1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— А что́ именно?
— Нет, так… Я уж ему ответила. Умнее матери хочет быть… Однако это еще бабушка надвое сказала… да! А впрочем, и я хороша; тебя прошу не говорить об нем, а сама твержу: «Коронат да Коронат!» Будем-ка лучше об себе говорить. Вот я сперва закуску велю подать, а потом и поговорим; да и наши, того гляди, подъедут. И преприятно денек вместе проведем!
Подали завтрак, сели, но об себе как-то не говорилось. Это довольно часто случается с людьми, которые когда-то были близки, потом надолго расстались, потом опять свиделись. И вдруг оказывается, что не только им не об чем говорить, но что они даже положительно в тягость друг другу. Мы хотя и не совсем были в таком положении, но все-таки ощущали томительную неловкость. Обыкновенно в таких случаях прибегают к воспоминаниям, как к такой нейтральной почве, на которой всего легче выйти из затруднения, но мне как-то и вспоминать не хотелось. Напрасно Машенька заговаривала, указывая то на липовый круг, то на лужайку, обсаженную березами: «Помнишь, как мы тут игрывали?» Или: «Помнишь, как в папенькины именины покойница Каролина Федоровна (это была гувернантка Маши) под вон теми березами группу из нас устроила: меня посредине с гирляндой из розанов поставила, а ты и братец Владимир Иваныч — где он теперь? кажется, в Москве, в адвокатах служит? — в виде ангелов, в васильковых венках, по бокам стояли? Ах, времечко, времечко!» Я отвечал на эти напоминания односложными словами и с явною неохотой. И разговор, наверное, упал бы совсем, если б я не решился вновь поворотить его на тот предмет, который собственно и составлял цель моей поездки.
— Послушай, — сказал я, — я должен сознаться перед тобой, что приехал сюда, собственно, по желанию Короната.
При этих словах она несколько побледнела, и сухая улыбка скользнула на ее губах.
— По желанию Короната? — повторила она, — вот как! стало быть, Коронат в тебе адвоката нашел!
— Да, он просил меня. Он желал, чтоб я лично тебе подтвердил, что он хочет оставить школу и поступить в Медицинскую академию.
— Хочет!.. как-то это для меня странно… хочет! Помнишь, мы в эти года не смели хотеть, а дожидались, как старшие захотят!
— Дело не в выражениях, мой друг, и прошу тебя, ты меня на словах не лови. Если тебе не нравится слово «хочет»…
— И откровенно тебе скажу: даже очень, очень не нравится… Так как-то по́шло уж слишком!
— Не он это слово сказал, а я; следовательно, ты можешь его заменить другим: «желал бы», «предполагал бы», «осмеливался бы думать» — словом сказать, выразиться, как тебе самой кажется почтительнее. Итак, к делу. Он писал тебе о своем желании и получил от тебя двусмысленный ответ…
— Вот уж не двусмысленный! Напротив того, я даже слишком ясно ответила, что никаких перемещений не хочу… не то что «не желаю», а именно «не хочу»! Не хочу, не хочу и не хочу!
— Но ежели он желает этого? Если он в этом перемещении видит для себя пользу?
— Ах, боже мой! Если он желает! если он для себя видит пользу! Что ж! с богом! Нечего у матери и спрашиваться… если он желает!
Она улыбалась и даже слегка подсмеивалась; но уж не просто сухость, а злорадство откликнулось в этом смехе. Злорадство, и какое-то торжествующе-идиотское: хоть кол на голове теши!
— И прекрасно, что ты не препятствуешь; мы примем это к сведению. Но вопрос не в этом одном. Ему необходимо существовать в течение пяти лет академического курса, и ежели он, ради насущного труда, должен будет уделять добрую часть времени постороннему труду, то это несомненно повредит его учебным занятиям… ты понимаешь меня?
— Не понимаю… нет, ничего я не понимаю! Как это труд может повредить занятию?!
— Очень просто. Вот ты своим хозяйством занимаешься, а предположи, что необходимость заставляла бы тебя, в то же время, уроки танцеванья давать; ведь хозяйство твое потерпело бы от этого, не так ли?
— Уроки танцеванья. хозяйство… воля твоя, ничего я тут не понимаю, мой друг!
— Одним словом, необходимо, чтобы ты, в течение пяти лет, оказывала ему помощь.
— Ну, это… статья особенная!
— То есть, как же… ты отказываешь ему?
— Ничего я не «отказываю», мой друг, а только так говорю: особенная это статья.
— Но ведь ты тратишься же на него теперь? ты даешь ему денег на лакомство, ты платишь за него тому господину, который берет его к себе по праздникам?
— Да, покуда он волю родительскую чтит.
— Но что же ты имеешь против его намерения?
— Ничего я не имею, а вообще… Что ж, коли хочет по медицинской части идти — пусть идет, я препятствовать не могу! Может быть, он и счастье себе там найдет; может быть, сам бог ему невидимо на эту дорогу указывает! Только уж…
— Так помоги ему!
— Ну, это… особенная статья. — А почему же?
— А почему… потому…
Машенька окончательно заволновалась и долго бормотала что-то, словно не могла совладеть с своими мыслями. Наконец она, однако ж, кой-как собрала их.
— Уж коли ты хочешь непременно знать почему, — сказала она, возвышая голос, — так вот почему: правила у меня есть!
— Какие же это правила?
— А такие правила, что дети должны почитать родителей, — вот какие!
— В чем же, однако, выразилась непочтительность Короната?
— И ежели родители что желают, то дети должны повиноваться и не фантазировать! — продолжала Машенька, не слушая меня, — да, есть такие правила! есть! И правительству эти правила известны, и всем! и никому эти правила пощады не дадут — не только детям… непочтительным, но и потаковщикам их!
— Так ты, значит, и меня… по-родственному?
— Нет, я не про тебя, а вообще… И бог непочтительным детям потачки не дает! Вот Хам: что ему было за то, что отца родного осудил! И до сих пор хамское-то племя… только недавно милость им дана!*
— Но ежели ты так верно знаешь, что бог непочтительных детей наказывает, то пусть он и накажет Короната! Предоставь это дело богу, а сама жди и не вмешивайся!
Слова эти окончательно раздражили ее, так что она почти хриплым голосом кинула мне в ответ:
— Ах, мой родной! уж извини ты меня! не училась ведь я кощунствовать-то!
— Тут и нет кощунства. Я хочу сказать только, что если ты вмешиваешь бога в свои дела, то тебе следует сидеть смирно и дожидаться результатов этого вмешательства. Но все это, впрочем, к делу не относится, и, право, мы сделаем лучше, если возвратимся к прерванному разговору. Скажи, пожалуйста, с чего тебе пришла в голову идея, что Коронат непременно должен быть юристом?
— Стало быть, пришла… если так вздумалось!
— Вот видишь: тебе «вздумалось», а Коронат, по твоему мнению, не имеет права быть даже сознательно убежденным! Ведь ему, конечно, ближе известно, какая профессия для него более привлекательна.
— Хороша привлекательность… собак потрошить!
— В этом ли привлекательность или в чем-нибудь другом — это вопрос особый. Важно тут убеждение, на каком поприще можешь наибольшую сумму пользы принести.
— Однако! по-твоему, значит, дети умнее родителей стали! Что ж, по нынешнему времени — пожалуй!
— Оставь, сделай милость, нынешнее время в покое. Сколько бы мы с тобой об нем ни судачили — нам его не переменить. Что же касается до того, кто умнее и кто глупее, то, по мнению моему, всякий «умнее» там, где может судить и действовать с бо́льшим знанием дела. Вот почему я и полагаю, что в настоящем случае Коронат — умнее. Ведь правда? ведь не можешь же ты не понимать, что поднятый им вопрос гораздо ближе касается его, нежели тебя?
Я взглянул на нее в ожидании ответа: лицо ее было словно каменное, без всякого выражения; глаза смотрели в сторону; ни один мускул не шевелился; только нога судорожно отбивала такт.
— Скажи же что-нибудь! Ну «да́» — не правда ли, «да»? — настаивал я.
— Как христианка и как мать… не могу, мой друг! — отвечала она, постукивая в такт ножкой с тою неумолимо-наглою непреклонностью, которая составляет удел глупца, сознающего себя силой.
Я понимал, что мне нужно замолчать; но темперамент требовал, чтоб я сделал еще попытку.
— Вспомни, — сказал я, — что ты одной минутой легкомыслия можешь испортить жизнь своего сына!
— Нет уж…
— Помни, что Коронат все-таки выполнит свое намерение, что упорство твое, в сущности, ничего не изменит, что оно только введет в существование твоего сына элемент нужды и что это несомненно раздражит его характер и отзовется на всей его дальнейшей жизни!
— Нет уж…
— Машенька! наконец, не Коронат, а я, я, я прошу тебя изменить свое решение!
— Нет уж…
— Слушай же ты, однако ж…
Я остановился вовремя. Но она, должно быть, сама заметила, что отвечала мне не «по-родственному», и потому поспешила прибавить:
— Я хочу сказать, что правила мои не дозволяют…
— Чего не дозволяют?
— Ну… сделать… или, как это… уступить… Господи, боже мой! да что же это за несчастие на меня! Я так всегда тебя уважала, да и ты всегда со мной «по-родственному» был… и вдруг такой разговор! Право, хоть бы наши поскорее приехали, а то ты меня точно в плен взял!
— Так это — твое последнее слово?
— Какое же… «слово»! Никакого «слова» я не говорила… ах, право, какой ты! Я только об «правилах» своих говорю, а он сейчас: «слово»!
Предмет моей поездки в несколько минут был исчерпан сполна. Мне оставалось только возвратиться в Чемезово, но какая-то смутная надежда на Филофея Павлыча, на Нонночку удерживала меня. Покуда я колебался, звон бубенцов раздался на дворе, и, вслед за тем, целая ватага влетела в переднюю.
— А вот и наши приехали! — весело воскликнула Машенька, поднимаясь навстречу приезжим.
Филофей Павлыч сделался как-то еще крупнее прежнего: по-видимому, земские хлебы пошли ему впрок. Но грации от этого в нем не убавилось, той своеобразно-семинарской грации, которая выражалась в том, что он, во время разговора, в знак сочувствия, поматывал направо и налево головой, устроивал рот сердечком, когда хотел что-нибудь сказать приятное, и приближался к лицам женского пола не иначе, как бочком и семеня ножками. Фистула по-прежнему красовалась под левою его скулой и точно так же была залеплена черным тафтяным кружком; на лбу возвышался кок, и виски были зачесаны по направлению глаз, словно приклеены. Он молодился, одет был в щеголеватый светло-серый костюм и относился к жене с предупредительностью маркиза с подмостков Александрийского театра. Вообще он был игрив и играл в доме роль не деспота, а скорее избалованного молодого человека.
Нонночка нимало не походила на мать. Это была рыхлая и вальяжная молодая особа с очень круглыми чертами лица, с чувственным выражением в больших серых глазах навыкате, с узеньким придавленным лбом, как у негритянки, с толстым носом, пухлыми губами, высокою грудью и роскошною косой. Наружный тип Саввы Силыча воплотился в ней вполне, но так как воспитание было дано ей «неженное», то есть глупое, то внутренний тип выработался свой, не похожий ни на отца, ни на мать. По всем признакам, это была личность ленивая, праздная и чувственная, которую могли занимать только сплетни, еда и супружеские ласки. К близким она относилась капризно, к мужу — как-то пошло-любовно. Беспрестанно присасывала она к его губам свои пухлые губы (у Машеньки всегда в этих случаях даже белки глаз краснели), и лицо ее при этом принимало то плотоядно-страдальческое выражение, которое можно подметить только у очень чувственных женщин. Ни чтение, ни так называемые talents de société[426], ни даже наряды — ничто не занимало ее. Одета она была слишком неряшливо для «молодой», и я без труда счел несколько пятен на ее платье, которое вообще чересчур уж широко сидело на ней.
Муж ее, Павел Федорыч Добрецов, один из птенцов той школы, которая снабжает всю Россию героями судоговорения, — молодой человек, небольшого роста, очень проворный, ходкий и с чрезвычайными претензиями на деловитость и проницательность. Едва три года, как он кончил курс, — и уже уловлял вселенную в качестве судебного следователя*. Маленькие глаза его как-то пытливо перебегали с одного предмета на другой, как будто хотели отыскать поличное; но я не думаю, чтоб это было в нем прирожденное ехидство, а скорее результат похвал и начальственных поощрений. Очень часто молодые люди сначала только роль играют, а потом втягиваются и получают дурные привычки. На меня подобные люди, всегда что-то высматривающие и поднюхивающие, к чему-то прислушивающиеся, производят неприятное впечатление. Все кажется, будто вот-вот у меня сейчас кошелек из кармана исчезнет. Конечно, я первый очень хорошо понимаю, что подозрение мое неосновательное, но переломить невольного чувства все-таки не могу. Не кошелек, так другое что-нибудь, — а непременно он у меня вытянет! думается мне. Может быть, он в душе моей покопаться хочет, что-нибудь оттудова унести, ради иллюстрации в искренней беседе с начальством… Много, ах, много нынче таких молодых людей развелось! и глазки бегают, и носик вздрагивает, и ушки на макушке — всё ради того, что если начальство взглянет, так чтобы в своем виде перед ним быть…
Увидев меня, Филофей Павлыч любезно потоптался на месте, потом расцеловался, потом взял меня за обе руки и откинулся корпусом несколько назад, чтоб и издали на меня взглянуть, потом опять расцеловался и, в заключение, радостно-изумленным голосом воскликнул:
— Вот приятная неожиданность! Сестрицу проведать пожелали?
Нонночка отнеслась ко мне апатично и как-то лениво произнесла:
— Ах, дядя, это вы!
Затем тотчас же обратилась к матери и продолжала:
— А мы, маменька, мимо усадьбы Иудушки Головлева проезжали — к нему маленькие Головлята приехали. Один черненький, другой беленький — преуморительные! Стоят около дороги да посвистывают — скука у них, должно быть, адская! Черненький-то уж офицер, а беленький — штафирка отчаянный! Я, маменька, в офицера то апельсинной коркой бросила!
— Проказница ты! проказница!
— Да еще что-с! одному-то апельсинную корку бросила, а другому безе́ ручкой послала! — пожаловался Филофей Павлыч, — а тот, не будь глуп, да с разбега в коляску вскочил! Да уж Павла Федорыча — незнакомы они — увидел, так извинился! Стыдно, сударыня! стыдно, Нонна Савишна!
— Что ж за стыд! мужчины и не то с нами делают, да не стыдятся. Поль! ты что со мной сделал?
Поль, в ответ, самодовольно оттопырил губы и закрыл, в знак стыда, глаза.
— Так то мужчины, мой друг! — наставительно заметила Машенька, — ихнее и воспитанье такое! Так вот как: стало быть, и Иудушка… то бишь, и Порфнрнй Владимирыч в радости… сосед дорогой! Да что ж ты, милочка, в россказни пустилась, а мужа-то дяденьке и не представишь! Все, чай, не худо попросить в родственное расположение принять!
— Извольте. Почтеннейший дядюшка! имею честь представить вам моего… как бы вам это объяснить! Ну, одним словом, вы понимаете… всегда, всегда мы вместе… Душка!! — прибавила она, жадно прилипая губами к лицу своего мужа.
