-намеднишнему, небось, сделаете! Мне бы теперь… — Теперь — не могу: за деньгами ходить далеко. А разве я намеднись обещал? Ну, позабыл, братец, извини! Зато разом полтинничек дам. Я, брат, не Анна Павловна, я… Да ты что ж на водку-то смотришь — пей! Корнеич выпивает одну рюмку, потом другую; хочет третью налить, но Струнников останавливает его. — Будет. Сразу ошалеть, видно, хочешь! пьет рюмку за рюмкой, словно нутро у него просмоленное! Пеструшкин выпил и начинает есть. Он голоден и сразу уничтожает всю принесенную телятину; но все-таки видно, что еще не сыт. — Тебе икры не хочется ли? — Кабы… — Ладно. Приходи через неделю — дам. А теперь выпей еще рюмку и давай «комедии» разыгрывать. «Комедии» — любимое развлечение Струнникова, ради которого, собственно говоря, он и прикармливает Корнеича. Собеседники удаляются в кабинет; Федор Васильич усаживается в покойное кресло; Корнеич становится против него в позитуру. Обязанность его заключается в том, чтоб отвечать на вопросы, предлагаемые гостеприимным хозяином. Собеседования эти повторяются изо дня в день в одних и тех же формах, с одним и тем же содержанием, но незаметно, чтобы частое их повторение прискучило участникам. — Сказывай, каков ты есь человек? — вопрошает Струнников. — Человек божий, обшит кожей, покрыт рогожей. Издали ни то ни се, а что ближе, то гаже. — Правду сказал. Отчего у тебя такой нос, что смотреть тошно? — Мой нос для двух рос, — одному достался. А равным образом и от пьянства. — И это правда. Зачем ты бороду отрастил? — Борода глазам замена: кто бы плюнул в глаза — плюнет в бороду. — Хорошо. Сказал ты, что человек есь; а кроме того, еще что? — Кроме сего, государя моего пошехонский дворянин. Имею в селе Словущенском пятнадцать душ крестьян, из коих две находятся в бегах, а прочие в поте лица снискивают для господина своего скудное пропитание. — Что такое есть русский дворянин? — Дворянин есть имя общее, знаменитое. Дворянином называется всякий потомственный слуга Престол-Отечества, начиная с Федора Васильича Струнникова и кончая Степаном Корнеевым Пеструшкиным и Марьей Маревной Золотухиной. — Какая главная привилегия дворянина? — Главная и единственная: не бей меня в рыло. Затем прочие подразумеваются сами собой. — Что скажешь об обязанностях дворянина? — Дворянин должен подавать пример прочим. Он обязан быть почтителен к старшим, вежлив с равными и снисходителен к низшим. Отсутствие гордости, забвение обид и великодушие к врагам составляют лучшее украшение, которым гордится русский дворянин. Следует еще несколько вопросов и ответов непечатного свойства, и собеседники переходят уже к настоящим «комедиям». Корнеич представляет разнообразные эпизоды из житейской практики соседних помещиков. Как Анна Павловна Затрапезная повару обед заказывает; как Пес (Петр) Васильич крестьянские огороды по ночам грабит; как овсецовская барыня мужа по щекам бьет и т. д. Все это Корнеич проделывает так живо и образно, что Струнников захлебывается от наслаждения. Наконец репертуар истощился. Федор Васильич начинает потирать живот и посматривает на часы. Половина второго, а обедать подают в три. — Хоть бы ты новенькое что-нибудь придумал, а то все одно да одно, — обращается он к Корнеичу, — еще полтора часа до обеда остается — пропадешь со скуки. Пляши. — Рад бы, да не могу, благодетель: ноги не служат. Было время, плясывал я. Плясал, плясал, да и доплясался. — Чего «доплясался»! все-то ты, старый пес, клянчишь! какого еще тебе рожна нужно! — Оно конечно… Чужую беду руками разведу… Да ведь и другая пословица на этот предмет есть: беда не дуда; станешь дуть — слезы идуть. Вот оно, сударь, что! — А ты привыкай! Дуй себе да дуй! На меня смотри: слыхал разве когда-нибудь, чтоб я на беду пожаловался? А у меня одних делов столько, что в сутки не переделаешь. Вот это так беда! — Какая это беда! плюнуть да растереть… — Попробуй! Давеча губернатор с бумагой взошел; спрашивает, какой у нас в уезде дух? А я почем знаю! — Тсс… — Ему-то с пола̀горя: бросил камень в воду, а я его вытаскивай оттоле! Чу! никак, кто-то приехал? Струнников прислушивается и ждет. Через минуту в передней слышится движение. — Федул Ермолаев приехал! — докладывает лакей. Струнникова слегка передергивает. Федул Ермолаев — капитальный экономический мужичок, которому Федор Васильич должен изрядный куш. Наверное, он денег просить приехал; будет разговаривать, надоедать. Кабы зараньше предвидеть его визит, можно было бы к соседям уйти или дома не сказаться. Но теперь уж поздно; хочешь не хочешь, а приходится принимать гостя… нелегкая его принесла! — Дожидайся! так я и отдал! — свирепо ворчит он сквозь зубы. — Зови! Входит высокий и статный мужик в синем суконном армяке, подпоясанном красным кушаком. Это, в полном смысле слова, русский молодец, с веселыми глазами, румяным лицом, обрамленным русыми волосами и шелковистой бородой. От него так и пышет здоровьем и бодростью. — Федул Ермолаич! сколько лет, сколько зим! Садись, брат, гость будешь! — приветствует его Струнников. — Эй, кто там! водки и закуски! — Не извольте беспокоиться — не стану, — отказывается гость, присаживаясь, — на минуточку я… дела в вашей стороне нашлись… — Не успел взойти, а уж и «на минуточку»! Куда путь-дорогу держишь? — Раидина Надежда Савельевна звала. Пустошоночка у нее залишняя оказалась, продать охотится. А мы от добрых делов не прочь. — Когда же ты от добрых делов отказываешься! скоро все пустоша̀ по округе скупишь; столько земли наберешь, что всех помещиков перещеголяешь. — Где нам! Оно точно, что ва̀лошами[40] по малости торгуем, так скотинку в пустошах нагуливаем. Ну, а около скотины и хлебопашеством тоже по малости занимаемся. — Сказывай: «по малости»! Куры денег не клюют, а он смиренником прикидывается! — Зачем прикидываться! Мы свое дело в открытую ведем; слава богу, довольны, не жалуемся. А я вот о чем вас хотел, Федор Васильич, просить: не пожалуете ли мне сколько-нибудь должку? — А я разве тебе должен? — шутит Струнников. — Да тысячек с семь побольше будет. — А я думал, только три. И когда вы, черт вас знает, накапливаете! — Помилуйте! я и записочки ваши захватил. Половинку бы мне… с Раидиной рассчитался бы. — Половинку! чудак, братец, ты! зачем же третьего дня не приезжал? Я бы тебе в ту пору хоть все с удовольствием отдал! — Как же это, сударь, так? — Да так вот; третьего дня были деньги, а теперь их нет… ау! — Сколько уж времени, Федор Васильич, прошло! — И больше пройдет — ничего не поделаешь. Приходи, когда деньги будут, — слова не скажу, отдам. Даже сам взаймы дам, коли попросишь. Я, брат, простыня человек; есть у меня деньги — бери; нет — не взыщи. И закона такого нет, чтобы деньги отдавать, когда их нет. Это хоть у кого хочешь спроси. Корнеич! ты законы знаешь — есть такой закон, чтобы деньги платить, когда их нет? — Не слыхал. Много есть законов, а о таком не слыхал. — Вот видишь! уж если Корнеич не слыхал — значит, и разговаривать нечего! Ермолаев слегка мнется, как будто у него в голове сложилась какая-то комбинация, и наконец произносит: — Вот что, сударь, я вам предложить хочу. Пустошоночка у вас есть, «Голубиное гнездо» называется. Вам она не к рукам, а я бы в ней пользу нашел. — Как тебе пользы не найти. Ты и самого меня заглотаешь — пользу найдешь. — На что же-с! В ней, в пустошоночке-то, и всего десятин семьдесят вряд ли найдется, так я бы на круг по двадцати рубликов заплатил. Часточку долга и скостили бы, а остальное я бы подождал. — Нельзя. — Отчего же-с? Цена, кажется, настоящая. — Хоть разностоящая, да нельзя. — Помилуйте! что же такое? — А то и «такое», что земля не моя, а женина, а она на этот счет строга. Кабы моя земля была, я слова бы не сказал; вот у меня в Чухломе болота тысяча десятин — бери! Даже если б и женину землю можно было полегоньку, без купчей, продать — и тут бы я слова не сказал… — Уговорить Александру Гавриловну можно. — Попробуй! Наступает минута молчания. Ермолаев испускает тяжкий и продолжительный вздох. — А я было понадеялся, — произносит он, — и к Раидиным на̀двое выехал; думал: ежели не