Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Бондарев - Тишина [1962]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_su_classics

Аннотация. В романе «Тишина» рассказывается о том, как вступали в мирную жизнь бывшие фронтовики, два молодых человека, друзья дества. Они напряженно ищут свое место в жизни. Действие романа развертывается в послевоенные годы, в обстоятельствах драматических, которые являются для главных персонажей произведения, вчерашних фронтовиков, еще одним, после испытания огнем, испытанием на «прочность» душевных и нравственных сил.

Аннотация. Действие романа «Тишина» развертывается в послевоенные годы, в обстоятельствах драматических, которые являются для главных персонажей произведения, вчерашних фронтовиков, еще одним, после испытания огнем, испытанием на «прочность» душевных и нравственных сил.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Он двинулся по улице — руки в карманах, воротник поднят, шагал нарочито медленно, ему некуда было торопиться, знал: домой он не пойдет сейчас. «Такую бы Шурочку, кокетливую, красивую и преданную, — думал он, пряча подбородок в воротник. — Жизнь была бы простой и ясной, как кружка пива. Понимание, покой, обед, теплая постель… И все было бы как надо. Но все ли?» — Все спешат, все спешат… Бутафория! Впереди за углом дровяного склада, против уличного зеркала закрытой парикмахерской покачивался с пьяным бормотанием черный силуэт человека — он делал что-то, нелепо двигая локтями; похрустывал под его ботинками снег. — Салют! — сказал Константин. — Вы, кажется, что-то ищете? Человек этот, неверными движениями поправляя шляпу, вглядывался в зеркало, почти касаясь его лицом, говорил прерывистым сипящим баритоном: — Ш-шля-ппа — это бутаф-фория!.. Бож-же мой, бутафория! — И качнулся к Константину в клоунском поклоне, едва устоял на ногах. — Добрый вечер, молодой челаэк! Я р-рад… Лицо было властное, бритое, темнели мешки под глазами; пальто распахнуто, кашне висело через шею, не закрывая крахмального воротничка, спущенного узла галстука. — Все спешили домой, к очагам и чадам… В объятия усталых жен, — заговорил человек. — В домашней постели в любовной судороге забыться до утра, уйти от насущных проблем. Дикость! Бутафория… Трусость! Философия кротов!.. — Он горько засмеялся, все лицо исказилось, и не смеялось оно, а будто плакало. Константин сказал: — Банальный конец. — Как вы?.. — внимательно спросил человек. — У всех бывали банальные концы, — ответил Константин. — Вы где-то здесь живете? Может быть, вас проводить? Я охотно это сделаю из чувства товарищества. — Где я живу, — забормотал человек, угловатыми движениями обматывая кашне вокруг шеи. — На земле… Частичка природы, познающая самое себя. Когито эрго сум! Декарт. Смешно подумать! Сжигание самого себя во имя идеи. Свой дом, стол, кровать, жена… Сжигание! Боимся потерять все это. А он доказал… — Кто? — спросил Константин. — Человек. Профессор Михайлов. Он… Один из всего ученого совета… Он в глаза сказал декану, что тот бездарность и, мягко выражаясь, калечит студентов… А мы… мы предали его. Человека… Мы молчали… Во имя собственной безопасности. Мразь! Отвратительные животные. Молча похоронили светило с мировым именем. А Михайлов был вне себя. Он один декану заявил: «Вы вне науки, вы по непонятным причинам сели в это кресло, вы просто администратор в языкознании… вы… лжец, карьерист и догматик!» А мы… не смогли… — Какого же черта? — пожал плечами Константин. — А впрочем, ясно. Идемте, я вас провожу. — Вам незнакома, молодой человек, работа «Вопросы языкознания»? Истина уже не рождается в спорах. Нет столкновений мнений. Есть, мягко говоря, директива. — Где ваш дом? Застегнитесь хотя бы. — Простите, я дойду сам… Я должен дойти, — запротестовал человек и начал искать на пальто пуговицы. — Подлость живуча. Подлость вооружена. Две тысячи лет зло вырабатывало приемы коварства, хитрости. Мимикрии. А добро наивно, в детском чистом возрасте. Всегда. В детских коротких штанишках. Безоружно, кроме самого добра… Не-ет, добро должно быть злым. Иначе его задавит подлость. Да, злым! А я ученик профессора Михайлова. Я… — Дойдете? — прерывая, спросил Константин. Его раздражали вязкая цепкость слов актерски поставленного голоса, холеное лицо, круглые мешки под глазами этого незнакомого и неприятно пьяного человека. — Бут-тафория, — выдавил человек, в горле его странно забулькало, лицо вдруг съежилось, и он, бросив под ноги шляпу, стал топтать ее ногами, вскрикивая: — Мы не интеллигенты, нет!.. Мы не интеллигенты. Мы не представители науки. Мы не соль земли. Мы не разум народа. Мы попугаи. Комплекс бутафории! Константин смотрел на него удивленно: человек неожиданно вцепился в рукав Константина, прижал трясущуюся голову к его плечу — запахло одеколоном. — Знаете, — Константин со злостью отстранился. — Что я вам — жилетка? Рыдаете в меня? Вы профессору порыдайте! Какой вы там еще… разум народа? Идите спать. Ведь проснетесь завтра, будете вспоминать, что наговорили тут, и сами себя за шиворот к декану отведете. Привет, дорогой товарищ! — Константин сделал насмешливый знак рукой, зашагал по тротуару, не оборачиваясь. На бульваре среди площади Павелецкого вокзала сел на торчавшую из сугроба скамью, снова подумал с тоской: «Ася, Ася. Что же?» Он сидел один на бульварчике, отдаленно скрипели шаги, у освещенных подъездов вокзала звучали голоса носильщиков, под вызвездившим небом разносились мощные гудки паровозов. И он не находил в себе сил встать, идти домой. 5 В коридоре не горел свет. Константин в нерешительности постоял перед дверью; он был уверен, что Ася спала, он хотел этого; потом вошел и так тихо опустился на диван, что пружины не скрипнули. Слабый желтоватый ночник в углу распространял по стене сонный круг, и поблескивал кафель теплой голландки; необычным, настороженным покоем веяло от закрытой двери в другую комнату. Константин разделся, постелил на диване и лежа закурил, поставил на грудь пепельницу. Потемки пластами сгустились под потолком, куда не проникал свет ночника, тишина стояла во всем доме, и он слышал однообразный стук капель в раковине на кухне. Ему нужно было уснуть. И он пытался думать не о том разговоре около метро, а о Шурочке с ее кокетливым лицом, о том пьяном человеке, яростно топтавшем свою шляпу возле парикмахерской, но все это ускользало куда-то, заслонялось пустынной площадью, квадратным низеньким человеком, его сильным курносым лицом, наклоненным над распластанным на мостовой телом, — и Константин сквозь наплывающую дрему услышал, как что-то, стукнув, упало на пол, и с мгновенно кольнувшим испугом подумал, что это пистолет выпал из бокового кармана… — «Вальтер»… — прошептал он и круто перегнулся на диване, ткнулся пальцами в пол и сразу увидел пепельницу, опрокинутую, блестевшую круглым донышком на полу. И уже облегченно вытянулся, положил руку на грудь, в ладонь его туго ударяло сердце. — Костя? — послышался Асин голос. Он лежал, не снимая руку с груди, красновато-желтый сквозь закрытые веки свет ночника колыхался волнами. — Костя… ты не спишь?.. Он не ответил и не открывал глаз. — Костя… — Шаги, легкое движение рядом. Красный свет ночника стал темным — и Константин ощутил возле подбородка осторожный мятный холодок поцелуя, дыхание на щеке; и молча, не открывая глаз, он протянул руки, с несдержанной