Павел Федорыч, как молодой человек благовоспитанный и современный, начал с литературы.
— А мы вас читаем! — сказал он, бросая на меня взгляд, в котором, однако, виднелась оговорка, что он не вполне-таки одобряет и со многим согласиться не может.
— Ах, дядя! я намеднись что-то ваше читала! так хохотала! так хохотала! — с своей стороны польстила Нонночка.
— Ну, видишь, ты какова! небось сама читала, а нет того, чтоб матери дать дяденькино сочинение почитать! — посетовала Машенька.
— Мы, Марья Петровна, сами соберемся да выпишем — тогда им и не дадим! — не преминул слюбезничать Филофей Павлыч.
— И точно, что не дадим! Вот будете просить, а мы не дадим!
Словом сказать, я вдруг очутился в перекрестном огне любезностей. Всякий стремился что-нибудь приятное мне сказать, чем-нибудь меня ублажить. Так что если б я решился быть, и с своей стороны, «по-родственному», то есть не «вмешивался» бы, не «фыркал», то, наверное, я бы тут как сыр в масле катался.
— А я, знаете ли, маменька, что придумала! — молвила вдруг Нонночка, — вы бы теперь за Головлятами послали, а после обеда они приедут, мы и потанцевали бы.
— А дамы-то где?
— Можно за сестрицами Корочкиными послать; три сестрицы Корочкины, да я — вот дамы; Поль, двое Головлят, дядя — и кавалеры налицо.
— Нет, на меня не рассчитывай. Во-первых, мне в Чемезово нужно, а во-вторых, я с детства не танцевал.
— Так папа за кавалера будет.
— С удовольствием-с. Только зачем же до послеобеда ждать? Это сейчас можно, благо лошади запряжены, четыре версты туда, да четыре версты назад — мигом оборотят. Вот Павел Федорыч — съездите, сударь! И вы — молодой человек, и господа Головлевы — молодые люди… тут же и познакомитесь! Что ж, в самом деле, неужто уж и повеселиться нельзя!
— Съезди, Поль… душка! Ах, маменька! как будет весело! Весело, весело, весело! — кричала она, хлопая в ладоши и подпрыгивая так, что пол слегка вздрагивал и стеклышки гремели в люстре, висевшей посреди потолка.
Павел Федорыч уехал, а мы перешли в гостиную. Филофей Павлыч почти толкнул меня на диван («вы, братец, — старший в семействе; по христианскому обычаю, вам следовало бы под образами сидеть, а так как у нас, по легкомыслию нашему, в парадных комнатах образов не полагается — ну, так хоть на диван попокойнее поместитесь!» — сказал он при этом, крепко сжимая мне руку), а сам сел на кресло подле меня. Сбоку, около стола, поместились маменька с дочкой, и я слышал, как Машенька шепнула: «Займи дядю-то!»
— Итак, вы в наши Палестины пожаловали? — начал Филофей Павлыч, любезно пригибая голову по направлению ко мне.
— Надобность есть, Филофей Павлыч.
— И надобность даже! вот как приятно!
Он опять взял мою руку, подержал ее в обеих своих и взглянул на меня такими елейными глазами, что я так и ждал: вот-вот он меня сейчас соборовать начнет.
— Из Петербурга чего нет ли? — спросила между тем Маша Нонночку.
— Ничего еще… такая досада! Наш прокурор пишет, что министр за границей, так ждут его возвращения, чтоб о Поле доложить. А впрочем, обещает.
— Павел Федорыч шайку подмётчиков в наших местах накрыл, — объяснил мне Филофей Павлыч, — организация целая… так вот награды себе ждет.
— Представьте, дядя, бог знает что хотели тут натворить! — прибавила Нонночка. — Поль пять человек в острог засадил!
— Да-с, собирались-таки, собирались-с! Дьячка от Спаса Милостивого сынок, да учителишка тут у Троицы есть, да господин Анпетов*…Из Петербурга, говорят, лозунг у них был!
— Что ж они делали?
— Да охуждали-с. Промежду себя, конечно, ну, и при свидетелях случалось. А по нашему месту, знаете, охуждать еще не полагается! Вот за границей — там, сказывают, это можно; там даже министрами за охужденья-то делают!
— И такую кутерьму они натворили! — вступилась Машенька, — все было у нас тихо да смирно, а тут вдруг… пошли это спросы да допросы — весь околоток запутали! Даже мужиков от работы отбили — страх, что тут было.
— И всё Павел Федорыч раскрыл?
— Да, всё он, голубчик. Хочется у начальства на хорошее замечание попасть — ну, и старается! Много Нонночка от них, от негодяев, слез приняла.
— Еще бы! Ночь, спать хочется, а у Поля допросы идут!
— И какая, братец, умора была! Дьячков-то сын вдруг исчез! Ищут-ищут — сгинул да пропал, и все тут! А он — что ж бы ты думал! — не будь прост, да в грядах на огороде и спрятался. Так в бороздочке между двух гряд и нашли!
— Да… это… уморительно!
— Умора-то умора, а между прочим, и перепугались все. Так перепугались! так перепугались! Сперва-то с одного началось, а потом шире да глубже, глубже да шире… Всякий думает, что и его притянут! Иной и не виноват, да неверно нынче очень! Очень нынче неверно, ах, как неверно! Куда ступить, в какую сторону идти — никто этого нынче не знает!
— Выходит, стало быть, что оно и уморительно, да и не весело?
— Вы здесь, дядя, в одну неделю соскучитесь, — как-то некстати молвила Нонночка, — у нас даже и соседей настоящих нет. Прежде, говорят, очень весело в здешней стороне бывало: по три дня помещики друг у друга гащивали, танцевали, в фанты играли, свои оркестры у многих были. А нынче хорошие-то или повымерли, или в разные стороны разъехались — все эта эмансипация наделала! Только и остались, что сестрицы Корочкины, да вот мы, да еще старый Головель года с четыре поселился. А вы, маменька, не слыхали, ка́к наши «сестрицы» себе женихов заманивают? У них на селе один офицер из нашего полка квартировал, так он рассказывал. Встанут утром, да и пойдут все три в Воплю купаться — прямо против его квартиры. И уж выделывают они штуки в воде, выделывают! А он стоит у окна да в бинокль смотрит!
— А ему, коли он благородный человек, отвернуться бы следовало или мать бы предупредить! — сентенциозно заметила Машенька.
— Есть радость жаловаться! Мать-то, может, сама и учила… Да и ему… какой ему резон себя представленья лишать? Дядя! вы у нас долго пробудете?
— Нет; сегодня в Чемезово еду, а завтра чем свет — в дорогу, в Петербург.
— В городе бы у нас побывали; на будущей неделе у головы бал — головиха именинница. У нас, дядя, в городе весело: драгуны стоят, танцевальные вечера в клубе по воскресеньям бывают. Вот в К. — там пехота стоит, ну и скучно, даже клуб жалкий какой-то. На днях в наш город нового землемера прислали — так танцует! так танцует! Даже из драгун никто с ним сравняться не может! Словом сказать, у всех пальму первенства отбил!
— Ах ты, танцевальщица! и сегодня вот танцы затеяла, а подумала ли, кто музыку-то вам играть будет!
— Вы, маменька. Фортепьяно-то у нас не очень ведь расстроено?
— Не знаю; с тех пор, как ты уехала, не раскрывали. Да что же я вам играть-то буду? Как молода была — ну, действительно… даже варьяции игрывала, а теперь… Разве вот «Ach, mein lieber Augustin!»*[427] вспомню, да и то навряд!
— Вспомните, вспомните… как-нибудь… А вы, дядя, отчего не танцуете?
— Склонности, друг мой, не имею.
— А вы принудьте себя. Не всё склонность, надо и другим удовольствие сделать. Вот папенька: ему только слово сказали — он и готов, а вы… фи, какой вы недобрый! Может быть, вы любите, чтобы вас упрашивали?
— Нет, уж сделай милость, уволь!
— Дядя! душка! хотите, я на колени перед вами встану?
— Коли охота есть на коленях стоять — становись!
— Фи, недобрый какой! а еще либералом считается! Дяденька! ведь вы либерал — ха-ха! Меня намеднись предводитель спрашивал: «Что это ваш дяденька-либерал как будто хвост поджал?..» в рифму, ха-ха!
В таком характере длился разговор в продолжение целого часа, то есть до тех пор, когда, наконец, явился Павел Федорыч с обоими Головлятами. Действительно, один был черненький, другой беленький. Оба шаркнули ножкой, подошли к Машеньке к ручке, а Нонночке и Филофею Павлычу руку пожали.
— Внучки Арины Петровны — чай, помнишь, братец! — отрекомендовала их мне Машенька. — Приятельница мне была, а во многих случаях даже учительница. А христианка какая… даже кончина ее… ну, самая христианская была! Пришла в праздник от обедни, чайку покушала, легла отдохнуть — так мертвенькую в постели и нашли!
На несколько минут все вдруг смолкли. Машенька вздыхала, Нонночка улыбалась и обменивалась с молодыми Головлевыми взглядами, которые очень смешили их.
— Поль! а скоро старый Головель своих Головлят с тобой отпустил? — первая прервала молчание Нонночка.
— Ну, нет, подумал-таки!
— Он, Нонна Савишна, боится, чтоб мы нечаянно в разврат не впали! — сказал беленький Головленок.
— Он нас, Нонна Савишна, нынче по утрам все просвирами кормит! — присовокупил черненький Головленок.
— Уж он крестил нас, крестил! Мы уж в коляску сели — а он все крестит. Как мост переехали, я нарочно назад оборотился, а он стоит на балконе и все крестит!
— Ах, молодые люди, молодые люди! — вступилась Машенька, — все-то бы вам покощунствовать! А разве худое дело — хоть бы просвиры! ведь они… божественные! Ну, или покрестить — отчего же и не перекрестить в путь шествующих!
— В путь шествующих… в Березники! — заметил Павел Федорыч, и все вдруг засмеялись.
Опять наступило молчание, и возобновилась прежняя игра глазами между молодыми людьми. Наконец уже около четырех часов доложили, что кушать подано, и все гурьбой потянулись в залу.
За обедом все языки развязались, и сделалось очень шумно, так что я начинал уже терять надежду возобновить разговор о Коронатс, как Нонночка совершенно неожиданно помогла мне.
— От Короната Савича какой-нибудь новенькой выходки не получили ли? — обратилась она к матери.
— Нет, пока ничего… — ответила Машенька, слегка конфузясь и быстро взглядывая на меня.
— Вы знаете, дядя, что у нас в семействе нигилист проявился? — продолжала болтать Нонночка.
— Филозо́ф-с, — пояснил Филофей Павлыч, — юриспруденцией не удовлетворяется, считает ее за науку эфемерную и преходящую-с. В корень бытия проникнуть желает.
— Нет, в самом деле! Вы слышали, дядя, что Коронат Савич в Медицинскую академию перейти желает… ха-ха!
— Слышал. Но что же тут смешного?
— Как что смешного! Мальчишка в семнадцать лет — и сам себе звание определяет… ха-ха! Медиком быть хочу… ха-ха!
— Он, может быть, Нонна Савишна, ветеринаром быть желает. Нынче земские управы всё ветеринаров вызывают — так вот он и прочел! — сострил беленький Головлев.
— Ветеринаром — ха-ха! именно, именно ветеринаром! отлично! отлично! Вы — душка, Головлев! Папаша! пожалуйста, вы его в наш уезд ветеринаром определите! Я его к своей Бижутке годовым врачом приглашу!
Нонночка грохотала, и весь синклит вторил ей, кроме, впрочем, Машеньки, которая сидела, уткнувшись в тарелку, и Добрецова, который был серьезно-печален, словно страдал гражданским недугом.
— Я не имею чести знать Короната Савича, — обратился он ко мне, — и, конечно, ничего не могу сказать против выбора им медицинской карьеры. Но, за всем тем, позволяю себе думать, что с его стороны пренебрежение к юридической карьере, по малой мере, легкомысленно, ибо в настоящее время профессия юриста есть самая священная из всех либеральных профессий, открытых современному человеку.
— Почему же вы так думаете?
— А потому просто, что общество никогда так не нуждалось в защите, как в настоящее время.
— В защите? против чего?
— Против современного направления умов-с. Против тех недозрелых и, смею так выразиться, нетерпимых теорий, которые предъявляются со стороны известной части молодого поколения, к которому, впрочем, имею честь принадлежать и я.
— Но ведь такого рода защиту могут и становые пристава оказать!
— Могут-с; но без знания дела-с.
— Отчего же? Ведь доискаться, что человек между грядами спрятался, или допросить его так, чтоб ему тепло сделалось, — право, все это становой может сделать если не лучше (не забудьте, на его стороне опыт прежних лет!), то отнюдь не хуже, нежели любой юрист.
— Да-с, но ведь факты, на которые вы указали, — ни больше ни меньше, как простые формальности. И даже печальные формальности, прибавлю я от себя. Их, конечно, мог бы с успехом выполнить и становой пристав; но ведь не в них собственно заключается миссия юриста, а в чем-то другом. Следствие будет мертво, если в него не вложен дух жив. А вот* этот-то дух жив именно и дается юридическим образованием. Только юридическим образованием, а не рутиною-с.*
— Гм… ежели вы с точки зрения «духа жива»… Скажите, пожалуйста, этот «дух жив» — ведь это то самое, что в прежние времена было известно под именем «корней и нитей»?*
— И это-с. Вообще, юрист прежде всего обращает внимание не на частности, а на полноту общей картины, на тоны ее, на то, чтобы в ней, как в зеркале, отражалось действительное веяние среды и минуты. Что преступление не должно остаться безнаказанным — это, конечно, не может подлежать ни малейшему спору. Но главное все-таки — это раскрыть глаза самому обществу, указать ему на сущность и источник вредных поползновений и возбудить в нем желание самозащиты. Этот последний результат в особенности важен; в нем, я полагаю, заключается самое бесспорное доказательство преимущества современных юридических деятелей над прежними.
— Извините! я — человек старого покроя, и многое в современных порядках не совсем для меня ясно. Вот вы сейчас о самозащите упомянули: скажите, часто бывают доносы в ваших краях?
— Не доносы-с, а выражения общественной самопомощи-с.
— Ну, да; разумеется, самопомощи… Часто?
— Да, общество наше, по-видимому, с каждым годом яснее и яснее сознает свои права и обязанности.
— Гм… Конечно, это — не больше, как личное мое мнение, но я все-таки должен сознаться, что сердце мое больше лежит к становым приставам. И даже именно потому, что у них мало юридического развития.
— Ну, это уж — дело вкуса-с.
Покуда мы таким образом беседовали, все остальные молчали. Нонночка с удовольствием слушала, как ее Поль разговаривает с дяденькой о чем-то серьезном, и только однажды бросила хлебным шариком в беленького Головлева. Филофей Павлыч, как глиняный кот, наклонял голову то по направлению ко мне, то в сторону Добрецова. Машенька по-прежнему не отрывала глаз от тарелки.
