1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Пусть запомнят и внуки и внучки,
все светлей и светлей становясь:
этот свет им достался от Нюшки
из деревни Великая Грязь.
БОЛЬШЕВИК
Я инженер-гидростроитель Карцев.
Я не из хилых валидольных старцев,
хотя мне, мальчик мой, за шестьдесят.
Давай поговорим с тобой чин чином,
и разливай, как следует мужчинам,
в стаканы водку, в рюмки - лимонад.
Ты хочешь, - чтобы начал я мгновенно
про трудовые подвиги, наверно?
А я опять насчет отцов-детей.
Ты молод, я моложе был, пожалуй,
когда я, бредя мировым пожаром,
рубал врагов Коммуны всех мастей.
Летел мой чалый, шею выгибая,
с церквей кресты подковами сшибая,
и попусту, зазывно-веселы,
толпясь, трясли монистами девахи,
когда в ремнях, гранатах и папахе
я шашку вытирал о васильки.
И снились мне индусы на тачанках,
и перуанцы в шлемах и кожанках,
восставшие Берлин, Париж и Рим,
весь шар земной, Россией пробужденный,
и скачущий по Африке Буденный,
и я, конечно, - скачущий за ним.
И я, готовый шашкой бесшабашно
срубить с оттягом Эйфелеву башню,
лимонками разбить витрины вдрызг
в зажравшихся колбасами нью-йорках, -
пришел на комсомольский съезд в опорках,
зато в портянках из поповских риз.
Я ерзал: что же медлят с объявленьем
пожара мирового? Где же Ленин?
«Да вот он...» - мне шепнул сосед-тверяк.
И вздрогнул я: сейчас ОНО случится...
Но Ленин вышел и сказал: «Учиться,
учиться и учиться...» Как же так?
Но Ленину я верил... И в шинели
я на рабфак пошел, и мы чумели
на лекциях, голодная комса.
Нам не давали киснуть малахольно
Маркс-Энгельс, постановки Мейерхольда,
махорка, Маяковский и хамса.
Я трудно грыз гранит гидростроенья.
Я обличал не наши настроения,
клеймя позором галстуки, фокстрот,
на диспутах с Есениным боролся
за то, что видит он одни березки,
а к индустрийной мощи не зовет.
Был нэп. Буржуи дергались в тустепе.
Я горько вспоминал, как пели степи,
как напряженно-бледные клинки
над кутерьмой погонов и лампасов
в полете доставали до пампасов,
которые казались так близки.
Я, к подвигам стремясь, не сразу понял,
что нэп и есть не отступленье - подвиг.
И ленинец, мой мальчик, только тот,
кто, - если хлеба нет, коровы дохнут, -
идет на все, ломает к черту догмы,
чтоб накормить, чтобы спасти народ.
Кричали над Россией паровозы.
К штыкам дрожавшим примерзали слезы.
В трамваях прекратилось воровство.
Шатаясь, шел я с Лениным проститься,
и, как живое что-то, в рукавице
грел партбилет - такой, как у него.
И я шептал в метельной круговерти:
«Мы вырвем, вырвем Ленина у смерти
и вырвем из опасности любой!
Неправда будет - из неправды вырвем!
Товарищ Ленин, только слезы вытрем -
и снова в бой, и снова за тобой!»
В Узбекистане строил я плотину.
Представь такую чудную картину,
когда грузовиками - ишаки.
Ну, а зато, зовущи и опасны,
как революционные пампасы,
тревожно трепетали тростники.
Нас мучил зной, шатала малярия,
но ничего: мы были молодые.
Держались мы, и, не спуская глаз,
все в облаках, из далей неохватных,
как будто басмачи в халатах ватных,
глядели горы сумрачно на нас.
Всю технику нам руки заменяли.
Стучали мы кирками, кетменями,
питаясь ветром, птичьим молоком,
и я счастливо на топчан валился.
А где-то Маяковский застрелился.
(А после был посажен Мейерхольд.)
Я за день ухайдакивался так, что
дымилась шкура. Но угрюмо, тяжко
ломились мысли в голову, страшны.
И я оцепенело и виновно
не мог понять, что делается - словно
две разных жизни были у страны.