сладится дело с вами — поеду, а сладится, так и ехать без нужды не для чего. — Стало быть, ехать нужно. — И то, видно, ехать. Как же, сударь, должок? — Пристал! Русским языком говорят: когда будут деньги — все до копейки отдам! Федул Ермолаич снова вздыхает, но наконец решается сняться с места. — Нечего, видно, с вами делать, Федор Васильич, — говорит он, — а я было думал… Простите, что побеспокоил напрасно. Он уж совсем собрался уходить, как Струнникову внезапно приходит в голову счастливая мысль. — Стой! — восклицает он, — лесу на сруб купить хочешь? — Не занимаемся мы лесами-то. По здешнему месту девать их некуда. Выгоды мало. — А ты займись. Я бы тебе Красный-Рог на сруб продал; в нем сто десятин будет. Лес-то какой! сосняк! Любое дерево на мельничный вал продавай. — Ничего лесок. Не занимаемся мы — вот только что. Да опять и лес не ваш, а Александры Гавриловны. — Ничего; на сруб она согласится. Она, брат, насчет лесов глупа. Намеднись еще говорила: «Только дороги эти леса портят, вырубить бы их». — Это точно, что в лесу дороги… — Ну, вот; скажу ей, что нашелся простофиля, который согласился вырубить Красный-Рог, да еще деньги за это дает, она даже рада будет. Только я, друг, этот лес дешево не продам! — А как по-вашему? — Да по сту рублей за десятину — вот как! Сказавши это, Струнников широко раскрывает глаза, словно и сам своим ушам не верит, какая такая цифра слетела у него с языка. Ермолаев, в свою очередь, вскочил и начинает креститься. — За всю-то угоду, значит, десять тысяч? — вопрошает он в изумлении, — прощенья просим! извините, что обеспокоил вас. — Чего? Куда бежишь? Ты послушай! Я тебе что говорю! Я говорю: десять тысяч, а ежели это тебе дорого кажется, так я и на семь согласен. — И семь тысяч — много денег. — Заладила сорока Якова: много денег! Вспомни, лес-то какой! деревья одно к одному, словно солдаты, стоят! Сколько же по-твоему? — По-моему, тысячки бы три с половиной. Торг возобновился. Наконец устанавливается цифра в пять тысяч ассигнационных рублей, на которую обе стороны согласны. — Только вот что. Уговор пуще денег. Продаю я тебе сто десятин, а жене скажем, что всего семьдесят пять. Это чтобы ей в нос бросилось! — Как же так? чай, условие писать будем? — И условие так напишем: семьдесят пять десятин, или более или менее… Корнеич? так можно? — И завсегда так условия пишут. — Видишь, и Корнеич говорит, что можно. Я, брат, человек справедливый: коли делать дела, так чтоб было по чести. А второе — вот что. Продаю я тебе лес за пять тысяч, а жене скажем, что за четыре. Три тысячи ты долгу скостишь, тысячу жене отдашь, а тысячу — мне. До зарезу мне деньги нужны. — А я было думал — все пять тысяч из долгу вычесть. — Шутишь. Я, брат, и сам с усам. Какая же мне выгода задаром лес отдавать, коли я и так могу денег тебе не платить? Ермолаев с минуту колеблется, но наконец решается. — Что с вами делать! Только для вас… — произносит он с усилием. — Долгу-то много еще останется: с лишком четыре тысячи. — Я их тебе на том свете калеными орехами отдам. К Раидиным поедешь? — Как же-с; пустошоночка-то все-таки нужна. — Ну, счастливо. Дорого не давай — ей деньги нужны. Прощай! Да и ты, Корнеич, домой ступай. У меня для тебя обеда не припасено, а вот когда я с него деньги получу — синенькую тебе подарю. Ермолаич! уж и ты расшибись! выброси ему синенькую на бедность. Ермолаев вынимает из-за пазухи бумажник и выдает просимую сумму. Корнеич уходит домой, обрадованный и ободренный. Грубо выпроводил его от себя Струнников, но он не обижается: знает, что сам виноват. Прежде он часто у патрона своего обедывал, но однажды случился с ним грех: не удержался, в салфетку высморкался. Разумеется, патрон рассвирепел. — Коли ты, свинтус, в салфетки сморкаться выдумал, так ступай из-за стола вон! — крикнул он на него, — и не смей на глаза мне показываться! И с тех пор, как только наступает обеденный час, так Струнников беспощадно гонит Корнеича домой. Обедать приходится сам-друг; но на этот раз Федор Васильич даже доволен, что нет посторонних: надо об «деле» с женой переговорить. Начинается сцена обольщения. К удовольствию Струнникова, Александра Гавриловна даже не задумывается. — Где же это… Красный-Рог? — спрашивает она совершенно равнодушно. — А там… не доходя прошедши, — шутит он в ответ. — Много ли же Ермолаев дает? — Четыре тысячи. Три тысячи долга похерить, а тысячу — тебе… чистоганом. — Стало быть, за тысячу рублей? — Говорят: за четыре. Долг-то ведь тоже когда-нибудь платить придется. — Все равно, денег только тысяча рублей будет. Струнников начинает беспокоиться. С Александрой Гавриловной это бывает: завернет совсем неожиданно в сторону, и не вытащишь ее оттуда. Поэтому он не доказывает, что долг те же деньги, а пытается как-нибудь замять встретившееся препятствие, чтоб жена забыла об нем. — Ну да, — говорит он, — все тысячу рублей разом и получишь. Накупишь в Москве то̀ков[41] и будешь здесь зимой на балах щеголять. — Уж конечно, ни копейки тебе не отдам. — Мне на что, у меня своих денег девать некуда. Препятствие устранилось. Мысли Александры Гавриловны разбрелись в разных направлениях. — Однако дурак он! — произносит она, аппетитно свертывая тоненький ломтик ветчины. — Кто дурак? — Да Ермолаев твой. Все его умным человеком прославили, а, по-моему, он просто дурак. Дает тысячу рублей за лес, а кому он нужен? — И на старуху бывает поруха. Вот про меня говорят, что я простыня, а я, между прочим, умного-то человека в лучшем виде обвел. Так как же, Сашенька, — по рукам? — Мне что ж! только ежели условие будешь писать, так чтоб он как можно скорее лес срубил. — Это уж само собой. Супруги выходят из-за стола довольные друг другом. Александра Гавриловна мечтает, что, получивши деньги, она на пятьсот рублей закажет у Сихлерши два платья. В одном появится 31 декабря у себя на балу, когда соседи съедутся к ним Новый год встречать, в другом — в субботу на масленице, когда у них назначается folle journée[42]. Первое будет светло-лиловое, атласное, второе — из синего гроденапля. Платья будут стоить не больше пятисот рублей, а на остальные пятьсот она брильянтиков купит. Надо же парюры освежить. Кстати: взглянуть, каковы-то у нее цветы? Она вынимает из шифоньерки несколько коробок с искусственными цветами и рассматривает, можно ли будет употребить их в дело. Оказывается, что цветы еще совсем свежи, точно сейчас из магазина вышли. Она считает себя экономною, и находка очень ее радует. Она подходит к зеркалу и заранее отыскивает место для цветов. Вот этот букет она приколет к корсажу; вот эту гирлянду — по юбке пустит. Хорошо, что она сохранила цветы, а то, пожалуй, на два платья пятисот рублей и не хватило бы. Решено. Осенью она едет в Москву и все устроит. А Федору Васильичу ни копейки не даст. Будет. Пускай, откуда хочет, оттуда и достает — ей что за дело! Струнников, с своей стороны, тоже доволен. Но он не мечтает, во-первых, потому, что отяжелел после обеда и едва может добрести до кабинета, и, во-вторых, потому, что мечтания вообще не входят в его жизненный обиход и он предпочитает проживать деньги, как придется, без заранее обдуманного намерения. Придя в кабинет, он снимает платье, надевает халат и бросается на диван. Через минуту громкий храп возвещает, что излюбленный человек в полной мере воспользовался послеобеденным отдыхом. В шесть часов он проснулся, и из кабинета раздается протяжный свист. Вбегает буфетчик, неся на подносе графин с холодным квасом. Федор Васильич выпивает сряду три стакана, отфыркивается и отдувается. До чаю еще остается целый час. — Каково на дворе? — Солнышко. Тепло-с. — У вас всегда тепло. Шкура толста, не проймешь. Никто не приезжал? — Никого не было-с. — Ах, пес их возьми! Именно, как псы, по конурам попрятались. Ступай. Сегодня я одеваться не стану; и так похожу. Хоть бы чай поскорее! Струнников начинает расхаживать взад и вперед по анфиладе комнат. Он заложил руки назад; халат распахнулся и раскрыл нижнее белье. Ходит он и ни о чем не думает. Пропоет «Спаси, господи, люди твоя», потом «Слава