— А впрочем, — кинул Добрецов в заключение, — так как речь у нас началась с Короната Савича, то я считаю долгом заявить, что ничего против его намерений не имею. Медицинское поприще, и даже ветеринарное, как заметил мсьё Головлев…
Достаточно было возобновления этой остроты, чтобы все засмеялись, и разговор наш прекратился. Машенька вздохнула свободно и, чтобы дать другое направление мыслям, обратилась к черненькому Головлеву с вопросом:
— Ну, а папенька как? здоров?
— Как бык-с.
— Ну, и слава богу. Благочестивый ваш папенька человек. Вот я так не могу: в будни рано встаешь, а в воскресенье все как-то понежиться хочется. Ну, и не поспеешь в церковь раньше, как к Евангелию. А папенька ваш, как в колокол ударили — он уж и там.
— Он у нас сам первый в колокол и ударяет. Возьмет за веревку и зазвонит.
— Любит бога ваш папенька! нечего сказать — очень любит! Не всякий это…
— Он у нас с священником все полемику ведет! — как-то высунулся вперед, словно вынырнул, беленький Головлев.
— Старозаветный ведь поп-то у вас!
— Да, все на ектениях* сбивается — ну, отец и поправляет, да вслух, на всю церковь! «Николаевну» — врешь: «Михайловну»!»
— Вот как!
— А то у нас такой случаи был: в Егорьев день* начали крестьяне попа по полю катать — примета у них такая, что урожай лучше будет, если поп по полю покатается, — а отец на эту сцену и нагрянул! Ну, досталось тут всем на орехи!
— Скажите на милость — так вот у вас поп какой. Нет, у нас попик — ничего, чистенький. Всё «Труды» какие-то читает! Зато, может быть, ваш малым довольствуется, а наш за свадьбы больно дорого берет! Ни на́ что не похоже. Вот я земскому-то деятелю жаловалась: «Хоть бы вы, земство, за неимущих вступились!»
— Ничего-с, погодите. В губернию съездим — и попика к одному знаменателю приведем.
И вдруг, в самом разгаре «светского» разговора, Нонночку словно бес под бока толкнул.
— Дядя! вы давно ли Короната Савича видели? — обратилась она ко мне.
Машеньку даже передернуло всю.
— Нонночка! финиссе́… лессе́!* — заговорила она по-французски (когда она терялась, то всегда прибегала к французскому языку), — ты видишь, что дяденьке этот разговор неприятен.
Нонночка с наивным изумлением взглянула сперва па меня, потом на мать, и вдруг что-то поняла.
— По-ни-маю! — пробормотала она как бы про себя, ворочая крупными, воловьими глазами, — так вот что! Беленький Головлик! расскажите-ка нам, как вас папенька от соблазнов оберегает?
— Во-первых, на ночь все входы и выходы собственноручно запирает на ключ; во-вторых, внезапно встает по ночам и подслушивает у наших дверей; в-третьих, афонский устав* в Головлеве ввел: ни коров, ни кур — никакого животного женского пола…
Головлев долго что-то рассказывал, возбуждая общую веселость, но я уже не слушал. Теперь для меня было ясно, что меня все поняли. Филофей Павлыч вскинул в мою сторону изумленно-любопытствующий взор; Добрецов — язвительно улыбнулся. Все говорили себе: «Каков! приехал законы предписывать!» — и единодушно находили мою претензию возмутительною.
Под конец обеда гостей прибавилось: три девицы Корочкины поспели к мороженому. Наконец еда кончилась; отдавши приказание немедленно закладывать лошадей, я решился сделать последнюю попытку в пользу Короната и с этою целью пригласил Промптова и Машеньку побеседовать наедине.
— Филофей Павлыч, — начал я, когда мы уселись втроем в гостиной, — до вашего приезда я долго говорил с Машенькой, но, по-видимому, без успеха. Позвольте теперь обратиться к вам: может быть, ваш авторитет подействует на нее убедительнее…
Я взглянул па них: Филофей Павлыч делал вид, что слушает… но не больше, как из учтивости, Машенька даже не слушала; она смотрела совсем в другую сторону, и вся фигура ее выражала: «Господи! сказано было раз… чего бы, кажется!»
— Дело вот в чем, — продолжал я, — Коронат не чувствует в себе призвания к юридической карьере и желает перейти в Медицинскую академию…
— Так что же-с?
— Но для того, чтоб просуществовать в продолжение пяти лет академического курса, он нуждается в помощи…
— Что же-с! вот мать — права́ ее-с!
— Но матери кажется, что Коронат, поступая таким образом, выходит из повиновения родительской власти, что если она раз, по каким-то необъяснимым соображениям, сказала себе, что ее сын будет юристом, то он и должен быть таковым. Одним словом, что он — непочтительный.
— Никогда я этого не говорила! — вдруг встрепенулась Машенька.
— Помилуй, душа моя! да в этом весь и вопрос!
— Никогда не говорила, что непочтительный! заблуждающий — вот это так!
— Позвольте, Марья Петровна! допустимте, что вы даже сказали: «непочтительный!» Что же, сударь! И по-моему — довольно-таки близко около этого будет!
— Послушайте! Коронату уж семнадцать лет, и он сам может понимать свои склонности. Вопрос о будущем, право, ближе касается его лично, нежели даже самых близких его родственников. Все удачи и неудачи, которые ждут его впереди, — все это его, его собственное. Он сам вызвал их, и сам же будет их выносить. Кажется, это понятно?
— Помилуйте! даже очень-с! Но ведь и родителям тоже смотреть на свое детище… А впрочем, я — что же-с! Вот мать — права́ ее-с!
— Но если б сын даже заблуждался, скажите: достаточная ли это для родителей причина, чтоб оставлять его в жертву лишениям?
— Но если он сам на лишения напрашивается… А впрочем — вот мать-с!
— Я должен сказать вам, что Коронат ни в каком случае намерения своего не изменит. Это я знаю верно. Поэтому весь вопрос в том, будет ли он получать из дома помощь или не будет?
— Нет ему моего благословения по медицинской части! нет, нет и нет! — как-то восторженно воскликнула Машенька, — как христианка и мать… не позволяю!
— Слушай, Машенька! ты готовишь для себя очень, очень горькое будущее!
— Будущее, братец, в руке божией! — сентенциозно произнес Филофей Павлыч.
— Машенька! Я… я прошу тебя об этом!
— Ах, братец!
— Неужели же ты так и остановишься на этом решении?
— Голубчик! пожалуйста… позволь мне уйти! Меня там ждут… потанцевать им хочется… Я бы поиграла… Право, позволь мне…
Как раз, совсем кстати, в эту минуту в дверях гостиной показалась Нонночка и довольно бесцеремонно крикнула:
— Дядя! вы скоро их отысповедуете? Мы танцевать хотим!
Ясно, что делать мне больше было нечего. Я вышел в залу и начал прощаться. Как и водится, меня проводили «по-родственному». Машенька даже всплакнула.
— Братец, — сказала она, — может, и еще в нашу сторону заглянешь — не забудь, ради Христа! заверни!
Господин Добрецов сильно потряс мою руку и произнес:
— А мы вас почитываем!
Нонночка, не желая отставать от других, сказала:
— Дядя! вы что ж меня не целуете… фи, недобрый какой! Филофей Павлыч проводил меня до крыльца и, поматывая головой, воскликнул:
— Что прикажете — женщина-с… А впрочем, мать — все права́ ее-с. Так и в законе-с…
Покуда ямщик собирал вожжи и подавал тарантас, в ушах моих раздалось:
A-ach, mein lieber Augustin!
Augustin, Augustin!
Дружный хохот, встретивший эту допотопную ритурнель, проводил меня до ворот.
Был час восьмой, когда я выехал от Промптовых, и в воздухе надвигались уже сумерки. Скоро мы въехали в лес, и с каждым шагом мгла становилась гуще и гуще. Казалось, что тени выползают из глубины лесной чащи, бегут за экипажем, хватаются за него. Я начал припоминать происшествия дня, и вдруг мне сделалось страшно. Целое море глупости, предрассудков, ничем не обусловленного упрямства развернулось перед глазами — море, по наружности тихое, но алчущее человеческих жертв. «Так уж», «нет уж» — невольно припоминалось мне, и сзади этих бессмысленных словесных обрывков появлялся упорствующий образ непочтительного Короната, на котором, по какой-то удивительной логике, непочтительность должна отозваться голодом, холодом и всяческими лишениями.
Но, как ни простодушна Машенька, однако и у нее нечаянно вырвалось меткое слово.
«Неверно нынче! — сказала она, — очень даже, мой друг, неверно! Куда ступить, в которую сторону идти — никто нынче этого не знает!»
Этим изречением я и заканчиваю.
В дружеском кругу*
Кроме Тебенькова, с которым я уже познакомил читателя, у меня есть еще приятель Максим Михайлыч Плешивцев.
Все трое мы воспитывались в одном и том же «заведении», и все трое, еще на школьной скамье, обнаружили некоторый вкус к мышлению. Это был первый общий признак, который ноложил начало нашему сближению, — признак настолько веский, что даже позднейшие разномыслия не имели достаточно силы, чтоб поколебать образовавшуюся между нами дружескую связь.
В то время, и в особенности в нашем «заведении», вкус к мышлению был вещью очень мало поощряемою. Выказывать его можно было только втихомолку и под страхом более или менее чувствительных наказаний. Тем не менее мы усердно следили за тогдашними русскими журналами, пламенно сочувствовали литературному движению сороковых годов и в особенности с горячим увлечением относились к статьям критического и полемического содержания. То было время поклонения Белинскому и ненависти к Булгарину. Мир не видал двух других людей, из которых один был бы столь пламенно чтим, а другой — столь искренно ненавидим. Конечно, во всем этом было очень много юношеского пыла и очень мало сознательности, но важно было то, что в нас уже существовало «предрасположение» к наслаждениям более тонким и сложным, нежели, например, наслаждение прокатиться в праздник на лихаче или забраться с утра в заднюю комнату ресторанчика и немедленно там напиться. А именно этого рода наслаждениям страстно предавалось большинство товарищей.
Дружба, начавшаяся на школьной скамье, еще более укрепилась в первое время, последовавшее за выпуском из «заведения». Первое ощущение свободы было для нас еще большим ощущением изолированности. Большинство однокашников, с свойственною юности рьяностью, поспешило занять соответственные места: кто в цирке Гверры, кто в цирке Лежара, кто в ресторане Леграна, кто в ресторане Сен-Жоржа (дело идет о сороковых годах). С другой стороны, новые знакомства для нас мог представлять только чиновнический круг канцелярий, в которые мы поступили, но с этим кругом мы сходились туго и неохотно. Мы очутились втроем, ни с кем не видясь, не расставаясь друг с другом, вместе восхищаясь, пламенея и нимало не скучая унисонностью наших восхищений. Мы не спорили, даже не комментировали, а просто-напросто метафоризировали, чем в особенности отличался Плешивцев, человек, весь сотканный из пламени. Мы не подозревали, что за миром мысли и слова есть какой-то мир действия и игры страстей, мир насущных нужд и эгоистических вожделений, с которым мы, рано или поздно, должны встретиться лицом к лицу. Мы не думали, что этому дрянному миришку суждено будет вызвать в каждом из нас ту интимную подкладку, которая до сих пор оставалась безмолвною. Что столкновение с ним может сделать из нас западников, славянофилов, прогрессистов, консерваторов, федералистов, централизаторов и т. д. То есть лиц, обладающих убеждениями, резкая противоположность которых заставляет иногда людей ненавидеть друг друга.
Этот мир практической деятельности, существование которого мы так долго не подозревали, представила нам провинция, в которую бросил нас естественный ход нашей служебной карьеры. Служба разбросала нас по разным концам России и положила конец нашим совместным восхищениям. В провинции мы выровнялись и приобрели ту драгоценную деловую складку, которая полагает раздельную черту между делом и убеждениями и позволяет первому идти вполне независимо от последних. И когда мы, после долгих лет скитаний, вновь встретились в Петербурге, то эта складка прежде всего бросилась в глаза и вновь сделалась для нас соединительным звеном. Подкрепленная воспоминаниями прошлого, она помогла нам вынести то разноречие в убеждениях, которое принесла нам жизнь. Мы очень серьезно сказали себе: «Прежде всего — Россия! прежде всего — отечество, призывавшее нас к обновительной деятельности! А потом уж — убеждения».
Это был самый удобный modus vivendi[428] для того времени, когда начальство везде искало «людей» и охотно давало им места с хорошим жалованьем. Начальство было тогда снисходительное и сквозь пальцы смотрело на так называемые убеждения*. Только не допускайте резкостей, не призывайте к оружию, а затем будьте хоть федералистом. Ведь ни сепаратизм, ни социализм не мешают писать доклады, циркуляры, предписания и отношения. С такого-то часа до такого-то сиди в Фонарном переулке, развивай за стаканом чаю сепаратистические соображения насчет самостоятельности Сибири, покрывай мир фаланстерами, а с такого-то часа до такого-то сиди в департаменте и пиши бумагу о «воссоединениях», о средствах к искоренению превратных толковании. Вот как думало тогдашнее начальство, и думало, по мнению моему, правильно, потому что, несмотря на его снисходительность по сему предмету, Сибирь все-таки и по настоящую пору не отделена. Так же точно думали и мы. «Дело прежде всего!» — восклицали мы, — то обновительное дело, которое, в звании мировых посредников, может одинаково приютить и западников, и славянофилов, и централизаторов, и федералистов… и фельдфебелей.
Как бы то ни было, но мы подоспели с своею деловою складкой совершенно ко времени, так что начальство всех возможных ведомств приняло нас с распростертыми объятиями. В его глазах уже то было важно, что мы до тонкости понимали прерогативы губернских правлений и не смешивали городских дум с городовыми магистратами. Сверх того, предполагалось, что, прожив много лет в провинции, мы видели лицом к лицу народ и, следовательно, знаем его матерьяльные нужды и его нравственный образ.
— Мы, ваше превосходительство, народ-то не из книжек знаем! Мы его видели — вот как (рука поднимается и ставится на недалеком расстоянии перед глазами, ладонью внутрь)! мы в курных избах, ваше превосходительство, ночевывали! мы хлеб с лебедой едали! — говорили мы бойко и весело.
По правде сказать, в этих словах была очень значительная доля преувеличения. Окунувшись в тину провинциальной жизни, мы вовсе не думали ни о матерьяльных нуждах, ни о нравственном образе народа. Мы заседали в палатах и правлениях, мы производили суд и расправу, мы ревизовали, играли в карты, ездили в мундирные дни* в собор, танцевали и т. д. Проезжая мимо базарной площади в присутствие или мчась на почтовых мимо сел и деревень к месту производства следствия, мы столь же мало видели народ, как мало видит его и любой петербуржец, проезжающий мимо Сенной или Конной площади. Но, во-первых, провинция несомненно дала нам хотя впечатление курной избы и серого зипуна. Во-вторых, провинциальная жизнь имеет ту особенность, что она незаметно накопляет в человеке значительную массу анекдотов, из совокупности которых составляется какое-то смутное представление о том, что действительно кишит где-то далеко, на самом дне. И представление это, если им ловко воспользоваться, может, при случае, сослужить службу великую.
Сверх того, в этом преувеличении немалое участие принимала и нервная чиновническая впечатлительность. Трудно не снервничать, когда на лице начальника видишь благосклонную улыбку, когда начальство, так сказать, само, под влиянием нервной чувствительности, ко всякому встречному вопиет: «Искренности, только искренности, одной искренности!»
