Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Некуда [1864]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic

Аннотация. С января 1864 начал печататься роман Лескова «Некуда», окончательно подорвавший репутацию писателя в левых кругах. Современники восприняли роман как клевету на «молодое поколение», хотя, помимо «шальных шавок» нигилизма, писатель нарисовал и искренно преданных социализму молодых людей, поставив их в ряду лучших героев романа (в основном сторонников постепенного реформирования страны). Главная мысль Лескова бесперспективность революции в России и опасность неоправданных социальных жертв провоцировала неприятие романа в 1860-е гг. Лесков был объявлен «шпионом», написавшим «Некуда» по заказу III Отделения. Столь бурная реакция объяснялась и откровенной памфлетностью романа: Лесков нарисовал узнаваемые карикатуры на известных литераторов и революционеров. Тем не менее, теперь, при сравнении «Некуда» с позднейшими противонигилистическими романами как самого Лескова, так и других писателей, трудно понять размеры негодования, вызванного им. «Некуда» — произведение не исключительно «ретроградное». Один из главных героев — Райнер, — открыто называющийся себя социалистом, ведущий политическую агитацию и погибающий в качестве начальника польского повстанского отряда, не только не подвергается авторскому порицанию, но окружён ореолом благородства. Тем же ореолом «истинного» стремления к новым основам жизни, в отличие от напускного демократизма Белоярцевых и К°, окружена и героиня романа — Лиза Бахарева. В лице другого излюбленного героя своего, доктора Розанова, Лесков выводит нечто в роде либерального здравомысла, ненавидящего крайности, но стоящего за все, что есть хорошего в новых требованиях, до гражданского брака включительно. Наконец, общим смыслом и заглавием романа автор выразил мысль очень пессимистическую и мало благоприятную движению 60-х годов, но, вместе с тем, и вполне отрицательную по отношению к старому строю жизни: и старое, и новое негодно, люди вроде Райнера и Лизы Бахаревой должны погибнуть, им деваться некуда.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

– Отчего же не сказать правды? Я очень часто о вас думаю. – Полноте, – еще строже остановила Калистратова. – Как хотите; а я рад, что, узнав вас, я еще почувствовал, что могу привязаться к женщине. Да… – Розанов! я вас два раза просила перестать. Это мне, наконец, неприятно. – Если это вас оскорбляет… – Не оскорбляет, – оскорбляться нечем, а… зачем такие разговоры. Они дошли молча. – Вы сердитесь? – спросил Розанов у калитки. – Я уж вам сказала, что сердиться мне не за что, – отвечала Полинька и спокойно дала ему поцеловать свою руку. Черт знает, как гадко после такого разговора очутиться в пустой, одинокой комнате. Глава двадцать шестая Разрыв Розанов три вечера кряду ходил с Полинькой Калистратовой к Лизе и три раза не заставал дома ни Лизы, ни Бертольди, ни Помады. Спустя два дня он опять зашел после обеда к Калистратовой, чтоб идти с нею к Лизе. – Да что ж ходить, Дмитрий Петрович, – отвечала Полинька, – пожалуй, опять не застанем. – Попробуемте; все равно – вечер хороший, пройдемся. – Пожалуй; где это они пропадают? – Диковина. – Эта Лизочка все суетится, бедная. – Как это? Что вы думаете? – Да, верно, все с этим Красиным возится. – Ну бог знает что! – Да отчего же. Полинька Калистратова ни духом, ни словом не давала Розанову заметить, что она помнит о его признании. Все шло так, как будто ничего не было. Лизу на этот раз они застали дома, и притом одну; Бертольди и Помады не было. Розанов осведомился о них и получил в ответ, что они поехали к Красину. – А вы как же дома? – спросил он с притворным удивлением. – Я делаю то, что я хочу, – отвечала Лиза. Никак разговор не клеился. – Вы больны сегодня, Лизавета Егоровна? – спросил Розанов. – Нет, я здорова, – и сейчас же добавила: – Что ты, Полинька, как поживаешь, чем занимаешься? – Ничем, мой друг, белье себе шью, понемножку поправляю кое-что. – Этак твой капитал скоро иссякнет. – Да, у меня остается пятьсот рублей. – Гм! немного. – Что делать. Вышла довольно большая и довольно тяжелая пауза. – Пойду на место, как оправлюсь немного. – В гувернантки? – Да, теперь я одна: везде могу быть. – Все это очень непрочно. – Да что ж делать, Лиза. – И осуждает на вечное одиночество. – Ну, уж об этом, душка, и говорить нечего, я давно с этим свыклась. – Есть другие возможности устроиться независимо; например – самостоятельный труд. – Надо иметь капитал, Лизавета Егоровна, чтоб было к чему приложить труд, а одними руками ничего не сделаешь. – Нет, в Петербурге уже это устроивается. – История! – крикнула, влетая, Бертольди. – Что это вы? – спросила ее Лиза. – Красин поспорил с Бычковым о верности; мнения разделились, и Красин разбил всех наголову; фактами доказал, что должно противодействовать этому застарелому понятию. – О верности? – спросил Розанов. – Да-с, о верности в браке. Красин всем доказал, что женщина не имеет права быть верною отсутствующему человеку. – Ибо? – Ибо она лишает тем полноты жизни других ее окружающих. – Экая скотина. – Кто это: Красин? – Да, разумеется. – Дмитрий Петрович, мы с вами старые знакомые, это правда; но это не дает вам права оскорблять при мне моих новых знакомых, – вспыльчиво произнесла Лиза. – Этот шальной Красин – ваш друг? – Прошу вас так о нем не выражаться! – еще вспыльчивее проговорила Лиза. – Человек, проповедующий такой цинизм, может быть вашим другом? – Я вам сказала, и более нам говорить не о чем. Бертольди, куда вы послали Помаду? – Я ему велела зайти купить для вас стакан. Он там тоже спорил. – Отвергал верность? – спросил Розанов. – Нет, он с вами и со всеми отсталыми. – Слава богу, что не с вами. А вы позволите откровенно спросить, Лизавета Егоровна, вы тоже за красинское мнение? – Разумеется, – поспешила сказать Бертольди. – Предрассудки не должны останавливать женщину, желающую содействовать гражданскому успеху. Волокитством да любовью есть время заниматься только пустым идеалистам. Розанов вдруг встал, посмотрел на Бертольди, потом на Лизу, хотел ее спросить что-то, но опять сел и стал смотреть в окно. Бертольди захохотала. – А вы думали, что еще долго люди будут развлекаться любовью? – спросила она Розанова. – Ну, извините, я уж не могу с вами и говорить после того, что вы сказали при двух женщинах. – А по-вашему, честнее обмануть женщину любовью? Зачем же ложь, – лучше поступать откровенно. – Вы просто ничего не способны понимать. – Факт. – Что это факт? – То, что я вам сказала. – Нет, это уж выше сил. Я не знаю, как вы все это слушаете, Лизавета Егоровна. – Я приучила себя все слушать; вы ведь тоже говорите не стесняясь, – отвечала сухо Лиза. – Но я не оскорбляю человеческих чувств моими словами. – В словах Бертольди есть свои основания. – Вы этого не думаете, Лизавета Егоровна. – Почем знать. Не думаете ли вы, что я согласна с вами, потому что я с вами с некоторого времени не спорю. – Вы меня хотите обидеть, Лизавета Егоровна, или так это говорите? – Какой наивный вопрос! – воскликнула, засмеявшись, Бертольди. – Что же, однако, это не идет Помада? – спрашивала Лиза. – Он, верно, еще зайдет к прачке, я его посылала туда, да он не застал ее утром дома, – отозвалась Бертольди. – Лизавета Егоровна, – начал после паузы Розанов, – я был бы очень рад, если бы вы мне позволили получить от вас прямой и откровенный ответ. – Извольте, – спокойно отвечала Лиза. – Мы с вами только натягиваем наши отношения. – Это правда. – Я это давно вижу. – Еще бы, – буркнула Бертольди, набивая себе папироску. – Мы стали во всем расходиться. – Мы никогда и не сходились. – Ну нет; было время, что мы находили о чем говорить. – Да, я тогда принимала вас совсем за другого человека; а вы вовсе не то, что я о вас думала. – То есть что же, я негодяй какой или предатель, враг чего-нибудь хорошего? – Нет, но вы эгоист. – Я! я эгоист! – Да, в пространном смысле слова; вы все-таки больше всех любите себя. – Лизавета Егоровна! это не вам бы говорить, не мне бы слушать. – Отчего же-с: что вы любили когда-то свою жену и что любите, может быть, ребенка – это еще не велика заслуга перед человечеством. Вы себя в них любите. – Лизавета Егоровна, это не так! – А как же? человек любит семью для себя. Ведь вы же перестали любить жену, когда она стала делать вам гадости. – Нет, не тогда я перестал ее любить. – Ну, это все равно. Дело не в том, а вы равнодушны к человеческому горю; вы только пугаете людей и стараетесь при каждом, решительно при каждом случае отклонять людей от готовности служить человечеству. Вы портите дело, вы отстаиваете рутину, – вы, по-моему, человек решительно вредный. Это мое откровенное о вас мнение. – Покорно вас благодарю за эту откровенность, – сказал, приподнимаясь, Розанов. – Что ж, после такого разговора, я полагаю, нет причины продолжать наше знакомство. – Как хотите, Дмитрий Петрович, – спокойно отвечала Лиза. – Я на вас не сержусь, но общего между нами ничего нет, и вы действительно только разъединяете наше общество своим присутствием. – Я этого более не буду делать, – отвечал, поднимаясь и берясь за шляпу, Розанов. – Но я тоже хотел бы заплатить вам, Лизавета Егоровна, за вашу откровенность откровенностью же. Вы мне наговорили много о моем эгоизме и равнодушии к ближним; позвольте же и мне указать вам на маленькое пятнышко в вашей гуманности, пятнышко, которое тоже очень давно заставляет меня сомневаться в этой гуманности. – Какое пышное словоизвержение, – пропищала Бертольди. Калистратова встала и начала надевать шляпку. – Вы когда-нибудь останавливались в ваших размышлениях над положением человека, который весь одна любовь к вам? – Это вы о ком говорите? – Я говорю о Помаде. – Что это такое? что такое о Помаде? – Я говорю о Помаде, которого вы губите, вместо того чтобы быть ему полезною. – Как вы смеете мне говорить это! – Смею-с, смею, Лизавета Егоровна, потому что вы поступаете с ним жестоко, бесчеловечно, гадко. Вы ничего, таки ровно ничего для него не сделали; скажу еще раз: вы его погубили. – Дмитрий Петрович! – Ничего-с, положено быть откровенными. Помада… – Помада никогда ничего не делал всю свою жизнь. – Ну, как это сказать: было же время, что он учился и отлично учился, а это он уж после опустился и ошалел. – Не я, надеюсь, в этом виновата. – В этом не вы виноваты, а в том, что он совсем потерял голову теперь, – виноваты вы. Вы видели, что он влюбляется в вас, и держали его возле себя, позволяли ему еще более и более к вам привязываться. Я вас и в этом еще строго не осуждаю: этому способствовали и обстоятельства и его привязчивая натура; но вы должны были по крайней мере оценить эту преданность, а вы ее не оценили: вы только могли употребить его привязанность в его пользу, пробудить в нем вашим влиянием деятельность, гордость, энергию, – вы этого не сделали. Вы могли не любить его, если он вам не нравится, но вы должны были заплатить этому бедняку за все, что он вам отдал, самою теплою дружбою и вниманием. Он ведь не дурак, он даже, может быть, поумнее многих умников; он бы не полез на стену и удовольствовался бы вашей дружбой, он бы вас слушался, и вы бы могли сделать из него человека, а вы что из него делаете? За посудой его посылаете; гоняете к прачке и равнодушно смеетесь над тем, что он ничего не делает и живет как птица небесная, только для того, чтобы служить вам? – Это говорит в вас злоба, – заметила Бертольди. – Какая злоба? – Хотите выйти отсюда героем, защитником угнетенных и обиженных. – Отчего вы не говорили мне прежде? – спросила Лиза. – Стеснялся; не хотел вас смущать; ждал, что вы сжалитесь над ним; а теперь, когда мы с вами расстаемся, я вам это высказываю. – Потрудитесь, пожалуйста, уж образумить и вашего Помаду. – Какой же он мой? Он более ваш, чем мой. – А мне до него с этих пор нет дела: я попрошу его оставить меня и делать, что ему там нужно и полезно. – Вот и прекрасно: этого только недоставало. Вот ваша и гуманность: с рук долой – и кончено. – Да чего же вы, наконец, от меня хотите? – запальчиво крикнула Лиза. – Хочу? Ничего я от вас не хочу, а желаю, чтобы необъятная ширь ваших стремлений не мешала вам, любя человечество, жалеть людей, которые вас окружают, и быть к ним поснисходительнее. Пока мы не будем считать для себя обязательным участие к каждому человеку, до тех пор все эти гуманные теории – вздор, ахинея и ложь, только вредящая делу. Вы вон Красина-то за человека считаете, а Красин сто раз хуже Арапова, хуже Зарницына, хуже всех. Вас отуманивает ваша горячая натура и честные стремления, и вы не видите, кого вы принимаете за людей. Это трусы, которым хочется прослыть деятелями и которые выдумали играть безопасную для себя комедию, расславляя, что это какое-то политическое дело. Отлично! За это в Сибирь не сошлют и даже под арест не посадят; а между тем некоторое время мы этак порисуемся. Но зато, вот помяните мое слово, проснется общественное сознание, очнутся