нежностью скользнул по Асиным теплым плечам, по материи халатика, ища по ее дыханию губы. — Ты только ничего не говори, — попросил он. — Костя… очень злишься на меня? — прошептала Ася и тихонько прикоснулась щекой к его виску. — Я просто сама не знаю, что тебе наговорила! — Асенька, обними меня. И — больше ничего. — Костя, ты знаешь почему? — Что? — То, что будет… Разомкнул веки — увидел близко ее неспокойно поднятые полоски бровей, ее оголенную шею и шевелящиеся, как будто вспухшие губы. — Я боюсь этого… Я не сумею. Я становлюсь какой-то другой. Меня все раздражает. Я сама себя раздражаю. — Асенька, но ты же врач… Ты должна знать. У тебя перестраивается организм. Я это сам читал в твоем справочнике. Я внимательно читал. Да о чем, Ася, я тебе говорю? Ты знаешь это лучше меня в тысячу раз. — …Перестраивается в худшую сторону. Мне кажется, что я не перенесу этого. И вместе со мной он. — У тебя ничего не заметно, Ася… у тебя даже фигура не изменилась. Ты такая же, как была. — Мне просто иногда страшно. За него. Очень. — Ася, поверь, ничего не случится. Я совершенно уверен. Честное слово — все будет в порядке. Асенька, полежи со мной. И мне больше ничего не надо. Ты меня понимаешь немножко? Если бы женщины на этом свете хотя бы слегка любили и понимали мужчин, я бы поверил в бога. — Зачем ты это говоришь? — Глупость, конечно, говорю. Полежи, пожалуйста, со мной. Ася легла рядом, легонько прижалась носом к его шее, сказала полувопросительно: — Я полежу просто так. — Да. У тебя холодный нос, девочка. — Костя, кто такой Михеев? Он звонил два раза, говорил какую-то ужасную ерунду. Какими-то намеками. Он завтра утром к тебе придет. Почему он должен прийти? Что-нибудь случилось? — Нет. — У вас никакого несчастного случая? Ты ничего не скрываешь? — Нет. Он приподнялся на локте и долго, задерживая дыхание, разглядывал ее лицо: одна щека прижата к подушке, возбужденные глаза скошены в его сторону ожидающе; и он будто только сейчас заметил, что кончик носа у нее чуточку вздернут — он поразился этому. — Асенька, — шепотом проговорил Константин, — ты когда-нибудь чувствуешь, что ты… — Дурак ты мой, — сказала Ася, — ужасный… Она прикусила губу там, где он поцеловал, не отводя от его лица темных зрачков. — Потуши свет, — попросила она. — Я тебя прошу. Константин проснулся с чувством отлично выспавшегося и отдохнувшего человека, радостный ощущением ясного и теплого утра, которое должно было быть в комнате, и, не размыкая глаз, наслаждался и молодым здоровьем своего тела, и бодрыми трелями трамвайных звонков на улице, и влажными шлепающими звуками за окнами (казалось, сбрасывают с крыш мокрый снег), и поскрипыванием рассохшегося паркета от движений Аси по комнате, и приглушенно тихим голосом радио из-за стены — передавали гимнастику; а когда он открыл глаза, то на секунду зажмурился от совсем весеннего света и воздуха, который имел запах земляничного мыла, тончайшей пыли. Была приоткрыта форточка над диваном, — едва видимыми тенями струился волнистый парок. Разбиваясь брызгами, позванивали капли по карнизу, и, загораживая низкое водянистое солнце, что-то темное летело сверху мимо оттаявших стекол, и раздавались под окном плюхающие удары. — Ася! — громко позвал Константин, потягиваясь. — Асенька, весна, что ли? Как там у классиков? «Весна берет свои права…» Нет, эти классики — ребята молодцы! А вся комната была в светлом тумане, и в нем, располосованном лучами, возле тумбочки с телефоном стояла Ася, в строгом рабочем костюме, который надевала в поликлинику, теребила провод, говорила удивленным голосом: — Да откуда вы, говорите? Не нужно звонить — просто заходите… Опять твой Михеев, — сказала она, вешая трубку. — Представь, звонит из автомата в трех шагах от нашего дома. Он что — стеснительный такой? — Асенька, — проговорил Константин. — Ты опоздаешь в поликлинику. Половина десятого. Кто стеснительный — Михеев? Чересчур осел, прости за грубость. Все напутал. Наверно, говорил с тобой одними междометиями? — Я уже к нему привыкла вчера, — сказала Ася, откинув волосы; солнце отвесно било ей в лицо. — Я все же дождусь его… этого Михеева. Он меня заинтриговал. Просто любопытно: зачем он? — Он неотразимый мужчина, ловелас, холостяк. И конечно, мушкетер. Это все у него есть. В избытке. Милый человек. Правда, Кембридж не кончал. Константин, уже одетый, только не застегнута была байковая домашняя ковбойка, подошел к Асе, успокоительно поцеловал ее в край рта. — Ася, я могу поклясться… Ну вот он, черт его подери! Наверно, будет просить подменить его. Как всегда. Звонок дернулся в коридоре, затрещал и смолк, и Ася, сейчас же выйдя и не закрыв дверь, звучно, быстро щелкнула в коридоре замком. Донесся как бы натруженный голос Михеева: «К Корабельникову можно?» — и откашливание, топот, и в вопросительном сопровождении Аси Михеев — в бараньем полушубке, шапка на голове — медведем шагнул в комнату, не глядя на Константина, а любопытно, вприщур озирая стены. — Здоров, Константин. В постелях валялся? — Привет, Илюша, — сказал Константин. — Поздравляю. — С чем это? — С весенней погодкой. — Какая там весна! Закрутит еще. — Михеев покосился на Асю с явным неудобством от ее внимательного взгляда. — Извиняюсь, с вами это я по телефону? — Да. Раздевайтесь и садитесь, — сказала Ася. — Давайте я повешу ваши полушубок и шапку. — Да нет. Мне, значит… вот, — хмуро замялся Михеев и неловко снял шапку, вытер ею лоб. — Разговор… Промежду мною и вашим мужем. Ася, отвернувшись, сказала: — Ну, хорошо. Я пошла, Костя, не провожай. — До свидания, Ася. Я буду встречать. И когда вышла она и потом бухнула пружиной дверь парадного, Михеев, все стоя, переводил немигающие птичьи глаза с неприбранного дивана на книжные полки, от буфета на коврик в другой комнате; коричневое его лицо словно застыло. — Культурно живешь, — проговорил наконец Михеев. — Чисто, книги читаешь. А это жена твоя? Цыганочка, что ли? Нерусская? Так глазищами меня и стригла, ровно ножницами. Нерусская, так? — Француженка, — сказал Константин. — Привез из Парижа до революции. Балерина из оперы, внучка Альфреда де Мюссе. Раздевайся, Илюша. Ты все же шофер такси, культуру, так сказать, в массы несешь! — Ладно уж… Михеев не снял полушубка, сел, оперся локтем об угол стола, пристально и заинтересованно продолжая осматривать мебель в комнате, задержал внимание на Асиных тапочках около дивана, поерзал на стуле. — Если б я женился, покрепче женщину взял, — сказал он завистливым голосом. — Былинка больно — жинка твоя. Оно, конечно, дело понятия. Худенькие да интеллигентные — аза-артные! — И он вроде бы улыбнулся, на миг показав зубы. — Говорят. Я сам это дело не уважаю. — А я не уважаю, когда ты бросаешься в философию, — насмешливо проговорил Константин. — Так, дорогой знаток женщин, можно и промеж ушей схлопотать. Это я тебе обещаю. И, перехватив взгляд Михеева, свернул, сунул постель в ящик дивана, задвинул тапочки под стол, спросил: — Что новенького скажешь, Илюшенька? Михеев притиснул рукой шапку к коленям, произнес, задетый тоном Константина: — Ох, Костя, не ссорься со мной. Я тебе нужный человек. Насмешничаешь? Как бы не заплакали… — Я же люблю тебя, Илюша. За широту натуры. За доброту люблю. Завтракать будешь? Есть «Старка». Подумав, Михеев прерывисто втянул воздух через ноздри. — Не пью я. Завтракал. — И переспросил угрюмо: — Что