отцу», потом вспомнит, как протодьякон в Успенском соборе, в Москве, многолетие возглашает, оттопырит губы и старается подражать. По временам заглянет в зеркало, увидит: вылитый мопс! Проходя по зале, посмотрит на часы и обругает стрелку. — Ишь ведь, бредет не бредет! как стояла на четверть седьмом, так и теперь четверть седьмого показывает. А та бестия, часовая, и совсем не двигается. Но вот уже близко. Раздается свист. — Неужто никто не приезжал? — Никак нет-с. — Да вы, вороны, не просмотрели ли? Позвать Синегубова. — Они, Федор Васильич, лыка не вяжут-с. — Пьян? — ну, черт с ним!.. О-о-ох! Бьет семь. Приходится пить чай сам-друг. Самовар подан. На столе целая груда чищеной клубники, печенье, масло, сливки и окорок ветчины. Струнников съедает глубокую тарелку ягод со сливками и выпивает две больших чашки чая, заедая каждый глоток ветчиной с маслом. — А я уж распорядилась с деньгами, — сообщает Александра Гавриловна. — Ну, и слава богу. — Осенью в Москву поеду и закажу у мадам Сихлер два платья. Это будет рублей пятьсот стоить, а на остальные брильянтиков куплю. — Отлично. — Только если этих денег недостанет, так ты уж доплати. — Непременно… после дождичка в четверг. Вот коли родишь мне сына, тогда и еще тысячу рублей дам. — Опять ты за свои глупости принялся! — Ей-богу, дам. А дочь родишь — беленькую дам. Такой уж уговор. Так ты, говоришь, в Москву поедешь? — Разумеется. Не дома же платья шить. — Ладно; и я с тобой поеду… О-о-ох! чтой-то мне словно душно! — Еще бы! хоть бы ты на воздух вышел. — Это куда? — В сад, что ли. Походил бы. — Что я там позабыл! Чай выпит; делать решительно нечего. — Эй, кто там? староста не приходил? — Никак нет-с. — Хороводится там… Саша! давай в дураки играть! — Давай. Начинается игра. Струнников играет равнодушно; Александра Гавриловна, напротив, кипятится и на каждом шагу уличает мужа в плутнях. — Это что за мода такая! начал уж разом с шести карт ходить! — Ну-ну, не важность. Вот ты мне тройку подвалила — разве такие тройки бывают! Десятка с девяткой — ах ты, сделай милость! Отставь назад. Но именно потому, что Александра Гавриловна горячится, она проигрывает чаще, нежели муж. Оставшись несколько раз сряду дурой, она с сердцем бросает карты и уходит из комнаты, говоря: — Вот уж правду пословица говорит: дурак спит, а счастье у него в головах стоит. Не хочу играть. — И не надо; для тебя же ведь я… О-о-ох, что-то мне нынче с утра душно! «Динь-динь-динь!» — раздается вдруг колокольчик. Струнников стремительно вскакивает и прислушивается. — Девятый час. Кого это нелегкая в такую пору принесла! — ворчит он. — Становой приехал, — докладывает лакей, — одеваться изволите? — И так хорош. Зови. Должность станового тогда была еще внове; но уж с самого начала никто на этот новый институт упований не возлагал. Такое уж было неуповательное время, что как, бывало, ни переименовывают — все проку нет. Были дворянские заседатели — их куроцапами звали; вместо них становых приставов завели — тоже куроцапами зовут. Ничего не поделаешь. Входит становой, пожилой человек, довольно жалкого вида. На нем вицмундир, который он, по-видимому, надел, въезжая в околицу села. Ведет он себя перед предводителем смиренно, даже робко. — А, господин становой! тебя только недоставало! Сейчас будем ужинать, — куда бог несет? — Господин исправник на завтра в город вызывают. — Зачем? — И сам, признаться, не знаю. Не объясняют. — А коли вызывает да не объясняет зачем — значит, пиши пропало. Это уж верно. — За что бы, кажется… — За пакостные дела — больше не за что. За хорошие дела не вызовут, потому незачем. Вот, например, я: сижу смирно, свое дело делаю — зачем меня вызывать! Курица мне в суп понадобилась, молока горшок, яйца — я за все деньги плачу. Об чем со мной разговаривать! чего на меня смотреть! Лицо у меня чистое, без отметин — ничего на нем не прочтешь. А у тебя на лице узоры написаны. — Чтой-то уж, Федор Васильич! — Нечего «чтой-то»! Я, брат, насквозь вижу. У меня, что ли, ночевать будешь? — Никак невозможно-с. В Кувшинниково еще заехать нужно. Пал слух, будто мертвое тело там открылось. А завтра, чуть свет, в город поспевать. — Вот хоть бы мертвое тело. Кому горе, а тебе радость. Умер человек; поди, плачут по нем, а ты веселишься. Приедешь, всех кур по дворам перешаришь, в лоск деревню-то разоришь… за что, про что! — Помилуйте, неужто же я злодей! — И не злодей, а привычка у тебя пакостная; не можешь видеть, где плохо лежит. Ну, да будет. Жаль, брат, мне тебя, а попадешь ты под суд — верное слово говорю. Эй, кто там! накрывайте живее на стол! Покуда накрывают ужинать, разговор продолжается в том же тоне и духе. Бессвязный, бестолковый, грубоназойливый. Ужин представляет собой подобие обеда, начиная с супа и кончая пирожным. Федор Васильич беспрестанно потчует гостя, но так потчует, что у того колом в горле кусок становится. — Ешь, брат! — говорит он, — у меня свое, не краденое! Я не то, что другие-прочие; я за все чистыми денежками плачу. Коли своих кур не случится — покупаю; коли яиц нет — покупаю! Меня, брат, в город не вызовут. Или: — Пей водку. Сам я не пью, а для пьяниц — держу. И за водку деньги плачу. Ты от откупщика даром ее получаешь, а я покупаю. Дворянин я — оттого и веду себя благородно. А если бы я приказной строкой был, может быть, и я водку бы жрал да по кабакам бы христарадничал. Словом сказать, насилу несчастный земский чин конца дождался. Но и на прощанье Струнников не удержался и пустил ему вдогонку: — Провожать я тебя не выйду — это уж, брат, ау! А ежели со службы тебя выгонят — синенькую на бедность пожертвую. Прощай. Пора спать. Федор Васильич с трудом вылезает из кресла и, пошатываясь, направляется в общую спальню. — Староста дожидается, — напоминает лакей. — Некогда. Скажи, чтоб завтра пришел. Я мог бы привести еще несколько примерных дней — приезд гостей, званые обеды, балы и т. д., — но полагаю, что изложенного выше вполне достаточно, чтобы обрисовать моего героя. Соседи езжали к Струнниковым часто и охотно, особенно по зимам, так как усадьба их, можно сказать, представляла собой въезжий дом, в котором всякий ел, пил и жил сколько угодно. Ездили и в одиночку, но больше сговаривались компанией, потому что хозяин на народе просить деньги взаймы совестился. Наезды эти производили в доме невообразимую суматоху; но последняя уже сделалась как бы потребностью праздной жизни, так что не она действовала угнетающим образом на нервы, а порядок и тишина. Сам Федор Васильич очень редко езжал к соседям, да, признаться сказать, никто особенно и не жаждал его посещений. Во-первых, прием такого избалованного идола требовал издержек, которые не всякому были по карману, а во-вторых, приедет он, да, пожалуй, еще нагрубит. А не нагрубит, так денег выпросит — а это уж упаси бог! Шли годы, Струнников из трехлетия в трехлетие переходил в звании предводителя, словно оно приросло к нему. Явился было однажды конкурент, в лице обруселого француза Галопена, владельца — тоже по жене — довольно большого оброчного имения, который вознамерился «освежить» наш край, возложив на себя бремя его представительства. Но успеха «поджарый француз» не имел, а только денег понапрасну целую уйму извел. Приехал он в уездный город (устроенной усадьбы у него в имении не было) месяца за два до выборов, нанял просторный дом, убрал его коврами и объявил открытый стол для господ дворян. И съели и выпили у него за это время с три пропасти, но когда наступил срок выборов, то в губернский город отправились всё те же выборные элементы, как и всегда, и поднесли Федору Васильичу на блюде белые шары. Это до того умилило Струнникова, что он прослезился и всех заслюнявил, целуясь. А Галопен так с пустом и уехал восвояси. В 1848 году показалось, однако, чуть заметное движение, которое возвестило Струнникову, что и для излюбленных людей проходит пора беспечального жития. В губернию приехал новый губернатор и погрозил оттоле. Помещику Григорию Александровичу Перхунову, о котором дошло до сведения, что он «шумаркает», велено было внушить, чтобы сидел смирно. А в