некоторые из них самих, и не будет для них на русской земле людей, поганее этих Красиных; не будет ни одного из них, самими ими неразоблаченного и незаплеванного. Это не то увлечение, которое недавно прошло и которому редкий-редкий не поддавался, это даже не фанатизм; такой фанатизм вот может проявляться в вас, в других честных людях, а это просто игра человеческою глупостью и страстями, это эксплуатация людей, легко увлекающихся. Погодите: теперь они легко вербуют оттого, что люди еще гонятся за именем либерала, а вот они окажут отечеству иную услугу. Они устраивают так, что порядочный человек станет стыдиться названия русского либерала. Да-с, Лизавета Егоровна, стыдиться станут, и это устроят они, а не ретрограды, не рутинисты. Вы думаете, это что-нибудь новое? Ведь все это уж старо. В 1802 году деды наши читали «Естественный Закон» из сочинений господина Вольтера. Помилуйте, да в наше университетское время тоже был стремление к радикализму; все мы более или менее были радикалы, и многие до сих пор ими остаются. – Не вы ли, например? – спросила Бертольди. – Я, например, да-с. – А что же вы сделали? женились и скверно жили с женою? – Да-с. Мы довели общество до того, что оно, ненавидя нас, все-таки начинало нас уважать и за нас пока еще нынче церемонится с вами, а вы его избавите и от этой церемонности. – И лучше, – начистоту. – Ну, увидим. – Не думаете ли вы, что мы вашего общества побоимся. – Да кто вы? Кто это вы? Много ли вас – то? Вас и пугать не станут, – сами попрячетесь, как мыши. Силачи какие! Вы посмотрите, ведь на это не надо ни воли, ни знаний, ни смелости; на это даже, я думаю, Белоярцев, и тот пойдет. – Еще бы? да он наш. Что ж вы так рассуждаете о Белоярцеве? – Милосердый боже! и ты это видишь и терпишь! И Белоярцев во либералах! Еда и Саул во пророцех! – Лизавета Егоровна! Да я готов вас на коленях умолять, осмотритесь вы, прогоните вы от себя эту сволочь. – Вы забыли, что отсюда прогоняют вас? – с презрительною улыбкой сказала Бертольди. Лиза хранила мертвое молчание. – Да, я это действительно забыл, – произнес Розанов и, поклонившись Лизе, пошел за двери. – Подождите же меня, Дмитрий Петрович, – крикнула ему в окно Калистратова и, простясь с Лизой и Бертольди, тоже вышла вслед за Розановым. Лиза все сидела и молча смотрела на пол. – Какая свиньиша, однако же, этот Розанов: его тоже непременно нужно будет похерить, – проговорила Бертольди, сделав несколько концов по комнате. – Все очень хороши в своем роде, – тихо ответила Лиза и, перейдя на диван, прислонилась к подушке и завела веки. На дворе отходил густой и необыкновенно теплый вечер, и надвигалась столь же теплая ночь. Розанов с Калистратово, отойдя с полверсты, встретили Помаду. Он шел с большим узлом на плече и с палкой. Можно было догадаться, что Помада очень весел, потому что он задувал вразлад: Nos habeeeebit huuuumus. Nos habeeebit huumus.[61] – Помада! – окрикнул его доктор. – Э! – отозвался Помада и соскочил с высокой окраины дорожки, которою шел. – Откуда? – Из разных мест, братец; здравствуйте, Полина Петровна, – добавил он, снимая свой неизменный блин с голубым околышем, и сейчас же продолжал: – взопрел, братец, как лошадь; такой узлище тяжелый, чтоб его черт взял совсем. – Что это у тебя в узле-то? – Белье от прачки несу Елизавете Егоровне. Калистратова засмеялась, а Розанову было досадно. – Слуга-личарда верный, – сказал он Помаде, – когда ты дело-то будешь делать? – А мне, брат, уж место обещано. – Какое ж место? – Богатырев меня в сенат определяет. – Писателем? – Да, пока; чудак ты: ведь нельзя же разом. – Десять сребреников будешь получать в месяц? – Нет, я думаю больше. – Хорошо ж твое дело! Прощай, спеши с бельем. – Или спать ложатся? – Кажется. – О, черт меня возьми! – воскликнул Помада и, взвалив на плечо узел, замаршировал беглым шагом, даже забыв проститься. Розанов с Калистратовой обернулись и молча смотрели на Помаду, пока белевшийся на его плече огромный узел с бельем исчез в темноте ночи. – Это у него, значит, и на извозчика нету, – произнесла Полинька. – Да нету же, нету. И Розанов и Калистратова почти ничего не говорили во всю дорогу. Только у своей калитки Калистратова, пожав руку Розанову, сказала: – Вы, Дмитрий Петрович, не огорчайтесь. Я очень жалею, что все это так вышло; но ведь это не нынче, так завтра должно было непременно случиться. – Да я уж привык к таким встрепкам, только досадно подумать, за что это на мою долю их так много выпадает. Ведь вот всегда так, как видите. Ну чем я виноват сегодня? – Вы сегодня совершенно правы и потому должны быть совсем спокойны. – А между тем я же все сиротею и сиротею; даже жизнь иной раз становится постылой! – Не вам одним так, – отвечала своим разбитым голоском Калистратова, дружески пожав его руку, и Розанов потянулся по пустым улицам Сокольников на свою квартиру. Глава двадцать седьмая Осенняя liebesfieber [62] После разрыва с Лизою Розанову некуда стало ходить, кроме Полиньки Калистратовой; а лето хотя уже и пришло к концу, но дни стояли прекрасные, теплые, и дачники еще не собирались в пыльный город. Даже Помада стал избегать Розанова. На другой день после описанного в предшедшей главе объяснения он рано прибежал к Розанову, взволнованным, обиженным тоном выговаривал ему за желание поссорить его с Лизою. Никакого средства не было урезонить его и доказать, что такого желания вовсе не существовало. – На что тебе было говорить обо мне! на что мешать мое имя! хотел сам ссориться, ну и ссорься, а с какой стати мешать меня! Я очень дорожу ее вниманием, что тебе мешать меня! Я ведь не маленький, чтобы за меня заступаться, – частил Помада и с этих пор начал избегать встреч с Розановым. Он не разошелся с Розановым и не разлюбил его, а стал его бояться, и к тому же в отчуждении от Розанова он полагал заслугу перед своим идолом. Калистратова навещала Лизу утрами, но гораздо реже, отговариваясь тем, что вечером ей не с кем ходить. Лиза никогда не спрашивала о Розанове и как рыба молчала при всяком разговоре, в котором с какой бы то ни было стороны касались его имени. Розанов же в первый одинокий вечер опять было развернул свою диссертацию, но не усидел за столом и пошел к Калистратовой. С того дня он аккуратно каждый вечер являлся к ней, и они до поздней ночи бродили по Сокольницкому лесу. В этих ночных беседах ни она, ни он никогда не говорили о своем будущем, но незаметно для них самих самым тщательным образом рассказали друг другу свое прошедшее. Перед Розановым все более и более раскрывалась нежная душа Полиньки, а в Полиньке укреплялось сожаление к доктору. Дружба и теплота их взаимных отношений все заходили далее и далее. Часто целые короткие ночи просиживали они на холмике, говоря о своем прошедшем. О своем будущем они никогда не говорили, потому что они были люди без будущего. Темная синева московского неба, истыканная серебряными звездами, бледнеет, роса засеребрится по сереющей в полумраке травке, потом поползет редкий седой туман и спокойно поднимается к небу, то ласкаясь на прощанье к дремлющим березкам, то расчесывая свою редкую бороду о колючие полы сосен; в стороне отчетисто и звучно застучат зубами лошади, чешущиеся по законам взаимного вспоможения; гудя пройдет тяжелым шагом убежавший бык, а люди без будущего всё сидят. Розанов сидит, обхватив руками свои колени и уткнув в них свой подбородок, а Полинька, прислоня к щечке палец и облокотясь рукою на брошенное на траве розановское пальто. Так проводили время наши сокольницкие пустынники, как московское небо стало хмуриться, и в одно прекрасное утро показался снежок. Снежок, конечно, был пустой, только выпал и сейчас же растаял; но тем не менее он оповестил дачников, что зима стоит недалеко за Валдайскими горами. Надо было переезжать в город. Это обстоятельство очень неприятно напомнило Розанову о том страшном житье, которое, того и гляди, снова начнется с возвращением жены и углекислых фей. А Розанову, было, так хорошо стало, жизнь будто еще раз начиналась после всех досадных тревог и опостылевших сухих споров. Прощались они с Полинькою самым теплым, самым задушевным образом, даже давали друг другу советы, как жить в Москве. Розанов возвращался на Чистые Пруды, а Полинька переезжала в Грузины, к некоей благодетельнице Варваре Алексеевне, у которой приставали отыскивающие мест гувернантки и бонны. У Варвары Алексеевны было десять или двенадцать каморочек, весьма небольших, но довольно чистеньких, сухих, теплых и светлых; да и сама Варвара Алексеевна была женщина весьма теплая и весьма честная: обращалась с своими квартирантками весьма ласково, охраняла их от всяких обид; брала с них по двенадцати рублей со всем: со столом, чаем и квартирой и вдобавок нередко еще «обжидала» деньжонки. Варвару Алексеевну очень любили ее разбитые и беспомощные жилицы, почти тою же самою любовью, которая очень надолго остается у некоторых женщин к их бывшим институтским наставницам и воспитательницам. Полинька ни за что не хотела возвращаться к дяде, не хотела жить одна или с незнакомыми людьми и возвращалась под крылышко Варвары Алексеевны, у которой жила она до переезда в Сокольники. В розановской квартире было все в беспорядке; навороченная мебель стояла грудами, – все глядело нехорошо как-то. Но Розанову недолго приходилось скучать беспорядком и одиночеством. За последними, запоздавшими журавлями поднялось и потащилось к городам русское дворянство, и в одно подлейшее утро Ольга Александровна приехала делать порядок в розановской жизни. В первый день Ольга Александровна по обыкновению была не в меру нежна; во второй – не в меру чувствительна и придирчива, а там у нее во лбу сощелкивало, и она несла зря, что ни попало. Нынешний раз процесс этот совершился даже гораздо быстрее: Ольга Александровна обругала мужа к вечеру же на второй день приезда и объявила, что она возвратилась к нему только для того, чтобы как должно устроиться и потом расстаться. Ольга Александровна не могла не торопиться отделкою своего мужа, ибо, во-первых, в течение целого лета он мог совсем отвыкнуть от проборок, мог, как она выражалась, «много о себе возмечтать»; а во-вторых, и удобный случай к этому представился. Ребенок, по мнению доктора, был дурно содержан в течение лета. Девочка вернулась, нимало не поправившись, такая же изнеженная, слабая, вдобавок с некоторыми, весьма нехорошими, по мнению Розанова, наклонностями. С первого же указания на это Ольга Александровна поставила себя в отношении к мужу на военное положение. Ее всегдашняя бесцеремонность в обращении с мужем не только нимало не смягчилась от долговременного общения с углекислыми феями, но, напротив, стала еще резче. К тому же Ольга Александровна вообразила себе, что она в кого-то платонически влюблена и им платонически любима. При столь благоприятных шансах Ольга Александровна хотела быть нарочито решительною: – развод, и кончено. Прошла неделя, другая – содом не унимался. Розанов стал серьезно в тупик. Скандал скандалом, но и ребенка жаль, да куда же деться? а жить порознь в Москве, в виду этого самого кружка, он ни за что бы не согласился. Пока Розанов волновался такими тяжелыми раздумьями и с совершенным отчаянием видел погибшими все свои надежды довести жену до житья хоть не сладкого, но по крайней мере и не постыдного, Ольга Александровна шла forte-fortissime.