новенького, говоришь, Костя? Хорошо. Я вчерась позже тебя с линии вернулся. Туда, сюда, путевой лист, деньги сдал. Курю. Глядь — начальник колонны выходит. И директор парка. Чего-то говорят. У директора рожа — что вон эта стена. Белая. Стали осматривать машины. Ко мне подходят. Посмотрели «Победу». И вопрос: «Вспомните: на каких стоянках бывали?» Отвечаю. А начальник колонны: «В районе Манежной стояли?» — «Нет», — говорю. — А дальше? — А что — «дальше»! — вскрикнул Михеев, захлебываясь. — Ночь не спал, все бока проворочал. Завтра в смену выходить, а никакой уверенности. Как теперь работать будем? И чего тебе надо было, дьяволу, этих сопляков защищать? Родные они тебе? А ты револьвер вытащил! Откуда револьвер у тебя? Константин зажег спичку, бросил ее в пепельницу, потом вытянул указательный палец. — Из этого можно стрелять, Илюша? — Оп-пять двадцать пять! — с горечью выкрикнул Михеев. — Чего ты мне макушку вертишь? Без глаз я? Или уже за дурака считаешь? — Думай что хочешь, Илюша, — сказал Константин. — Только представь себя на месте пацанов. Тебя бы дубасили, а я бы рядом стоял, в урну сплевывал. Как бы ты себя чувствовал, Илюша? — А за что меня избивать? Не за что меня избивать!.. — Да неважно «за что», дьявол бы драл! — Константин вскипел. — Ладно, все это некстати! Не о том говорим! Он замолк, уже внутренне ругая себя за бессмысленную вспышку против Михеева, а тот глядел в окно — веки были красны, крупные губы поджаты страдальчески. — Политика ведь это, — проговорил Михеев. — А знаешь, как сейчас… Во втором парке паренек один книжку в багажнике нашел. Ну и читать стал. А через неделю его — цоп! — и будь здоров. А за твою пушку, ежели раскопают… — Какая пушка, Илюша? — перебил спокойно Константин. — О чем ты? Михеев потискал шапку на колене, наклонил мрачное лицо к столу, повторил тоскливо: — Политика это. Тебе, может, трын-трава, а мне — как же? — Ты здесь ни при чем, Илюша, — сказал Константин. — Если что — отвечу я. И не думай об этом. Выбрось из головы. Не преувеличивай. Вспомни: никто нас не видел. Никого не было. Ни черта они нас не разглядели. Слушай, я жрать хочу — присоединяйся! Бутерброд сделать? — Аппетиту нет, — простонал Михеев. — В горло не лезет. — Заранее объявляешь голодовку? — Константин отрезал себе кусок колбасы, сделал бутерброд. — Тебе не пришлось воевать, Илюша? — Начальника разведки фронта я возил. Генерала Федичева. — Так или иначе. Артподготовки нет — сиди поплевывай на бруствер и наворачивай консервы в окопе. Тогда не убьют, не ранят, не контузят. Аппетит потерял — половины башки недосчитаешься. Все мины, брат, тогда летят в тебя. Арифметика войны, Илюша. — Пропаду я с тобой, — проговорил Михеев. — Ни за чих пропаду. Какое у тебя отношение к жизни? А? Нету его! Беспутный ты, глупый, отчаянный человек! — Михеев вскинул багрово-красное лицо, зло глянул на Константина. — Вот сидит… и колбасу жует. Артиста изображает. И чего я связался с тобой, с дураком культурным! Разве у тебя какое стремление в жизни есть? Разве тебе в жизни чего надо? Вон в квартире все имеешь. С телефоном живешь! — Михеев, завозившись на стуле, презрительно и твердо договорил: — А я, может, в жизни больше тебя понимаю! И мне из-за тебя в каталажку? За красивые глазки, что ли? Константин отодвинул стакан недопитого чая, подавляя внезапный гнев, произнес: — Сопляк, дубина стоеросовая! «Что я говорю? Зачем я говорю ему это?» — подумал он и, успокаивая себя, спросил иным, уже шутливым тоном: — Слушай, Илюша, ты коров видел? Ответь мне: почему корова ест траву, солому, хлеб, а цвет дерьма одинаковый? — Ты чего? — испуганно вскинулся Михеев. — Глупые вопросы. Не знаю! — Не знаешь, Илюша? Я тоже нет. Что выходит? В дерьме, не разбираемся, а о жизни судим! Так получается? Значит, оба мы с тобой в жизни мало что понимаем. Только вот что, Илюша: никакого револьвера у меня нет и не было. Не понимаю, почему ты заговорил об этом? Ну, черт знает что может показаться со страху! Нет, никакого револьвера нет! И прошу тебя, Илюша, успокойся ты! Всматриваясь в угол куда-то, Михеев вдруг упрямо заговорил, двигая крупными губами: — Отнеси ты его… сдай куда надо. Покайся. Ведь простить могут все же: мало что бывает. Как к человеку пришел, посоветовать, может, опыта у тебя нет. Начнут копать это дело. Не таких ловют. — Знаешь, а мне не в чем каяться и нечего относить, — ответил Константин. — Пойми же меня наконец, Илюша! — Ну что ж… Я по-человечески хотел посоветовать, — выдавил Михеев и надел шапку, насунул двумя руками на лоб. — Я, видно, политику больше тебя понимаю… Жареный петух тебя еще не клевал, видать! — Расширяя дыханием ноздри, спросил тихо: — Ты что ж, может, меня соучастником считаешь? — Нет. Ты тут ни при чем. — Бывай. Ладно. Шито-крыто. — Ну, будь здоров, Илюша! Договорим на линии! — Константин похлопал его по плечу. — Пока! И не думай ты об этом! Однако он никак не мог успокоиться после того, как с насупленным лицом ушел Михеев, а потом, полчаса спустя, все шагал по комнатам, скрестив руки, подробно, по деталям вспоминая весь разговор с ним, и, чувствуя приступ отчаяния от совершенной им сейчас ошибки, он вновь начинал подробно вспоминать свои слова, как будто хотел найти неопровержимые доказательства собственной правоты и неправоты. «Я не так разговаривал с ним? Я должен был его убедить. Он все видел, он все знает, — думал Константин неуспокоенно. — Нет, в этом уже невозможно сомневаться. Но смог ли я его разубедить, да как это можно было?» Все окно не по-зимнему горело солнцем, шлепали капли по карнизу, сбегали по стеклу; ударял по сугробам сбрасываемый с крыши снег. «Хватит. Сейчас я ничего не придумаю. Поздно. Принять ванну, побриться — и все будет великолепно! Все будет отлично! Лучшие мысли приходят потом». Константин перебросил банное полотенце через плечо, а когда вышел в коридор, из кухни семенящей рысцой выкатился Берзинь в широких смятых брюках, в опущенных подтяжках; шипящая салом сковородка была выдвинута в его руках тараном, от нее шел пар. — Томочка, Томочка, я иду! Вы посмотрите. Костя, на эту ленивую девчонку. Нет, я шучу, конечно. Уроки, танцы. Пластинки! Я сам в молодости спал, как слон. Сейчас будем завтракать! Ох, если бы жива была ее мать, Костя!.. Тамара — дочь его, совсем юная девушка, заспанная, еще не причесанная, золотисто-рыжие волосы спадали с одной стороны на помятую подушкой щеку, — выглянула из двери бывшей быковской квартиры, сделала брезгливую гримасу. — Па-апа, ну зачем так кричать? Просто весь дом ходуном ходит от твоего крика! Неужели ты не понимаешь? И, заметив Константина, смущенно схватилась оголенной рукой за непричесанные волосы, ахнула, прикрыла дверь. — Да стоит ли… в самом деле? — с неестественной беспечностью сказал Константин и, не задерживаясь, прошел в ванную. — Все будет хенде хох, Марк Юльевич… 6 Стояла оттепель. В переулках снег размяк, потемнел, протаял на тротуаре лужицами, в них космато и южно блестело предмартовское солнце, дуло пахучим и мягким ветром, и в тени, в голубых затишках крылец осевшие сугробы были ноздревато испещрены капелью. Влажный ветер листал, заворачивал подмокшие афиши на заборах, по-весеннему развезло на мостовых. Константин возвращался домой после ночной смены, шел по проталинам, под ногами разлетались брызги, голый местами асфальт дымился на припеке, и было тепло — он расстегнул кожанку, сдернул шарф. Вид улиц, уже не зимних, с оттаявшими витринами магазинов, с зеркалами парикмахерских (сквозь стеклянные двери виден покуривающий швейцар у вешалки), утренние булочные, пахнущие сухим ароматом поджаристого хлеба; красный кирпич облупленных стен; полумрак чужих подъездов; голуби, стонущие на карнизах; хаотичная перспектива мокрых московских крыш под зеленым небом — все это успокаивало и одновременно будоражило его. Он прочно считал себя человеком города. Он любил город: весеннюю суету улиц, чемоданы у гостиниц, вечерние светы окон в апреле, ночные вокзалы, прижавшиеся пары на набережных, теплый запах асфальта в майских сумерках, людское движение возле подъездов театров и кино перед спектаклями и поздними сеансами, любил провинциальный конец зимы в замоскворецких переулках. Константин дошел до Вишняковского, прищурясь от вспыхивающих зеркал луж, взглянул на старинную церковку, над куполами которой возбужденно носились, кричали галки. Ветер влажно погромыхивал вверху железом, а внизу — запустение, прохладные плиты, темный и старый камень под солнцем в белом помете птиц, почернел снежок на ступенях. «Кажется, я хотел спрятать пистолет в этой церковке? — спросил он себя весело. — И кажется, едва не поторопился. Все идет как надо. Слава богу, все кончилось. И Илюша успокоился, словно ничего не было. Значит, все прекрасно!» На углу Новокузнецкой он зашел в автоматную будочку — всю мокрую, на нее капало сверху, грязные стекла были в потеках, — быстро набрал номер поликлиники. — Анастасию Николаевну. Кто спрашивает? Представьте, профессор, муж, — сказал он в трубку, разглядывая натоптанный пол; а когда минуту спустя услышал Асин голос, даже улыбнулся. — Аська… Бросай все, скажи, что твой дурацкий муж ошпарился чем-нибудь. Бывает? Конечно. Уважительная причина. Выложи ее профессору — и ко мне. Я брожу по лужам. И доволен. Взгляни-ка в окно. Вы там оторвались от жизни! Окончательно. Ничего не видите, кроме порошков хины. Ты чувствуешь весну? — Костя, ты с ума сошел! — строго сказала Ася. — Совершенно съехал с катушек. Бесповоротно. И на вечные времена. От весны. У меня даже температура. Тридцать девять и шесть! По Фаренгейту. По Реомюру. И Цельсию, кажется? — и Константин договорил с нежным, упорством: — Представь, что я соскучился… Я жду тебя. Я соскучился. — До свидания, Костя, — сказала Ася спокойно: видимо, в кабинете была она не одна. — Целую. Кто там торчит около тебя? Профессор? Судя по голосу — у него довольно дореволюционная бородища и отчаянная лысина. Так? — Хорошо, — ответила она и засмеялась. — Пока! Я все-таки задержусь. — Все равно я соскучился, как старый пес, Аська! Напиши это крупными буквами на своих рецептах, ясно? Он вышел из будочки на влажный воздух улицы, на капель, на брызжущее в лужах солнце. В коридоре возле двери стоял деревянный чемодан, рядом — галоши. Войдя в сумрак коридора, Константин задел ногой за этот чемодан, удивленно чертыхнулся, но сейчас же мелькнула радостная мысль: приехал Сергей! Расстегивая куртку, он вбежал на кухню — она была пуста. Он снова повернул в коридор — в это время навстречу ему отворилась дверь Берзиня: Марк Юльевич, излучая сияние, кивал на пороге, делая приглашающие жесты. — Костя, сюда, пожалуйста, сюда! Я услышал, как вы пришли. К вам гость! Вас не было дома, ждал у нас! Пожалуйста! Я рад! Томочка — тоже. — Ко мне — гость?.. Кто? — Заходите, заходите! Константин вошел. В комнате за столом сидел сухонький человек в помятом пиджачке: полосатая сорочка, немолодое морщинистое лицо с узким подбородком неровно и распаренно краснело после выпитого горячего чая. Константин вопросительно взглянул на кивающего Берзиня, на Тамару, молча сидевшую в кресле (свернулась калачиком, подперев кулаком щеку), спросил неуверенно: — Вы… ко мне? — Вохминцев, значит, ты? — натягивая улыбкой подбородок, проговорил человек и встал, показывая весь свой маленький рост, через стол выставил руку. — Вроде похож и непохож на папашу. Я — Михаил Никифорович, стало быть. Здравствуйте! Разговор для вас серьезный есть. Издалечка, можно сказать… Вот, значит, в каком смысле. Сынок? И его высокий, какой-то намекающий голос, взгляд прозрачных синеньких глаз будто кольнули Константина ошеломляющей догадкой, и он, мгновенно подумав о Николае Григорьевиче, сказал быстро: — Здравствуйте! Идемте ко мне… Я не сын Вохминцева. Я муж дочери Николая Григорьевича. — Спасибо за чаек, спасибо. Михаил Никифорович вышел из-за стола, пожал руку Берзиню, потом Тамаре, которая рассеянно протянула лодочкой пальцы, и ныряющей, но уверенной походкой, в поскрипывающих сапогах последовал за Константином. — Оттуда вы? Давно приехали? — спросил Константин уже безошибочно, когда через несколько минут он усадил Михаила Никифоровича за стол и поспешно достал из буфета водку. — Вы… Оттуда вы? — Паспорток бы, извиняюсь, ваш глянуть одним глазком, значит, — своим высоким голосом сказал Михаил Никифорович, скромно, с руками на коленях сидя на диване, чуть возвышаясь над столом своей жилистой фигуркой. — Выпить я могу, так сказать, культурно… До шибачки не пью, а так, конечно, ежели нет никаких других горизонтов. А паспорток так… ежели вы зять с точки зрения законного брака. Константин не без удивления достал паспорт и глядел, как он медленно читал, долго всматривался в штемпель о браке, а затем сказал официально строго: — Извиняюсь, Константин Владимирович. Дело сурьезное… Я вас никак видеть не должен. Я в командировке здесь, то есть на двое суток… Константин, не отвечая, чокнулся с рюмкой Михаила Никифоровича, выпил и так же молча пододвинул ему горилку. Смешанное чувство любопытства и опасения сдерживало его от первых вопросов, и он убеждал себя, что спрашивать и говорить сейчас нужно как бы между прочим, случайно, уравновешенно. Михаил Никифорович прикоснулся к рюмке с воспитанной осторожностью — мизинец оттопырен, — вдруг сурово нахмурился и, запрокинув голову, вылил водку в горло, тут же деликатно сморщился, стал неловко и сильно тыкать вилкой, царапая ею по тарелке. И, жуя, полез во внутренний карман пиджачка, из потертого портмоне вытянул смятый и сложенный вдвое конверт, подал Константину. — Ежели сына, значит, нету по обстоятельствам, вам письмецо. От Николая Григорьевича. Да-а… Просил передать лично семье. Передайте, говорит, а вас там примут, стало быть. Да-а… Константин не мог унять дрожания пальцев, разрывая конверт; положил письмо на стол, медленно разгладил грязный тетрадный листок, испещренный карандашными строчками, падающими книзу, к обрезу листка, — карандаш в нескольких местах прорвал бумагу. «Дорогой мой сын! Ася не должна этого знать, поэтому я обращаюсь к тебе. Я все же надеюсь, что через десять лет увижу вас. Теперь я, как многие, жду одного — узнать, что с вами, дорогие мои. Одно слово, что вы живы и здоровы, может изменить в моей жизни многое. Я тогда смогу ждать, надеяться и жить. И вот что ты должен знать. В Москве 29 января была очная ставка с П. И. Б. Это было нечеловеческое падение, и еще одного человека… (зачеркнуто), которого я считал коммунистом… Но поверь мне, что я все выдержал. Главное — передай Асе, что я жив, и поцелуй ее крепко. Береги ее. Обнимаю тебя. Твой отец. Сообщать мой адрес бессмысленно. Напиши несколько слов и передай тому, кто передаст тебе эту записку». Константин