В одной - я строил ГЭС под вой шакалов.
В одной - Магнитка, Метрострой и Чкалов,
«Вставай, вставай, кудрявая...», и вихрь
аплодисментов там, в кремлевском зале...
В другой - рыданья: «Папу ночью взяли...» -
и - звезды на пол с маршалов моих.
Я кореша вопросами корябал,
с Алешкой Федосеевым, прорабом,
мы пили самогон из кишмиша,
и кулаком прораб грозил кому-то:
«А все-таки мы выстроим Коммуну!» -
и, плача, мне кричал: «Не плакать! Ша!»
Но мне сказал мой шеф с лицом аскета,
что партия дороже дружбы с кем-то.
Пронзающе взглянул, оправил френч
и постучал значительно по сейфу:
«Есть матерьялы - враг твой Федосеев...
А завтра партактив... Продумай речь...»
«Так надо!» - он вослед не удержался.
«Так надо!» - говорили - я сражался.
«Так надо!» - я учился по складам.
«Так надо!» - строил, не прося награды,
но если лгать велят, сказав: «Так надо!»,
и я солгу, - я Ленина предам!
И я, рубя с размаху ложь в окрошку,
за Ленина стоял и за Алешку
на партактиве, как под Сивашом.
Плевал я, что мой шеф не растерялся,
а рьяно колокольчиком старался
и яростно стучал карандашом.
Я вызван был в Ташкент. Я думал - это
для выясненья подлого навета.
Я был свиреп. Я все еще был слеп.
Пришли в мой номер с кратким разговором
и увезли в фургоне, на котором
написано, как помню, было «Хлеб».
Когда меня пытали эти суки,
и били в морду, и ломали руки,
и делали со мной такие штуки -
не повернется рассказать язык! -
и покупали: «Как насчет рюмашки!» -
и мне совали подлые бумажки,
то я одно хрипел: «Я большевик!»
Они сказали, усмехнувшись: «Ладно!» -
на стул пихнули, и в глаза мне - лампу,
и свет меня хлестал и добивал.
Мой мальчик, не забудь вовек об этом:
сменяясь, перед ленинским портретом,
меня пытали эти суки светом,
который я для счастья добывал!
И я шептал портрету в исступленье:
«Прости ты нас, прости, товарищ Ленин...
Мы победим их именем твоим.
Пусть плохо нам, пусть будет еще хуже,
не продадим, товарищ Ленин, души,
и коммунизма мы не продадим!»
Мы лес в тайге валили, неречисты,
партийцы, инженеры и чекисты,
начдивы... Как могло такое быть?
Кого сажали, знали вы, сексоты?
И жуть брала, как будто не кого-то,
а коммунизм хотели посадить.
Но попадались, впрочем, здесь и гады...
Я помню, из трелевочной бригады
«мой шеф» в лохмотьях бросился ко мне.
А я ему ответил не без такта:
«Мне партия дороже дружбы. Так-то!»
Он с той поры держался в стороне.
Я злее стал и в то же время мягче.
Страданья просветляют нас, мой мальчик,
и помню я, как, сев на бурелом,
у костерка обкомовец свердловский
Есенина читал нам, про березки,
и я стыдился прежних слов о нем.
Война... Я помню, шибко Гитлер начал...
Но, «враг народа», - для победы нашей
я на Кавказе строил ГЭС опять.
Ее в скале с хитринкой мы долбили,
и «хейнкели» ночами нас бомбили,
но не могли, сопливые, достать.
Вокруг, следя, конвойные стояли,
но ты не понимал, товарищ Сталин,
что, от конвоя твоего вдали,
тобой пронумерованные зеки,
мы шли через моря и через реки
и до Берлина с армией дошли.
Никто героем здесь не назывался.
Над нами красный стяг не развевался,
но бились мы за Родину свою.
И мы, сомкнувшись, как под красным стягом,
отпор давали власовцам, блатягам
и прочей контре, будто бы в бою.
«Врагом народа» так же оставаясь,
я строил ГЭС на Волге, не сдаваясь.
Скрывали нас от иностранных глаз.