[63] Ей непременно нужно было «стать на ногу», а стоять на своей ноге, по ее соображениям, можно было, только начав сепаратные отношения с мужем. Углекислые феи давно уже смотрели на Розанова как на человека скупого, грубого и неудобного для совместного жительства с «нежною женщиною». Давно они склонялись на сторону разъединения этой смешной и жалкой пары, но еще останавливались перед вопросом о девочке, которую Розанов, как отец, имел право требовать. Теперь же это все порешилось разом. На основании новых сведений, сообщенных Ольгою Александровною о грубости мужа, дошедшей до того, что он неодобрительно относится к воспитанию ребенка, в котором принимали участие сами феи, – все нашли несообразным тянуть это дело долее, и Дмитрий Петрович, возвратясь один раз из больницы, не застал дома ни жены, ни ребенка. В жениной спальне он увидал комод с выдвинутыми пустыми ящиками; образа из образника были вынуты; детский занавес снят; мелкие вещицы с комода куда-то убраны – вообще все как после отъезда. «Что бы это такое?» – подумал Розанов, зная, что хорошего это предвещать не может. Ничего хорошего и не было. По показанию кухарки и горничной, Ольга Александровна часов в одиннадцать вышла из дома с ребенком, через полчаса возвратилась без ребенка, но в сопровождении Рогнеды Романовны, на скорую руку забрала кое-что в узлы, остальное замкнула и ушла. Куда ушла Ольга Александровна – этого не могли Розанову сообщить ни горничная, ни кухарка, хотя обе эти женщины весьма сочувствовали Розанову и, как умели, старались его утешить. Главнейшим утешением они ставили то, что Ольга Александровна испорчена и что ее надо отчитывать. Впрочем, верила порче одна кухарка, женщина, недавно пришедшая из села; горничная же, девушка, давно обжившаяся в городе и насмотревшаяся на разные супружеские трагикомедии, только не спорила об этом при Розанове, но в кухне говорила: «Точно ее, барыню-то нашу, надо отчитывать: разложить, хорошенько пороть, да и отчитывать ей: живи, мол, с мужем, не срамничай, не бегай по чужим дворам. А больше всего, – резонировала горничная, – больше всего мне эти сороки длиннохвостые. Вместо того чтобы добру научить, оне только с толку сбивают. Ух, уж я б их, будь я теперь на бариновом месте, как бы я их теперича отделала, только любо б два. Будь это моя жена, сейчас бы на его месте пошла бы и всех бы оттрепала». Между тем день стал склоняться к вечеру; на столе у Розанова все еще стоял нетронутый обед, а Розанов, мрачный и задумчивый, ходил по опустевшей квартире. Наконец и стемнело; горничная подала свечи и еще раз сказала: – Да кушайте, барин. Розанов отказался есть. Горничная убрала со стола и подала самовар. Розанов не стал пить и чаю. Внутреннее состояние его делалось с минуты на минуту тревожнее. «Где они странствуют? Где мычется это несчастное дитя?» – раздумывал он, чувствуя, что его оставляет не только внутренняя твердость, но даже и физические силы. «И зачем ехала? – спрашивал он себя. – Чтобы еще раз согнать меня с приюта, который достался мне с такими трудами; чтобы и здесь обмарать меня и наделать скандалов. А дитя? дитя? что оно вынесет из всего этого». – Вы, Дмитрий Петрович, не убивайтесь, – говорила ему с участием горничная, – с ними ничего не случилось: оне здесь-с. – Где здесь? – спросил Розанов. – Да известно где: у энтих сорок. Я, как огни зажгли, все под окна смотрела. Там оне… и барышня наша там, на полу сидят, с собачкой играют. – С собачкой? – Да-с, с собачкой с нашей играют. Там гости теперь; вы обождите, да и подите туда. – Нет, Паша, не надо. – Отчего? Вот глупости какие! Вы – супруг, возъмите за ручки, да домой. – Нет, Паша. – Гм! Ну записочку напишите. Розанов подумал, потом встал и написал: «Перестаньте срамиться. Вас никто даже не обижает; возвращайтесь. Лучше же все это уладить мирно, с общего согласия, или по крайней мере отпустите ко мне ребенка». Паша проходила с этой записочкой более получаса и возвратилась ни с чем. Ольга Александровна не дала никакого ответа. Розанов дал Паше денег и послал ее за Помадой. Это был единственный человек, на которого Розанов мог положиться и которому не больно было поверить свое горе. Помада довольно скоро явился с самым живым участием и готовностью на всякую услугу. Девушка еще дорогой рассказала ему все, что у них произошло дома. Помада знал Ольгу Александровну так хорошо, что много о ней ему рассказывать было нечего. – Что ж, брат, делать? – спросил он Розанова. – Сходи ты к ней и попробуй ее обрезонить. – Хорошо. – Скажи, что я сам без всяких скандалов готов все сделать, только пусть она не делает срама. О боже мой! боже мой! Помада пошел и через полчаса возвратился, объявив, что она совсем сошла с ума; сама не знает, чего хочет; ребенка ни за что не отпускает и собирается завтра ехать к генерал-губернатору. – Чего же к генерал-губернатору? – А вот спроси ее. – А девочка моя? – Спать ее при мне повели: просилась с тобою проститься. – Просилась? – Да. – Господи! что ж это за мука? В передней послышался звонок. – Вот вовремя гости-то, – сказал Розанов, стараясь принять спокойный вид. Вошел Сахаров, веселый, цветущий, с неизменною злорадною улыбкою на лице, раскланялся Розанову и осведомился о его здоровье. Доктор отвечал казенною фразою. – А я к вам не своей охотою, – начал весело Сахаров, – я от барынь… – Ну-с, – произнес Розанов. – Вы, Дмитрий Петрович, оставьте все это: вам о ребенке нечего беспокоиться. – Уж об этом предоставьте знать мне. – Ну, как хотите, только его вам не отдадут. – Как это не отдадут? – Так-таки не отдадут. Для этого завтра будут приняты меры. – А вы думаете, я не приму своих мер? – Ну, вы свои, а мы – свои. – Вы – то здесь что же такое? – Я? я держу правую сторону. – Кто ж вас сделал моим судьей? Сахаров состроил обидную гримасу и отвечал: – Я всегда буду заступаться за женщину, которую обижают. – Уйдите, однако, от меня, – проговорил Розанов. – Извольте, – весело отвечал Сахаров и, пожав руку Помаде, вышел. – Пойдем ко мне ночевать, – сказал Помада, чувствуя, что Розанову особенно тяжел теперь вид его опустевшей квартиры. Розанов подумал, оделся, и они вышли. Долго шли они молча; зашли в какой-то трактирчик, попили там чайку, ни о чем не говоря Друг с другом, и вышли. На дворе был девятый час вечера. Дойдя до Помадиной квартиры, Розанов остановился и сказал: – Нет, я не пойду к тебе. – Отчего не пойдешь? – Так, я домой пойду. Сколько Помада ни уговаривал Розанова, тот настоял-таки на своем, и они расстались. Помада в это время жил у одной хозяйки с Бертольди и несколькими студентами, а Розанов вовсе не хотел теперь встречаться ни с кем и тем более с Бертольди. Простившись с Помадою, он завернул за угол и остановился среди улицы. Улица, несмотря на ранний час, была совершенно пуста; подслеповатые московские фонари слабо светились, две цепные собаки хрипло лаяли в подворотни, да в окна одного большого купеческого дома тихо и безмятежно смотрели строгие лики окладных образов, ярко освещенных множеством теплящихся лампад. Розанов пошел зря. Ничего не понимая, дошел он до Театральной площади и забрел к Барсову. Заведение уже было пусто; только за одним столиком сидели два человека, перед которыми стояла водка и ветчина с хреном. – Можно чайку? – спросил Розанов знакомого полового. – Еще можно-с, Дмитрий Петрович, – отвечал половой. Розанов стал полоскать поданный ему стаканчик и от нечего делать всматривался в сидящую неподалеку от него пару с ветчиной и водкой. Один из этих господ был толстый серый человек с маленьким носом и плутовскими, предательскими глазками; лицо его было бледно, а голова покрыта желто-серыми клочьями. Вообще это был тип мелкостатейного трактирного шулера на биллиарде, биксе и в трынке. Собеседник его был голиаф, смуглый, с быстрыми, чрезвычайно лживыми коричневыми глазами, гладко и довольно кокетливо причесанными наперед черными волосами и усами а la Napoleon III. Голиаф смотрел молодцом, но молодцом тоже темного разбора: это был не столько тонкий плут и пролаз, сколько беспутник и нахальный шулер, но, однако, шулер степенью покрупнее своего товарища. Это был, что называется, шулер воинствующий, шулер способный, сделав подлость, не ускользать, а обидеться за первое замечание и неотразимо стремиться расшибить мощным кулачищем всякую личность, которая посмела бы пикнуть не в его пользу. Лицо голиафа не было лишено даже своего рода благообразности – благообразности, напоминающей, например, лицо провинциальных актеров, когда они изображают «благородных отцов» в драмах, трагедиях и трагикомедиях. Глядя на него, вы чувствовали, что он не только трактирный завсегдатель, но и вне трактиров член известного общества; что он, сокрушив одну-две обобранные им белогубые рожи, мог не без приятности и не без надежды на успех пройтись между необъятными кринолинами разрумяненных и подсурмленных дам жирного Замоскворечья, Рогожской, Таганки и Преображенского кладбища. Вы чувствовали, что дамы этих краев, узрев этого господина, весьма легко могли сказать своей или соседской кухарке: «вот, погляди, Акулинушка, какой чудесный мужчина ходит. Очень мне такие мужчины нравятся». Розанову показалось, что он когда-то видел эту особу, и действительно он ее мельком видел один раз на сокольницком гулянье и теперь узнал ее: это был муж Полиньки Калистратовой. Розанов от нечего делать стал теперь всматриваться в Калистратова и старался открыть в нем хоть слабые внешние следы тех достоинств, которыми этот герой когда-то покорил себе Полиньку или расположил в свою пользу ее дядей. Ничего этого в нем не было, и Розанов задумался над странною игрою, которая происходит при подтасовке пар, соединяемых по воле случая, расчета или собственных увлечений. Между шулерами шла беседа. – Видишь, – говорил Калистратов серому, поставив ребром ладонь своей руки на столе, – я иду так по тротуару, а она вот так из-за угла выезжает в карете (Калистратов взял столовый нож и положил его под прямым углом к своей ладони). Понимаешь? Серый мотнул утвердительно головою. – Лошади вдруг хватили, понимаешь? Серый опять мотнул головою. – У кучера возжа хлоп, перелетела… лошади на дыбы и понеслись. Она распахнула дверцы и кричит: «спасите! спасите!», а карета рррр-рррр из стороны в сторону. Она все кричит своим голоском: «спасите!», а народ разиня рот стоит. Понимаешь? Серый еще кивнул. – Я сейчас, – продолжал нараспев Калистратов, – раз, два, рукою за дверцу, а она ко мне на руки. Крохотная такая и вся разодетая, как херувимчик. «Вы, говорит, мой спаситель; я вам жизнью обязана. Примите, говорит, от меня это на память». Видишь там ее портрет? – Вижу, – отвечал серый, прищуривая глаза и поднося к свече дорогой браслет с женским портретом. – Хороша? – спросил Калистратов. – Худенькая должна быть. – Ну, худенькая! тебе все ковриг бы купеческих; те уж надоели, а это субтиль-жантиль миньеночка: про праздники беречь будем. Калистратов все врал: он не спасал никакой дамы, и никакая женская ручка не дарила ему этого браслета, а взял он его сам посредством четверки и сыпнуго туза у некоего другого корнета, приобретшего страстишку к картам и ключик к туалетному ящику своей жены. Серый отлично понимал это, но не разочаровывал голиафа, зная, что тот сейчас же заорет: «да я тебе, подлецу, всю рожу растворожу, щеку на щеку умножу, нос вычту, а зубы в дробь обращу». Калистратов взял из рук серого браслет и, дохнув на него, сказал: – Я, брат, раз тарантас за задний ход удержал. – Тссс! – протянул, как бы изумляясь, серый. – Я ехал из своей деревни жениться, – продолжал Калистратов, тщательно вытирая платком браслет. – Вещей со мною было на сто тысяч. Я сошел дорогой, а ямщик, ррракалья этакая, хвать по лошадям. Я догнал сзади и за колеса: тпру, и стой. – А то ты знаешь, как я женился? – продолжал Калистратов, завертывая браслет в кусок «Полицейских ведомостей». – Дяди моей жены ррракальи были, хотели ее обобрать. Я встал и говорю: переломаю. – И отдали? – спросил серый. – Сполна целостию. Нет, говорю: она моя жена теперь, шабаш. У меня женщину трогать ни-ни. Я вот этой Кулобихе говорю: дай пять тысяч на развод, сейчас разведусь и благородною тебя сделаю. Я уж не отопрусь. Я слово дал и не отопрусь. Калистратов выпил водки и начал снова. – Я даже как женюсь, так сейчас прежней жене пенсию: получай и живи. Только честно живи; где хочешь, но только честно, не марай моего имени. А теперь хочешь уехать, так расставайся. Дай тысячу рублей, я тебе сейчас свидетельство, и живи где хочешь; только опять честно живи, моего имени не марай. – А Кулобиха скряга! – Ну, да скряжничай не скряжничай – не отвертится. Мое слово олово. Я сказал: вне брака более ничего не будет, ни-ни-ни… А перевенчаемся – уж я ей это припомню, как скряжничать. – Тогда забудете. – Увечить ее, стерву, буду, а не забуду! – воскликнул, ударив по столу, Калистратов. Пара разошлась и вышла. Приходилось идти и Розанову. Некуда было ему идти, до такой степени некуда, что он, подозвав полового, спросил: – Нельзя ли мне тут соснуть, Василий? – Не позволено, сударь, – отвечал половой. – Разве вам утром куда нужно рано-с? – Да, тут поблизости нужно. – Буфетчика спрошу, в диванной не дозволит ли? Розанов посмотрел в отворенную дверь темной диванной, вообразил, как завтра рано утром купцы придут сюда парить свои слежавшиеся за ночь души, и сказал: – Нет уж, не надо. – Здесь почти рядом по семи гривен можно иметь нумер, – говорил ему половой. – Да, пойду туда, – отвечал Розанов. И в больнице, и на Чистых Прудах головы потеряли, доискиваясь, куда бы это делся Розанов. Даже с Ольги Александровны разом соскочил весь форс, и она очутилась дома. Розанов пропадал третий день: он не возвращался с тех пор, как вышел с Помадой. Отыскать Розанова было довольно трудно. Выйдя от Барсова, он постоял на улице, посмотрел на мигавшие фонари и, вздохнув, пошел в то отделение соседней гостиницы, в котором он стоял с приезда в Москву. – Нумерочек! – спросил он знакомого коридорного. – Пожалуйте, вы одни-с? – Один, – отвечал Розанов. – Пожалуйте. Коридорный ввел гостя в чистенький нумер с мягкою мебелью и чистою постелью, зажег две свечи и остановился. – Иди, – сказал Розанов, садясь на диван. – Ничего не прикажете? – Нет, ничего. – Закусить или чаю? – Ну, дай уж закусить что-нибудь. – И водочки? – Пожалуй, дай и водочки. Розанову подали котлетку и графинчик водочки, и с тех пор графинчика у него не снимали со стола, а только один на другой переменяли. Помада ноги отходил, искавши Розанова, и наконец, напав на его след по рассказам барсовского полового, нашел Дмитрия Петровича одиноко сидящим в