сложил письмо, но сейчас же вновь, будто не веря еще, скользнул глазами по фразе: «В Москве была очная ставка с П. И. Б.» — и, помедлив, остановив взгляд на этой строчке, почувствовал, как кожу зябко стянуло на щеках, сказал: — Что ж, выпьем? Михаил Никифорович, в ожидании пряменько сидевший на диване, только сапоги поскрипывали под столом, отозвался высоким голосом: — С вами-то чего ж не выпить? Ежели по единой! — И руки снял с колен, волосы пригладил преувеличенно оживленно. — У нас горькая — страсть редко, по причине далекого движения железной дороги и так и далее. Больше бабы на самогон жмут без всяких зазрений домашних условий. Со знакомством! И выпил, опять деликатно сморщившись, покрутил головой, понюхал корочку хлеба, передергивая бодро и живо локтями. — Хор-роша горькая-то!.. Константин посмотрел на его повеселевшее личико, на грубые, темные, узловатые руки, на вилку, которую он держал неумело, но уверенно, и его поразила мысль, что, видимо, человек этот — надзиратель, что Николай Григорьевич находится под его охраной, и, сразу представив это, с усилием спросил: — Вы охраняете заключенных? Михаил Никифорович жевал, взглядывая на Константина, как глухой. — Курил сигаретку-то… — Он вытер под столом руки о колени и взял из пачки сигарету аккуратно. — Сладкие бывают, да-а… (Константин чиркнул зажигалкой.) Эх, зажигалка у вас? Очень, можно сказать, культурная штука. А бензин как? — Я шофер. — Константин вынул удостоверение, раскрыл его на столе перед Михаилом Никифоровичем и, перехватив его взгляд, добавил: — Вы не бойтесь, я не трепач. Просто интересно. Ну, много там у вас… заключенных? В общем, если не хотите, не отвечайте. Выпьем лучше. Вот, за вашу доброту. — И он прикрыл ладонью письмо на столе. Наступило молчание. — Шофер, значит, ты? — Михаил Никифорович, натягивая улыбкой подбородок, вдыхал дым сигареты, прозрачные синенькие глаза казались блестками. — А вид у тебя ученый… Очки на нос — ну что профессор… — Он тоненько засмеялся. — Вредный народ-то, однако, профессора, знаешь то или нет, Константин Владимыч? Ай тут ничего не знают? С виду соплей перешибить можно, а все против, откровенно сказать, трудового народа. Вот что я тебе скажу, ежели ты простой шофер и должен понимать международную обстановку. Враги народу… — Кто враги? Профессора? Михаил Никифорович сделал жестким лицо, на лбу проступили капли пота, заговорил строго: — Пятилетки, значит, и строительство, подъем рабочей жизни и колхозы, значит. Читают нам лекции, объясняют все хорошо… А они, профессора, прекрасно образованные, против гениального вождя товарища Сталина. Я что тебе скажу, послушай только, — внезапно поднял голос Михаил Никифорович. — Убить ведь хотят, каждый год их ловят. То там шайка какая, то тут. Фашистов развелось в городах-то ваших — плюнуть негде! И везут их, и везут, день и ночь. Местов уже нет, а их везут… Ни сна, ни покоя. Чтоб они сдохли! Вот что я тебе скажу, Константин Владимыч, человек хороший… Каторжная у нас работа! Не жизнь, нет, не жизнь. Убег бы, да куда? — Сочувствую, — сказал Константин, прикуривая от сигареты новую. Видно было — Михаил Никифорович сильно захмелел, обильно влажными стали лоб, лицо; его синенькие глаза смотрели не улыбчиво, а искательно, вроде бы сочувствия просили у Константина. Узел галстука нелепо сполз, расстегнутый воротник рубашки обнажил темную хрящеватую шею. — Какая же это жизнь? — снова заговорил он страдальческим голосом. — Ну, чего это я болтаю, а? Ну, чего болтаю, дурья голова! — залившись тонким смешком и мотая волосами над лбом, крикнул Михаил Никифорович. — Ну, скажи на милость — интерес какой! Язык болтает, голова не соображает, горькая, видать, в темечко шибанула! Никакого тут интереса нет, Константин Владимыч! Совсем жизнь наша неинтересная!.. — Вы рассказывайте, — сказал Константин. — Я слушаю… — А чего рассказывать! — перебил Михаил Никифорович, качаясь над столом и смеясь. — Не жизнь у нас, нет, Константин Владимыч! Звери мы, что ли? А? Ведь не звери мы!.. Вы мои мысли уважаете? Или непонятное говорю? Легши грудью на стол, Михаил Никифорович потянул Константина за рукав, пьяно замутненные глаза его, короткие серые ресницы заморгали, и Константин в эту минуту с ощущением острого комка в горле невольно отдернул руку. И тотчас же взял свою рюмку и выпил двумя глотками водку, проталкивая ею этот комок в горле, спросил: — А… как Николай Григорьевич? Николай Григорьевич… — Очень, можно сказать, хорошо. Михаил Никифорович тоже опрокинул в рот рюмку; вздыхая, пожевал корочку хлеба, затем высморкался в носовой платок, зажимая по очереди ноздри. — Люди там, скажу тебе, разные бывают: один — зверем косится, другой — можно сказать, с пониманием. — Тщательно вытер покрасневший носик, затолкал платок в карман. — Когда на даче, то есть, по-вашему сказать, в карцере, сидел, я ему кусок хлеба, а он мне: «Спасибо, вы же от себя отрываете». Как человеку. Мы обхождение понимаем, не звери, Константин Владимыч. Какого заядлого когда и постращаешь, чтобы, значит, не особенно. А кому и скажешь: мол, понимай отношение справедливости жизни: кормят тебя, вражину, поят, одевают — чего же тебе, шляпы на голову не хватает, такой-сякой! А к вашему тестю уважение есть, уважают его: сурьезный, молчит все. — Как его здоровье? — спросил Константин. — Очень, можно сказать, хорошее. Два раза в госпитале лечили его, — ответил Михаил Никифорович. — Вернулся — хорошо работал, не отдыхал даже. Об этом, так сказать, сомлеваться нельзя. Месяц назад повел его к пункту, чего-то у него закололо. Фершел, тоже человек сознательный, постукал, говорит: «Ничего здоровье…» — Он никаких лекарств не просил… чтобы вы привезли? — Лекарств-то? Михаил Никифорович встрепенулся неожиданно, выражение пьяной расслабленности сошло с его влажного лица, покрытого красными пятнами. Он обеспокоенно глянул на будильник, отстукивающий на тумбочке, задвигал плечами и локтями, точно бежать собрался, крикнул высоким голосом: — Это же время-то сколько! Беседа — хорошо, а дело забыл, пустая голова! Опоздаю я в магазины — баба начисто со света сживет! — И захихикал, все двигаясь на диване. — В универмаг мне надо в ваш! Бе-еда! Просьба у меня к вам, Константин Владимыч, вот, значит, совет ваш… По секрету сказать, никакая командировка у меня сурьезная, а в Москву за одеждой и так далее, двое суток мне дали… Он суетливо вытащил из потертого портмоне зеленый листок бумаги, развернул перед собой на скатерти озабоченно. — Купить мне надо, можно сказать. Жене — полушалок, куфайку шерстяную, детишкам — ботиночки, пальтишки, брату — сапоги хромовые. Из продуктов: сахару — пять килограммов, чаю — восемь пачек, колбасы — два килограмма, конфет — один килограмм. Где все это закупить можно, Константин Владимыч? Совет прошу. На два дня я из дому только! — Где думаете остановиться? Константин, отъединяя слова, спросил это, в то же время думая об Асе, об этом почти необъяснимом присутствии Михаила Никифоровича здесь, в доме, о длинных темных разговорах его, вызывающих тупую боль в сердце; и не отпускало его едкое ощущение удушья. — Сродственников у меня в Москве никого. А с Николаем Григорьевичем разговор был… Ночку мне только и переночевать, ежели вы… — проговорил с заминкой Михаил Никифорович, виноватой улыбкой натягивая подбородок, и Константин прервал его: — Хорошо. Одевайтесь. Пойдем