Благонравен ли русский мужик? Привязан ли он к тем исконным основам, на которых зиждется человеческое общество? Достаточно ли он обеспечен в матерьяльном отношении? Какую дозу свободы может он вынести*, не впадая в самонадеянные преувеличения и не возбуждая в начальстве опасений? — вот нешуточные вопросы, которые обращались к нам, людям, имевшим случай стоять лицом к лицу с русским народом…
Согласитесь, что для людей, имеющих в виду сделать служебную карьеру, подобные вопросы — сущий клад.
Но мы, даже независимо от эгоистических соображений о карьере, имели полную возможность дать именно те ответы, которые всего больше подходили к веяниям минуты. Подобные ответы вырываются как-то сами собою. Бывают торжественные минуты, когда сердце подчиненного невольно настроивается в унисон с сердцем начальника и когда память, словно подкупленная, представляет целую массу именно таких фактов, которые наиболее в данный момент желательны. Это те минуты, когда в воздухе чуется особенно сильный запрос на подчиненную искренность. Тогда мысли зарождаются в голове мгновенно, слова льются из уст без удержа, и всё слова хорошие, настоящие. «Благонравен», «привязан», «обеспечен», «способен и достоин» и т. д. И мы видели, как, по мере наших ответов, тени, лежавшие на лицах наших начальников, постепенно сбегали с них и как эти люди, дотоле недоумевавшие, а быть может, и снедаемые опасениями, вдруг загорались уверенностью, что черт совсем не так страшен, как его малюют…
— Так что если, в видах пользы службы, несколько усилить власть исправников, то народ это вынесет?
— Совершенно вынесет, ваше превосходительство!
— А ежели распорядиться насчет упрочения основ при посредстве не отяготительной, но зрело соображенной системы штрафов, то народ и этим останется доволен?
— Совершенно доволен, ваше превосходительство!
— Ну, а ежели поприкинуть кой-что к повинностям… как вы думаете, это не произведет чувствительного влияния на народное благосостояние?
— Не только, ваше превосходительство, не произведет, но даже… ах, ваше превосходительство!
И так далее.
Одним словом, мы непререкаемыми фактами подтвердили все те предвидения и чаяния, которые смутно гнездились в сердцах петербургских начальников насчет «достоинств» и «способностей» русского мужика. В Петербурге надеялись, что русский человек гостеприимен — мы привели столько анекдотов насчет русского гостеприимства (некоторые анекдоты даже свидетельствовали о гостеприимстве с раскровенением), что отныне факт этот из области «видов и предположений» перешел в область самой неопровержимой действительности. В Петербурге предвидели, что русский человек патриархален — мы рассказали столько анекдотов из практики патриархальнейшего снохачества, что и этот факт утвердился на незыблемом основании. В Петербурге догадывались, что русский человек живет в полном удовольствии — мы и эту догадку подтвердили, рассказав, что многие мужики разводят гусей, уток и поросят… для себя.
Если бы мы не подтвердили всего этого, то очень может быть, что петербургские начальники огорчились бы, но, к счастию для нас, наши собственные наблюдения (по крайней мере, в том виде, как представляла их наша память) до того сходились с петербургскими предвидениями, что нам не приходилось даже лицемерить.
Повторяю: мы были искренны. Мы действительно видели в деревнях и гусей и уток, действительно знали множество примеров патриархального снохачества, действительно производили следствия о гостеприимстве с раскровенением. И по мере того как мы рассказывали наши анекдоты, в нас самих происходил психологический мираж, вследствие которого мужик становился перед нами словно живой. Мужик благонравный, патриархальный, трудолюбивый, мужик угодный богу и начальству не неприятный. И много прочувствованных слов сказали мы об этом мужике, и даже не одну слезу пролили по поводу его. То были сладкие, нервные слезы, под тихое журчание которых незаметно, сами собой, устроивались наши служебные карьеры…
Тем не менее, как я сказал выше, в наших теоретических взглядах на жизнь существовало известное разноречие, которое хотя и сглаживалось общею нам всем деловою складкою, но совсем уничтожено быть не могло. Разноречие это, впрочем, имеет и свою хорошую сторону, потому что позволяет нам, в свободное от забот о служебной карьере время, разнообразить наши беседы живою полемикой по поводу бесчисленных вопросов, которыми так богата современная русская жизнь. Сегодня сойдемся, посидим, поспорим, наговорим друг другу колкостей, а завтра как ни в чем не бывало опять засядем за докладные записки, за циркуляры и предписания и даже будем подавать друг другу советы насчет вящего и ус-пешнейшего подкузмления.
Я ничего не буду говорить о себе, кроме того, что во всех этих спорах и пререканиях я почти исключительно играю роль свидетеля. Но считаю нелишним обратить внимание читателей на Тебенькова и Плешивцева, как на живое доказательство того, что даже самое глубокое разномыслие не может людям препятствовать делать одно и то же дело, если этого требует начальство.
Оба они, как говорится, всегда à cheval sur les principes[429], то есть прежде всего выкладывают свои принципы на стол и потом уже, отправляясь от них, начинают диспутировать. Но в самой манере того и другого относиться к собственным принципам замечается очень резкая разница. Тебеньков называет себя западником и в этом качестве не прочь прослыть за esprit fort[430]. Поэтому он относится к своим собственным принципам несколько озорно, и хотя защищает их очень прилично, но не нужно быть чересчур проницательным, чтобы заметить, что вся эта защита ведется как будто бы «пур ле жанс»*, и что, в сущности, для него все равно, что восток, что запад, по пословице: была бы каша заварена, а там хоть черт родись. Вообще он никогда не забывает, что у него есть вицмундир, который хотя и висит теперь в шкафу, но который завтра все-таки приведется надеть. Напротив того, Плешивцев, спрятаи-ши свой вицмундир в шкаф, смотрит на себя как на апостола и обращается с своими принципами бережно, словно обедню служит. Как «почвенник», он верит в жизненность своих убеждений и при защите их всегда имеет в виду «русскую точку зрения». Вследствие этого, в разгаре спора, Плешивцев называет Тебенькова «департаментской засушиной», «гнусненом» и «паскудником», а Тебеньков Плешивцева — «юродствующим» и «блаженненьким».
— Тебе что! — говорит Плешивцев, — ты гнуснец! ты вот завтра встанешь, умоешься и смоешь с себя все, что случайно сегодня на тебя насело!
— Не знаю, — отвечает, в свою очередь, Тебеньков, — но думаю, что чистоплотность не лишнее качество… даже в юродствующем!
И только чувство деликатности мешает ему прибавить: «Блаженненький! ведь и ты каждый день умываешься в департаменте! да еще как умываешься-то!»
И Тебеньков, и Плешивцев — оба консерваторы. Ежели спросить их, в чем заключается их консерватизм, они, наверное, назовут вам одни и те же краеугольные камни, те самые, о которых вы услышите и в любой обвинительной речи прокурора, и в любой защитительной речи адвоката. Пойдите на улицу — вам объяснит их любой прохожий; зайдите в лавочку, любой сиделец скажет вам: «Кабы на человека да не узда, он и бога-то позабыл бы!» Все: и прокуроры, и адвокаты, и прохожие, и лавочники — понимают эти камни точно так же, как понимают их Плешивцев и Тебеньков. А между тем какое глубокое разномыслие разделяет их по этому коренному вопросу! Плешивцев утверждает, что человек должен быть консерватором не только за страх, но и за совесть; Тебеньков же объявляет, что прибавка слов «и за совесть» только усложняет дело и что человек вполне прав перед обществом и законом, если может доказать, что он консерватор «только за страх».
— Мне все равно, как ты подплясываешь, — говорит он, — за один ли страх, или вместе за страх и за совесть! Ты плясываешь — этого с меня довольно, и больше ничего я не могу от тебя требовать! И не только не могу, но даже не понимаю, чтобы можно было далее простирать свои требования! — Ты не понимаешь, потому что ты паскудник! — возражает ему Плешивцев, — ты вот и выражения такие подыскиваешь, которые доказывают, что в тебе не душа, а департаментская засушина! Это ты «подплясываешь», а я не подплясываю, а пламенею! Да, «пламенею», вот что.
— Ну, и пламеней! — подсмеивается Тебеньков.
И Тебеньков, и Плешивцев одинаково утверждают, что для человека необходима «почва», вне которой человек для обоих представляется висящим в воздухе. Но, высказавши это, Тебеньков объясняет, что «почва», в его глазах, не что иное, как modus vivendi, как сборник известных правил (вроде, например, «Искусства нравиться женщинам»), на которые человек, делающий себе карьеру, может во всякое время опереться. В жизни всякое может случиться. Начальство вдруг спросит: «А покажите-ка, молодой человек, есть ли у вас правила!»; родителю любимой особы взбредет на мысль сказать: «Охотно отдали бы мы, молодой человек, вам нашу Катеньку, да не знаем, как вы насчет правил». Вот тут-то и может сослужить службу «почва», в том смысле, как понимает ее Тебеньков. Сейчас в карман, вынул книжку «Искусство нравиться начальникам» и тут же вымолвил: «Правила, ваше превосходительство, вот они-с». Словом сказать, «почва», по мнению Тебенькова, есть все то, что не воспрещено, что не противоречит ни закону, в его современном практическом применении, ни обычаям известной общественной среды. Если принято платить карточный долг на другой день по проигрыше — это «почва»; если можно воспользоваться несоблюдением тех или других формальностей, чтоб оттягать у соседа дом, — это тоже «почва». Просто, ясно и вразумительно. Однако Плешивцев не только не удовлетворяется этим объяснением, но называет его «паскудством». К сожалению, сам он под словом «почва» разумеет что-то очень загадочное, и когда принимается определять его, то более вращает глазами и вертит руками в воздухе, нежели определяет, над чем Тебеньков очень добродушно смеется.
— А ну-ка, скажи! скажи-ка, что́ же, по-твоему, почва? — подзадоривает он Плешивцева.
— Ты паскудник, — горячится, в свою очередь, последний, — тебе этого не понять! Ты все на свой ясный паскудный язык перевести хочешь! Ты всюду с своим поганым, жалким умишком пролезть усиливаешься! Шиш выкусишь — вот что? «Почва» не определяется, а чувствуется — вот что! Без «почвы» человек не может сознавать себя человеком — вот что! Почва, одним словом, это… вот это!
И, высказавшись таким образом, делает жест, как будто копается где-то глубоко руками…
И Тебеньков, и Плешивцев — оба аристократы, то есть имеют, или думают, что имеют, кровь алую и кость белую. Предки Тебенькова* доподлинно играли в истории роль: один был спальником, другой чашником, у третьего была выщипана по волоску борода. Насчет предков Плешивцева история была менее красноречива. Известно было только, что дед его был однажды послан светлейшим князем Потемкиным за две тысячи верст за свежею севрюжиной, исполнил это поручение с честью и с тех пор бойко пошел в ход. Но, одинаково признавая принцип аристократизма, Тебеньков и Плешивцев глубоко расходятся во взгляде на его основания. Тебеньков в основании аристократизма полагает право завоевания. «Первые дружинники — вот мои предки, — говорит он, — они своею кровью запечатлели свое право, и я, их потомок, явил бы себя недостойным их, если б поступился хотя одним атомом этого дорого добытого права!» Сверх того, под веселую руку, Тебеньков сознается, что аристократический принцип ему еще потому по душе, что вообще лучше пользоваться земными благами, нежели не пользоваться ими. И таким образом, он сообщает своим объяснениям какой-то материалистический, недостойный характер. Напротив того, Плешивцев основывает аристократизм на «любви». «Первые излюбленные люди — вот мои предки! — говорит он, — и я был бы недостоин их, если б поступился хоть частицей ореола народной любви, которая освятила права их!»
— Но ты забываешь, что у тебя никакой «любви» не было, а просто была севрюжина! — подсмеивается Тебеньков.
— Да ведь и тебе не мешало бы помнить, что и у тебя никакого «завоевания» не было, а был какой-то Митька Тебеньков, которому за «шатость и измену» выщипали бороду по волоску! — язвил с своей стороны Плешивцев.
И Тебеньков, и Плешивцев — оба религиозны, и оба очень усердно выполняют требуемые религией обряды. Оба утверждают, что общество без религии все равно что тело без души, но, в то же время, оба придают своей религиозной практике глубоко различный смысл. Тебеньков стоит на почве государственной религии*, говорит, что религия есть один из рычагов, которым государство имеет право пользоваться для своих целей. А лично о себе выражается, что он обязан быть религиозным, потому что должен подавать пример «пур ле жанс». Сверх того, он не скрывает, что религиозность не бесполезна, «как средство обратить на себя внимание начальства» (бывают такие эпохи, когда начальство вдруг все сплошь проникается набожностью, как бывают и такие, когда начальство сплошь проникается скептицизмом). С ним даже был очень любопытный случай в этом роде. Сначала в том ведомстве, где служил Тебеньков, был начальник esprit fort и любил крошечку покощунствовать. Вместе с ним крошечку же кощунствовал Тебеньков и получил (конечно, не за это собственно, но все-таки немножко по поводу этого) повышение. Потом на место прежнего esprit fort поступил новый начальник, который не только усердно посещал подведомственную ему домовую церковь, но даже любил петь на клиросе. Тогда Тебеньков являлся к самому началу службы и не без дерзости выбивал поклоны перед местною иконой. И тоже получил повышение. Ничего подобного Плешивцев не допускает: он религиозен без надежды на повышение. Он тоже считает государство немыслимым без религии, но видит в последней не «подспорье», как Тебеньков, а основание. И, вследствие этого, жалеет о временах патриархов. Религия, почва и любовь — вот триада, которой поклоняется Плешивцев и в которой он видит так называемую русскую подоплеку. Он не может более ясно определить, в чем собственно состоит эта подоплека, но ожидает от нее очень многого.
— Ты проходимец! — говорит он Тебенькову, — ты постное жрешь, потому что знаешь, что князь Иван Семеныч посты блюдет! А я ем постное, потому что этим во мне действо русского духа проявляется! Вот ты и понимай!
— А кто в прошлое воскресенье князю Ивану Семенычу просвирку принес? — неожиданно, словно из пистолета, выстреливает в ответ Тебеньков.
— Я принес! Но не страха ради иудейска* принес, а потому, что в этом приношении любви действо проявляется — вот что!
На это Тебеньков уже не возражает, а только потихоньку мурлыкает себе под нос:
A Provins, trou-la-la!*
On récolte des roses
Et du jasmin, trou-la-la!
Et beaucoup d’autres choses…[431]
И Тебеньков, и Плешивцев — оба разделяют человечество на пасущих и пасомых. Но Тебеньков видит в этом разделении простое требование устава благоустройства и благочиния*, а Плешивцев и тут ухитряется примостить «любви действо». Тебеньков говорит: «Все не могут повелевать, надобно, чтобы кто-нибудь и повиновался». Плешивцев говорит: «Нет, это не так, это слишком сухо, черство, голо; это чересчур пахнет счетом, арифметикой». И предлагает в основание разделения людей на повелевающих и повинующихся положить принцип «любви». Повелевающие повелевают «любви ради», а покоряющиеся покоряются тоже «любви ради». И это первых ободряет, а последних утешает.