заключение предводитель получил бумагу с надписью: «весьма секретно», в которой уже настойчиво требовались сведения о духе, господствующем в уезде, и впервые упоминалась кличка «социалист». — Скажи ты мне, что за специялисты такие проявились? — тоскливо допытывался Федор Васильич у Синегубова. — Не знаю-с. Стало быть, «специями» занимаются, — ответил Иван Фомич. Однако, спустя короткое время, пронесся разъяснительный слух, что в Петербурге накрыли тайное общество злонамеренных молодых людей,* которые в карты не играют, по трактирам не ходят, шпицбалов не посещают, а только книжки читают и промежду себя разговаривают. Струнников серьезно обеспокоился и самолично полетел к Перхунову, который, как об этом упомянуто выше, уже был однажды заподозрен в вольнодумстве. — Брось ты это, сделай милость! — приступил он к вольнодумцу. — Что такое «это»? — Книжки брось! — У меня и книжек в заводе нет. Купить — не на что; выпросить — не у кого. — Ну, разговаривать брось. — Неужто и разговаривать нельзя? — Стало быть, нельзя. Вот я тебя до сих пор умным человеком считал, а выходит, что ни капельки в тебе ума нет. Говорят, нельзя — ну, и нельзя. Однако кутерьма кой-как улеглась, когда сделалось известным, что хотя опасность грозила немалая, но начальственная бдительность задушила гидру в самом зародыше. Струнников уже снова впал было в забытье, как вдруг зашумел турка, а вслед за тем открылась англо-французская кампания. Прогремел Синоп; за ним Альма, Севастополь…* Рекрутские наборы следовали один за другим; раздался призыв к ополчению; предводители получали бумаги о необходимости поднятия народного духа вообще и дворянского в особенности; помещики оживились, откупщики жертвовали винные порции… Каждому уезду предстояло выставить почти целую армию, одетую, обутую, снабженную продовольствием. Я не говорю, чтобы Струнников воспользовался чем-нибудь от всех этих снабжений, но на глазах у него происходило самое наглое воровство, в котором принимал деятельное участие и Синегубов, а он между тем считался главным распорядителем дела. Воры действовали так нагло, что чуть не в глаза называли его колпаком (в нынешнее время сказали бы, что он стоит не на высоте своего призвания). Ему, впрочем, и самому нередко казалось, что кругом происходит что-то неладное. — Неразбериха пошла! в отставку подавать пора! — твердил он, уныло поникая головой. Но, разумеется, в отставку не подал, да и помещики наши не допустили бы его до этого, хотя Галопен, по случаю ополчения, опять посетил наш край, предлагая свои услуги. Но все на свете кончается; наступил конец и тревожному времени. В 1856 году Федор Васильич съездил в Москву. Там уже носились слухи о предстоящих реформах, но он, конечно, не поверил им. Целый год после этого просидел он спокойно в Словущенском, упитывая свое тело, прикармливая соседей и строго наблюдая, чтоб никто «об этом» даже заикнуться не смел. Как вдруг пришло достоверное известие, что «оно» уже решено и подписано. Первый сообщил ему эту весть вольнодумец Перхунов. — Слышали? — произнес он шепотом, чуть не на цыпочках входя в кабинет. — Чего слышать! всех глупостей не переслушаешь! — отрезал Струнников совершенно уверенно. — Волю дают! — А ты знаешь ли, что я тебя за эти слова к исправнику отправлю, да напишу, чтобы он хорошенько тебя поучил! — пригрозил Федор Васильич, не теряя самообладания. — Мне что ж… отправляй, пожалуй! Я собственными глазами, два часа тому назад в «Ведомостях» читал. — И это соврал. Не мог ты читать, потому что этого нет. А чего нет, так и в «Ведомостях» того не может быть. — Да говорят же тебе… — Нет этого… и быть не может — вот тебе и сказ. Я тебя умным человеком считал, а теперь вижу, что ни капельки в тебе ума нет. Не может этого быть, потому ненатурально. — Напечатано, тебе говорят. — И напечатано, а я не верю. Коли напечатано, так всему и верить? Всегда были рабы, и всегда будут. Это щелкоперы французы выдумали: перметтѐ-бонжур да коман ву порте ву[43] — им это позволительно. Бегают, куцые, да лягушатину жрут. А у нас государство основательное, настоящее. У нас, брат, за такие слова и в кутузке посидеть недолго. Но не прошло и четверти часа, как прикатил Петр Васильич Кутяпин. И он вошел на цыпочках, словно остерегался, чтобы даже шаги его не были услышаны, кому ведать о сем не надлежит. — Волю… волю дали! — начал он, притаив дыхание. — Да что вы, взбеленились, что ли? — прикрикнул Струнников, наступая на Кутяпина, так что тот попятился. — В газетах… помилуйте! За Кутяпиным с села прибежали: Корнеич, два брата Бескормицыны, Анна Ивановна Зацепова. Эти не читали в газетах, но тоже слышали. — Что ж это такое, Федор Васильич, с нами будет? — приставала госпожа Зацепова. — Что будет, то и будет — только и всего! Отстаньте, без вас тошно. Струнников продолжал стоять на своем, но вестникам гибели все-таки удалось настолько его разбудить, что он взволновался. — Эй, кто там! водки и закусить. Гоните верхового к старику Бурмакину! Сказать, что Федор Васильич, мол, кланяется и просит газету почитать. Увы! «оно» было действительно напечатано.* Хотя, по-видимому, дело касалось только западных губерний, а все-таки… Однако Струнников и тут не убедился. — Ну что ж, так и есть! на мое и вышло! — торжествовал он, — там поляки; они бунтовщики, им так и нужно. А мы сидим смирно, властям повинуемся — нас обижать не за что. — Ладно; надейся! — поддразнивал Перхунов, — ты же все твердил: молчи да не рассуждай! — вот и домолчались. — А по-моему, за то, что мы болтали да вкривь и вкось рассуждали, — за это нас бог и наказывает! — За то ли, за другое ли, а теперь дожидайся от губернатора бумаги. Уж не об том будут спрашивать, зачем ты вольный дух распускаешь, а об том, отчего у тебя в уезде его нет. Да из предводителей-то тебя за это — по шапке! И действительно, не прошло недели, как Федор Васильич получил официальное приглашение пожаловать в губернию. Вспомнились ему в ту пору его же вещие слова, которыми он некогда напутствовал станового пристава: за хорошими делами вызывать не будут. Когда он приехал в губернский город, все предводители были уже налицо. Губернатор (из военных) принял их сдержанно, но учтиво; изложил непременные намерения правительства и изъявил надежду и даже уверенность, что господа предводители поспешат пойти навстречу этим намерениям. Случай для этого представлялся отличный: через месяц должно состояться губернское собрание, на котором и предоставлено будет господам дворянам высказать одушевляющие их чувства. — А теперь, господа, возвратитесь в свои уезды, — сказал губернатор в заключение, — и подготовьте ваших достойных собратий. Прощайте, господа! Бог да благословит ваши начинания! — Вы бы, вашество, заступились за нас! — молвил Струнников среди общего молчания. — Чего-с? — Попросили бы, вашество, за нас! — Ах, Федор Васильич, Федор Васильич! — сообразил наконец губернатор, — я сам дворянин, сам помещик — неужто же я не понимаю? Н-н-н-о! Он поднял указательный палец, развел руками и удалился. Совещание кончилось. В половине декабря состоялось губернское собрание,* которое на этот раз было особенно людно. Даже наш уезд, на что был ленив, и тот почти поголовно поднялся, не исключая и матушки, которая, несмотря на слабеющие силы, отправилась в губернский город, чтобы хоть с хор послушать, как будут «судить» дворян. Она все еще надеялась, что господа дворяне очнутся, что начальство прозреет и что «злодейство» пройдет мимо. Последовал церемониал открытия собрания. Очередные дела, а в том числе и баллотировку, обработали живо. Через трое суток наступил судный день. Все съехавшиеся были к полудню налицо в зале собрания, так что яблоку было упасть негде. Гул от множества голосов волнами ходил по обширной зале, тот смутный гул, в котором ни одного членораздельного звука различить нельзя. Из буфета доносились соблазнительные звуки приготовляемой закуски. Наконец из общей толпы выделился почтенный старичок, губернский предводитель, и мерными шагами начал всходить на возвышение, к губернскому столу. В зале мгновенно воцарилась