в магазины. Я покажу… где купить! Письмо отца Ася читала не в присутствии Михаила Никифоровича — с испугом пробежав первую строчку, молча ушла в другую комнату, закрылась на ключ и там затихла. Константин, не без колебания решивший показать письмо, хмуро прислушиваясь, сбоку поглядывал на дверь и машинально подливал водку Михаилу Никифоровичу — после магазинов ужинали в десятом часу вечера. Михаил Никифорович, довольный покупками, согретый до пота водкой, которую пил безотказно, устроясь на диване среди разложенных вещей, пакетов с сахаром, кульков и свертков, вытирал платком осоловелое лицо, возбужденно обострял слипающиеся глаза, борясь с дремотой. — Дети, конечно, за родителев страдают, — говорил, прочищая горло кашлем, Михаил Никифорович. — И женщины, жены то есть. А разве они виноваты? Скажем, отец супротив власти делов наворотил, а они слезьми умываются. «Каких же делов наворотил Николай Григорьевич?» — хотелось усмехнуться Константину и жестокими, как удары, словами объяснить, рассказать о честности Николая Григорьевича, о давних взаимоотношениях его с Быковым; и когда он думал о Быкове, что-то нестерпимо злое, бешеное охватывало его. «Быков, — думал он, плохо слыша Михаила Никифоровича. — И Ася, и Сергей, и Николай Григорьевич, и я — все Быков, все от него… И это письмо, и надзиратель. И Николай Григорьевич — враг народа. Что докажешь! Да Быков… Нет, и от него, и не от него. Очная ставка — знали, кого вызывали! Ах, сволочь! Что же это происходит? Зачем? Очная ставка? И поверили ему, хотели ему поверить!..» — Женщины очень уж страдают… — говорил Михаил Никифорович, и каким-то серым цветом звучал его голос. — К эшелонам повели колонну, несколько сотен. И тут, значит, такая несуразица случилась. Недалеча от товарного вокзала бабы откуда ни возьмись — из дворов, из закоулков, из-за углов к колонне бросились. Кричат, плачут, кто какое имя выкликает. Они, значит, к тюрьме из разных городов съехались, прятались кто где. Ну, крик, шум, плач, бабы в колонну втерлись, своих ищут… Конвойные их выталкивают, перепугались, кабы чего не вышло до побега. Затворами щелкают… И — прикладами. Командуют колонне: «Бегом, так-распротак!» Побежала колонна, баб отогнали прикладами-то. И тут, слышу, один заключенный слезу вслух пустил, другой, вся колонна ревмя ревет — бабы довели, не выдержали мужчины, значит. Кричат: «За что женщин? Дайте с женами проститься!» А разве это разрешено? Не положено никак. А ежели какой побег? Конвойные в мат: «Бегом! Бегом!» Как тут не обозлиться? — Перестаньте! — послышался ломкий и отчужденный голос Аси. Она вышла из комнаты, стояла у двери, не закрыв ее. — Перестаньте! — повторила она брезгливо. Сухими огромными глазами Ася глядела на сморщенное сочувствием, потное лицо Михаила Никифоровича, сразу замолчавшего растерянно; в ее опущенной руке белел конверт, и Константин почему-то отчетливо заметил — как кровь — чернильное пятнышко на ее указательном пальце. И быстро посмотрел ей в глаза, спрашивая взглядом: «Что? Что?» — Передайте отцу это письмо, если сможете! — сказала Ася холодно. — И, если не трудно, ответьте мне одно: он здоров? Я врач и хочу послать лекарства… с вами. Но я должна знать. — Очень даже, можно сказать, здоров. — Михаил Никифорович зачем-то незаметно потрогал детское пальто на диване. — Так и велел передать он. А что у нас? У вас газы, автомобили, дышать невозможно, а у нас воздуху много. Очень даже много. Для детей хорошо. Продувает. Скажу вам так. Перед отъездом ходил я тут с Николаем Григорьевичем, то есть папашей вашим, в медпункт… И Константин, чувствуя, как от слов этих больно начинает давить виски, вмешался: — Ася, он здоров, Михаил Никифорович мне подробно рассказывал. Нужно обязательно нитроглицерин. В сорок девятом у него болело сердце. — Это я знаю, — сухо сказала Ася. — У меня на столе, Костя, я приготовила все лекарства. Она повернулась и вышла в свою комнату, на простившись с Михаилом Никифоровичем даже кивком, и он, ощутив, видимо, ее ничем не прикрытую холодность, засовывая оставленное Асей письмо в кожаное портмоне, произнес с ноткой обиды: — Очень сурьезная… жена ваша. Он вздохнул глубоко и шумно, потупясь, снова украдкой пощупал, помял полу лежавшего на диване детского пальто и, оставшись довольным, стал тереть колени под столом. — Лекарствов, можно сказать, не надо бы, — внушительно покашляв, заговорил он. — У нас кто этими лекарствами баловать начинает — залечивается до больницы. — Завтра я отвезу вас на вокзал, — сказал Константин, давя сигарету в пепельнице. — Вон там подушка, простыня. Устраивайтесь. Спокойной ночи. Ася уже лежала в постели — ладонь под щекой, возле — развернутая книга на подушке, — не мигая, смотрела в стену, на зеленоватый круг от ночника. Константин разделся в лег рядом, после молчания сказал: — Теперь мне кое-что ясно. — А мне — ничего, ни-че-го… — шепотом ответила Ася, водя пальцем по зыбкому пятну света на обоях, — был виден краешек ее напряженного глаза, поднятая бровь. — Боже мой, Быков, очная ставка… И этот надзиратель у нас в квартире. И хоть бы что… Все смешалось. Как же так можно жить? — Она оперлась на локоть; глаза, отыскивая взгляд Константина, требовательно блестели ему в глаза. — Ты слышал, что он говорил! Я не могу это представить. Что-то делается ужасное… Почему, Костя? Для чего? Почему? — Асенька, — проговорил Константин. — Можно, я потушу свет? Он погасил ночник и снова лег на спину, подложив кулаки под голову, чернота сжала комнату, лишь лунный свет холодной полосой упирался в подоконник, как зеркалом, отбрасывал блик в темь потолка; из-за стены доносилось всхлипывание, свистящее дыхание носом. Где-то во дворе гулким отзвуком хлопнула дверь парадного. — Он спит, — с отчаянием сказала Ася. — Ты видел, как он трогал руками это детское пальтишко? Неужели у него есть дети? — Трое. — Нет. Если так — тогда страшно! Если бы ты знал, как я ненавижу Быкова и тех… кто поверил ему! Нет, хоть раз в жизни я хотела бы посмотреть ему в глаза! Именно в глаза!.. — Ася… — тихо сказал Константин. Он прижался лицом к ее груди и, мучаясь от ощущения своей беспомощности сейчас, робко обнял ее и, зажмурясь, лежал так некоторое время, потираясь губами о ее пахнущую детской чистотой шею. — Асенька… ты плохо меня знаешь. Я знаю, что делать, — убеждающе сказал Константин. — Этот Быков еще пострижется в монахи. Так должно быть на этом свете. Нет, он еще поваляется у меня в ногах. Я знаю о нем все, чего никто не знает. Вот этого только я хочу! Она быстро отвернула лицо, шепотом сказала в стену: — Не надо, не надо этого говорить! Не смей! Ты меня не понял. Я не хочу, чтобы оклеветали и тебя. Ты теперь не один! Ты ничего не должен делать, ни-че-го! В полночь Константин встал; лунный косяк передвинулся по комнате — теперь твердо освещал стену, были видны цветы обоев. Свет этот был так беспокоящ, вливал такое холодное безмолвие в комнату, что Константин, одеваясь, улавливал дыхание Аси сквозь шуршание своей одежды. «Не надо, не надо этого говорить!» — звучало в его ушах, как через заведенный моторчик. Он никак не мог заснуть, и эта давящая усталость бессонницы шумела в голове. Тогда, после этих слов Аси, Константин вдруг почувствовал неожиданную отчаянную растерянность, какую-то рвущую душу нежность к ней, к этим словам ее, а после, когда она заснула, он, боясь