нумере. Он снова запил мертвым запоем. Помада забежал на Чистые Пруды и сказал, чтобы о Розанове не беспокоились, что он цел и никуда не пропал. Слух о розановском пьянстве разнесся по Чистым Прудам и произвел здесь дикий гогот, бури дыханью подобный. Бедная madame Розанова была оплакана, и ей уж не оставалось никаких средств спастись от опеки углекислых. Маркиза даже предложила ей чулан на антресолях, чтобы к ней как-нибудь ночью не ворвался пьяный муж и не задушил ее, но Ольга Александровна не воспользовалась этим приглашением. Ей надоел уже чуланчик, в котором она высидела двое суток у Рогнеды Романовны, и она очень хорошо знала, что муж ее не задушит. Она даже ждала его в эту ночь, но ждала совершенно напрасно. Розанов и на четвертую ночь домой не явился, даже не явился он и еще двое суток, и уж о месте пребывания его в течение этих двух суток никто не имел никаких сведений. Но мы можем посмотреть, где он побывал и что поделывал. Глава двадцать восьмая Не знаешь, где найдешь, где потеряешь Помада с горьким соболезнованием сообщил о пьянстве Розанова и Лизе. Он рассказал это при Полиньке Калистратовой, объяснив по порядку все, как это началось, как шло и чем кончилось или чем должно кончиться. – Несчастный человек! – сказала Лиза с жалостью и с презрением. – Так он и пропадет. – Как же, Лиза, надо бы что-нибудь сделать, – тихо сказала после Помадиного рассказа Полинька Калистратова. – Что же с пьяным человеком делать? – Остановить бы его как-нибудь. – Как его остановить? Я уж пробовала это, – добавила, помолчав, Лиза. – Человек без воли и характера: ничего с ним не сделаешь. Лиза была в это время в разладе с своими и не выходила за порог своей комнаты. Полинька Калистратова навещала ее аккуратно каждое утро и оставалась у ней до обеда. Бертольди Ольга Сергеевна ни за что не хотела позволить Лизе принимать в своем доме; из-за этого-то и произошла новая размолвка Лизы с матерью. Полинька Калистратова обыкновенно уходила от Лизы домой около двух часов и нынче ушла от Лизы в это же самое время. Во всю дорогу и дома за обедом Розанов не выходил из головы у Полиньки. Жаль ей очень его было. Ей приходили на память его теплая расположенность к ней и хлопоты о ребенке, его одиночество и неуменье справиться с своим положением. «А впрочем, что можно и сделать из такого положения?» – думала Полинька и вышла немножко погулять. Розанов опять был с Полинькой, и до такой степени неотвязчиво он ее преследовал, что она начала раздражаться. Искреннее сожаление о нем быстро сменялось пылким гневом и досадой. Полинька вдруг приходила в такое состояние, что, как женщины иногда выражаются, «вот просто взяла бы да побила его». И в эти-то минуты гнева она шла торопливыми шагами, точно она не гуляла, а спешила на трепетное роковое свидание, на котором ей нужно обличить и осыпать укорами человека, играющего какую-то серьезную роль в ее жизни. Да Полинька и сама не думала теперь, что она просто гуляет: она сердилась и спешила. На дворе начинался вечер. В одиноком нумерке тоже вечерело. Румяный свет заката через крышу соседнего дома весело и тепло смотрел между двух занавесок и освещал спокойно сидящего на диване Розанова. Доктор сидел в вицмундире, как возвратился четыре дня тому назад из больницы, и завивал в руках длинную полоску бумажки. В нумере все было в порядке, и сам Розанов тоже казался в совершенном порядке: во всей его фигуре не было заметно ни следа четырехдневного пьянства, и лицо его смотрело одушевленно и опрятно. Даже оно было теперь свежее и счастливее, чем обыкновенно. Это бывает у некоторых людей, страдающих запоем, в первые дни их болезни. Перед Розановым стоял графинчик с водкой, ломоть ржаного хлеба, солонка и рюмка. В комнате была совершенная тишина. Розанов вздохнул, приподнялся от стенки дивана, налил себе рюмку водки, проглотил ее и принял снова свое спокойное положение. В это время дверь из коридора отворилась, и вошел коридорный лакей, а за ним высокая дама в длинном клетчатом плюшевом бурнусе, с густым вуалем на лице. – Выйди отсюда, – сказала дама лакею, спокойно входя в нумер, и сейчас же спросила Розанова: – Вы это что делаете? Розанов промолчал. – Это что? – повторила дама, ударив рукою возле графина и рюмки. – Что это, я вас спрашиваю? – Водка, – отвечал тихо Розанов. – Водка! – произнесла презрительно дама и, открыв форточку, выбросила за нее графин и рюмку. Розанов не противоречил ни словом. – Вы узнаете меня? – спросила дама. – Как же, узнаю: вы Калистратова. – А я вас не узнаю. – Я гадок: я это знаю. – И пьянствуете? Где вы были все это время? – Я все здесь сидел. Мне очень тяжело, Полина Петровна. – Еще бы вы больше пили! – Тяжело мне очень. Как Каин бесприютный… Я бы хотел поскорее… покончить все разом. Полинька, не снимая шляпы, позвонила лакея и велела подать счет. Розанов пропил на водке, или на него насчитали на водке, шестнадцать рублей. Он вынул портмоне и отдал деньги. – Дайте мне ваши деньги, – потребовала Калистратова. Розанов отдал. В портмоне было еще около восьмидесяти рублей. Полинька пересчитала деньги и положила их себе в карман. – Теперь собирайтесь домой, – сказала она Розанову. – Я не могу идти домой. – Отчего это не можете? – Не могу, – мне там скверно. – Сударыня! они не спали совсем, вы им позвольте уснуть покрепче, – вмешался лакей, внесший таз и кувшин с свежей водой. – Умывайтесь, – сказала Полинька, ничего не отвечая лакею. Розанов стал подниматься, но тотчас же сел и начал отталкивать от себя что-то ногою. – Пожалуйте, сударь, – позвал его лакей. – Ты прежде выкинь это, – отвечал Розанов, указывая пальцем левой руки на пол. – Что такое выкинуть? – с несколько нетерпеливою гримаскою спросила Калистратова, хорошо понимая, что у Розанова начинаются галлюцинации. – Змейка, вон, на полу змейка зелененькая, – говорил Розанов, указывая лакею на пустое место. – Не сочиняйте вздоров, – сказала Полинька, наморщив строго брови. Розанов встал и пошел за занавеску. Полинька стала у окна и, глядя на бледнеющую закатную зорьку, вспомнила своего буйного пьяного мужа, вспомнила его дикие ругательства, которыми он угощал ее за ее участие; гнев Полиньки исчез при виде этого смирного, покорного Розанова. Лакей раздел и уложил доктора в кровать. Полинька велела никого не пускать сюда и говорить, что Розанов уехал. Потом она сняла шляпу, бурнус и калоши, разорвала полотенце и, сделав компресс, положила его на голову больного. Розанов вздрогнул от холода и робко посмотрел на Полиньку. Часа полтора сряду она переменяла ему компрессы, и в это время больной не раз ловил и жадно целовал ее руки. Полинька смотрела теперь добро и снисходительно. – Вам пора домой, – сказал Розанов, стуча зубами от лихорадки. – Старайтесь заснуть, – отвечала Полинька. – Поздно будет, – настаивал доктор. – Спите, вам говорят, – тем же спокойным, но настойчивым тоном отвечала Калистратова. Розанов даже и на этот раз оказался весьма послушным, и Калистратова, видя, что он забывается, перестала его беспокоить компрессами. Розанов спал целые сутки и, проснувшись, ничего не мог вспомнить. Он не забыл только того, что произошло у него дома, но все последующее для него исчезало в каком-то диком чаду. Глядя в темный потолок комнаты, он старался припомнить хоть что-нибудь, хоть то, где он и как сюда попал? Но ничего этого Розанов припомнить не мог. Наконец, ему как-то мелькнула Полинька, будто как он ее недавно видел, вот тут где-то, близко, будто разговаривал с нею. Розанов вздохнул и, подумав: «Какой хороший сон», начал тихо одеваться в лежавшее возле него платье. Одевшись, Розанов вышел за драпировку и остолбенел: он подумал, что у него продолжаются галлюцинации. Он протер глаза и, несмотря на стоявший в комнате густой сумрак, ясно отличил лежащую на диване женскую фигуру. «Боже мой! неужто это было не во сне? Неужто в самом деле здесь Полинька? И она видела меня здесь!.. Это гостиница!» – припомнил он, взглянув на нумерную обстановку. Спящая пошевелилась и приподнялась на одну руку. – Это вы, Дмитрий Петрович? – спросила она чуть слышно. – Я, – отвечал шепотом Розанов. – Зажгите свечу, – здесь у зеркала спички. Розанов очень долго зажигал свечу: ему было совестно взглянуть на Полиньку. Но не такова была Полинька, чтобы человек не нашелся сказать слова в ее присутствии. Через полчаса Розанов сидел против нее за столом, на котором кипел самовар, и толково рассуждал с нею о своем положении. – Дмитрий Петрович, – говорила ему Полинька, – советовать в таких делах мудрено, но я не считаю грехом сказать вам, что вы непременно должны уехать отсюда. Это смешно: Лиза Бахарева присоветовала вам бежать из одного города, а я теперь советую бежать из другого, но уж делать нечего: при вашем несчастном характере и неуменье себя поставить вы должны отсюда бежать. Оставьте ее в покое, оставьте ей ребенка… – Ни за что! – воскликнул Розанов. – Позвольте. Оставьте ей ребенка: девочка еще мала; ей ничего очень дурного не могут сделать. Это вы уж так увлекаетесь. Подождите полгода, год, и вам отдадут дитя с руками и с ногами. А так что же будет: дойдет ведь до того, что очень может быть худо. Долго приводила Полинька сильные и ясные доводы, доказывая Розанову неотразимую необходимость оставить Москву и искать себе нового приюта. – Да не только нового приюта, а и новой жизни, Дмитрий Петрович, – говорила Полинька. – Теперь я ясно вижу, что это будет бесконечная глупая песенка, если вы не устроитесь как-нибудь умнее. Ребенка вам отдадут, в этом будьте уверены. Некуда им деть его: это ведь дело нелегкое; а жену обеспечьте: откупитесь, наконец. Розанов не противоречил. – Бог с ними, деньги: спокойны будете, так заработаете; а тосковать глупо и не о чем. – Ах, хорошо вы говорите, Полина Петровна, а все это не так легко, право. Разве к Лобачевскому съездить в Петербург? – А что ж? Съездите. Лучше уж вам в Петербурге чего-нибудь искать. Будем там видаться. – Как будем видаться? – Так; и я тоже еду на днях в Петербург. – А ваши бумаги? – Вот для них-то я и поеду. – Это вам не поможет. – Нет, я знаю; уж бывали примеры. Вот видите, Дмитрий Петрович, я женщина, и кругом связанная, да не боюсь, а вы трусите. – Я слабый человек, никуда не годный. – Нет, не то что никуда не годный, а слишком впечатлительный. Вам нужно отряхнуться, оправиться… да вот таких чудес более не выкидывать. – Не говорите, пожалуйста… – Да я вас не упрекаю, а советую вам, – сказала Полинька и стала надевать шляпку. – Тоска ужасная! вот пока вы здесь были, было отлично, а теперь опять. – Господи боже мой! ну будем жить друзьями; ходите ко мне, если мое присутствие вам так полезно. – Да, если бы… вы меня выслушали. – Ничего я, Дмитрий Петрович, не буду слушать, – проговорила Полинька, краснея и отворачиваясь к зеркалу завязывать шляпку. Розанов сидел молча. – Пока… – начала Полинька и снова остановилась. – Пока что? – спросил Розанов. – Пока вы не устроите вашей жены, до тех пор вы мне не должны ни о чем говорить ни слова. – А тогда? Я и без того готов сделать для нее все, что могу. – Да все, все, что вы можете. – А тогда? – опять спросил Розанов. – Дмитрий Петрович! Я провела у вас сутки здесь: для вас должно быть довольно этого в доказательство моей дружбы; чего же вы меня спрашиваете? Розанов сжал и поцеловал Полинькину руку, а другая его рука тронулась за ее талию, но Полинька тихо отвела эту руку. – Если хотите быть счастливы, то будьте благоразумны – все зависит от вас; а теперь дайте мне мой бурнус. Доктор подал Полиньке бурнус и надел свое пальто. Взявшись за ручку двери, Полинька остановилась, постояла молча и, обернувшись к Розанову лицом, тихо сказала: – Ну. Розанов верно понял этот звук и поцеловал Полиньку в розовые губки, или, лучше сказать, Полинька, не делая никакого движения, сама поцеловала его своими розовыми губками. Если любовь молоденьких девушек и страстных женщин бальзаковской поры имеет для своего изображения своих специалистов, то нельзя не пожалеть, что нет таких же специалистов для описания своеобычной, причудливой и в своем роде прелестной любви наших разбитых женщин, доживших до тридцатой весны без сочувствия и радостей. – А хороша эта прихотливая любовь, часто начинающаяся тем, чем другая кончается, но тем не менее любовь нежная и преданная. Если бы на Чистых Прудах знали, что Розанова поцеловала такая женщина, то даже и там бы не удивлялись резкой перемене в его поведении. Розанов даже до сцены с собою не допустил Ольгу Александровну. Ровно и тепло сдержал он радостные восторги встретившей его прислуги; спокойно повидался с женою, которая сидела за чаем и находилась в тонах; ответил спокойным поклоном на холодный поклон сидевшей здесь Рогнеды Романовны и, осведомясь у девушки о здоровье ребенка, прошел в свою комнату. Целую ночь Розанов не ложился спать. Ольга Александровна слышала, что муж все шуршал бумагами и часто открывал ящики своего письменного стола. Она придумала, как встретить каждое слово мужа, который, по ее