— Да на кой черт тебе эти ободрения и утешения! — спорит Тебеньков, — ведь суть-то в том, чтоб покоряющиеся покорялись — и ничего больше!
— Ты паскудник! ты этого не понимаешь! — отвечает Плешивцев, — ты всюду со своей арифметикой лезешь, из всего сухую формулу хочешь сделать, а для меня совсем другое важно. Для тебя животворящий принцип — палка! а для меня этого мало. И палка, сударь, нема, коли в ней любви действо не проявляется!
Наконец, и Тебеньков, и Плешивцев — оба уважают народность, но Тебеньков смотрит на этот предмет с точки зрения армий и флотов, а Плешивцев — с точки зрении подоплеки. Оба говорят: «Есть ли на свете другой такой народ, как русский!» Но Тебеньков относит свои похвалы преимущественно к дисциплине, а Плешивцев — к смирению.
Таким образом, бойко и живо идут наши вечерние собеседования. Подчас, благодаря пламенности Плешивцева и язвительным замашкам Тебенькова, они угрожают перейти в серьезные стычки, но нас спасает уверенность, что наутро нам всем троим придется встретиться в департаменте и всем троим приняться за общее дело подкузмления. И таким образом, департаментская бездна пожирает все разномыслия и на все наши распри проливает умиротворяющий бальзам.
Если бы читатель спросил меня, чью сторону я держу во время этих полемических собеседований, я очень затруднился бы ответом на этот вопрос. Для меня вполне ясно только одно: что оба друга мои вполне благонамеренные люди. Оба признают необходимость «почвы», оба консерваторы, оба сторонники аристократического принципа, оба религиозны, оба разделяют человечество на пасущих и пасомых, оба уважают народность. Этого для меня вполне достаточно, чтоб находить их общество вполне приличным, а затем, каким процессом достались им эти убеждения и в какие закоулки каждый из них считает нужным зайти, чтоб подкрепить свой нравственный строй, — к этому я совершенно равнодушен.
Я думаю даже, что в их разномыслии скорее играет роль различие темпераментов, нежели различие убеждений. Плешивцев пылок и нетерпелив, Тебеньков рассудителен и сдержан. Плешивцев охотно лезет на стену, Тебеньков предпочитает пролезть в подворотню. Плешивцев проникает в человеческую душу с помощью взлома, Тебеньков делает то же самое с помощью подобранного ключа. Вот и все.
Иногда мне даже кажется, что передо мною лицедействуют два субъекта: прокурор, в пух и прах разбивающий адвоката, и адвокат, в пух и прах разбивающий прокурора. Оба эти человека очень серьезно взаимно считают себя противниками, оба от полноты сердца язвят друг друга и отнюдь не догадываются, что только счастливое недоумение не позволяет им видеть, что оба они, в сущности, делают одно и то же дело и уязвлениями своими не разбивают, а, напротив того, подкрепляют друг друга. На деле перед вами происходит замысловатая, но в то же время несколько шальная комедия, в которой граф, неизвестно зачем, разыгрывает роль лакея, а лакей, без всякого разумного основания, напяливает на себя графский фрак. Или нечто вроде встречи двух пьяных, которые, собственно говоря, имеют в виду только поцеловаться, но которых взаимные приставанья, обыкновенно сопровождающие процесс пьяного целования, нередко доводят до потасовки.
Говорят, будто Плешивцев искреннее, нежели Тебеньков, и, будто бы с этой точки зрения, он заслуживает более симпатии. Но, по-моему, они оба — равно симпатичны. Правда, я достоверно знаю, что если Плешивцеву придется кого-нибудь преследовать, то не мудрено, что он или на дыбу того человека вздернет, или на костре изжарит. Но я знаю также, что если и Тебенькову выдастся случай кого-нибудь преследовать, то он тихим манером, кроткими мерами… но все-таки того человека изведет.
Затем, если кто предпочитает перспективу дыбы и костра перспективе тихого и постепенного изведения, или наоборот, то это уж дело личного вкуса, относительно которого я судьей быть не берусь.
На днях наша дружеская полемика получила новую богатую пищу. В газетах появилась речь одного из эльзас-лотарингских депутатов, Тейтча*, произнесенная в германском рейхстаге. Речь эта, очень мало замечательная в ораторском смысле, задела нас за живое внезапностью своего содержания. Никто из нас не ожидал, чтобы мог выступить, в качестве спорного, такой предмет, о котором, по-видимому, не могло существовать двух различных мнений. Этот оказавшийся спорным предмет — любовь к отечеству.
Из обращения Тейтча к германскому парламенту мы узнали, во-первых, что человек этот имеет общее à tous les coeurs bien nés[432] свойство любить свое отечество*, которым он почитает не Германию и даже не отторгнутые ею, вследствие последней войны, провинции, а Францию; во-вторых, что, сильный этою любовью, он сомневается в правильности присоединения Эльзаса и Лотарингии к Германии, потому что с разумными существами (каковыми признаются эльзас-лотарингцы) нельзя обращаться как с неразумными, бессловесными вещами, или, говоря другими словами, потому что нельзя разумного человека заставить переменить отечество так же легко, как он меняет белье; а в-третьих, что, по всем этим соображениям, он находит справедливым, чтобы совершившийся факт присоединения был подтвержден спросом населения присоединенных стран, действительно ли этот факт соответствует его желаниям.
«До сих пор было в обычае в этой палате, — говорил Тейтч, обращаясь к рейхстагу, — что ежели кто-нибудь возвышал голос в защиту угнетенных вами населений, то ему зажимали рот и карали его, как изменника отечеству (какому? вчерашнему или сегодняшнему?). Но изменник не тот, который проклинает неправду, а те, которых стремления к материальному преобладанию увлекают к попранию всякого права».
Оставим в стороне «проклинания неправды» и «попрания права»; пусть будут эти слова пустыми цветами красноречия, которые в людях, «стремящихся к материальному преобладанию», могут возбудить только веселый смех. Факт ясен и прост сам по себе: Тейтч любит свое отечество, то отечество, которое он с тех пор, как помнит себя, всегда считал таковым. С другой стороны, он обращается с этою любовью не к космополитам-теоретикам и не к каким-нибудь проходимцам, которые вчера предлагали свои услуги американским рабовладельцам, сегодня предлагают их Дон Карлосу, а завтра предложат Наполеону IV или ватиканскому владыке. Нет, он обращается к таким же солидным людям, как и он сам, к членам рейхстага, из которых каждый отнюдь не меньше его любит свое отечество. И Тейтч, и эти люди стоят на одной и той же почве, говорят одним и тем же языком и об одном и том же предмете. Так что, например, если б Тейтч в стенах Берлинского университета защищал диссертацию на тему о любви к отечеству, то Форкенбек (президент рейхстага) не только не оборвал бы его и не пригрозил бы ему призывом к порядку, но первый же с восторгом объявил бы его доктором отечестволюбия.
Между тем здесь, в стенах рейхстага, где, по всем правам, любовь к отечеству должна бы ожидать для себя торжественного практического подтверждения, — тут-то именно и происходит нечто совершенно неожиданное. Люди этого собрания, так горячо любящие свое отечество, не только не поощряют Тейтча, не только не приглашают его дать полезный урок «беспочвенному космополитизму», но, напротив того, глумятся над Тейтчем, как над блаженненьким, осыпают его насмешками и бранью, как будто он самый вредный из вреднейших членов интернационалки. Они скорее готовы примириться с архиепископом Ресом*, с этим не помнящим родства субъектом, явившимся в рейхстаг во имя интересов папства, нежели с чудаком, который никак не может позабыть, что у него недавно было нечто такое, что он называл своим отечеством!
Как они смеялись над ним! Как весело провели они эти полчаса, в продолжение которых Тейтч, на ломаном немецком языке, объяснял, ка́к сладко любить отечество и ка́к сильна может быть эта любовь! И что всего замечательнее: они смеялись во имя той же самой «любви к отечеству», именем которой и Тейтч посылал им в лицо свои укоры!
Что скажут об этом космополиты! Что подумают те чистые сердцем*, которые, говоря об отечестве, не могут воздержаться, чтобы не произнести: «Да будет забвенна десница моя, ежели забуду тебя, Иерусалиме!»* Как глубоко поражены будут те пламенные юноши, которых еще в школе напитывали высокими примерами Регулов и Муциев Сцевол, которые еще в колыбели засыпали под сладкие звуки псалма: «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом»?!*
О чем «плакахом»? Увы! нынче нет ни Иерусалима, ни Регулов, ни Муциев Сцевол! Зато есть хохочущий рейхстаг, есть президент Форкенбек, осушающий непрошеные слезы призывом к порядку, есть Бисмарк, освежающий разгоряченную* воспоминаниями об утраченном «Иерусалиме» голову насмешкою, почерпнутою из устава о благоустройстве и благочинии!
Происшествие это тем более затронуло нас, что наше время есть по преимуществу время превратных толкований*, которых мы, как известно, боимся до страсти. Не далее как накануне Плешивцев написал и представил князю Ивану Семенычу проект циркуляра, в котором, именно ввиду постоянного распространения «превратных толкований», любовь к отечеству рекомендовалась вниманию начальствующих лиц, как такое чувство, которое заслуживало со стороны их особливого внимания и поощрения. «Любовь к отечеству, — писалось в этом проекте, — родит героев. Она возвышает нравственную температуру человека, изощряет его ум и делает его способным не только к подвигам личной самоотверженности, но и к изобретению орудий с целью истребления врагов… Науки обязаны ей своим непрерывным развитием, чему примером служит Ломоносов, который, будучи рожден в податном состоянии, умер в чине статского советника… Но наипаче существенным оказывается ее влияние при отправлении денежных и натуральных повинностей, ибо только при деятельном содействии сего жизненного стимула достигается безнедоимочное поступление принадлежащих казне сборов… То же должно сказать и о бедствиях, которые, в форме повальных болезней, неурожаев и проч., постигают человеческий род и которые поистине были бы непереносны, если б бедствующему человеку не являлась на помощь любовь к отечеству, споспешествуемая благотворным сознанием, что закон неукоснительно преследует людей, не умеющих быть твердыми в бедствиях». В заключение изъявлялась надежда, «что, по всем этим соображениям, ваше превосходительство не оставите обратить ваше просвещенное внимание па столь важный предмет и в согласность сему озаботитесь сделать распоряжение, дабы в пределах вверенного вам ведомства упомянутое чувство воспитывалось и охранялось со всею неуклонностью и дабы превратным толкованиям были пресечены все способы к омрачению и извращению оного».
Эта бумага была плодом заветнейших замыслов Плешивцева. Он писал ее по секрету и по секрету же сообщил об ней лишь одному мне. Читая ее, он говорил: «Я здесь — Плешив-цев! понимаешь? Плешивцев, а не чиновник!» И затем, представив свою работу князю Ивану Семенычу, он даже несколько побаивался за ее судьбу.
— Заметь, братец, — говорил он, — об государстве ни одного слова! Отечество — и баста!
— Да, брат, это — штука! — отвечал я, с своей стороны.
Тем не менее надежда на успех все-таки была, хотя, должно сознаться, она основывалась преимущественно на каламбуре. Предполагалось, что в департаментской практике некоторые выражения до такой степени осинонимизировались, что нужно было нарочито подыскиваться, чтоб употребленная Плсшпвцевым тонкость могла быть понята. К числу таких однородных выражений принадлежали «отечество» и «государство», которые в департаменте употреблялись не только безразлично, но даже чередовались друг с другом, в видах избежания частых повторений одного и того же слова. Поэтому Плешивцев имел очень веские основания надеяться.
— Не догадаются! — таинственно шептал он мне.
— Не догадаются! — от всей души откликался и я.
С другой стороны, и Тебеньков не дремал, но тоже по секрету представил князю Ивану Семенычу проект циркуляра, о котором тоже сообщил только мне. Там писалось: «Любовь к отечеству, чувство, бесподобное само по себе, приобретает еще больше значения, если взглянуть на него как на одно из самых могущественных административных подспорьев… Будучи эксплуатируемо с осторожностью, но неукоснительно, оно незаметно развивается в чувство государственности, сие же последнее, соделывая управляемых способными к быстрому постижению административных мероприятий, в значительной степени упрощает механизм оных и чрез то, в ближайшем будущем, обещает существенные сокращения штатов, причем, однако ж, чиновники усердные и вполне благонадежные не токмо ничего не потеряют, но даже приобретут… Главнейшее же внимание должно быть обращено на то, дабы отечество, в сознании управляемых, ни в каком случае не отделялось от государства и дабы границы сего последнего представлялись оным яко непременные и естественные границы первого… История всех образованных государств, с самой глубокой древности и до наших времен, доказывает, сколь полезны бывали внушения сего рода, не токмо в годины бедствий, не перестающих и поныне периодически удручать род человеческий, но и во всякое другое, благоприятное для административных мероприятий время. А посему ваше превосходительство не оставите обратить на сей важный предмет ваше просвещенное внимание и в согласность сему озаботитесь сделать зависящие распоряжения, дабы в пределах вверенного вам ведомства упомянутое чувство любви к отечеству развивалось и охранялось со всею неуклонностью и дабы превратным толкованиям были пресечены все способы к омрачению и извращению оного».
Итак, оба друга мои сочинили по циркуляру. От одного разило государственностью, в другом очень осторожно, но в то же время очень искусно был пущен запах подоплеки. А так как я лично оплошал, то есть никакого циркуляра не сочинил, то мне оставалось только выжидать, который из моих приятелей восторжествует.
И вдруг в газетах появляется речь Тейтча, которая на все плешивцевские махинации проливает яркий свет!
— Не пройдет! нечего и думать! — шепнул мне Плешивцев еще утром, как только прочитал газетное известие.
Напротив того, Тебеньков сделался веселее и самоувереннее обыкновенного.
— Теперь мое дело в шляпе, — сказал он мне, — придется, может быть, несколько почистить: «отечества» поурезать да «государственности» поприпустить — и готово!
Вечером мы все были в сборе; но долгое время, словно сговорившись, не приступали к интересовавшему нас предмету. Плешивцев молча ходил взад и вперед по комнате, ерошил себе волосы, как бы соображая, нельзя ли и «подоплеку» соблюсти, и рейхстагу германскому букетец преподнести. Я ни о чем особенном не думал, но в ушах моих с какою-то мучительною назойливостью звенело: вот тебе и «седохом и плакахом»! Тебеньков тоже молчал, но это было молчание, полное торжества, и взгляд его глаз, и без того ясных, сделался до такой степени колюч, что меня подирал мороз по коже.
— Однако, чудеса на свете делаются! — сказал наконец я, чтобы завязать разговор.
— Да, брат! ничего не поделаешь! — отозвался Плешивцев, — вот она! вот она, подоплека-то, где сказалась!
— Encore cette malheureuse podoplioka![433] — весело воскликнул Тебеньков.
— Не прогневайтесь, Александр Петрович! Малёрёз подоплиока — это так точно-с! С канканчиком-с, с польдекоковщиной-с, с гнильцой-с, с государственным обезличением-с! Вот им, обладателям этой малёрёз подоплиока, и говорят: не трудитесь, мол, насчет отечества прохаживаться, потому что ваше отечество в танцклассе у Марцинкевича… да-с!*
— Joli![434]
— Жоли или не жоли, а только это так-с. С канканчиком, конечно, можно еще как-нибудь на идею государства — вашего, Александр Петрович, тебеньковского государства! — набрести, ну, а отечество — это штука помудренее будет.