А мы рекорды били. Мы плевали,
что не снимали нас, не рисовали
и не писали очерков про нас.
Но я старел, и утешала Волга
и шелестела мне: «Еще недолго...»
А что недолго? Жить? Сутул и сед,
я нес, вконец измотан, свою муку,
когда в уже слабеющую руку
Двадцатый съезд вложил мне партбилет.
Не буду говорить, что сразу юность -
ах, ах! - на крыльях радости вернулась,
но я поехал строить в Братске ГЭС.
Да, юность, мальчик мой, невозвратима,
но посмотри в окно: там есть плотина?
И, значит, я на свете тоже есть.
Я вижу, ты, мой мальчик, что-то грустен.
Ты грусть свою заешь соленым груздем
и выпей-ка, да мне еще налей.
Разбередил тебя? Но я не каюсь:
вас надо бередить... Ну, а покамест
продолжу я насчет отцов-детей.
Ты, помни, видя стройки и плотины,
во что мой свет когда-то обратили.
Еще не все - технический прогресс.
Ты не забудь великого завета:
«Светить всегда!» Не будет в душах света -
нам не помогут никакие ГЭС!
Ты помни наши звездные папахи,
горевшие у нас в глазах пампасы,
бессонницу строительных ночей,
«Я большевик!» - под той проклятой лампой
и веру в жизнь за лагерной баландой...
Ни в чем таких отцов предать не смей!
Ты помни всех, кто корчевал и строил
и кто не лез в герои - был героем,
себе не накопивши ни копья.
Ты помни комиссарскую породу -
они не лгали никогда народу,
и ты не лги, мой мальчик, никогда!
Но помни и других отцов - стучавших,
сажавших или подленько молчавших, -
в Коммуне места нет для подлецов!
Ты плюй на их угрозы или ласки!
Иди, мой мальчик, чист по-комиссарски,
с отцовской правдой против лжи отцов!
И ежели тебе придется туго,
ты не предай ни совести, ни друга:
ведь ты предашь и мертвых и живых.
Иди, мой мальчик! Знай, готовясь к бою:
Алешка, я и Ленин за тобою.
И клятвой повтори: «Я большевик!»
ДИСПЕТЧЕР СВЕТА
Я диспетчер света, Изя Крамер.
Ток я шлю крестьянину, врачу,
двигаю контейнеры и краны
и кинокомедии кручу.
Где-то в переулочках неслышных,
обнимаясь, бродят, как всегда.
Изя Крамер светит вам не слишком?
Я могу убавить, если да.
У меня по личной части скверно.
До сих пор жены все нет и нет.
Сорок лет не старость, это верно,
только и не юность сорок лет.
О своей судьбе я не жалею,
отчего же все-таки тогда
зубы у меня из нержавейки,
да и голова седым-седа!
Вот стою за пультом над водою,
думаю про это и про то,
а меня на белом свете двое,
и не знает этого никто.
Я и здесь и в то же время где-то.
Здесь - дела, а там - тела, тела...
Проволока рижского гетто
надвое меня разодрала.
Оба Изи в этой самой коже.
Жарко одному, другой дрожит.
Одному кричат: «Здорово, кореш!» -
а другому: «Эй, пархатый жид!»
И у одного, в тайге рождаясь,
просят света дети-города,
у другого к рукаву прижалась
желтая несчастная звезда.
Но другому на звезду, на кепку
сыплется черемуховый цвет,
а семнадцать лет - они и в гетто,
что ни говори, семнадцать лет.
Тело жадно дышит сквозь отрепья
и чего-то просит у весны...
А у Ривы, как молитва ребе,
волосы туманны и длинны.
Пьяные эсесовцы глумливо
шляются по гетто до зари...
А глаза у Ривы - словно взрывы,
черные они, с огнем внутри.
Молится она окаменело,
но молиться губы не хотят
и к моим, таким же неумелым,
шелушась, по воздуху летят!
И, забыв о голоде и смерти,
полные особенным, своим,
мы на симфоническом концерте
в складе продовольственном сидим.
Пальцы на ходу дыханьем грея,
к нам выходит крошечный оркестр.
Исполнять Бетховена евреям
разрешило все-таки эсэс.