повернуться, изменить положение, чтобы не разбудить ее, лежал в липко окатившем его поту, замлело, затекло все тело; и когда, измучась, отгоняя лезшие в голову мысли, с расчетом взвесить все, что могло быть, поднялся в полночь, решение было неотступно ясным. «Еще ничего не случилось, — убеждал он себя. — Неужели это страх? Еще ничего не случилось. Пистолет… Спрятать надежнее пистолет. Немедленно. Сейчас, сейчас. Зачем я рискую?» Он опасался разбудить Асю, заскрипеть дверцами книжного шкафа и, осторожно открывая, приподнял створки — они легонько скрипнули в тишине комнаты, — отодвинул книги и достал толстый том Брема: как в дыму, гладко поблескивал в нем под лунным светом «вальтер». Он сунул его во внутренний карман пиджака, колющим холодком ощутил грудью плоскую тяжесть, оглянулся через плечо на тахту — Ася спала. Постоял немного. И опять, опасаясь скрипа двери, на цыпочках, поспешно вышел в другую комнату. И тотчас натолкнулся на отлетевший стул, заваленный грудой одежд, поставленный перед порогом. Сразу же оборвался храп, взлохмаченная тень, фистулой свистнув носом, вскочила на диване, из окна высвеченная косым столбом луны, — Михаил Никифорович испуганно вскрикнул: — А? Кто? Константин, от неожиданности выругавшись, запутался ногами в одежде, упавшей на пол, торопливо стал подымать ее, в тот же миг тупо зашлепали ко полу босые ноги — он, нахмурясь, выпрямился с чужим пиджаком в руках. Михаил Никифорович в исподней рубахе, в кальсонах, синей тенью стоял перед ним, выкатив остекленные страхом и луной глаза, повторял одичало: — Ты что это? А? Как можешь? И рванул к себе пиджак из рук Константина, сжал его в горстях, проверил что-то, твердыми пальцами скользнул по карманам, все повторяя одичалым голосом: — Ты что же, а? Как можешь? Документ тут был, а? — И схватил Константина за локоть. — С ума сошли, черт вас возьми! — Константин резко перехватил жилистую кисть Михаила Никифоровича и зло оттолкнул его к дивану. Тот с размаху сел, откинувшись взлохмаченной головой. — Вы что — опупели? Сон приснился? — шепотом крикнул Константин. — Какие документы? А ну проверьте их! Какого черта стул у двери ставите? Забаррикадировались? — А? Зачем? — прохрипел Михаил Никифорович и, уже опомнясь от сна, отрезвев, посунулся на диване, желтые руки замельтешили над пиджаком, достал зашуршавшую бумажку, жадно вгляделся в нее под луной. И затем, странно поджав худые ноги в кальсонах с болтающимися штрипками, потерянно забормотал: — Это что ж я? С ума тронулся? Аха-ха-ха! Извините, Константин Владимыч, извините меня за глупые слова… — Тише вы! Жену разбудите! — не остывая, выговорил Константин. — Спите лучше! И положите пиджак под голову, если боитесь за документы. А дверь не баррикадируйте! — Извиняюсь, извиняюсь я… Константин повернул ключ в двери, вышел в темный коридор, не зажигая света, прошел в кухню, тихую, лунную. Здесь, успокоясь, подождав и выкурив сигарету, намеренно спустил воду в уборной, несколько минут постоял в коридоре. Затем на носках приблизился к порогу своей квартиры. Всхрапывание, посвистывание носом доносились из комнаты. «Позавидуешь — он все же с крепкими нервами», — подумал Константин. Потом, вслушиваясь в шорохи спящей квартиры, отпер дверь в парадное. Через двадцать минут вернулся со двора. Он спрятал «вальтер» в сарае, под дровами. Утром Константин поймал такси в переулке, повез Михаила Никифоровича на вокзал. По дороге мало разговаривал, зевал, делая вид, что плохо выспался и утомлен, изредка поглядывал на Михаила Никифоровича в зеркальце. Тот молчал, вытягивая узкий подбородок к стеклу. Возле подъезда вокзала Константин облегченно и сухо простился с ним. 7 Когда Константин вошел в насквозь пропахший бензином гараж — в огромное здание времен конструктивизма тридцатых годов, с уклонными разворотами на этажи, вразнобой гудевшими моторами перегоняемых машин, с шумом, плеском воды на мойке, возле которой вытянулись очередью прибывшие «Победы», — он увидел в закутке курилки человек семь шоферов заступающей смены. Стояли, сидели на скамье перед бочкой, покуривая, и лениво переговаривались — как всегда, отдыхали перед линией. Белое и морозное февральское солнце отвесно падало сквозь широкие стекла. Михеев сидел на краешке скамьи, мял в руках Константинову шапку, заглядывал внутрь ее, казалось — не участвовал в разговорах; круглое, плохо выбритое лицо было угрюмым. — Привет лучшим водителям! — сказал Константин, пожимая руки всем подряд, а Михеева еще и ударил ладонью по плечу. — Как, Илюшенька, настроение? Что ты видишь в донышке моей шапчонки? Слова эти вырвались почти произвольно, однако он произнес их с испытывающим ожиданием. Михеев резко вскинул глаза на Константина, сомкнул пухлые губы, и Константин так же неожиданно для себя сказал оживленно: — Недавно под настроение махнули с Илюшей «головными приборами». Он оторвал мою пыжиковую, а я его — заячью. Пришлось ее поставить на комод, как клобук мыслителя. Показываю соседям по квартире. Ажиотаж. Крики «ура». Выломали дверь. Был запрос из Исторического музея. Не успеваю снимать телефонную трубку. Что делать, братцы? В курилке засмеялись. Михеев, не разжимая губ, молчал, кончики его ушей, полуприкрытые волосами, заалели, ярко видимые под солнцем. — За мной, Илюша, в воскресенье сто граммов с прицепом и даже с двумя, — произнес Константин, сел между Михеевым и пожилым шофером Федором Плещеем, удобно развалившимся на скамье. — Его на маргарине не проведешь. Он тебя, Костя, разгуляет на твои деньги! — отозвался Плещей и скосил на Михеева глаза, ясные, независимые. — Ну, выдай-ка, Илюха, последнее сообщение. Стоит ли масло покупать в магазинах и лекарство в аптеках? Ну? Откровенно! С плеча лупани! Ты хорошо обстановку в стране понимаешь. Было Плещею лет сорок пять, тяжелый, крупный, даже грузноватый, с уже белеющими висками — от фигуры его, от умного и как бы неотесанного лица веяло самоуверенностью человека, знающего себе цену. Работал он когда-то в грузчиках, и, может быть, вследствие этого и его нестеснительной прямоты, особенно густого баса, звучавшего иногда на все этажи гаража, сумел прочно и независимо поставить себя в парке. — Так как же, Илюха? — повторил Плещей. — Масло можно покупать — или отравили его… эти самые? Или разве одну картошку можно? Расскажи-ка! Что говорил мне — сообщи всем. Полезно для высокой бдительности. Мы, брат, разных пассажиров возим. Ухо надо пристрелять. Ну, нажми на акселератор — и рубани за жизнь! И все станет ясным! — Вы всегда разыгрываете и преувеличиваете, Федор Иванович, — сказал шофер Акимов, сдержанно обращаясь к Плещею. — Добряк! — захохотал Плещей. — Иисус Христос ты, Акимов! Михеев поерзал, обеспокоенно перевел глаза на Акимова, на лицо Плещея, потом на молча раскуривавшего сигарету Константина. Акимов — бывший летчик, — без шапки, светловолосый, в короткой, на «молниях» меховой куртке, стоял, прислонясь к бочке, с серьезной задумчивостью покусывая спичку. Сказал: — Ну что мы все время Илюшу разыгрываем? Хватит. — Майор милиции вынул лупу и посмотрел на физиономию пострадавшего, — вставил дурашливо Сенечка Легостаев. С бутылкой молока в руке Легостаев топтался на цементном полу, легонько выбивал щегольскими полуботинками чечетку и в перерывах отпивал из бутылки — подкреплялся перед линией. Младенчески розовый лицом Сенечка выглядел старше