Я был смущен. Я знал, что со стороны Тебенькова оправдание претерпенной Тейтчем неудачи не только возможно, но и вполне естественно, но, признаюсь, выходка Плешивцева несколько изумила меня.
— Как! и ты, Плешивцев! — воскликнул я, — и ты, значит, оправдываешь этот веселый хохот над человеком, огорченным потерею отечества?
— Ничего, братец, не поделаешь! Когда у людей, вместо подоплеки, канканчик…
— Послушай, душа моя! зачем же ты приплетаешь сюда какой-то канканчик? Ведь у французов не один же канкан! Есть у них и своя цивилизация, и своя литература, и своя промышленность! Всего этого, право, очень достаточно, чтобы в человеке получилось представление о той совокупности вещей и явлений, из которой выводится идея отечества! Посмотри! не прошло трех лет после разгрома, а почти не заметно и следов его! Уплатили пять миллиардов немцу*, а сколько еще миллиардов потребовалось, чтоб собственные внутренние раны залечить! И все это совершилось воочию! Какая сила! Какое неистощимое богатство!
— И богатство есть, и фабрики, и заводы; даже полиция есть. Но чтоб была цивилизация — вот с чем я никогда не соглашусь! Плоха, брат, та цивилизация, от которой мертвечиной пахнет, в которой жизни духа нет!
— «Жизни духа, духа жизни»!* — поддразнил Тебеньков.
— Да-с, Александр Петрович, ни жизни духа, ни духа жизни — ничего, кроме гнили-с! А потому и не жалуйся, гнилой человечишко, что его в полон взяли! Не сетуй, не растабарывай насчет отечества, которого у тебя нет!
— Но ты забываешь, что Франция, в продолжение многих столетий, была почти постоянно победительницей, что французские войска квартировали и в Берлине, и в Вене…
— Et Moscou donc![435] — озорно отозвался Тебеньков.
— Шиш взяли!
— Что этот самый Эльзас, эта самая Лотарингия были когда-то немецкими провинциями?*
— Ну да, и в Берлине были, и в Вене были, и Эльзас с Лотарингией отобрали у немцев! Что ж! сами никогда не признавали ни за кем права любить отечество — пусть же не пеняют, что и за ними этого права не признают.
— Постой! это другой вопрос, правильно или неправильно поступали французы. Речь идет о том, имеет ли француз настолько сознательное представление об отечестве, чтобы сожалеть об утрате его, или не имеет его? Ты говоришь, что у французов, вместо жизни духа — один канкан; но неужели они с одним канканом прошли через всю Европу? неужели с одним канканом они офранцузили Эльзас и Лотарингию до такой степени, что провинции эти никакого другого отечества, кроме Франции, не хотят знать?
— Все это был один пьяный порыв! А вот как их приперли хорошенько да показали, что есть на свете ружья почище шасспо*́, — на дне-то порыва и оказалась гниль!
— Гниль! что же это за слово, однако ж! Третий раз ты его повторяешь, а ведь, собственно говоря, это совсем не ответ, а простой восклицательный знак! Ты оставь метафоры и отвечай прямо: имел ли германский рейхстаг основание не признавать за Тейтчем право любить свое отечество!
— Да я с того и начал, что сказал: вот она, подоплека-то! вот как она дала себя почувствовать!
— «Подоплека»! «Гниль»! Воля твоя, а это не разговор!
— Господин Плешивцев, конечно, полагает, что чебоксарская подоплека (Плешивцев был родом из Чебоксар) будет мало-мало подобротнее, нежели французская! — уязвил Тебеньков.
— Да-с, подобротнее-с! Чебоксарская подоплека не дерет глотки, а постоит за себя! Да-с, постоит-с! Мы, чебоксарцы, не анализируем своих чувств, не взвешиваем своих побуждении по гранам и унциям! Мы просто идем в огонь и в воду — и всё тут! И нас не отберут, как каких-нибудь эльзасцев-с! Нет-с, обожгутся-с!
Тебеньков на эту диатрибу только свистнул в ответ и, улегшись с ногами на диван, замурлыкал себе под нос из «m-me Angot»[436]
Elle est tellement innocente
Qu’elle ne comprend presque rien![437]
Я тоже недоумевал. Я мысленно спрашивал себя, в какой степени возможно продолжение разговора, предмет которого грозит перейти на чебоксарскую почву? Можно ли, например, оспоривать, что чебоксарская подоплека добротнее французской? не будет ли это противно тем инстинктам отечестволюбия, которые так дороги моему сердцу? не рассердит ли это, наконец, Плешивцева, который хоть и приятель, а вдруг возьмет да крикнет: «Караул! измена?!» И ничего ты с ним не поделаешь, потому что он крепко стоит на чебоксарской почве, а ты колеблешься! Хороши Чебоксары, прекрасен Наровчат, но когда перед тобой начнут сравнивать их с Парижем в ущерб последнему — тебе все-таки совестно. А ему, Максиму Михайлову Плешивцеву, потомку майора, ездившего за две тысячи верст за севрюжиной для Потемкина, не только не совестно, но он даже цветнее от этих сравнений делается!
Тем не менее вопрос, о котором зашла у нас речь, представлял для меня такой интерес, что я решился довести нашу беседу до конца, хотя бы даже Плешивцев и обвинил меня в измене.
— Итак, ты в целой Франции, в ее истории, в ее гении ничего не видишь, кроме «La belle Hélène»? — сказал я вновь.
— Ничего!
— «La belle Hélène»? Mais je trouve que c’est encore très joli ça![438] Она познакомила нашу армию и флоты с классическою древностью! — воскликнул Тебеньков. — На днях приходит ко мне капитан Потугин: «Правда ли, говорит, Александр Петрович, что в древности греческий царь Менелай был?» — «А вы, говорю, откуда узнали?» — «В Александринке*, говорит, господина Марковецкого на днях видел!»
— Вот она… французская-то цивилизация! Смотри на него! любуйся! — трагически произнес Плешивцев, протягивая руку по направлению Тебенькова.
— А ты хочешь от меня примеров чебоксарской цивилизации! Успокойся, душа моя! их много найдется и во Франции! Есть, голубчик, есть! Вспомни лурдские богомолья, вспомни парэ-ле-мониальское посвящение Иисусову сердцу!* Право, хоть сейчас в Чебоксары!
— И в самом деле! — ободрился я, — ведь это тоже своего рода подоплека!
— И даже едва ли не более добротная, нежели чебоксарская! По крайней мере, это подоплека, выразившаяся независимо от начальственных поощрений, тогда как, если вглядеться попристальнее в чебоксарскую подоплеку, то наверное увидишь на ней следы исправника или станового!
— А ведь это правда, что чебоксарская-то подоплека немного тово… как будто помята руками особ, на заставах команду имеющих… что ты скажешь на это, Плешивцев?
— Что́ говорить! Шутить изволите — ну и шутите!
— Хорошо. Будем говорить серьезно, — сказал Тебеньков. — Отбросим в сторону «подоплеки», «гнили», «жизни духа» и другие метафоры, которыми ты так охотно уснащаешь свой разговор, и постараемся резюмировать сущность сказанного тобою по поводу похождений господина Тейтча в германском рейхстаге. Эта сущность, выраженная в грубой, но правдивой форме, заключается в следующем: человек, который в свои отношения к явлениям природы и жизни допускает элемент сознательности, не должен иметь претензии ни на религиозность, ни на любовь к отечеству? Est-ce ça, mon vieux?[439]
— Ça да не ça[440]. Сознательность бывает разная. Я, например, сознаю себя русским — это сознательность здоровая, сильная, освежающая. Но ежели сознательность родит Тебень-ковых… извини меня, я такой сознательности и уважать не могу!
— Благодарю — не ожидал!* Так что, например, ежели я не верю, что будущий урожай или неурожай зависит от того, катали или не катали попа по полю в Егорьев день, как верят этому господа чебоксарцы, то я не могу называть себя религиозным человеком? Так ведь?
— Продолжайте, Александр Петрович, продолжайте!
— Но ведь это логически выходит из всех твоих заявлений! Подумай только: тебя спрашивают, имеет ли право француз любить свое отечество? а ты отвечаешь: «Нет, не имеет, потому что он приобрел привычку анализировать свои чувства, развешивать их на унцы и граны; а вот чебоксарец — тот имеет, потому что он ничего не анализирует, а просто идет в огонь и в воду!» Стало быть, по-твоему, для патриотизма нет лучшего помещения, как невежественный и полудикий чебоксарец, который и границ-то своего отечества не знает!
— Для того чтобы любить родину, нет надобности знать ее географические границы. Человек любит родину, потому что об ней говорит ему все нутро его! В человеке есть внутреннее чутье! Оно лучше всякого учебника укажет ему те границы, о которых ты так много хлопочешь!
— То есть, не столько «внутреннее чутье», сколько начальственное распоряжение. Скажет начальство чебоксарцу: вот город Золотоноша, в котором живут всё враги; любезный чебоксарец! возьми и предай Золотоношу огню и мечу! И чебоксарец исполнит все это.
— Врешь ты! Этого не может быть!
— Это было, Плешивцев. Вспомни удельный период; вспомни в позднейшее время Тверь, Новгород, Псков…*
— Это совсем не то! это были усобицы! это были внутренние неурядицы! это…
Ясно было, что Плешивцев окончательно начинает терять хладнокровие, что он, вообще плохой спорщик, дошел уже до такой степени раздражения, когда всякое возражение, всякий запрос принимают размеры оскорбления. При таком расположении духа одного из спорящих первоначальный предмет спора постепенно затемняется, и на сцену бог весть откуда выступают всевозможные детали, совершенно ненужные для разъяснения дела. Поэтому я решился напомнить друзьям моим, что полемика их зашла слишком далеко.
— К вопросу, господа! — сказал я. — Вопрос заключается в следующем: вследствие неудач, испытанных Францией во время последней войны, Бисмарк отнял у последней Эльзас и Лотарингию и присоединил их к Германии. Имеет ли он право требовать, чтобы жители присоединенных провинций считали Германию своим отечеством и любили это новое отечество точно так, как бы оно было для них старым отечеством?
— Не Бисмарк, а народ! понимаешь! не германское государство, которое воплощает собою Бисмарк, а германский народ!
— А народ германский, стало быть, имеет это право?
— Имеет.
— На каком же основании?
— А на том основании, что его нравственная физиономия выше, нежели нравственная физиономия какого-нибудь эльзасца, воспитанного в растлевающей французской школе!
— Послушай! но ведь это своего рода дарвинизм*, своеобразный, но все-таки дарвинизм. По твоему мнению, организм более нравственный имеет право порабощать организм менее нравственный?
— Не порабощать, а преображать, просветлять. Для развращенного, лишенного нравственной подкладки эльзасца это не порабощение, а просветление. Да-с.
— Но кто же судья в этом деле? кому принадлежит право решать, какой организм более нравствен и какой организм менее нравствен!
— Судья в этом деле — совесть самого более нравственного организма, его собственное сознание принадлежащего ему права и как результат этого сознания — успех.
— Так что, если, например, ты признаешь себя относительно меня и Тебенькова более нравственным организмом, то ты имеешь право просветлять нас по всей твоей воле?
— Имею-с.
— И немцы имеют право сказать эльзасцам: отныне вы обязываетесь любить нас?
— Имеют-с. И не только имеют основание теоретически заявить об этом праве, но и достигать его осуществления. И достигнут-с.
— Так что ежели эльзасцы будут продолжать упорствовать…
— То они докажут этим, что для них нужна школа. И получат ее.
— Mais c’est juste ce que je dis:[441] люби не люби, а подплясывай! — вставил Тебеньков.
— Но ты забыл, душа моя, что присоединение Эльзаса и Лотарингии есть результат войны, что шансы войны подвержены множеству случайностей! ты забыл, что случайности эти одинаковы для всех и что таким образом и Чебоксары могут подвергнуться процессу просветления… Опомнись!
— Не случайности, а пути провидения! Слышишь! Я не признаю случайностей! Я знаю только провидение!
— Но Чебоксары?..
Это был крик моего сердца, мучительный крик, не встретивший, впрочем, отзыва. И я, и Плешивцев — мы оба умолкли, как бы подавленные одним и тем же вопросом: «Но Чебоксары?!!» Только Тебеньков по-прежнему смотрел на нас ясными, колючими глазами и втихомолку посмеивался. Наконец он заговорил.
— Господа! — сказал он, — к удивлению моему, я с каждым днем все больше и больше убеждаюсь, что как ни беспощадна полемика, которую ведет против меня наш общий друг Плешивцев, но, в сущности, мы ни по одному вопросу ни в чем существенном не расходимся. Он требует для человека почвы, и я требую для человека почвы. Он признает, что есть известные основы, без которых общество не может существовать, и я признаю, что есть известные основы, без которых общество не может существовать. Он уважает религию, и я уважаю религию. Он консерватор, и я консерватор. Разница между нами заключается в том, что я употребляю некоторые выражения, которые не по душе Плешивцеву, а он употребляет некоторые выражения, которые не по душе мне. Но смею думать, что это только диалектические особенности, ибо, ежели резюмировать наши убеждения в кратчайшей форме, отрешив их от диалектических приемов, а особенно ежели взять во внимание те практические применения, которые эти убеждения получают, проходя сквозь горнило департамента, в котором мы оба служим, то, право, окажется, что вся наша полемика есть не что иное, как большое диалектическое недоразумение. Мы оба требуем от масс подчинения, а во имя чего мы этого требуем — во имя ли принципов «порядка» или во имя «жизни духа» — право, это еще не суть важно. Blanc bonnet, bonnet blanc[442] — вот и всё. Следовательно, нам нужно только отказаться от некоторых мудреных и малоупотребительных выражений — и все недоразумения исчезнут. Не правда ли, Плешивцев? Скажи по совести, ведь мы можем подать друг другу руки?
Сказавши это, Тебеньков протянул Плешивцеву руку, но последний не принял ее.
— Ну, нет! Это стара штука! — сказал он, — это спор старый! Он еще при Петре начался! Тут не одними мудреными словами пахнет! Тут есть кой-что поглубже!
— Очень жаль, что наружное разномыслие наше должно продолжаться без срока, хотя, повторяю, разномыслие это чисто наружное и отнюдь не мешает полному внутреннему нашему единомыслию. Да, мой друг! что ни говори, а все эти «подоплеки», все эти «жизни духа» — все это диалектические приемы того же устава благочиния, во имя которого ратую и я. Тебе по сердцу «просветление», мне — «административное воздействие», но и в том и в другом случае, в конце концов, все-таки прозревается военная экзекуция. Тебе нравится московский период государства российского, мне нравится петербургский период государства российского, но оба и несомненно мы имеем в виду одну и ту же государственность. Не правда ли?
Ответа на этот вопрос не последовало.