мертвая тишина. — Господа! я имею предложить на ваше обсуждение очень важное сообщение, — начал губернский предводитель взволнованным голосом, — прикажете прочитать? — Читайте! читайте! Предводитель медленно, с расстановкой, прочитал бумагу, в которой присутствующие приглашались к принесению очень важной жертвы и высказывалась надежда, что они и на этот раз, как всегда, явят похвальный пример единодушия и содействия. — Господа! без прений! — провозгласил председатель собрания, — пусть каждый поступит, как ему бог на сердце положит! И прослезился. — Без прений! без прений! — загудело собрание. Предводитель прочитал другую бумагу — то был проект адреса. В нем говорилось о прекрасной заре будущего и о могущественной длани, указывающей на эту зарю. Первую приветствовали с восторгом, перед второю — преклонялись и благоговели. И вдруг кто-то в дальнем углу зала пропел: Заря утрення взошла, С собой радость принесла… — Кто там поет! стыдно-с! — рассердился старичок предводитель и продолжал: — Господа! кому угодно? Милости просим к столу! подписывать! Все, как один, снялись с места и устремились вперед, перебегая друг у друга дорогу. Вокруг стола образовалась давка. В каких-нибудь полчаса вопрос был решен. На хорах не ждали такой быстрой развязки, и с некоторыми дамами сделалось дурно. — Ай да голубчики! в одночасье продали! — раздался с хор чей-то голос. Но излюбленные люди уже не обращали внимания ни на что. Они торопливо подписывались и скрывались в буфет, где через несколько минут уже гудела целая толпа и стоял дым коромыслом. — А какую мне икру зернистую сегодня из Москвы привезли! — хвастался содержатель буфета, — балык! сёмга! словом сказать, отдай все, да и мало! Действительно, икра оказалась такая, что хоть какое угодно горе за ней забыть было можно. Струнников один целый фунт съел. Зала опустела. Только немногие старички бродили по опустелому пространству и уныло между собой переговаривались. — Бежали? — укоризненно говорил один, указывая на буфет, — то-то вот и есть! Водка да закуска — только на это нас и хватает! — Похоже на то! — Позвольте! — убеждал другой, — если уж без того нельзя… ну, положим! Пристроили крестьян — надо же и господ пристроить! Неужто ж мы так останемся? Рабам — права, и нам — права! — Это уж опосля! — То-то вот, «опосля»! Опосля да опосля — смотришь, и так измором изноет! — Нет, вы мне вот что скажите! — ораторствовал третий. — Слышал я, что вознаграждение дадут… положим! Дадут мне теперича целый ворох бумажек — недолго их напечатать! Что я с ними делать стану? Сесть на них да сидеть, что ли? — В ломбард положите… — А ломбард что с ними будет делать? — Ну, ломбард найдет место. — Ведь нам теперича в усадьбы свои носа показать нельзя, — беспокоился четвертый, — ну, как я туда явлюсь? ни пан, ни хлоп, ни в городе Иван, ни в селе Селифан. Покуда вверху трут да мнут, а нас «вольные»-то люди в лоск положат! Еще когда-то дело сделается, а они сразу ведь ошалеют! — Ну, в случае чего и станового позвать можно! — Дожидайтесь! приедет он к вам! да он их же науськивать будет — вот увидите… И так далее. Вечером того же дня в зале собрания состоялся бал. Со всех концов губернии съехались дамы и девицы, так что образовался очаровательный цветник. Съехались и офицеры расквартированной в губернии кавалерийской дивизии; стало быть, и в кавалерах недостатка не было. Туалеты были прелестные, совсем свежие, так что и в столице не стыдно в таких щегольнуть. Попечительные маменьки рассчитывали на сбыт дочерей, а потому последняя копейка ставилась ребром. На хорах играл бальный оркестр одного из полков; в зале было шумно, весело, точно утром ничего не произошло. Разумеется, и Струнниковы присутствовали на бале. Александра Гавриловна, все еще замечательно красивая, затмевала всех и заставляла биться сердца. Но Федор Васильич, по обыкновению, не воздержался от нахальных привычек. Не будучи пьян, он прислонился к одной из колонн и громогласно твердил: — Рубашку сняли! шкуру содрали! Ну, раз сказал, другой сказал — можно бы и остепениться, а он куда тебе! заладил одно, да и кричит во всеуслышание, не переставаючи: — Содрали! На его несчастие, тут же поблизости стоял «имеющий уши да слышит» (должность такая в старину была); стоял, стоял, да и привязался. — Вы это об ком изволите говорить? — полюбопытствовал он. Струнников вытаращил глаза, но не струсил. Побежал к губернскому предводителю и пожаловался. Губернский предводитель побежал к губернатору. — Помилуйте, вашество! — роптал излюбленный человек всей губернии, — мы жертвуем достоянием… на призыв стремимся… Наконец это наша зала, наш бал… — Успокойтесь! я все устрою! Федор Васильич! прошу вас! тут вкралось какое-нибудь недоразумение! — Какое недоразумение! Я об заимодавце об одном говорил, что он шкуру с меня содрал, а «он» скандалы мне делает! — солгал Струнников. Губернатор поманил пальцем «имеющего уши да слышит» и пошептался с ним. Затем последний с минуту как бы колебался и вдруг исчез без остатка. — Так-то, брат, лучше, вперед умнее будешь! — процедил ему вдогонку Струнников. Справедливость требует сказать, что Федор Васильич восторжествовал и в высшей инстанции. Неизвестно, не записали ли его за эту проделку в книгу живота, но, во всяком случае, через неделю «имеющий уши да слышит» был переведен в другую губернию, а к нам прислали другого такого же. Однако мрачные предчувствия помещиков не сбылись. И крестьяне и дворовые точно сговорились вести себя благородно. Возвратившись домой, матушка даже удивилась, что «девки» еще усерднее стараются услуживать ей. Разумеется, она нашла этому явлению вполне основательное, по ее мнению, толкование. — Остались у меня всё старые да хворые, — говорила она, — хоть сейчас им волю объяви — куда они пойдут! Повиснут у меня на шее — пои да корми их! Тем не менее нельзя было отрицать, что черная кошка уж пробежала. Как ни притихли рабы, а все-таки возникали отдельные случаи, которые убеждали, что тишина эта выжидательная. Помещики приподнимали завесу будущего и, стараясь оградить себя от предстоящих столкновений, охотно прибегали к покровительству закона, разрешавшего ссылать строптивых в Сибирь. Но этому скоро был положен предел. Закона не отменили, а распорядились административно, чтобы каждый подобный случай сопровождался предварительным исследованием. Летом 1858 года произошли по уездам выборы в крестьянский комитет. Струнникова выбрали единогласно, а вторым членом, в качестве «занозы», послали Перхунова. Федор Васильич, надо отдать ему справедливость, настоятельно отпрашивался. — Увольте, господа! — взывал он, — устал, мочи моей нет! Шутка сказать, осьмое трехлетие в предводителях служу! Не гожусь я для нынешних кляузных дел. Все жил благородно, и вдруг теперь кляузничать начну! — Просим! просим! — раздался в ответ общий голос, — у кого же нам и заступы искать, как не у вас! А ежели трудно вам будет, так Григорий Александрыч пособит. — Рад стараться! — отозвался Перхунов, которому улыбалась перспектива всегда готового стола у патрона. Кончилось, разумеется, тем, что Струнников прослезился. С летами он приобрел слезный дар и частенько-таки поплакивал. Иногда просто присядет к окошку и в одиночку всплакнет, иногда позовет камердинера Прокофья и поведет с ним разговор: — Рад, Прокошка? — Чему, сударь, радоваться! — По глазам вижу, что рад. Дашь ты стречка от меня! — Неужто, сударь, вы так обо мне полагаете? Кажется, я… И так далее. Поговорив немного, Федор Васильич отошлет Прокофья и всплакнет: — Добрый он! добрые-то и все так… А вот Петрушка… этот как раз… Что тогда делать? Сбежит Петрушка, сбежит ключница Степанида, сбежит повар… Кто будет кушанье готовить? полы мыть, самовар подавать? Повар-то сбежит, да и поваренка сманит… Посидит, потужит — и опять всплакнет. Струнников еще не стар — ему сорок лет с небольшим, но он преждевременно обрюзг и отяжелел. От чрезмерной ли еды это с ним сталось или от того, что реформа пристигла, — сказать трудно, но, во всяком случае, он не только наружно, но и внутренно изменился. Никогда в жизни он