соображениям, непременно не нынче, так завтра сдастся и пойдет на мировую; но дни шли за днями, а такого поползновения со стороны Розанова не обнаруживалось. Он казался очень озабоченным, но был ровен, спокоен и, по обыкновению, нежен с ребенком и ласков с прислугою. Ольга Александровна несколько раз пробовала заводить его, заговаривая с ребенком, какие бывают хорошие мужья и отцы и какие дурные, причем обыкновенно все дурные были похожи капля в каплю на Розанова; но Розанов точно не понимал этого и оставался невозмутимо спокойным. Через пять или шесть дней после его возвращения одна из углекислых дев, провожая в Тверь другую углекислую деву, видела, как Розанов провожал в Петербург какую-то молоденькую даму, и представилось деве, что эта дама, проходя к вагонам, мимолетно поцеловала Розанова. На другой день Дмитрий Петрович слушал разговор Ольги Александровны – какие на свете бывают подлецы и развратники, грубые с женами и нежные с метресками. Но и это нимало не вывело Розанова из его спокойного положения. Он только побледнел немножко при слове метреска: не шло оно к Полиньке Калистратовой. А Полинька Калистратова, преследуемая возобновившимися в последнее время нашествиями своего супруга, уехала в Петербург одна. Розанов всячески спешил управиться так, чтобы ехать с нею вместе, но не успел, да и сама Полинька говорила, что этого вовсе не нужно. – Очень трогательно будет, – шутила она за день до своего отъезда. – Вы прежде успокойте всем, чем можете, вашу жену, да тогда и приезжайте; я вас буду ждать. – Будете ждать? – спросил ее Розанов. Полинька как бы не слыхала этого и продолжала укладываться. Прошла неделя. Розанов получил из Петербурга два письма, а из больницы отпуск. В этот же день, вечером, он спросил у девушки свой чемоданчик и начал собственноручно укладываться. Ольга Александровна часу во втором ночи отворила дверь в его комнату и сказала: – Вы бы позаботились о ребенке. – Как прикажете позаботиться? – спросил ее Розанов, убирая свои бумаги. – Вас ведь правительство заставит о нем заботиться. – Да я не отказываюсь и без правительства. – Я вашим словам не верю. – Ну вот вам бумага. – Что это? – спросила Ольга Александровна, принимая поданный ей мужем лист. – Мое обязательство выдавать вам ежегодное вспоможение. – Это мне; а на ребенка? – Я вам даю сколько в силах. Вы сами очень хорошо знаете, что я более не могу. – Не пьянствуйте с метресками, так будете в силах дать более. Розанов промолчал. – Вас заставит правительство, – задорно продолжала Ольга Александровна. – Пусть заставляет. – Я знаю закон. – Вам же лучше. – У вас будут вычитать из жалованья. – Пусть вычитают: сто рублей получите. – Чту сто рублей! Не храбритесь, батюшка, и все возьмут. Я все опишу. Найдутся такие люди, что опишут, какое вы золото. Розанов опять ничего не ответил. Ольге Александровне надоело стоять, и она повернулась, говоря: – Я завтра еще покажу эту бумагу маркизе, а от вас всякой подлости ожидаю. – Показывайте хоть черту, – сказал Розанов и запер за женою дверь на ключ. – Мерзавец! – послышалось ему из-за двери. Отбирая бумаги, которые намеревался взять с собою, Розанов вынул из стола свою диссертацию, посмотрел на нее, прочел несколько страниц и, вздохнув, положил ее на прежнее место. На эту диссертацию легла лаконическая печатная программа диспута Лобачевского; потом должен был лечь какой-то литографированный листок, но доктор, пробежав его, поморщился, разорвал бумажку в клочки и с негодованием бросил эти кусочки в печку. «До чего ты, жизнь моя, довела меня, домыкала!» – подумал он и, задвинув столовые ящики, лег уснуть до утра. Перед отъездом доктору таки выпала нелегкая минутка: с дитятею ему тяжело было проститься; смущало оно его своими невинными речами. – Ты ведь скоро вернешься, папочка? – Скоро, дружок мой, – отвечал доктор. – Мне скучно будет без тебя, – лепетал ребенок. – Ну поедем со мной, – пошутил доктор. – Мне будет без мамы скучно. – Ну как же быть? – Я хочу, чтоб вы были вместе. Я и тебя люблю и маму. – Люби, мой друг, маму, – отвечал доктор, поцеловав ребенка и берясь за свой саквояж. – А ты приедешь к нам? – Приеду, приеду. Ольга Александровна не прощалась с мужем. Он ее только спросил: – Вы более не сомневаетесь в моем обязательстве? – Маркиза покажет его юристам, – отвечала madame Розанова. – А! Это прекрасно, – отвечал доктор и уехал на железную дорогу в сопровождении Юстина Помады. – Что ж ты думаешь, Дмитрий? – спросил его дорогою Помада. – Ничего я, брат, не думаю, – отвечал Розанов. – Ну, а так-таки? – Так-таки ничего и не думаю. – Разойдитесь вы, наконец. – Мы уж разошлись, – отвечал Розанов. – А как она опять приедет? – А ты ее не пускай. – А я как ее не пущу? – А я как? – Ну, и что ж это будет? – А черт его знает, что будет. – Пропадешь ты, брат, совсем. – Ну, это еще старуха надвое ворожила, – процедил сквозь зубы доктор. Так они и расстались. Розанов, выехав из Москвы, сверх всякого ожидания был в таком хорошем расположении духа всю дорогу до Петербурга, что этого расположения из него не выколотил даже переезд от Московского вокзала до Калинкина моста, где жил Лобачевский. Лобачевского Розанов не застал дома, сложил у него свои вещи и улетучился. Проснувшись утром, Лобачевский никак не мог понять, где бы это запропастился Розанов, а Розанов не мог сказать правды, где он был до утра. Дела Розанова шли ни хорошо и ни дурно. Мест служебных не было, но Лобачевский обещал ему хорошую работу в одном из специальных изданий, – обещал и сделал. Слово Лобачевского имело вес в своем мире. Розанов прямо становился на полторы тысячи рублей годового заработка, и это ему казалось очень довольно. Все это обделалось в три или четыре дня, и Розанов мог бы свободно возвращаться для окончательного расчета с Москвою, но он медлил. Отчего ж ему было и не помедлить?.. В первое же утро после его приезда Полинька так хорошо пустое вы сердечным ты ему, обмолвясь, заменила. – У вас, Розанов, верно, есть здесь романчик? – шутил над ним Лобачевский. – Ну, с какой стати? – Да уж так: вы ведь ни на шаг без жизненных прикрас. – А мы лучше о вас поговорим. – Да обо мне чту говорить. – Хорошо вам? – Ничего. – Мне кафедру предлагают. – А вы что ж? – А я не беру. – Это отчего? – Что ж в кафедре? На кафедре всякий свое дело делает, а я тут под рукой институтец заведу. Тут просвещенные монголы мне в этом деле помогают. – Это опять о женщинах. – Да, опять о них, все о них. – У вас нет ли еще места ученице? – Это ваш роман? – Нет, какой роман! – Ну, да это все равно. Розанов свозил Лобачевского к Полиньке. Полинька получила бумагу, разрешавшую ей жить где угодно и ограждавшую ее личность от всяких притязаний человека, который владел правом называться ее мужем. Лобачевскому Полинька очень понравилась, и он взялся ее пристроить. – Это у вас очень приятный роман, – говорил он Розанову, возвращаясь от Полиньки. – Какой роман, с чего вы берете? – Да так уж, сочиняю. – Да вы читали ли хоть один роман отроду? – Четыре читал. – Удивительно; а больше уж не читаете? – Нет; все одно во всех повторяется. – Как же одно во всех? – А так, влюбился да женился; влюбился да застрелился: скучно уж очень. – А страдания? – Страдания всё от безделья. Была такая длинная ночь, которую Полинька Калистратова целиком провела, читая Розанову длинную нотацию, а затем наступило утро, в которое она поила его кофеем и была необыкновенно тревожна, а затем был часок, когда она его раструнивала, говоря, что он в Москве снова растает, и, наконец, еще была одна минута, когда она ему шептала: «Приезжай скорей, я тебя ждать буду». Розанов хорошо ехал и в Москву, только ему неприятно было, когда он вспоминал, как легко относился к его роману Лобачевский. «Я вовсе не хочу, чтоб это была интрижка, я хочу, чтоб это была любовь», – решал он настойчиво. Москва стояла Москвою. Быстрые повышения в чины и не менее быстрые разжалования по-прежнему были свойственны углекислому кружочку. Розанов не мог понять, откуда вдруг взялась к нему крайняя ласка де Бараль. Маркиза прислала за ним тотчас после его приезда, радостно сжала его руку, заперлась с ним в кабинет и спросила: – Ну что, мой милый, в Петербурге? – Ничего, маркиза. – Тихо? – Не шелохнет. – Гааа! И красные молчат? – Может быть и говорят, только шепотом. – Так там решительно тихо? Гааа! Нет, в этой сторонушке жить дольше невозможно. «Да, – думал доктор, – в этой сторонушке на каких вздумаешь крыльях летать, летать просторно, только бывает, что сесть некуда». – Ваш документ, мой милый, отлично сделан. Я его показывала юристам. – Напрасно и беспокоились, я его писал, посоветовавшись с юристами, – отвечал Розанов. – Я порешила с вашей женой: я возьму ее с девочкой на антресоли и буду… – Оставьте, пожалуйста, маркиза: я этого не могу равнодушно слушать. – Вашей девочке хорошо будет. – Ну, тем лучше. В последнюю ночь, проведенную Розановым в своей московской квартире, Ольга Александровна два раза приходила в комнату искать зажигательных спичек. Он видел это и продолжал читать. Перед утром она пришла взять свой платок, который будто забыла на том диване, где спал Розанов, но он не видал и не слыхал. Прошел для Розанова один прелестный зимний месяц в холодном Петербурге, и он получил письмо, которым жена приглашала его возвратиться в Москву; прошел другой, и она приглашала его уже только взять от нее хоть ребенка. – Ну вот! я была права, – сказала Полинька. Розанов поехал и возвратился в Петербург с своей девочкой, а его жена поехала к отцу. Разлука их была весьма дружеская. Углекислота умаяла Ольгу Александровну, и, усаживаясь в холодное место дорожного экипажа, она грелась дружбою, на которую оставил ей право некогда горячо любивший ее муж. О Полиньке Ольга Александровна ничего не знала. С Лизою Розанов в последний раз вовсе не видался. Они уж очень разбились, да к тому же и там шла своя семейная драма, пятый акт которой читатель увидит в следующей главе. Глава двадцать девятая Последняя сцена из пятого акта семейной драмы Собственные дела Лизы шли очень худо: всегдашние плохие лады в семье Бахаревых, по возвращении их в Москву от Богатыревых, сменились сплошным разладом. Первый повод к этому разладу подала Лиза, не перебиравшаяся из Богородицкого до самого приезда своей семьи в Москву. Это очень не понравилось отцу и матери, которые ожидали встретить ее дома. Пошли упреки с одной стороны, резкие ответы с другой, и кончилось тем, что Лиза, наконец, объявила желание вовсе не переходить домой и жить отдельно. – Убей, убей отца, матушка; заплати ему за его любовь этим! – говорила Ольга Сергеевна после самой раздирающей сцены по поводу этого предположения. Лиза попросила мать перестать, не говорить ничего отцу и в тот же день переехала в семью. Егор Николаевич ужасно быстро старел; Софи рыхлела; Ольга Сергеевна ни в чем не изменилась. Только к кошкам прибавила еще левретку. Однако, несмотря на первую уступчивость Лизы, трудно было надеяться, что в семье Бахаревых удержится хоть какой-нибудь худой мир, который был бы лучше доброй ссоры. Так и вышло. В один прекрасный день в передней Бахаревых показалась Бертольди: она спросила Лизу, и ее проводили к Лизе. – Ma chère! Ma chère! – позвала Ольга Сергеевна, когда Бертольди через полчаса вышла в сопровождении Лизы в переднюю. Бертольди благоразумно не оглянулась и не отозвалась на этот оклик. – Я вас зову, madame, – с провинциальною ядовитостью проговорила Ольга Сергеевна. – Госпожа Бертольди! – Что-с? – спросила, глянув через плечо, Бертольди. – Я вас прошу не удостоивать нас вашими посещениями. – Я вас и не удостоиваю; я была у вашей дочери. – Моя дочь пока еще вовсе не полновластная хозяйка в этом доме. В этом доме я хозяйка и ее мать, – отвечала Ольга Сергеевна, показывая пальцем на свою грудь. – Я хозяйка-с, и прошу вас не бывать здесь, потому что у меня дочери девушки и мне дорога их репутация. – Я не съем ее. – Бертольди! я никогда не забуду этого незаслуженного оскорбления, которое вы из-за меня перенесли сейчас, – с жаром произнесла Лиза. – Я не сержусь на грубость. Прощайте, Лиза; приходите ко мне, – отвечала Бертольди, выходя в двери. – Да, я буду приходить к вам. – Нет, не будешь, – запальчиво крикнула Ольга Сергеевна. – Нет, буду, – спокойно отвечала Лиза. – Нет, не будешь, не будешь, не будешь. – Отчего это не буду? – Оттого, что я этого не хочу, оттого, что я пойду к генерал-губернатору: я мать, я имею всякое право, хоть бы ты была генеральша, а я имею право; слово скажу, и тебя выпорют, да, даже выпорют, выпорют. – Полноте срамиться-то, – говорила Абрамовна Ольге Сергеевне, которая, забывшись, кричала свои угрозы во все горло по-русски. – Я ее в смирительный дом, – кричала Ольга Сергеевна. – Пожалуйста, пожалуйста, – проговорила шепотом молчавшая во все это время Лиза. – Мне в этом никто не помешает: я мать. – Пожалуйста, отправляйте, – опять шепотом и кивая головою, проговорила Лиза. У нее, как говорится, голос упал: очень уж все это на нее