— Итак, будем продолжать. Ты говоришь: «Эльзас-лотарингцы обязываются примириться с тем положением, в которое поставили их результаты войны, и не имеют права ссылаться на старое отечество, когда сила обстоятельств подарила их отечеством новым». Я говорю: «Эльзас-лотарингцы обязываются примириться с тем положением, в которое поставили их результаты войны, и не имеют права ссылаться на старое отечество, когда сила обстоятельств подарила их отечеством новым». Воля твоя, но мы говорим совершенно одно и то же!
— Ты позабыл исходные пункты… малость!
— То есть некоторые диалектические приемы…
— Нет, не диалектические приемы, а исходные пункты! Понимаешь! Исходные пункты!
— Ну да, я их-то и называю диалектическими приемами. Потому что если б наши исходные пункты были действительно разные, то и результаты их были бы разные. Но этого нет. А следовательно, при одинаковых результатах, какая же надобность знать, откуда кто отправляется: с Плющихи ли в столичном городе Москве, или с Офицерской в столичном городе Петербурге?
Это было ясно. В сущности, откуда бы ни отправлялись мои друзья, но они, незаметно для самих себя, фаталистически всегда приезжали к одному и тому же выходу, к одному и тому же практическому результату. Но это была именно та «поганая» ясность, которая всегда так глубоко возмущала Плешивцева. Признаюсь, на этот раз она и мне показалась не совсем уместною.
— К делу, Тебеньков, к делу! — сказал я, — говори, правы ли, по твоему мнению, члены германского рейхстага, так весело насмеявшиеся над Тейтчем?
— То есть, вот видишь ли: я никогда не одобряю неделикатности, и, по мнению моему, смеяться над огорченным человеком, во всяком случае, непростительно. C’est bourgeois, c’est mesquin[443]. Но я не могу все-таки не сказать, что в настоящем случае смех имеет в свою пользу смягчающие обстоятельства. Помилуй! что же может быть постылее, как назойливость по поводу выеденного яйца! Люди занимаются делом, обсуждают новый закон о книгопечатании, предпринимают реорганизацию армий и флотов,* а к ним лезут с протестами против бесповоротного удара судьбы!
— Но как же все это согласить с тем… ну, с тем циркуляром… в котором любовь к отечеству…
— Ah! mais entendons-nous, mon cher![444] Отечество любить обязательно, но необходимо все-таки объяснить себе, что́ такое это обязательно любимое отечество?
— Что́ же, по-твоему, это отечество?
— Eh bien, nous y arrivons[445].
Возражая Плешивцеву, я упомянул о необходимости иметь точные сведения о географических границах. По моему мнению, вот вещь, необходимая для совершенно ясного определения пределов ведомства любви к отечеству, вот вещь, без точного знания которой мы всегда будем блуждать впотьмах.
— Так что, например, болгары, сербы… при настоящем положении границ Турецкой империи… должны считать Турецкую империю своим отечеством и должны любить ее?
— Позволь на этот раз несколько видоизменить формулу моего положения и ответить на твой вопрос так: я не знаю, должны ли сербы и болгары любить Турецкую империю, но я знаю, что Турецкая империя имеет право заставить болгар и сербов любить себя. И она делает это, то есть заставляет настолько, насколько позволяет ей собственная состоятельность.
— Но это ужасно! стало быть, если граница России идет до Эмбы, я должен любить ее до Эмбы? а ежели эта граница идет только до Урала, то я должен любить только до Урала?
— C’est triste, mais c’est vrai[446].
— Но Чебоксары?! Опомнись, душа моя! Ведь географические границы — дело наживное! Ведь таким образом Ветлуга, Малмыж, Чебоксары…*
На этом наш разговор кончился. Мы пожали друг другу руки и разошлись. Но я уверен, что даже в холодной душе Тебенькова не раз после этого шевельнулся вопрос:
— Но Чебоксары?!
В погоню за идеалами*
Ежели мы, русские, вообще имеем довольно смутные понятия об идеалах, лежащих в основе нашей жизни, то особенною безалаберностью отличается наше отношение к одному из них, и самому главному — к государству. Даже люди культуры, как-то: предводители дворянства, члены земских управ и вообще представители так называемых дирижирующих классов, — и те как-то нерешительно и до чрезвычайности разнообразно отвечают на вопрос: что́ такое государство? Одни смешивают его с отечеством, другие — с законом, третьи — с казною, четвертые — громадное большинство — с начальством. Одни, чтоб отделаться от вопроса, прибегают к наглядным примерам: Швеция — государство, Великобритания — государство, Франция — государство и проч. Другие говорят: «Государство! смешно даже спрашивать, что такое государство!» Третьи таращат глаза, точно их сейчас разбудили. А если, сверх того, предложить еще вопрос: какую роль играет государство в смысле развития и преуспеяния индивидуального человеческого существования? — то ответом на это, просто-напросто, является растерянный вид, сопровождаемый несмыслениым бормотанием. Одним словом, из всего видно, что выражение «государство» даже в понятиях массы культурных людей не представляет ничего определенного, а просто принадлежит к числу слов, случайно вошедших в общий разговорный язык и силою привычки укоренившихся в нем. А так как с подобного рода словами обыкновенно обращаются очень неряшливо, то выходит, что выражение, само по себе требующее определения, делается, вследствие частого употребления, определяющим, дающим окраску целой совокупности жизненных подробностей. Из коренного слова «государство» являются производные: «государственность», «государственный», которыми предводители дворянства щеголяют в клубах и на земских собраниях без малейшего стеснения, точно так, как бы слова эти были совершенно для них понятны.
Но ежели такая смута в понятиях о государстве господствует в дирижирующих классах общества, то что же должны мы ожидать от непросвещенной черни! Увы! здесь представление об этом важном предмете уже до такой степени отсутствует, что трудно даже вообразить себе простолюдина, произносящего слово «государство». Простолюдин, конечно, знает, что над ним поставлен становой пристав и что в известные сроки он обязан уплачивать подати и повинности; но какую роль во всем этом играет государство — этого он не знает. В этом отношении перед ним вечно стоит какое-то загадочное пространство, в которое он тревожно вперяет взоры, но ничего, кроме станового и повинностей, различить не может.
Благодаря этой путанице, мы вспоминаем о государстве (и даже не о государстве в собственном смысле этого слова, а о чем-то подходящем к нему) лишь тогда, когда нас требуют в участок для расправы. Что же касается до обыденной жизненной практики, то, кроме профессоров, читающих с кафедры лекции государственного права, да школьников, обязанных слушать эти лекции, вряд ли кто-нибудь думает о той высшей правде, осуществлением которой служит государство и служению которой должна быть всецело посвящена жизнь обывателей. Всякий живет и прозябает по-своему, сам по себе, и делает свое маленькое дело совершенно независимо от государственных соображений. Сапожнику, тачающему сапоги, даже и на ум никогда не придет, что его работа (да и вообще вся его жизнь) имеет какое-нибудь отдаленное отношение к тому общему строю вещей, который носит название государства. Много-много, ежели он сознаёт связь своей жизни с местным квартальным надзирателем, да и то не с квартальным надзирателем вообще, а именно с Иваном Иванычем, который поступил на место Петра Петровича и увеличил дани вдвое. Поэтому в таких захолустьях, куда квартальные не заглядывают вовсе, обыватели доходят до того, что вспоминают о своей прикосновенности к чему-то более обширному и для них загадочному только в минуты уплаты податей и повинностей. И вспоминают, конечно, невесело. В городах и в местах более населенных эта неряшливость сказывается, конечно, в меньшей степени; но ведь и здесь, как уже упомянуто выше, руководящею нитью обывательской жизни все-таки служат взгляды и требования ближайшего начальства, а отнюдь не мысль о государстве. Да и сами квартальные надзиратели, разве они, заставляя, например, обывателей очищать дворы от навоза, сознают, что этим удовлетворяют высшей правде, осуществляемой государством? Нет; они исполняют это, во-первых, потому, что так приказывает начальство, и, во-вторых, потому, что выполнение приказаний начальства есть их ремесло. А на вопрос: что такое государство? — и они могут, точно так же, как и прочие обыватели, отвечать только вздрагиванием. Начальство же с своей стороны…
Здесь я остановлюсь. Я знаю, мне могут сказать, что я отстал от своего века, что то, что я говорю об отсутствии чувства государственности в квартальных надзирателях, относится к дореформенному времени и что, напротив того, нынешнее поколение квартальных надзирателей очень тонко понимает, чему оно служит и какой идеи является представителем. На это я могу ответить следующее: я не выдаю своих мнений за безусловно истинные и первый буду очень рад успехам господ квартальных надзирателей на поприще государственности, ежели успехи эти будут доказаны. Но, признаюсь откровенно, я боюсь, что упомянутое сейчас возражение основано на недоразумении и что характеристическою чертою настоящего времени является не столько знание интересов и нужд государства и бескорыстное служение им, сколько самоуверенная и хлесткая болтовня, сопровождаемая знанием, где раки зимуют, и надеждою на повышение. Согласитесь, что между тем и другим имеется разница довольно существенная.
А между тем путаница в понятиях производит путаницу и в практической жизни. Тут мы на каждом шагу встречаемся и с взяточничеством, и с наглейшим обиранием казны, и с полным равнодушием к уплате податей, и, наконец, с особым явлением, известным под именем сепаратизма. И всё — следствие неясности наших представлений о государстве.
Обратитесь к первому попавшемуся на глаза чиновнику-взяточнику и скажите ему, что действия его дискредитируют государство, что по милости его страдает высшая идея правды и справедливости, оберегать которую призван сенат и Государственный совет, — он посмотрит на вас такими удивленными глазами, что вы, наверное, скажете себе: «Да, этот человек берет взятки единственно потому, что он ничего не слыхал ни о государстве, ни о высшей идее правды и справедливости». И действительно, все, что он знает по этому предмету, заключается лишь в следующем: 1) что действия его противоречат такой-то статье Уложения о наказаниях и, буде достаточно изобличены, подлежат такой-то каре; 2) что прежде нежели подпасть этой каре, нужно его судить, а прежде нежели судить, нужно еще предать суду; 3) что, следовательно, взятки надо брать с осторожностью, а паче всего надеяться на милосердие начальства, от которого зависит предание суду. Спрашивается: при чем же тут государство?
То же самое замечание, и даже с бо́льшим основанием, может быть применено и к той категории преступных действий, которая известна под названием казнокрадства. Государство так часто продается за грош, и притом так простодушно продается, что даже история уже не следит за подобными деяниями и не заносит их на свои скрижали. Была горькая година* в жизни России, — година, во время которой шла речь о ее значении в сонме европейских государств и подвергалась сомнению ее военная слава. И что ж! в это самое время находились люди, которые ставили ополченцам сапоги с картонными подметками, продавали в свою пользу волов, пожертвованных на мясную порцию для нижних чинов, снабжали солдат кремневыми ружьями, в которых, вместо кремня, была вставлена выкрашенная чурочка, и т. д. И в то же время эти люди не только не имели злодейского вида, но и сами себя не считали злодеями. Они пили, ели, провозглашали тосты, устроивали фестивали и даже очень искренно молились в церквах о ниспослании победы и одоления тем самым ратникам, которых сейчас спустили по морозцу на картонных подошвах. Ужели можно предположить, что, поступая таким образом, эти люди понимали, что они обездоливают и продают то самое государство, которое их приютило, поставило под защиту своих законов и даже дало средства нажиться? Нет, предположить это — значило бы допустить в людях такую нравственную одичалость, которая сделала бы немыслимым существование человеческого общества. Скорее всего упомянутые казнокрады оттого так действовали, что не имели никакого понятия ни о ключах от храма гроба господня, ни об устьях Дуная*, которыми разрешался вопрос об ключах, ни об отношении этих вопросов к русскому государству. Они действовали совершенно простодушно, полагая, что обездоливают совсем не государство, а только казну. А о казне-матушке даже пословица такая сложилась, которая доказывает, до какой степени велико ее долготерпение.*
Затем, что касается уплаты податей и повинностей, то все плательщики на этот счет единодушны. Все уплачивают что нужно, и втайне все-таки думают, что не платить было бы не в пример лучше. Редкий понимает, что своевременное и безнедоимочное очищение окладных листов* есть дело государственной важности; большинство же исповедует то мнение, что казна и без того богата.
Наконец, если мы всмотримся ближе в причины, обусловливающие такое явление, как сепаратизм, то легко увидим, что и тут главную роль играет неясность понятий о государстве: многие смешивают понятие о государстве с понятием о родине и даже о родной колокольне; другие приходят в смущение вследствие частых изменений государственных граничных рубежей. И ежели для вразумления первых достаточно домашних мер, то вторые немало-таки причиняют беспокойств серьезным людям, заведывающим делами Европы. Достаточно указать на такие местности, как альпийское побережье Средиземного моря, Шлезвиг и, наконец, Эльзас и Лотарингию. Все эти местности кишат людьми, которые, несмотря на уверения, что понятие о государстве есть понятие безразличное, независимое ни от национальностей, ни даже от исторических* преданий, никак не могут понять, почему они обязаны с такого-то момента считать своим государством Францию, а не Италию, Германию, а не Данию и не Францию*. Единственное в этом отношении исключение составляет Ташкент, но и то не потому, чтобы там идеи о государстве были очень ясны, но потому, что правда, осуществлявшаяся в лице автобачей, не в пример менее доброкачественна, нежели правда, олицетворением которой явились русские уездные исправники.*
Одним словом, как-то так выходит, что мы точно с таким же правом называем себя членами государства, с каким пустосвяты называют себя людьми религии. Конечно, такое положение вещей не составляет новости (и в прежние времена, в этом отношении, не лучше было), но ново то, что оно начинает пробуждать пытливость человеческого ума. Покуда люди жили «без тоски, без думы роковой»,* до тех пор и столпы стояли твердо и прямо. Становые брали взятки, подрядчики надували и обирали казну, крестьяне копили недоимки, сепаратисты говорили*: «Нет, никогда москалям не пивать таких водок, как наши малороссийские сливянка и запеканка!» и, за всем тем, никому не приходило на мысль, что от этого может страдать государство. Но вот консерваторы первые заметили, что есть в этом положении вещей что-то неладное, и, разумеется, приписали это интригам злонамеренных людей. Это было с их стороны и неосторожно, и неполитично. Консерваторы лучше других должны были понимать, что есть вещи, которые следует молчаливо оставлять предметом боязливого культа, даже и в таком случае, если б интрига (притом же существующая только в воображении) и действительно направляла против них свое жало.
Но особенную дикость понятий относительно значения слова «государство» выказывают у нас женщины. Вообще они у нас бойки только по части разговоров о том, какое чувство слаще — любовь или дружба, или о том, какую роль играл кринолин в истории женского преуспеяния. Тем не менее ежели вы спросите, например, княжну Оболдуй-Тараканову, на какую монету купец даст больше яблок — на гривенник или на целковый, то, быть может, найдутся светлые минуты, когда она и ответит на этот вопрос. Но спросите ее: «Что́ такое государство?» — и она, во-первых, струсит, а во-вторых, заподозрит в вас или демагога, или шпиона. Она не только ничего тут не понимает, но и считает лишним понимать. И в своей обыденной жизни поступает совершенно так, как бы не была связана никакими государственными узами.