ничем не тревожился и вдруг почувствовал, что все его существо переполнилось тревогой. Всего больше его мучило то, что долги стало труднее делать. Соседи говорят: такое ли теперь время, чтобы деньги в долги распускать! Богатеи из крестьян тоже развязнее сделались. Отказывают без разговоров, точно и не понимают, что ему до зарезу деньги нужны. А некоторые, которым он должен был по простым запискам, даже потребовали, чтобы расписки были заменены настоящими документами. Намеднись сунулся он к Ермолаичу, а тот ему: — Нет, Федор Васильич, вы и без того мне десять тысяч серебрецом должны. Будет. Так и не дал. Насилу даже встал, такой-сякой, как он к нему в избу вошел. Забыл, подлая душа, что когда ополчение устраивалось, он ему поставку портянок предоставил… Благо еще, что ко взысканию не подают, а только документы из года в год переписывают. Но что, ежели вдруг взбеленятся да потребуют: плати! А по нынешним временам только этого и жди. Никто и не вспомнит, что ежели он и занимал деньги, так за это двери его дома были для званого и незваного настежь открыты. И сам он жил, и другим давал жить… Все позабудется: и пиры, и банкеты, и оркестр, и певчие; одно не позабудется — жестокое слово: «Плати!» Чем жить? — этот вопрос становился ребром. И без этого он кругом обрезал себя: псарный двор уничтожил, оркестр и певчих распустил, — не жить же ему, как какой-нибудь Корнеич живет! И никто ему не поставит в заслугу, что он, например, на масленице, ради экономии, folle journée y себя отменил; никто не скажет: вот как Федор Васильич нынче себя благоразумно ведет — надо ему за это вздохнуть дать! Нет, прямо так-таки в суд и полезут. Хорошо, что еще судья свой брат — дворянин, не сразу в обиду даст, а что, ежели и его шарахнут? Ах, жестокие нынче времена, не милостивые! Чем жить? В Чухломе что̀ было залипшего — все продано; в Арзамасе деревнюшка была — тоже продали. И продавать больше нечего. Александра Гавриловна, правда, еще крепится, не позволяет пустоша̀ продавать, да какая же корысть в этих пустошах! Рыжик да белоус на них растут — только слава, что земля! Да и она крепится единственно потому, что не знает действительного положения вещей. Ведь она почти по всем обязательствам поручительницей подписалась — будьте покойны, потянут и ее! И его чухломские мужики, и ее словущенская усадьба — все в одну прорву пойдет. Вот теперь крестьян освобождать вздумали — может быть, деньги за них выдадут… Да и тут опять: выдадут из казны деньги, а их тут же по рукам расхватают. И теперь уж, поди, сторожат. Да, всплакнешь, ой-ой-ой, как всплакнешь, коли голова с утра до ночи только такими мыслями и полна! Между тем дело освобождения уже началось. С изнурительною медленностью тянулось межеумочное положение вещей, испытуя терпение заинтересованных сторон. Шли пререкания; ходили по рукам анекдоты; от дела не бегали и дела не делали. Вся несостоятельность русского культурного общества того времени выступила с поразительною яркостью. Несмотря на то, что вопрос поставлен был бесповоротно и угрожал в корне изменить весь строй русской жизни, все продолжали жить спустя рукава, за исключением немногих; но и эти немногие сосредоточили свои заботы лишь на том, что под шумок переселяли крестьян на неудобные земли и тем уготовали себе в будущем репрессалии. Хорошо еще, что программу для собеседований заранее сверху прислали, а то, кажется, в губерниях пошел бы такой разброд, что и не выбраться оттуда. Наконец, однако, наступил вожделенный день 19-го февраля 1861 года. «Осени себя крестным знамением, русский народ!»* — раздалось в церквах, и вслед за этими словами по всей России пронесся вздох облегчения. Приехали на места мировые посредники, дети отцов своих, и привезли с собой старые пререкания, на новый лад выстроенные. Открылись судбища, на которых ежедневно возникали совсем неожиданные подробности. В особенности помещиков волновал вопрос о дворовых людях, к которому, в течение предшествовавших трех лет, никто не приготовился. Сроки службы, установленные «Положением», оказались обязательными только на бумаге, а на деле заинтересованные стороны толковали их каждая по-своему. Бывали случаи, когда посредники разом увольняли в каком-нибудь помещичьем доме всех дворовых, так что дом внезапно превращался в пустыню. Но всего больше возмущало то, что посредники говорили «хамам» вы и во время разбирательств сажали их рядом с бывшими господами. Струнников притих. Отсидев положенный срок в губернском комитете, он воротился в Словущенское, но жизнь его уже потекла по-иному. Предчувствия не обманули его: Прокофий остался, но главного повара посредник отсудил раньше обязательного срока за то, что Федор Васильич погорячился и дал ему одну плюху (а повар на судбище солгал и показал три плюхи). — Это за плюху! — негодовал Струнников, — да если бы и все три, что же такое! Он, впрочем, и на судбище не явился, так что приговор состоялся заочный. Вообще он сразу стал с посредником в контры и, по обыкновению, во всеуслышание городил об нем всякую чепуху. А тот, в отместку, повара у него отнял, а у Митрофана Столбнякова не отнял, хотя последний наверное дал три плюхи, а не одну. Не мешает, однако ж, прибавить, что Струнников отчасти был даже рад этой невзгоде, потому что она освобождала его от обязанности делать приемы, которые были ему уже не под силу. Приходилось ограничиться поваренком, который умел готовить одни битки. — Надо об этом подумать, — говаривал он по временам жене, — битки да битки — разве это еда! Да и Арсюшка, того гляди, стречка даст. — Ничего! Мне сестра пишет, что у нее в Москве кухарка на примете есть — отличнейшая! — Кухарка-то? — не верю! Скажите на милость! жил-жил, поваров да кондитеров держал — и вдруг кухарка! Не согласен. — А не согласен, так ешь Арсюшкины битки. Скучно становилось, тоскливо. Помещики, написавши уставные грамоты, покидали родные гнезда и устремлялись на поиски за чем-то неведомым. Только мелкота крепко засела, потому что идти было некуда, да Струнников не уезжал, потому что нес службу, да и кредиторы следили за ним. На новое трехлетие его опять выбрали всеми шарами, но на следующее выбрали уже не его, а Митрофана Столбнякова. Наступившая судебная реформа начала оказывать свое действие. Вслед за окружным судом губерния покрылась целою сетью мировых учреждений. Хотя неудача на выборах не особенно взволновала Федора Васильича, но, сопоставляя ее с прочими обстоятельствами, он почувствовал, что она предвещает ему скорый и немилостивый конец. Кредиторы зашевелились. Только немногие согласились переписать заемные обязательства, а главная масса прямо подала ко взысканию. На первых порах дел в новых судах было немного, и на Струнннкове почти на первом им пришлось выказать быстроту и правильность своих решений. Лично он в суд не явился, а дал доверенность Синегубову, словно и сам не сомневался, что окончательно пропал. Дела ускоренным аллюром решались одно за другим в пользу истцов, и судебный пристав то и дело ездил в Словущенское с исполнительными листами, назначая сроки для описи, оценки и т. д. Не снимая халата, Федор Васильич бродил с утра до вечера по опустелым комнатам и весь мир обвинял в неблагодарности. В особенности негодовал он на Ермолаева, который с неутомимым бессердечием его преследовал, и обещал себе, при первой же встрече, избить ему морду до крови («права-то у нас еще не отняли!» — утешал он себя); но Ермолаев этого не желал и от встреч уклонялся. — Смотрите, какие моды пошли! — громко роптал Струнников на свою оброшенность, — пили-ели, и вдруг все бросили! Хоть бы те одна собака забежала! Хоть бы одна христианская душа нашлась, чтоб сказать: вот вам, Федор Васильич! ввиду прослуженных вами девяти трехлетий и временных затруднений, которые вы испытываете, — извольте получить заимообразно куш! Нет-таки, никто! Получают себе выкупные ссуды, и никому в голову не придет предложить! Помилуйте! разве я не отдам! Разве у меня нет имений! Стоит только на выкуп подать — вот я и с капиталом! Бери, сколько хочешь; и долг и проценты — всё получай! На