подействовало. Старик Бахарев вышел и спросил только: – Что такое? что такое? Ольга Сергеевна застрекотала; он не стал слушать, сейчас же замахал руками и ушел. Лиза ушла к себе совершенно разбитая нечаянностью всей этой сцены. – Охота тебе так беспокоить maman, – сказала ей вечером Софи. – Оставь, пожалуйста, Соничка, – отвечала Лиза. – Если ты убьешь мать, то ты будешь виновата. – Я, я буду виновата, – отвечала Лиза. Проходили сутки за сутками; Лиза не выходила из своей комнаты, и к ней никто не входил, кроме няни и Полиньки Калистратовой. Няня не читала Лизе никакой морали; она даже отнеслась в этом случае безразлично к обеим сторонам, махнув рукою и сказав: – Ну вас совсем, срамниц этаких. Горячая расположенность Абрамовны к Лизе выражалась только в жарких баталиях с людьми, распространявшими сплетни, что барыня поймала Лизу, остригла ее и заперла. Абрамовна отстаивала Лизину репутацию даже в глазах самых ничтожных людей, каковы для нее были дворник, кучер, соседские девушки и богатыревский поваренок. – А то ничего; у нас по Москве в барышнях этого фальшу много бывает; у нас и в газетах как-то писали, что даже младенца… – начинал поваренок, но Абрамовна его сейчас сдерживала: – То ваши московские; а мы не московские. – Это точно; ну только ничего. В столице всякую сейчас могут обучить, – настаивал поваренок и получал от Абрамовны подзатыльник, от которого старухиной руке было очень больно, а праздной дворне весьма весело. Полиньке Калистратовой Лиза никаких подробностей не рассказывала, а сказала только, что у нее дома опять большие неприятности. Полиньке это происшествие рассказала Бертольди, но она могла рассказать только то, что произошло до ее ухода, а остального и она никогда не узнала. Кроме Полиньки Калистратовой, к Лизе допускался еще Юстин Помада, с которым Лиза в эту пору опять стала несравненно теплее и внимательнее. Заключение, которому Лиза сама себя подвергла, вообще не было слишком строго. Не говоря о том, что ее никто не удерживал в этом заключении, к ней несомненно свободно допустили бы всех, кроме Бертольди; но никто из ее знакомых не показывался. Маркиза, встретясь с Ольгой Сергеевной у Богатыревой, очень внимательно расспрашивала ее о Лизе и показала необыкновенную терпеливость в выслушивании жалостных материнских намеков. Маркиза вспомнила аристократический такт и разыграла, что она ничего не понимает. Но, однако, все-таки маркиза дала почувствовать, что с мнениями силою бороться неразумно. А Варвара Ивановна Богатырева, напротив, говорила Ольге Сергеевне, что это очень разумно. – Она очень умная женщина, – говорила Варвара Ивановна о маркизе, – но у нее уж ум за разум зашел; а мое правило просто: ты девушка, и повинуйся. А то нынче они очень уж сувки, да не лувки. – Да мы, бывало, как идет покойница-мать… бывало, духу ее боимся: невестою уж была, а материнского слова трепетала; а нынче… вон хоть ваш Серж наделал… – Сын другое дело, ma chère, а дочь вся в зависимости от матери, и мать несет за нее ответственность перед обществом. Пуще всего Ольге Сергеевне понравилось это новое открытие, что она несет за дочерей ответственность перед обществом: так она и стала смотреть на себя, как на лицо весьма ответственное. Егор Николаевич, ко всеобщему удивлению, во всей этой передряге не принимал ровно никакого участия. Стар уж он становился, удушье его мучило, и к этому удушью присоединилась еще новая болезнь, которая очень пугала Егора Николаевича и отнимала у него последнюю энергию. Он только говорил: – Не ссорьтесь вы, бога ради не ссорьтесь. – Что ты все сидишь тут, Лиза? – говорил он в другое время дочери. – Что ж мне, папа, выходить? Выходить туда только для оскорблений. – Какие уж оскорбления! Разве мать может оскорбить? – Я думаю, папа. – Чем? чем она тебя может оскорбить? – Да maman хотела меня отправить в смирительный дом, что ж! Я ожидаю: отправляйте. – Полно врать, – какой там еще смирительный дом? – Я не знаю какой. – Ну что там: в сердцах мать что-нибудь сказала, а ты уж и поднялась. – Это, папа, может повторяться, потому что я так жить не могу. – Э, полно вздор городить! Тем это и кончилось; но Лиза ни на волос не изменила своего образа жизни. В это время разыгралась известная нам история Розанова. Маркиза и Романовны совсем оставили Лизу. Маркиза охладела к Лизе по крайней живости своей натуры, а Романовны охладели потому, что охладела маркиза. Но как бы там ни было, а о «молодом дичке», как некогда называли здесь Лизу, теперь не было и помина: маркиза устала от долгой политической деятельности. С отъездом Полиньки Калистратовой круг Лизиных посетителей сократился решительно до одного Помады, через которого шла у Лизы жаркая переписка и делались кое-какие дела. У Лизы шел заговор, в котором Помада принимал непосредственное участие, и заговор этот разразился в то время, когда мало способная к последовательному преследованию Ольга Сергеевна смягчилась до зела и начала сильно желать искреннего примирения с дочерью. Шло обыкновенно так, как всегда шло все в семье Бахаревых и как многое идет в других русских семьях. Бесповодная или весьма малопричинная злоба сменялась столь же беспричинною снисходительностью и уступчивостью, готовою доходить до самых непонятных размеров. Среди такого положения дел, в одно морозное февральское утро, Абрамовна с совершенно потерянным видом вошла в комнату Ольги Сергеевны и доложила, что Лиза куда-то собирается. – Как собирается? – спросила, не совсем поняв дело, Ольга Сергеевна. – Рано, где тебе, встала сегодня и укладывается. Ольга Сергеевна побледнела и бросилась в комнату Лизы. – Что это? – спросила она у стоявшей над чемоданом Лизы. – Ничего-с, – отвечала спокойно Лиза. – Зачем это ты укладываешься? – Я сегодня уезжаю. – Как уезжаешь? Как ты смеешь уезжать? – Увидите. – Ах ты, разбойница, – прошипела мать и крикнула: – Егор Николаевич! – Не поднимайте, maman, напрасно шуму, – проговорила Лиза. – Егор Николаевич! – повторила еще громче Ольга Сергеевна и, покраснев как бурак, села, сложа на груди руки. Лиза продолжала соображать, как ей что удобнее разместить по чемодану. – Как же это вы одни поедете, сударыня? – Это для вас все равно, maman. Я у вас жить решительно не могу: вы меня лишаете общества, которое меня интересует, вы меня грозили посадить в смирительный дом, ну, сажайте. Я с вами не ссорюсь, но жить с вами не могу. – Ах, ах, разбойница! ах, разбойница! она не может жить с родителями! Но я за тебя несу ответственность перед обществом. – Перед обществом, maman, всякий отвечает сам за себя. – Но я, милостивая государыня, наконец, ваша мать! – вскрикнула со стула Ольга Сергеевна. – Понимаете ли вы с вашими науками, что значит слово мать: мать отвечает за дочь перед обществом. – Maman, если б вы меня знали… – Где мне понимать такую умницу! – Положим, и так. – Философка, сочинения сочинять будет, а мать дура. – Я этого не говорю. – Еще бы! А я понимаю одно, что я слабая мать; что я с тобою церемонилась; не умела учить, когда поперек лавки укладывалась. – Прошлого, maman, не воротишь; но если вас беспокоит ваша ответственность за меня перед обществом, то я вам ручаюсь… – Гм! в чем это вы ручаетесь? – Я потому и сказала, что вы меня не знаете… – Да. – Я неспособна… – Вы только неспособны к благодарности, к хорошему вы неспособны; к остальному ко всему вы очень способны. – Положим, и так, maman. Я только хочу успокоить вас, что вы никогда не будете компрометированы перед обществом. – Как! как я не буду компрометирована? А это что? Ольга Сергеевна указала на чемодан. – Это ничего, maman: я уеду и буду жить честно; вы не будете краснеть за меня ни перед кем. – Ах ты, разбойница этакая! – прошептала Ольга Сергеевна и порывисто бросилась к Лизе. Лиза осторожно отвела ее от себя и сказала: – Успокойтесь, maman, успокойтесь. – Вон, вынимай вон вещи. По лестнице поднимался Егор Николаевич. – Что это такое? – спрашивал он. – Вот вам, батюшка-баловник, любуйтесь на свою балованную дочку! Ох! ох! воды мне, воды… воддды! Ольга Сергеевна упала в обморок, продолжавшийся более часа. После этого припадка ее снесли в спальню, и по дому пошел шепот. – Чтоб я этого не слыхал более! – строго сказал Лизе отец и вышел. – Папа, я решилась, и меня ничто не удержит, – отвечала вслед ему Лиза. – И слышать не хочу, – махнув рукой, крикнул Бахарев и ушел в свою комнату. Лиза окончила свою работу и села над уложенным чемоданом. Вошла няня. Говорила, говорила, долго и много говорила старуха; Лиза ничего не слыхала. Наконец ударило одиннадцать часов. Лиза встала, сослала вниз свои вещи и, одевшись, твердою поступью сошла в залу. Егор Николаевич сидел и курил у окна. – Прощайте, папа, – сказала, подойдя к нему, Лиза. Старик не взглянул на нее и ничего не ответил. Лиза подошла к двери материной комнаты; сестра ее не пустила к Ольге Сергеевне. – Ну, прощай, – сказала Лиза сестре. Они холодно поцеловались. – Папа, прощайте, я уезжаю, – сказала Лиза, подойдя снова к отцу. – Иди от меня, – отвечал старик. – Я вас ничем не огорчаю, папа; я не могу здесь жить; я хочу трудиться. – Пошла, пошла от меня. Лиза поймала и поцеловала его руку. – Да что это, однако, за вздор в самом деле, – сказал со слезами на глазах старик. – Я тебе приказываю… Лиза молчала. – Я тебе приказываю, чтоб это все сейчас было кончено. – Не могу, папа. – С кем же ты едешь? Без бумаги, без денег едешь? – У меня есть мой диплом и деньги. – Ты врешь! Какие у тебя деньги? Что ты врешь! – У меня есть деньги; я продала мой фермуар. – Боже мой! фермуар, такой прелестный фермуар! – застонала, выходя из дверей гостиной, Ольга Сергеевна. – Кто смел купить этот фермуар? – Этот фермуар мой, maman; он принадлежал мне, и я имела право его продать. Его мне подарила тетка Агния. – Фамильная вещь, боже мой! наша фамильная вещь! – стонала Ольга Сергеевна. Лизе становилось все тяжелее, а часовая стрелка безучастно заползала за половину двенадцатого. – Прощай, – сказала Лиза няне. Абрамовна стояла молча, давая Лизе целовать себя в лицо, но сама ее не целовала. – Оставаться! – крикнул Егор Николаевич, – иначе… я велю людям… – Папа, насильно вы можете приказать делать со мною все, что вам угодно, но я здесь не останусь, – отвечала, сохраняя всю свою твердость, Лиза. – Мы поедем в деревню. – Туда я вовсе ни за что не поеду. – Как не поедешь? Я тебе велю. – Связанную меня можете везти всюду, но добровольно я не поеду. Прощайте, папа. Лиза опять подошла к отцу, но старик отвернул от нее руку. – Вбрварка! вбрварка! убийца! – вскрикнула, падая, Ольга Сергеевна. Лиза, бледная как смерть, повернула к двери. Мимоходом она еще раз обняла и поцеловала Абрамовну. Старуха вынула из-под шейного платка припасенный ею на этот случай небольшой образочек в серебряной ризе и подняла его над Лизой. – Дай сюда образ! – крикнул, сорвавшись с места, Егор Николаевич. – Дай я благословлю Лизавету Егоровну, – и, выдернув из рук старухи икону, он поднял ее над своею головой против Лизы и сказал: – Именем всемогущего Бога да будешь ты от меня проклята, проклята, проклята; будь проклята в сей и в будущей жизни! С этими словами старик уронил образ и упал на первый стул. Лиза зажала уши и выбежала за двери. Минут десять в зале была такая тишина, такое мертвое молчание, что, казалось, будто все лица этой живой картины окаменели и так будут стоять в этой комнате до скончания века. По полу только раздавались чокающие шаги бродившей левретки. Наконец Егор Николаевич поднял голову и крикнул: – Лошадь, скорее лошадь. Через десять минут он почти вскачь несся к петербургской железной дороге. При повороте на площадь старик услышал свисток. – Гони! – крикнул он кучеру. Лошадь понеслась вскачь. Егор Николаевич бросился на крыльцо вокзала. В эту же минуту раздалось мерное пыхтенье локомотива, и из дебаркадера выскочило и понеслось густое облако серого пара. Поезд ушел. Егор Николаевич схватился руками за перила и закачался. Мимо его проходили люди, жандармы, носильщики, – он все стоял, и в глазах у него мутилось. Наконец мимо его прошел Юстин Помада, но Егор Николаевич никого не видал, а Помада, увидя его, свернул в сторону и быстро скрылся. «Воротить!» – хотелось крикнуть Егору Николаевичу, но он понял, что это будет бесполезно, и тут только вспомнил, что он даже не знает, куда поехала Лиза. Ее никто не спросил об этом: кажется, все думали, что она только пугает их. Из оставшихся в Москве людей, известных Бахаревым, все дело знал один Помада, но о нем в это время в целом доме никто не вспомнил, а сам он никак не желал туда показываться. ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ Ночь в москве, ночь над рекой Саванкой и ночь в «Италии» 1 Я видел мать, только что проводившую в рекруты единственного сына, и видел кошку, возвращавшуюся в дом хозяина, закинувшего ее котят. Мой дед был птичный охотник. Я спал у него в большой низенькой комнате, где висели соловьи. Наши соловьи признаются лучшими в целой России. Соловьи других мест не умеют так хорошо петь о любви, о разлуке и обо всем, о чем сложена соловьиная песня. Комната, в которой я спал с соловьями, выходила окнами в старый плодовитый сад, заросший густым вишенником, крыжовником и смородиною. В хорошие ночи я спал в этой комнате с открытыми окнами, и в одну такую ночь в этой комнате произошел бунт, имевший весьма печальные последствия. Один соловей проснулся, ударился о зеленый коленкоровый подбой клетки и затем начал неистово метаться. За одним поднялись все, и начался бунт. Дед был в ужасе. – Ему приснилось, что он на воле, и он умрет от этого, – говорил дед, указывая на клетку начавшего бунт соловья. Птицы нещадно метались, и к утру три из них были мертвы. Я смотрел, как околевал соловей, которому приснилось, что он может лететь, куда ему хочется. Он не мог держаться на жердочке, и его круглые черные глазки беспрестанно закрывались, но он будил сам себя и до последнего зевка дергал ослабевшими крыльями. У красивой, сильной львицы, сидящей в Jardin des plantes[64] в Париже, раннею весною прошлого года родился львенок. Я не знаю, как его взяли от матери, но я его увидел первый раз, должно быть, так в конце февраля; он тогда лежал на крылечке большой галереи и грелся. Это была красивая грациозная крошка, и перед нею стояла куча всякого народа и особенно женщин. Львенок был привязан только на тоненькой цепочке и, катаясь по крылечку, обтирал свою мордочку бархатною лапкою, за которую его тормошили хорошенькие лапочки парижских львиц в лайковых перчатках. Это было запрещено, и это всем очень нравилось. Одна маленькая ручка очень надоела львенку, и он тряхнул головенкою, издал короткий звук, на который тотчас же раздался страшный рев. В ту же минуту несколько служителей бросились к наружной части галереи и заставили отделение львицы широкими черными досками, а сзади в этом отделении послышались скрип и стук железной кочерги по железным полосам. Вскоре неистовый рев сменило тихое, глухое рычание. Я дождался, пока снова отняли доски от клетки львицы. Львица казалась спокойною. Прижавшись в заднем углу, она лежала, пригнув голову к лапам; она только вздыхала и, не двигаясь ни одним членом, тревожно бросала во все стороны взоры, исполненные в одно и то же время и гордости и отчаянья. Львенка увели с крыльца, и толпа, напутствуемая энергическими замечаниями служителей, разошлась. Перед галереей проходил служитель в синей куртке и робеспьеровском колпаке из красного сукна. Этот человек по виду не был так сердит, как его товарищи, и я подошел к нему. – Monsieur,[65] – спросил я, – сделайте милость, скажите, что это сделалось с львицей? – Tiens? – отвечал француз, – elle rêve qu'elle est libre.[66] Я еще подошел к клетке и долго смотрел сквозь железные полосы в страшные глаза львицы. Она хотела защитить свое дитя, и, поняв, что это для нее невозможно, она была велика в своем грозном молчании. Егор Николаевич Бахарев теперь как-то напоминал собою всех: и мать, проводившую сына в рекруты, и кошку, возвращающуюся после поиска утопленных котят, и соловья, вспомнившего о минувших днях короткого счастия, и львицу, смирившуюся в железной клетке. Возвратясь домой, он все молчал. До самого вечера он ни с кем не сказал ни слова. – Что с тобою, Егор Николаевич? – спрашивала его Ольга Сергеевна. Он только махал рукою. Не грозно махал, а как-то так, что, мол, «сил моих нет: отвяжитесь от меня ради создателя». В сумерки он прилег на диване в гостиной и задремал. – Тсс! – командовала по задним комнатам Абрамовна. – Успокоился барин, не шумите. Барин, точно, чуть не успокоился. Когда Ольга Сергеевна пришла со свечою, чтобы побудить его к чаю, он лежал с открытыми глазами, давал знак одною рукою и лепетал какой-то совершенно непонятный вздор заплетающимся языком. В доме начался ад. Людей разослали за докторами. Ольга Сергеевна то выла, то обмирала, то целовала мужнины руки, согревая их своим дыханием. Остальные все зауряд потеряли головы и суетились. По дому только слышалось: «барина в гостиной паралич ударил», «переставляется барин». Каждый посланец нашел по доктору, и через час Егора Николаевича, выдержавшего лошадиное кровопускание, отнесли в его спальню. К полуночи один доктор заехал еще раз навестить больного; посмотрел на часы, пощупал пульс, велел аккуратно переменять компрессы на голову и уехал. Старик тяжело дышал и не смотрел глазами. С Ольгой Сергеевной в гостиной поминутно делались дурноты; ее оттирали одеколоном и давали нюхать спирт. Софи ходила скорыми шагами и ломала руки. К трем часам Бахареву не было лучше, ни крошечки лучше. Абрамовна вышла из его комнаты с белым салатником, в котором растаял весь лед, приготовленный для компрессов. Возвращаясь с новым льдом через гостиную, она подошла к столу и задула догоравшую свечу. Свет был здесь не нужен. Он только мог мешать крепкому сну Ольги Сергеевны и Софи, приютившихся в теплых уголках мягкого плюшевого дивана. Абрамовна опять уселась у изголовья больного и опять принялась за свою фельдшерскую работу. Старческая кожа была не довольно чутка к температурным изменениям. Абрамовна положила один очень холодный компресс, от которого больной поморщился и, открыв глаза, остановил их на старухе. – Что, батюшка? – прошептала с ласковым участием Абрамовна. Больной только тяжко дышал. – Трудно тебе? – спросила она, продолжая глядеть в те же глаза через полчаса. Старик кивнул головою: дескать «трудно». – Где она? – пролепетал он через несколько минут, однако так невнятно, что ничего нельзя было разобрать. – Что, батюшка, говоришь? – спросила Абрамовна. – Где она? – с большим напряжением и расстановкою произнес явственнее Бахарев. – Кто, родной мой? О ком ты спрашиваешь? – О Лизе, – с тем же усилием и расстановкою выговорил Егор Николаевич. Старуха хотела отмолчаться и стала выжимать смоченный компресс. – Она умерла? – устремив глаза, спрашивал Бахарев. – Нет, батюшка, Христос, царь небесный, с нею: она жива. Уехала. Вы, батюшка, успокойтесь; она вернется. Не тревожь себя, родной, понапрасну. – У-е-х-а-л… – опять совсем уже невнятно прошептал больной. Он как будто впал в забытье; но через четверть часа опять широко раскрыл глаза и скоро-скоро, как бы боясь, что ему не будет время высказать свое слово, залепетал: – Я полковник, я старик, я израненный старик. Меня все знают… мои ордена… мои раны… она дочь моя… Где она? Где о-н-а? – произнес он, тупея до совершенной невнятности. – Од-н-а!.. р-а-з-в-р-а-т… Разбойники! не обижайте меня; отдайте мне мою дочь, – выговорил он вдруг с усилием, но довольно твердо и заплакал. Серый свет зарождающегося утра заглянул из-за спущенных штор в комнату больного, но был еще слишком слаб и робок для того, чтобы сконфузить мигавшую под зеленым абажуром свечу. Бахарев снова лежал спокойно, а Абрамовна, опершись рукою о кресло, тихо, усыпляющим тоном, ворчала ему: – Иная, батюшка, и при отце с матерью живет, да ведет себя так, что за стыд головушка гинет, а другая и сама по себе, да чиста и перед людьми и перед Господом. На это взирать нечего. К чистому поганое не пристанет. – Ты по-ез-жай, – прошептал старик. Старуха промолчала. – Возь-ми де-нег и по-ез-жай, – повторял больной. – Хорошо, сударь, поеду. – Ддда, поезжай… а куда? Старуха зачесала головной платок. – К-у-д-а? – повторил больной. Старуха пожала плечами и пошла потушить свечу. Тяжелая ночь прошла, и наступило еще более тяжелое утро. Недавно публика любовалась картинкою, помещенною в одном из остроумных сатирических изданий. Рисунок изображал отца, у которого дочь ушла. Отец был изображен на этом рисунке с ослиными ушами. Мы сомневаемся, что художник сам видел когда-нибудь отца, у которого ушла дочь. Художественная правда не позволила бы заглушить себя гражданской тенденции и заставила бы его, кроме ослиных ушей, увидать и отцовское сердце. 2 Во флигеле Гловацких ничего нельзя было узнать. Комнаты были ярко освещены и набиты различными гостями; под окнами стояла и мерзла толпа мещан и мещанок, кабинет Петра Лукича вовсе исчез из дома, а к девственной кроватке Женни была смело и твердо приставлена другая кровать. Полтора часа назад Женни перевенчали с Николаем Степановичем Вязмитиновым, занявшим должность штатного смотрителя вместо Петра Лукича, который выслужил полный пенсион и получил отставку. Сегодня в четыре часа после обеда Петр Лукич отправил в дом покойной жены свой ветхий гардероб и книги. Сегодня же он проведет первую ночь вне училищного флигеля, уступая новому смотрителю вместе с местом и свою радость, свою красавицу Женни. Между гостями, наполняющими флигель уездного училища, мы прежде всех узнаем Петра Лукича. Он постарел еще более, голова его совсем бела, и длинная фигура несколько горбится; он и весел, и озабочен, и задумчив. Потом на почетном месте сидит посаженый отец жениха, наш давний знакомый, Алексей Павлович Зарницын. Он пополнел, и в лице его много важности и самоуверенности. Он ораторствует и заставляет всех себя слушать. К нему часто подходит и благопристойно его ласкает немолодая, но еще очень красивая и изящная дама. Это Катерина Ивановна, бывшая вдова Кожухова (ныне madame Зарницына), владетельница богатого села Коробина. Она одета по-бальному, роскошно и несколько молодо; но этот наряд никому не бросается в глаза. Он даже заставляет всех чувствовать, что хотя сама невеста здесь, без сомнения, есть самая красивая женщина, но и эта барыня совсем не вздор в наш век болезненный и хилый. Катерина Ивановна здесь едва ли не самое видное лицо: она всем распоряжается, и на всем лежит ее инициатива. Благодаря ей пир великолепен и роскошен. Петр Лукич сам не знает, откуда у него что берется. Саренко, в высочайшем жабо, тоже здесь с своею Лурлеей и с половиной в желтой шали. Он сочиняет приличные, по его мнению, настоящему торжеству пошлости и, разглаживая по голове свой хвост, ищет случая их незаметнее высказать новобрачной паре. О новобрачной паре говорят разно. Женни утомлена и задумчива. Мужчины находят ее красавицей, женщины говорят, что она тонирует. Из дам ласковее всех к ней madame Зарницына, и Женни это чувствует, но она действительно чересчур рассеянна; ей припоминается и Лиза, и лицо, отсутствие которого здесь в настоящую минуту очень заметно. Женни думает об умершей матери. Вязмитинов нехорош. Ему не идет белый галстук с белым жилетом. Вырезаясь из черного фрака, они неприятно оттеняют гладко выбритое лицо и делают Вязмитинова как будто совсем без груди. Он сосредоточен и часто моргает. Вообще он всегда был несравненно лучше, чем сегодня. В кучках гостей мужчины толкуют, что Вязмитинову будет трудно с женою на этом месте; что Алексей Павлович Зарницын пристроился гораздо умнее и что Катерина Ивановна не в эти выборы, так в другие непременно выведет его в предводители. – А тут что? – добавляли к этим рассуждениям. – Любовь! Любовь, батюшка, – морковь: полежит и завянет. – Она премилая девушка! – замечали девицы. – Что, сударыня, милая! – возражала жена Саренки. – С лица-то не воду пить, а жизнь пережить – не поле перейти. Из посторонних людей не злоязычили втихомолку только Зарницын с женою. Первому было некогда, да он и не был злым человеком, а жена его не имела никаких оснований в чем бы то ни было завидовать Женни и искренно желала ей добра в ее скромной доле. Самое преданное Женни женское сердце не входило в пиршественные покои. Это сердце билось в груди сестры Феоктисты. Еще при первом слухе о помолвке Женни мать Агния запретила Петру Лукичу готовить что бы то ни было к свадебному наряду дочери. – Оставь это, батюшка, мне. Я хочу вместо матери сама все приготовить для Геши, и ты не вправе мне в этом препятствовать. Петр Лукич и не препятствовал. Вечером, под самый день свадьбы, из губернского города приехала сестра Феоктиста с длинным ящиком, до крайности стеснявшим ее на монастырских санях. В ящике, который привезла сестра Феоктиста, было целое приданое. Тут лежал великолепный подвенечный убор: платье, девичья фата, гирлянда и даже белые атласные ботинки. Далее, здесь были четыре атласные розовые чехла на подушки с пышнейшими оборками, два великолепно выстеганные атласные одеяла, вышитая кофта, ночной чепец, маленькие женские туфли, вышитые золотом по масаковому бархату, и мужские туфли, вышитые золотом по черной замше, ковер под ноги и синий атласный халат на мягкой тафтяной подкладке, тоже с вышивками и с шнурками. Игуменья по-матерински справила к венцу Женни. Даже между двух образов, которыми благословили новобрачных, стоял оригинальный образ св. Иулиании, княжны Ольшанской. Образ этот был в дорогой золотой ризе, не кованой, но шитой, с несколькими яхонтами и изумрудами. А на фиолетовом бархате, покрывавшем заднюю часть доски, золотом же было вышито: «Сим образом св. девственницы, княжны Иулиании, благословила на брак Евгению Петровну Вязмитинову настоятельница Введенского Богородицкого девичьего монастыря смиренная инокиня Агния». В брачный вечер Женни все эти вещи были распределены по местам, и Феоктиста, похаживая по спальне, то оправляла оборки подушек, то осматривала кофту, то передвигала мужские и женские туфли новобрачных. В два часа ночи Катерина Ивановна Зарницына вошла в эту спальню и открыла одеяла кроватей. Вслед за тем она вышла и ввела сюда за руку Женни. В доме уже никого не было посторонних. Последний, крестясь и перхая, вышел Петр Лукич. Теперь и он был здесь лишний. Катерина Ивановна и Феоктиста раздели молодую и накинули на нее белый пеньюар, вышитый собственными руками игуменьи. Феоктиста надела на ноги Женни туфли. Женни дрожала и безмолвно исполняла все, что ей говорили. Облаченная во все белое, она от усталости и волнения робко присела на край кровати. – Помолитесь Заступнице, – шепнула ей Феоктиста. Женни стала на колени и перекрестилась. Свечи погасли, и осталась одна лампада перед образами. – Молитесь ей, да ниспошлет она вам брак честен и соблюдет ложе ваше нескверно, – опять учила Феоктиста, стоя в своей черной рясе над белою фигурою Женни. Женни молилась. Из бывшего кабинета Гловацкого Катерина Ивановна ввела за руку Вязмитинова в синем атласном халате. Феоктиста нагнулась к голове Женни, поцеловала ее в темя и вышла. Женни еще жарче молилась. Катерина Ивановна тоже вышла и села с Феоктистой в свою карету. Дальше мы не имеем права оставаться в этой комнате. 