А между тем, заметьте, княжна — совсем не рядовая девица из тех, которые хохочут, когда им показывают палец (имена их ты, господи, веси!). Нет, было время, когда она называла себя консерваторкой и в этом качестве делала из окна ручкой проезжему кавалергарду и выходила гулять не иначе как в сопровождении ливрейного лакея. Теперь она называет себя нигилисткой и, в согласность с этим, постукивает по тротуару каблучками, говорит о трудовой жизни и кавалергардов называет пустоплясами. Стало быть, на ней все-таки что-нибудь да отражается, и она понимает, что выражать собою нечто — приятнее и достойнее, нежели не выражать ровно ничего.
Но ежели даже такая женщина, как княжна Оболдуй-Тараканова*, не может дать себе надлежащего отчета ни в том, что́ она охраняет, ни в том, что́ отрицает, то что же можно ждать от того несметного легиона обыкновенных женщин, из которого, без всякой предвзятой мысли, но с изумительным постоянством, бросаются палки в колеса человеческой жизни? Несколько примеров, взятых из обыденной жизненной практики, лучше всего ответят на этот вопрос.
В молодости я знал одну почтенную старушку (фамилия ее была Терпугова), обладательницу значительного имения и большую охотницу до гражданских процессов, которая до смерти своей прожила в полном неведении о «государстве», несмотря на то что сам губернатор, встречаясь с нею, считал долгом целовать у нее ручку. И ни домашнее ее хозяйство, ни душевная ясность ее никогда не потерпели ни малейшего ущерба от этого пробела. Она жила, распоряжалась, кормила чиновников обедами, выдавала беременных девок замуж за мужиков в дальние деревни, содержала целую стаю приказных, которые именем ее вели тяжебные дела в судах, и никогда ей даже на мысль не приходило, что она живет и действует таким образом — в государстве.
Однажды приезжает к ней в побывку сын, молодой человек, только лет пять тому назад покинувший школьную скамью, и объявляет, что он уже получил место обер-секретаря в сенате.
— Я, маменька, хоть и молод, — похвастался он, — но начальство любит и отличает меня. Теперь я в своей экспедиции — все. Сенаторы будут дремать, а все дела буду решать — я! Согласитесь сами, что в двадцать пять лет это — штука не маленькая!
— Ну, вот и слава богу! — отвечала почтенная старушка, — теперь, стало быть, ты как захочешь, так и будешь решать! А у меня кстати с птенцовскими мужиками дело об лугах идет; двадцать лет длится — ни взад, ни вперед! То мне отдадут во владенье, то опять у меня отнимут и им отдадут. Да этак раз с десять уж. А теперь, по крайности, хоть конец будет: ка́к тебе захочется, так ты и решишь.
Как ни упоен был молодой человек собственным величием, но и у него от маменькиных слов дыхание в зобу сперло.
— Помилуйте, маменька! — воскликнул он, — ведь я не затем обер-секретарем сделан, чтобы свои дела в свою пользу решать! Ведь меня за это…
— А ты, мой друг, потихоньку! Разумеется, со всяким встречным об таких делах не след болтать, а так, слегка… как будто тебя не касающе…
— Не касающе! Да сам-то я буду же знать! Ах, маменька, маменька! я ведь не личным своим интересам, а государству служу.
— Так что ж что государству! Государство — само по себе, а свои дела — сами по себе. Об своих делах всякий должен радеть: грех великий у того на душе, который об устройстве своем не печется! Ты знаешь ли, что́ в Писании-то сказано: имущему прибавится, а у неимущего и последнее отнимется!*
— Да, но ведь это, голубушка, совсем не в том смысле сказано!
— В том ли смысле или в другом — это как хочешь, так и можешь понимать. А только я всегда, и как мать и как христианка, скажу: кто об своих делах не радеет, тот и богу не слуга.
На первый раз разговор этим кончился. Но так как за ним скрывались интересы очень существенные, то он возобновился и на другой день, и вообще повторялся в течение всех двадцати восьми дней, покуда длился отпуск Терпугова. Молодой человек нарочно приехал к старухе матери, чтобы обрадовать ее своим возвышением, и вдруг, вместо радости, чуть было не сделался причиной целого семейного переполоха! Тщетно старался он втолковать старухе, что́ такое государство и почему чувство государственности должно иметь верх над чувством индивидуализма, — почтенная женщина на все его толкования отвечала одними и теми же словами:
— Знаю я, батюшка! Десять лет сряду за убылые души плачу́ — очень хорошо знаю! Кого в солдаты, кого в ратники взяли, а кто и сам собой помер — а я плати да плати! Россия-матушка — вот тебе государство! Не маленькая я, что ты меня этим словом тычешь! Знаю, ах, как давно я его знаю!
— Но ежели вы, маменька, знаете…
— Знаю и все-таки говорю: государство там как хочет, а свои дела впереди всего! А об птенцовских лугах так тебе скажу: ежели ты их себе не присудишь, так лучше и усадьбу, хозяйство — всё зараньше нарушь! Плохо, мой друг, то хозяйство, где скота заведено пропасть, а кормить его нечем!
Кончилось тем, что восторжествовал все-таки индивидуализм, а государственность должна была уступить. Правда, что Терпугов оставлял поле битвы понемногу: сначала просто потому, что говорить о пустяках не стоило, потом — потому, что надо же старушку чем-нибудь почтить; но, наконец, разговаривая да разговаривая, и сам вошел во вкус птенцовских лугов.
— А что, в самом деле! — рассудил он, — ведь без птенцовских лугов, пожалуй, и плохо придется? Ну, сам я, положим… ну, конечно, я сам ни за что!.. А кого бы, однако ж, попросить, чтоб это дело направить? То-то старушка обрадуется!
И действительно, года через два процесс о птенцовских лугах был кончен…
Другой пример.
Несколько лет тому назад женился мой однокашник и друг, Володя Горохов. Жена его — очень милая особа, только что вышедшая из института (с шифром*) и наивная до бесконечности. Однако медовый месяц ей понравился. К сожалению, Горохов состоит на государственной службе и, в качестве столоначальника департамента препон*, очень хорошо помнит мудрое изречение: «Делу — время, потехе — час». Это изречение имел он в виду и при женитьбе, а именно: выпросился в двадцативосьмидневный отпуск с тем, чтобы всецело посвятить это время потехе, а затем с свежею головой приняться за дело.
Сказано — сделано. На двадцать девятый день, утром, проснулась Наденька Горохова — хвать, мужа простыл и след! Живо надела она на босу ногу туфельки и в одной кофточке тихо-тихо подкралась к мужнину кабинету. О, ужас! он сидел за письменным столом совсем одетый и строчил докладную записку «О мерах к пресечению распространения идей между инородцами, населяющими Мамадышский уезд».* И перед ним, и по обоим бокам лежали развернутые объемистые дела, в которые он заглядывал с видимым нетерпением, как будто они стесняли полет его административной фантазии. Но что важнее всего, он до такой степени углубился в свою работу, что не только не почувствовал присутствия Наденьки, но даже не слыхал приближения ее шагов.
На одно мгновение в белокурой головке Наденьки промелькнула мысль: обидеться ей или нет? Но к чести ее должно сказать, что она перемогла себя и не обиделась. Потихоньку, на цыпочках, приблизилась она к креслу, на котором сидел муж, и зажала ему глаза своими крошечными ручками. Сюрприз застал Володю немного врасплох (в эту минуту он только что начал загибать фразу: «следовательно, ежели с одной стороны злоумышленники»…), и на мгновение он даже поморщился. Но именно только на одно мгновение, потому что тотчас же вслед за этим он очень нежно отнял от глаз ручки жены, поцеловал их и тоном радостного изумления сказал:
— Как, ты уж и встала, Наденька?
— И он говорит это… бессовестный! Ушел — и думает, что я и не почувствую! А как мне, Володька, без тебя было холодно! Сейчас же бери меня на коленки и согрей!
— Но, Наденька, ты знаешь… Сегодня срок моему отпуску; я должен явиться в департамент, и вот докладная записка…
— Уже?! — воскликнула Наденька.
Только всего она и сказала, но в голосе ее звучало такое горе, что Горохов тревожно взглянул на нее. На голубых ее глазках дрожали две маленькие слезинки, щечки пылали, ротик полураскрылся под влиянием горестного изумления. Словом сказать, никогда она не была так очаровательна. Но Горохов был столоначальник всем естеством своим, и притом такой столоначальник, который с минуты на минуту ждал, что его позовут в кабинет директора и скажут: «Не хотите ли место начальника отделения?» Поэтому, даже в такую опасную минуту, когда кофточка на груди у Наденьки распахнулась, — даже и тогда он не мог выжать из своих мозгов иной мысли, кроме: «Делу — время, потехе — час». Тем не менее он понял, что нужно же как-нибудь утешить это милое дитя, которое так скоро зябнет в его отсутствии. Поэтому он шутливо искривил губы и сказал:
— А ты как думала, дурочка! Ведь я на государственной службе состою и, следовательно, несу известные обязанности. Государство, мой друг, не шутит. Оно уволило меня на двадцать восемь дней, а на двадцать девятый день требует, чтоб я был на своему посту. Ступай же, ангел мой, и постарайся заснуть! В десять часов я тебя разбужу, ты нальешь мне чаю, а в одиннадцать часов я беру шляпу и спешу в департамент!
Но она стояла неподвижно, раскрывши глазки, в которых словно застыли две слезинки, появившиеся еще в начале семейной сцены. Казалось, она ровно ничего не понимала в том сумбуре, который бормотал ее муж.
— Неужели?! — тихо шептала она, покуда муж разводил свою канитель.
— Что такое «неужели»? — обиделся он.
— Неужели ты уже променял меня… меня!.. на эти дрянные бумаги? — вырвался из груди ее вопль.
— Но неужели же ты не можешь понять, что сегодня истекает срок моему отпуску? Наденька! да пойми же меня, мой друг! Я состою на службе; я служу не какому-нибудь частному лицу, а государству… Государству, голубчик мой, государству!
— Ах, это противное государство!
Горохов улыбнулся и обнял Наденьку за талию. Он понимал тайну Наденькиных восклицаний и не без основания надеялся, что с той минуты, как она назвала государство противным, дело непременно должно пойти на лад. И действительно, как только Наденька почувствовала, что он гладит ее по спине, так тотчас же все ее сомнения рассеялись. Через минуту она уже обвила руками его шею и говорила:
— Володька! гадкий! противный! не смей бумагами заниматься! Целуй меня! крепче… вот так!
Это было так мило, что даже вошедший в эту минуту в кабинет лакей Иван — и тот не мог удержаться, чтоб не улыбнуться.
На этот раз размолвка кончилась благополучно. Правда, что Горохов, вместо надлежащих развитий, наскоро закончил свой доклад так: «Посему я полагаю разделить сих людей на три категории: первую — разорить, вторую — расточить, третью — выдержав при полиции, водворить в места жительства под строгий надзор. И тогда край несомненно процветет», — но все-таки он поспел в департамент как раз за пять минут до того, как прибыл туда директор. Директор принял его милостиво, пристально посмотрел ему в глаза, как будто отыскивал там следы чего-то, и, взяв из его рук докладную записку, дружески молвил:
— Впрочем, я думаю, едва ли вы были в состоянии дать моим мыслям надлежащее развитие. В вашем положении… столь важная перемена в жизни… Поздравляю вас, мой друг! от души поздравляю!
Несмотря на такой исход, государственная карьера Горохова была уже подорвана. Мир был заключен, но на условиях, очень и очень нелегких. Наденька потребовала, во-первых, чтоб в кабинете мужа была поставлена кушетка; во-вторых, чтоб Володька, всякий раз, как идет в кабинет заниматься, переносил и ее туда на руках и клал на кушетку, и, в-третьих, чтобы Володька, всякий раз, как Наденьке вздумается, сейчас же бросал и свои гадкие бумаги, и свое противное государство и садился к ней на кушетку.
Понятно, что, при таком положении вещей, никакие идеи надлежащего развития получить не могли.
Результат оказался плачевный. Мало-помалу Горохов со всем утратил доверие начальства, а вместе с тем и надежду на получение места начальника отделения. И вот на днях встречаю я его на Невском: идет сумрачный, повесив голову, как человек, у которого на душе скребут мыши, но который, в то же время, уже принял неизменное решение.
— Поздравь меня! я сейчас в отставку подал! — сказал он мне.
— Что так? Помилуй, вот чего бы я никогда не ожидал! Такая блестящая карьера предстояла впереди — и вдруг!
— Карьера моя… то бишь, семейное мое положение… футы! Словом сказать, не клеится тут что-то, мой друг! Быть может, впоследствии… со временем… Прощай, голубчик!
И таким образом, благодаря Наденьке, государство лишилось одного из лучших слуг своих. И на этот раз узкий индивидуализм победил государственность. Спрашивается, могла ли бы Наденька таким образом поступать, если бы в институте ей было своевременно преподано ясное и отчетливое понятие о том, что такое государство? Но, увы! не о государстве и его требованиях толковали ей, а на все лады пели:
L’amour — qu’est que c’est que* ça mam’zelle?
L’amour — qu’est que c’est que ça?[447]
И вот плоды.
Третий пример.
Кормилицу мою, семидесятилетнюю старуху Домну*, бог благословил семейством. Двенадцать человек детей у нее, всё — сыновья, и все как на подбор — один другого краше. И вот, как только, бывало, пройдет в народе слух о наборе, так старуха начинает тосковать. Четырех сынов у нее в солдаты взяли, двое послужили в ополченцах. Теперь очередь доходит до внуков. Плачет старуха, убивается каждый раз, словно по покойнике воет.
— Вот и бог благословил, а радости нету! — жалуется она мне.
— Напротив того, — урезониваю я ее, — есть радость, и даже большая. Дети твои государству послужат, и этого одного достаточно, чтоб утешить тебя в разлуке с ними.
И я начинаю ей разъяснять, ка́к, что́ и почему; но по мере того как развиваются мои разъяснения, я и сам незаметным образом сбиваюсь с толку. Вместо того чтоб пропагандировать чистую идею государственности, я ударяюсь в околичности, привожу примеры, доказывающие, что многие солдаты до генеральских чинов дослужились, а больше, конечно, до чина прапорщичьего.
— Любовь — что это такое?
— Так-то так, — возражает старуха, — да что радости! вот у Петра Васильича сын-офицер из полку приехал, взял да отца по шее из дома и выгнал!
И затем опять начинается вой, вой без конца, вой, который нельзя утолить ни увещаниями, ни государственными соображениями. Не понимает глупая баба — и все тут.
Я мог бы привести таких примеров множество, но думаю, что достаточно и трех.
Быть может, мне скажут: «Все это — женщины, которым, по неразумию, многое прощается»?
Позвольте, господа! Откупщики — разве женщины? железнодорожные деятели — разве женщины? Да и сами женщины — разве они не по образу и подобию божию созданы, хотя бы и из ребра Адамова*?
Нет! я знаю одно: в бывалые времена, когда еще чудеса действовали, поступки и речи, подобные тем, которые указаны выше, наверное не остались бы без должного возмездия. Либо земля разверзлась бы, либо огонь небесный опалил бы — словом сказать, непременно что-нибудь да случилось бы в предостерегательном и назидательном тоне. Но ничего подобного мы нынче не видим. Люди на каждом шагу самым несомненным образом попирают идею государственности, и земля не разверзается под ними. Что же это означает, однако ж?
|
The script ran 0.024 seconds.