выкуп он, однако ж, не шел: боялся, что выкупную ссуду подстерегут. Долгов-то, пожалуй, не покроют, а его последнего куска лишат, да еще несостоятельным объявят… Но и тут фортель нашелся. Ждали-ждали кредиторы, да и потребовали принудительного выкупа. Получивши это известие, он совсем растерялся. Бездна разоренья, темная и зияющая, разверзлась пред ним во всем ужасе нищеты. Он сидел, уставившись в даль неподвижными глазами, и шептал бессвязные слова. Но если велик был переполох, застигнувший Федора Васильича, то изумление Александры Гавриловны было просто-напросто беспредельно. Разумеется, ей было известно, что муж по уши запутался в долгах, но она и в подозрении не имела, что и ей придется отвечать за эти долги. Последовал ряд бурных домашних сцен, но справедливость требует сказать, что в этом испытании жена оказалась неизмеримо выше мужа. Она не только сумела овладеть собой, но и решилась всецело разделить общую участь. В доме настала мертвая тишина, и, пока Федор Васильич роптал и малодушествовал, Александра Гавриловна деятельно приготовлялась. Ждать было нечего. Покуда производились описи да оценки, Струнниковы припрятали кой-какие ценности, без шума переправили их в Москву, а вслед за тем и сами туда же уехали. Проводов, разумеется, не было; хорошо, что хоть кредиторы не задержали. Только Ермолаев (тогда уж первой гильдии купец), притаившись в одном из флигелей господской усадьбы, вдогонку крикнул: — Ни ложки, ни плошки не оставили! Полон дом серебра был, самовар серебряный был, сколько брильянтов, окромя всего прочего, — все припрятали! Плакали наши денежки! дай бог двадцать копеек за рубль получить! Словом сказать, супруги ободрились. Как будто давивший их столько лет кошмар внезапно рассеялся, и перед глазами их открылся совсем новый просвет. — Вот ты мне говорил иногда, что я на браслеты да на фермуары деньги мотаю — ан и пригодились! — весело припоминала дорогой Александра Гавриловна, — в чем бы мы теперь уехали, кабы их не было? — Умница ты у меня! умница! — отзывался Федор Васильич, любовно целуя ручки жены и прижимаясь головой к ее плечу. Но угрозы еще не кончились. Нашлись бессердечные кредиторы, которые заговорили об утайке вещей и возбудили вопрос о злостном банкротстве. Как вдруг разнесся слух, что Струнниковы исчезли из Москвы. Года через четыре после струнниковского погрома мне случилось прожить несколько дней в Швейцарии на берегу Женевского озера. По временам мы целой компанией делали экскурсии по окрестностям и однажды посетили небольшой городок Эвиан, стоящий на французском берегу. Войдя в сад гостиницы, мы, по обыкновению, были встречены целой толпой гарсонов, и беспредельно было мое удивление, когда всмотревшись пристально в гарсона, шедшего впереди всех, я узнал в нем… Струнникова. Да, это был он. По-прежнему он смотрел мопсом, но мопсом веселым, деятельным и бодрым. Не только он не постарел, но даже словно лет десять у него с плеч скинули. Брюшко выдавалось вперед и было натянуто как барабан: значит, он был сыт; глаза смотрели расторопно; круглая, остриженная под гребенку голова, как и в прежние годы, казалась только что вышедшею с токарного станка. С удивительной ловкостью играл он салфеткой, перебрасывая ее с руки на руку; черный, с чужого плеча и потертый по швам фрак, с нумером в петлице, вместо ордена, как нельзя больше шел ему к лицу. Я, впрочем, не поверил бы глазам своим, если бы он сам не убедил меня, что с моей стороны нет ошибки, — воскликнув на чистейшем русском диалекте: — Узнали, небось! да, он самый и есть! — Батюшка! Федор Васильич! неужто вы?! — воскликнул я в свою очередь. — Он самый. Господа! милости просим кушать ко мне! вот мое отделение — там, — пригласил он нас, указывая на довольно отдаленный угол сада. Разумеется, мы последовали за ним. — Да расскажите же… — начал было я, но он не дал мне продолжать и заспешил. — Некогда, некогда — после! Теперь я вам, господа, menu raisonné[44] составлю. Вам какой обед? в средних ценах? — Да, средний. — Можно. Potage Julienne…[45] идет? — Федор Васильич! Жюльен да жюльен… Кабы вы нас рассольничком побаловали, да с цыпленочком! — Мало чего нет! Что было, то прошло! — молвил он и поник головой. Очевидно, воспоминания роями хлынули и пронеслись перед его глазами. — Здесь суп только для проформы подают. На второе что? Хотите pièce de résistance[46], или с рыбы начать? — Лучше с рыбы, не так обременительно. — Ну, sole au gratin[47]. «Соль» свежая, сегодня только из Парижа привезли. А на жаркое — canard de Dijon[48] или пуле?. — Утку! утку! — На пирожное — разумеется, мороженое. Вино какое будете пить? Понтѐ-Канѐ… рекомендую! Ну, а теперь спешу! — Да постойте! Александра Гавриловна… здесь? — Со мной; в кастеляншах здесь служит, — ответил он уж на ходу. Живо мы пообедали. Он служил расторопно и, несмотря на тучность и немолодые лета, как муха летал из сада в ресторан и обратно, ничего не уронив. Когда подали кофе, мы усадили его с собой и, разумеется, приступили с расспросами. — Все обошлось как по-писаному, — поведал он нам. — Прослышал я, что судить меня хотят, думаю: нет, брат, это уж дудки! Этак и в Сибирь угодить не трудно! — и задумал план кампании. Продали мы серебро да Сашины брильянтики, выправили заграничный паспорт — и удрали. Денег в руках собралось около двадцати тысяч франков. Разумеется, первым делом в Париж. Остановились в Grand-Hôtel’e — куда обедать идти? Дней пять за табльдот ходили: сервируют чисто, порядок образцовый, столовая богатая, не хуже, чем во дворце; но еда неважная. Встанем из-за стола впроголодь, купим у ротиссёра пуле и съедим на ночь. «Нет, говорю, Александра Гавриловна, ежели ты хочешь настоящую парижскую еду узнать, так надо по ресторанам походить». Взяли Бедекера, увидели, где звездочка поставлена — туда и идем. И у Бребана, и Фуа, и у Маньи, и в Maison d’Or — везде побывали. Надо чести французам приписать — хорошо кормят. Только ходили мы таким манером по ресторанам да по театрам месяца три — смотрим, а у нас уж денег на донышке осталось. Стали мы себя сокращать, из Гранд-Отеля к «Мадлене» в chambres meublées[49] перебрались; вместо Café Anglais начали к Дюрану ходить: тоже недурной ресторан, и тем выгоден, что там за пять франков можно целый обед получить. Ходим каждый день, платим исправно; я, с своей стороны, стараюсь внимание хозяина на себя обратить. Подойду после обеда и начну рассказывать, какие у нас в России кушанья готовят. Вижу, что человек с толком, даже ботвинью понял: можно бы, говорит, вместо осетрины тюрбо в дело употребить, только вот квасу никаким манером добыть нельзя. Пожуировали таким родом еще с месяц — видим, совсем мат. Тогда я решился. Собрался утром пораньше, когда еще публики мало, и, не говоря худого слова, прямо к Дюрану. Так и так, говорю, не можете ли вы меня в ресторан гарсоном определить? Он, знаете, глаза на меня выпучил, думал, что я с ума спятил. Как, говорит, un boyard russe![50]’ Да, говорю, был boyard russ, да весь вышел. Рассказал я тут, как нас начальство обидело, как я в Словущенском открытый стол держал, поил-кормил и как меня за это отблагодарили. А теперь, говорю, пропадать приходится. И если бы не Дюран — истинно бы пропал! Выслушал он меня, видит, что я дело смыслю, толк из меня будет, — и принял участие. «У себя, — говорит, — я вам ничего предоставить не могу, а есть у меня родственник, который в Ницце ресторан содержит, так я с ним спишусь». И точно, дня через четыре получается из Ниццы резолюция: ехать мне туда в качестве гарсона, а жене — кастеляншей. «Бог да благословит вас на новую жизнь! — сказал мне мой благодетель, — неопытны вы, да с вашими способностями скоро привыкнете!» С тех пор я и скитаюсь. Зимой — на Ривьеру, летом — в Германию, либо сюда, на озеро. Целой артелью с места на место переезжаем. — Ах, Федор Васильич! точно волшебную сказку вы нам рассказали! — И то сказка. Да ничего, привыкли. Поначалу, действительно, совестно было… Ну, да ведь не в нигилисты же, в самом деле, идти! — Это уж упаси бог! А помните, как вы, бывало, посвистывали? — Было