3 Поднимаем третью завесу. Слуга взнес за Бертольди и Лизою их вещи в третий этаж, получил плату для кучера и вышел. Лиза осмотрелась в маленькой комнатке с довольно грязною обстановкою. Здесь был пружинный диван, два кресла, четыре стула, комод и полинялая драпировка, за которою стояла женская кровать и разбитый по всем пазам умывальный столик. Лакей подал спрошенный у него Бертольди чай, повесил за драпировку чистое полотенце, чего-то поглазел на приехавших барышень, спросил их паспорты и вышел. Лиза как вошла – села на диван и не трогалась с места. Эта обстановка была для нее совершенно нова: она еще никогда не находилась в подобном положении. Бертольди налила две чашки чаю и подала одну Лизе, а другую выпила сама и непосредственно затем налила другую. – Пейте, Бахарева, – сказала она, показывая на чашку. – Я выпью, – отвечала Лиза. – Что вы, повесили нос? – Нет, я ничего, – отвечала Лиза и, вставши, подошла к окну. Улица была ярко освещена газом, по тротуарам мелькали прохожие, посередине неслись большие и маленькие экипажи. Допив свой чай, Бертольди взялась за бурнус и сказала: – Ну, вы сидите тут, а я отправлюсь, разыщу кого-нибудь из наших и сейчас буду назад. – Пожалуйста, поскорее возвращайтесь, – проговорила Лиза. – Вы боитесь? – Нет… а так, неприятно здесь одной. – Романтичка! – Это вовсе не романтизм, а кто знает, какие тут. – Что ж они вам могут сделать? Вы тогда закричите. – Очень приятно кричать. – Да это в таком случае, если бы что случилось. – Нет, лучше пусть ничего не случается, а вы возвращайтесь-ка поскорее. Тут есть в двери ключ? – Непременно. – Вы посмотрите, запирает ли он? – Запирает, разумеется. – Ну попробуйте. Бертольди повернула в замке ключ, произнесла: «факт», и вышла за двери. Лиза встала и заперлась. Инстинктивно она выпила остывшую чашку чаю и начала ходить взад и вперед по комнате. Комната была длиною в двенадцать шагов. Долго ходила Лиза. На улице движение становилось заметно тише, прошел час, другой и третий. Бертольди не возвращалась. Кто-то постучал в двери. Лиза остановилась. Стук повторился. – Что здесь нужно? – спросила Лиза через двери. – Прибор. – Какой прибор? – Чайный прибор принять. – Это можно после; я не отопру теперь, – ответила Лиза и снова стала ходить взад и вперед. Прошло еще два часа. «Где бы это запропала Бертольди?» – подумала Лиза, зевнув и остановясь против дивана. Она очень устала, и ей хотелось спать, но она постояла, взглянула на часы и села. Был третий час ночи. Теперь только Лиза заметила, что этот час в здешнем месте не считается поздним. За боковыми дверями с обеих сторон ее комнаты шла оживленная беседа, и по коридору беспрестанно слышались то тяжелые мужские шаги, то чокающий, приятный стук женских каблучков и раздражающий шорох платьев. Лиза до сих пор как-то не замечала этого, ожидая Бертольди; но теперь, потеряв надежду на ее возвращение, она стала прислушиваться. – Это какие ж порядки? – говорил за левою дверью пьяный бас. – Какие порядки! – презрительно отзывалась столь же пьяная мужская фистула. – Типерь опять же хучь ба, скажем так, гробовщики, – начинал бас. – Что с меня, что теперь с гробовщика – одна подать, потому в одном расчислении. Что я, значит, что гробовщик, все это в одном звании: я столарь, и он столарь. Ну, порядки ж это? Как типерь кто может нашу работу супроть гробовщиков равнять. Наше дело, ты вот хоть стол, – это я так, к примеру говорю, будем располагать к примеру, что вот этот стол взялся я представить. Что ж типерь должен я с ним сделать? Должен я его типерь сперва-наперво сичас в лучшем виде отделать, потом должен его сполировать, должен в него замок врезать, или резьбу там какую сичас приставить… – Что говорить! – взвизгнула фистула. – Выпейте-ка, Петр Семенович. Слышно, что выпили, и бас, хрустя зубами, опять начинает: – А гробовщик теперь что? Гробовщика мебель тленная. Он посуду покупает оптом, а тут цвяшки да бляшки, да и сто рублей. Это что? Это порядки называются? – Что говорить, – отрицает фистула. – Нет, я вас спрашиваю: это порядки или нет? – Какие порядки! – С гробовщиков-то и с столярей одну подать брать – порядки это? – Как можно! – А-а! Поняли типерь. Наш брат, будь я белодеревной, будь я краснодеревной, все я должен работу в своем виде сделать, а гробовщик мастер тленный. Верно я говорю или нет? – Выпьемте, Петр Семенович. – Нет, вы прежде объясните мне, как, верно я говорю или нет? Или неправильно я рассуждаю? А! Ну какое вы об этом имеете расположение? Пущай вы и приезжий человек, а я вот на вашу совесть пущаюсь. Ведь вы хоть и приезжий, а все же ведь вы можете же какое-нибудь рассуждение иметь. За другою дверью, справа, шел разговор в другом роде. – Простит, – сквозь свист и сап гнусил сильно пьяный мужчина. – Нет, Бараков, не говори ты этого, – возражал довольно молодой, но тоже не совсем трезвый женский голос. – Нашей сестре никогда, Баранов, прощенья не будет. – Врешь, будет. – Нет, и не говори этого, Баранов. – А впрочем, черт вас возьми совсем. – Да, не говори этого, – продолжала, не расслушав, женщина. Послышался храп. – Баранов! – позвала женщина. – М-м? – Можно еще графинчик? – Черт с тобою, пей. Женщина отворила дверь в коридор и велела подать еще графинчик водочки. В конце коридора стукнула дверь, и по полу зазвенела кавалерийская сабля. – Номер! – громко крикнул голос. Лакей побежал и заговорил что-то на ходу. – Какая такая приезжая? – спросил голос. – Ей-богу-с приезжая. – Покажи нам ее! – Нет-с, ей-богу-с, настоящая приезжая, и паспорт вон у меня на шкафе лежит. – Врешь. – Нет, ей-богу-с: вот посмотрите. Лиза слышала, как развернули ее институтский диплом и прочитали вслух: «дочь полковника Егора Николаевича Бахарева, девица Елизавета Егоровна Бахарева, семнадцати лет». – Одна? – спросил голос тише. – Теперь одна-с, – отвечал лакей. – Ас кем приехала? – Тоже, должно, с подругою, да та уехала куда-то с вечера. – Ты завтра за ней помастери. – Слушаю-с. – Ну, а теперь черт с тобою, давай хоть тот номер. Мимо Лизиных дверей прошли сапоги в шпорах, сапоги без шпор и шумливое шелковое платье. У Лизы голова ходила ходуном. «Где я? Боже мой! Где я? Куда нас привезли!» – спрашивала она сама себя, боясь шевельнуться на диване. А свечка уже совсем догорала. – Так вот ты, Баранов, и сообрази, – говорил гораздо тише совсем опьяневший женский голос. – Что ж она, Жанетка, только ведь что французинка называется, а что она против меня? Тьфу, вот что она. Где ж теперь, Баранов, правда! – Нет, вы теперь объясните мне: согласны вы, чтобы гробовщики жили на одном правиле с столярями? – приставал бас с другой стороны Лизиной комнаты. – Согласны, – так так и скажите. А я на это ни в жизнь, ни за что не согласен. Я сам доступлю к князю Суворову и к министру и скажу: так и так и извольте это дело рассудить, потому как ваша на все это есть воля. Как вам угодно, так это дело и рассудите, но только моего на это согласия никакого нет. Огарок догорел и потух, оставив Лизу в совершенной темноте. Несколько минут все было тихо, но вдруг одна, дверь с шумом распахнулась настежь, кто-то вылетел в коридор и упал, тронувшись головою о Лизину дверь. Лиза вскочила и бросилась к окну, но дверь устояла на замке и петлях. В коридоре сделался шум. Отворилось еще несколько дверей. Лакей помогал подниматься человеку, упавшему к Лизиной комнате. Потом зашелестело шелковое платье, и женский голос стал кого-то успокоивать. – Нет, это не шутка, – возражал плачевным тоном упавший. – Он если шутит, так он должен говорить, что он это шутя делает, а не бить прямо всерьез. – Душенька штатский, ну полноте, ну помиритесь, ну что вам из за этого обижаться, – уговаривало шелковое платье. – Нет, я не обижаюсь, а только я после этого не хочу с ним быть в компании, если он дерется, – отвечал душенька штатский. – Согласитесь, это не всякому же может быть приятно, – добавил он и решительно отправился к выходу. Шелковое платье вернулось в номер, щелкнуло за собою ключом, и все утихло. Трепещущая Лиза, ни жива ни мертва, стояла, прислонясь к холодному окну. Уличные фонари погасли, и по комнате засерелось. Лиза еще подождала с полчаса и дернула за сальную сонетку. Вошел заспанный коридорный в одном белье. Лиза попросила себе самовар. Через час явился чайный прибор, но самовара все-таки не было. Вид растерзанного лакея в одном белье окончательно вывел Лизу из терпения. Она мысленно решила не пить чаю, а уйти куда-нибудь отсюда, хоть походить по улице. В этих соображениях она попросила дать ей адрес гостиницы и тихо опустилась в угол дивана. Усталость и молодость брали свое. Лизу клонил сон. Чтобы не заснуть, она взяла выброшенную Бертольди из сака книжку. Это было Молешотово «Учение о пище». Лиза стала читать, ожидая, пока ей дадут адрес, без которого она, не зная города, боялась выйти на улицу. «Ничто не подавляет до такой степени наши духовные силы, как голод. От голода голова и сердце пустеют. И хотя потребность в пище поразительно уменьшается при напряженной духовной деятельности, тем не менее ничего нет вреднее голода для спокойного мышления. Потому голодный во сто раз сильнее чувствует всякую несправедливость, и, стало быть, не прихоть породила идею в праве каждого на труд и хлеб. Мудрость и любовь требуют обсудить всякий взгляд, но мы считаем себя обязанными неотразимую убедительность фактов противопоставить той жестокой мысли, по которой право человеческое становится в зависимость от милости человеческой». – «Нельзя, нельзя мечтать, как Помада… – шепчет Лиза, откидывая от себя книгу. – Мне здесь холодно, я теперь одна, на всю жизнь одна, но бог с ними со всеми. Что в их теплоте! Они вертятся около своего вечного солнца, а мне не нужно этого солнца. Тяжело мне и пусть…» – Лиза взяла маленький английский волюмчик «The poetical works of Longfellow»[67] и прочла: «В моей груди нет иного света, и, кроме холодного света звезд, я вверяю первую стражу ночи красной планете Марсу. Звезда непобедимой воли, она восходит в моей груди: ясная, тихая и полная решимости, спокойная и самообладающая. И ты также, кто бы ни был ты, читающий эту короткую песню, если одна за другой уходят твои надежды, будь полон решимости и спокоен. Не пугайся этого ничтожного мира, и ты скоро узнаешь, какое высокое наслаждение страдать и быть крепким духом». Лиза опять взяла Молешота, но он уже не читался, и видела Лиза сквозь опущенные веки, как по свалившемуся на пол «Учению о пище» шевелилась какая-то знакомая группа. Тут были: няня, Женни, Розанов и вдруг мартовская ночь, а не комната с сальной обстановкой. В небе поют жаворонки, Розанов говорит, что Есть сила благодатная В созвучье слов живых. Потом Райнер. Где он? Он должен быть здесь… Отец клянет… Образ падает из его рук… Какая тяжкая сцена!.. «Укор невежд, укор людей»… Отец! отец! – Бахарева! что с вами? Чего вы рыдаете во сне, – спрашивает Лизу знакомый голос. Она подняла утомленную головку. В комнате светло. Перед ней Бертольди развязывает шляпку, на полу «Учение о пище», у двери двое незнакомых людей снимают свои пальто, на столе потухший самовар и карточка. – Ревякин и Прорвич, – произнесла Бертольди, торжественно показывая на высокого рыжего угреватого господина и его замурзанного черненького товарища. Заспавшаяся Лиза ничего не могла сообразить в одно мгновение. Она закрыла рукою глаза и, открыв их снова, случайно прежде всего прочла на лежащей у самовара карточке: «В С.-Петербурге, по Караванной улице, № 7, гостиница для приезжающих с нумерами „Италия“.» Прорвич и Ревякин протянули Лизе свои руки. Книга третья На Невских берегах Глава первая Старые знакомые на новой почве

The script ran 0.054 seconds.