Хилые, на ящиках фанерных,
поднимают скрипки старички,
и по нервам, по гудящим нервам
пляшут исступленные смычки.
И звучат бомбежки ураганно,
хоры мертвых женщин и детей,
и вступают гулко и органно
трубы где-то ждущих нас печей.
Ваша кровь, Майданек и Освенцим,
из-под пианинных клавиш бьет,
и, бушуя, - немец против немцев, -
Людвиг ван Бетховен восстает!
Ну, а в дверь, дыша недавней пьянкой,
прет на нас эсэсовцев толпа...
Бедный гений, сделали приманкой
богом осененного тебя.
И опять на пытки и на муки
тащит нас куда-то солдатня.
Людвиг ван Бетховен, чьи-то руки
отдирают Риву от меня!
Наш концлагерь птицы облетают,
стороною облака плывут.
Крысы в нем и то не обитают,
ну, а люди пробуют - живут.
Я не сплю, на вшивых нарах лежа,
и одна молитва у меня:
«Как меня, не мучай Риву, боже,
сделай так, чтоб Рива умерла!»
Но однажды, землю молчаливо
рядом с женским лагерем долбя,
я чуть не кричу... я вижу Риву,
словно призрак, около себя.
А она стоит, почти незрима
от прозрачной детской худобы,
колыхаясь, будто струйка дыма
из кирпичной лагерной трубы.
И живая или неживая -
не пойму... Как в сон погружена,
мертвенно матрасы набивает
человечьим волосом она.
Рядом ходит немка, руки в бедра,
созерцая этот страшный труд.
Сапоги скрипят, сверкают больно.
Сапоги новехонькие. Жмут.
«Эй, жидовка, слышишь, брось матрасы!
Подойди! А ну-ка помоги!»
Я рыдаю. С ног ее икрастых
стягивает Рива сапоги.
«Поживее! Плетки захотела!
Посильней тяни! - И в грудь пинком. -
А теперь их разноси мне, стерва!
Надевай! Надела? Марш бегом!»
И бежит, бежит по кругу Рива,
спотыкаясь посреди камней,
и солдат лоснящиеся рыла
с вышек ухмыляются над ней.
Боже, я просил ей смерти, помнишь?
Почему она еще живет?
Я кричу, бросаюсь ей на помощь,
мне товарищ затыкает рот.
И она бежит, бежит по кругу,
падает, встает, лицо в крови.
Боже, протяни ей свою руку,
навсегда ее останови!
Боже, я опять прошу об этом!
Милосердный боже, так нельзя!
Солнце, словно лагерный прожектор,
Риве бьет в безумные глаза.
Падает... К сырой земле прижалась
девичья седая голова.
Наконец-то вспомнил бог про жалость.
Бог услышал, Рива: ты мертва...
Я диспетчер света, Изя Крамер.
Я огнями ГЭС на вас гляжу,
грохочу электротракторами
и электровозами гужу.
Где-то на бетховенском концерте
вы сидите, - может быть, с женой,
ну, а я - вас это не рассердит? -
около сажусь, на приставной.
Впрочем, это там не я, а кто-то...
Людвиг ван Бетховен, я сейчас
на пюпитрах освещаю ноты
из тайги, стирая слезы с глаз.
И, платя за свет в квартире вашей,
счет кладя с небрежностью в буфет,
помните, какой ценою страшной
Изя Крамер заплатил за свет.
Знает Изя: много надо света,
чтоб не видеть больше мне и вам
ни колючей проволоки гетто
и ни звезд, примерзших к рукавам.
Чтобы над евреями бесчестно
не глумился сытый чей-то смех,
чтобы слово «жид» навек исчезло,
не позоря слова «человек»!
Этот Изя кое-что да значит -
Ангара у ног его лежит,
ну, а где-то Изя плачет, плачет,
ну, а Рива все бежит, бежит...
НЕ УМИРАЙ, ИВАН СТЕПАНЫЧ
Не умирай, Иван Степаныч,
не умирай, не умирай...
Нехорошо ты поступаешь,
бросая свой родимый край.
Лежишь ты в Братской горбольнице,
|
The script ran 0.003 seconds.