время, и все посвистывали. А теперь сам держу ухо востро, не послышится ли где: pst! pst! — Но что же вам за охота в такую трущобу, как Эвиан, забираться? — Недурно и тут. Русских везде много, а с тех пор как узнали, что бывший предводитель в гарсонах здесь служит, так нарочно смотреть ездить начали. Даже англичане любопытствуют. — Положение у вас хорошее? — Положение среднее. Жалованье маленькое, за битую посуду больше заплатишь. Пурбуарами живем. Дай бог здоровья, русские господа не забывают. Только раз одна русская дама, в Эмсе, повадилась ко мне в отделение утром кофе пить, а тринкгельду[51] два пфеннига дает. Я было ей назад: возьмите, мол, на бедность себе! — так хозяину, шельма, нажаловалась. Чуть было меня не выгнали. — А насчет еды как? — И насчет еды… Разумеется, остатками питаемся. Вот вы давеча крылышко утки оставили, другой — ножку пуле на тарелке сдаст; это уж мое. Посхлынет публика — я сяду в уголку и поем. — Не беспокоят вас кредиторы? — Первое время тревожили. Пытал я бегать от них, да уж губернатору написал. Я, говорю, все, что у меня осталось, — все кредиторам предоставил, теперь трудом себе хлеб добываю, неужто ж и это отнимать! Стало быть, усовестил; теперь затихло… — Вот и прекрасно… Батюшка! да ведь у вас ордена были! — вдруг вспомнилось мне. — Как же!.. Как же! Станислава вторыя, Анны. — Надеваете вы их когда-нибудь? — Надеваю… Вот на будущей неделе хозяин гулять отпустит, поедем с женой на ту сторону, я и надену. Только обидно, что на шее здесь ордена носить не в обычае: в петличку… ленточки одни! Словом сказать, мы целый час провели и не заметили, как время прошло. К сожалению, раздалось призывное: pst! — и Струнников стремительно вскочил и исчез. Мы, с своей стороны, покинули Эвиан и, переезжая на пароходе, рассуждали о том, как приятно встретить на чужбине соотечественника и какие быстрые успехи делает Россия, наглядно доказывая, что в качестве «гарсонов» сыны ее в грязь лицом не ударят. Но Александра Гавриловна не показывалась к нам. Струнников объявил, что она дичится русских «господ»: совестно. Прошло и еще несколько лет. Выдержавши курс вод в Эмсе, я приехал в Баден-Баден. И вдруг, однажды утром, прогуливаясь по Лихтенталевой аллее, очутился лицом к лицу… с Александрой Гавриловной! Она еще была очень свежа; лицо ее по-прежнему было красиво, только волосы совсем поседели. В руках она держала большую корзину и, завидев меня, повернула было в сторону, но я не выдержал и остановил ее. — Как вы устроились? — спросил я после коротких взаимных приветствий. — Устроилась, слава богу. Вот здесь у князя M. M. в экономках служу. — Она указала на великолепную виллу, в глубине сада, обнесенного каменным забором. — По крайней мере, место постоянное. Переезжать не надо. — И Федор Васильич с вами? — Ах, нет… да откуда же, впрочем, вам знать? — он прошлой весной скончался. Год тому назад мы здесь в Hôtel d’Angleterre служили, а с осени он заболел. Так на зиму в Ниццу и не попали. Кой-как месяца с четыре здесь пробились, а в марте я его в Гейдельберг, в тамошнюю клинику, свезла. Там он и помер. — Ну, а вы как? в Россию возвратиться не рассчитываете? — Что я там забыла… срам один! Здесь-то я хоть и в экономках служу, никому до меня дела нет, а там… Нет, видно, пословица правду говорит: кто старое помянет, тому глаз вон! XXVIII. Образцовый хозяин* Июль в начале. Солнце еще чуть-чуть начинает показываться одним краешком; скучившиеся на восточной окраине горизонта янтарные облака так и рдеют. За ночь выпала обильная роса и улила траву; весь луг кажется усеянным огненными искрами; на дворе свежо, почти холодно; ядреный утренний воздух напоен запахом увлаженных листьев березы, зацветающей липы и скошенного сена. Часы показывают три, но Арсений Потапыч Пустотелов уже на ногах. С деревни до слуха его доносятся звуки отбиваемых кос и он спешит в поле. Наскоро сполоснувши лицо водой, он одевается в белую пару из домотканого полотна, выпивает большую рюмку зверобойной настойки, заедает ломтем черного хлеба, другой такой же ломоть, густо посоленный, кладет в сетчатую сумку, подпоясывается ремнем, за который затыкает нагайку, и выходит в гостиную. Там двери уже отперты настежь, и на балконе сидит жена Пустотелова, Филанида Протасьевна, в одной рубашке, с накинутым на плечи старым драдедамовым платком и в стоптанных башмаках на босу ногу. Перед балконом столпилось господское стадо, — с лишком сто штук, — и барыня наблюдает за доением коров. Этим делом, кроме двух скотниц, занято около десяти крестьянских баб, и с балкона то и дело слышится окрик: — Чище! чище выдаивайте! чтой-то Голубка словно скучна нынче? а? — Ничего Голубка… — доносится голос скотницы снизу. — То-то ничего! у тебя всегда ничего! Коли что случится, ты в ответе. Арсений Потапыч заглядывает на балкон и здоровается с женой. — Что, как Новокупленка? — интересуется он. — Привыкает понемногу. Сегодня уж пол-ендовы̀ молока надоила. — Ну, и слава богу. Прощай, душа моя, я в деревню спешу, а ты, как отдоят коров, ляг в постельку, понежься. Пустотеловы — небогатые помещики. У мужа в наших местах восемьдесят душ крестьян, которых он без отдыха томит на барщине; у жены — где-то далеко запропастилась деревушка душ около двадцати, которые обложены сильным оброком и нищенствуют. Жить потихоньку было бы можно, но бог наградил их семьею в двенадцать человек детей, из которых только двое мальчиков, а остальные — девочки. Почти все дети погодки; мальчиков успели сбыть в Аракчеевский кадетский корпус, но девочки остались на руках, и из них две настолько уже выровнялись, что хоть сейчас замуж выдавай. А так как и мать и отец еще не стары, то и от дальнейшего приращения семьи не застрахованы. Поэтому оба бьются как рыба об лед; сами смотрят за всем хозяйством, никому ни малейшей хозяйственной подробности не доверяют. Зато хозяйство у них идет не в пример исправнее, чем у соседей, и они по всей округе слывут образцовыми хозяевами. Усадьба Пустотеловых, Последовка, находится в самом, как говорится, медвежьем углу нашего захолустья. Просторный дом постепенно распространялся пристройками и потому представляет собой неуклюжую груду срубов. Ни рощи, ни сада при усадьбе нет; ничего, кроме миниатюрного круга, посыпанного песком и обсаженного старыми липами, да обширного огорода, в котором разводится всякий овощ, необходимый для зимнего запаса. По бокам господского дома — множество хозяйственных построек, по большей части исправных, свидетельствующих, что помещик живет запасливый. Саженях в ста от усадьбы, как на ладони, виднеется деревнюшка, а за нею тянутся поля, расположенные по далеко раскинувшейся и совершенно ровной плоскости. На самом краю плоскости виднеется небольшой лес, который Арсений Потапыч бережет как зеницу ока. Земли у него довольно; поэтому он постепенно увеличивает запашку и теперь довел ее до шестидесяти десятин в каждом поле. При восьмидесяти душах он, конечно, не мог бы сладить с такою запашкой, но, по счастью, верстах в пяти находится большое и малоземельное экономическое село. Раза четыре в лето сзывает он помочи — преимущественно жней, варит брагу, печет пироги и при содействии трехсот — четырехсот баб успевает в три-четыре праздничных дня сделать столько работы, сколько одна барщина и в две недели не могла бы сработать. Благодаря этому жнитво у него всегда кончается вовремя и зерно не утекает. Несмотря на суровые материальные условия, семья Пустотеловых пользуется сравнительным довольством, а зимой живет даже весело, не хуже других. Но на все лишнее, покупное, в доме наложен строжайший карантин. Чай, сахар и пшеничную муку держат только на случай приезда гостей; варенье и другое лакомство заготовляются на меду из собственных ульев, с солью обходятся осторожно; даже свечи ухитрились лить дома, тонкие, оплывающие, а покупные подают только при гостях. Благодаря этим систематическим лишениям и урезкам удается настолько свести концы с концами, чтобы скромненько обшить и обуть семью и заплатить жалованье дешевенькой гувернантке.

The script ran 0.033 seconds.