своих лет из-за вставных передних зубов, делавших его лицо наглым и отчаянным. Сенечка кончил выбивать чечетку, навалился сзади на плечи Акимова, ухмылкой выказывая стальные зубы, спросил: — Слушай, Илюшенька, а не… этих ли отравителей у нас искали? Директор и механик по машинам шастали, опрашивали насчет стоянок и всяких происшествий? Константин быстро посмотрел на Легостаева. — Что, всех? — Константин пожал плечами. — Меня нет. Бог миловал от разговора с начальством. — Да и тебя сегодня кадровик искал, — отхлебнув из бутылки, добавил Легостаев. — И конечно, Илюшу. С самого утра бегал тут Куняев. Но тебя-то наверняка повышают, Костя! И Илюшу — как чикагского детектива. Дадут пару «кольтов». Пиф-паф! Налет на аптеки! — Уверен — повышают. А почему нет? — сказал Константин. — Давно жду министерский портфель. Но только вместе с Илюшей. Отдельно не согласен. «Значит, его вызывали? — взглянув на угрюмо молчавшего Михеева, подумал Константин. — Так! Значит, меня и его. Обоих…» — Сопи, сопи, Михеев, — снисходительным басом произнес Плещей. — Это помогает. А у меня, знаешь, дети масло едят. У меня четверо пацанов. С аппетитом. «К кадровику? — думал Константин. — Вызывали в отдел кадров? Зачем? Для чего я понадобился?» И уже смутно слышал, что говорили рядом, но, успокаивая себя, по-прежнему сидел, невозмутимо развалясь на скамье между Михеевым и Плещеем, цедил дымок сигареты. — Да что вы, друзья, атаковали Илюшу? — сказал удивленным голосом Константин. — Парень он — гвоздь. Молоток. Плещей поддержал Константина своим внушительным басом: — Во-во, почти все знает, как в аптеке! — Пресс! — согласился Легостаев и хохотнул. — Сам видел: в пельменной он масло жрет, аж затылок трясется на третьей скорости. — Что напали, отбоя нет! — внезапно зло огрызнулся Михеев и неуклюже встал, напружив шею. — А ты, Легостай, молчи! Знаю, как пассажиров под мухой с бабами знакомишь! С простигосподями… Чего ощерился? — Обернулся к Плещею: — Говорить с вами нельзя, Федор Иванович! Странно вы как-то разговариваете! И пошел, раскачиваясь, к машинам, надевая на ходу шапку, оттопыривая ею алеющие уши. — Обиделся никак — за что, кореш? — крикнул Легостаев и зашагал вместе с ним, размахивая бутылкой, стал что-то объяснять, снизив голос. — Ну что вы сердите парня? — сказал Акимов умиротворяюще. — Есть люди, которые не понимают шуток, — ну и что? Я с ним одну комнату снимаю. Во Внукове. Честное слово, он обижается. — Молоток, говоришь? — Плещей, точно не расслышав Акимова, двинул плечом в плечо Константина. — Молоток, да не тот. Не обтешется никак. Трепло! — Он постучал пальцем по скамье. — А? В Москве, говорит, мальчиков в родильных домах умерщвляют. Врачи, мол, и все такое. Все знает. Спасу нет. Орел — вороньи перья. Так, Костя, или не так? — Не совсем уверен, Федор Иванович. — Вы очень его прижимаете в самом деле, Федор Иванович, — вставил миролюбиво Сенечка Легостаев, подходя. — Больно он злится на ваши слова… Переживает. Ну его в гудок! — Чихать я на обиды хотел, Сенечка, левой ноздрей через правое плечо! Мещанскую темнотищу из него выколачивать надо! — без стеснения грудным басом загремел Плещей. — В затишках говорить не умею. Не мышь я, Сенечка, чтоб под хвост шуршать! — Не совсем уверен, Федор Иванович, — повторил Константин. — Это в каком смысле? — не понял Плещей. — В том же… Значит, меня вызывали в кадры? — Я-то тебя не разыгрываю! Давай к Куняеву! — крикнул Легостаев. — Повышают, видать, студентов! Отдел кадров находился в самом конце коридора. Сюда из гаража слабо проникал подвывающий рокот моторов, здесь всегда была тишина с запахом пыли и засохших чернил, с таинственным шуршанием бумаг на столах. Здесь шоферы невольно снижали до шепота крепкие голоса — всех овеивало непривычной официальной устойчивостью, стук пресс-папье казался секретным и значительным, как и поставленная печать на справке. В то время, когда Константин постучал: «Можно?» — и излишне уверенно дернул зазвеневшую стеклом дверь, начальник отдела кадров Куняев в старом, из английского сукна кителе сидел за простым двухтумбовым столом (на плечах серели невыгоревшие полосы от погон), листал папку, разглаживал листы, скуластое лицо было неподвижным, прямые пепельные волосы свешивались на лоб. — Вызывали? — спросил Константин и бесцеремонно бросил шапку на облезлый сейф. — Кажется, вы интересовались мной, если я не ошибаюсь! — А, товарищ Корабельников! — Куняев, весь подтянуто плоский, встал, смягчаясь одними серыми сумрачными глазами. — Все шутки шутите, это даже хорошо. Как работается? Садитесь. Заученно он правой рукой поправил полы кителя, левая — протезная, в кожаной перчатке — мертво, неудобно уперлась в край стола. — Это, товарищ Соловьев, наш шофер Константин Владимирович Корабельников, — сказал Куняев, кивнув куда-то в угол комнаты. Константин, садясь, мельком глянул туда, различил между шкафами, за столиком в нише, сухощавого молодого человека в темном костюме; пальто и шляпа висели на гвоздике, вбитом в стену шкафа. Человек этот, читавший какую-то бумагу, приветливо ответил взглядом, — мягкая улыбка засветилась на его лице, — сейчас же подошел и сильно, дружелюбно потряс руку Константина тонкой и гибкой рукой. — Очень приятно, Константин Владимирович. И отошел к столику, снова стал читать бумагу внимательно под дневным светом окна. Константин сказал, преодолевая наступившее молчание: — Слушаю вас. Куняев положил руку-протез на стол, опустил глаза к папкам и, поглаживая обтянутый кожаной перчаткой протез, спросил с шутливой фамильярностью: — Как работается, товарищ Корабельников? Довольны? — Мм… как вам сказать? Труд в свое время очеловечил обезьяну, товарищ Куняев. — Хм!.. — Но в наше время является делом чести, доблести и геройства. Следовательно, я доволен. Зарплатой и своим начальством. И отделом кадров, — сказал Константин то ли насмешливо, то ли серьезно — можно было понимать как угодно. Молодой человек у окна оторвался от бумаги и вынужденно заулыбался. Куняев, словно щекой почувствовав эту улыбку, тоже слегка раздвинул губы, сказал: — Ну, ну! Все шутите, товарищ Корабельников! Вот вас в парке за это и любят. Это хорошо. Умная шутка украшает жизнь… создает бодрое рабочее настроение. С шуткой, как говорится, работается веселее… — Не всегда, — ответил Константин, испытывая смертельное желание закурить, особенно оттого, что на шкафу висело: «Курить воспрещается», оттого, что на столе Куняева не было пепельницы, оттого, что не мог нащупать цель своего вызова. Его неприязненно настораживало, что Куняев против обыкновения был тут не один и, казалось, не глазами, а щекой, плечами, всем телом своим ощущал присутствие этого молодого человека, который стеснял его, сбивал с обычного тона. — Так вот… н-да… зачем я тебя вызывал, — стирая со скуластого серого лица не свою, а точно отраженную, заемную улыбку, и сухо, как всегда, заговорил Куняев. И подал через стол Константину анкету из папки. — Уточнить кое-что хотел. Посмотри насчет наград. И насчет родственников. Точно у тебя? Все в порядке? Добавлений не будет? Каждый год анкеты уточняем. Никаких у тебя изменений? Если есть, впиши. Вон ручка. Куняев сказал это и стал упорно глядеть в другую папку, занятый следующей анкетой, прямые волосы спадали на выпуклый лоб. — Уточнить?.. — Константин прикусил усики, подумал. — Угу. — Читай анкету, товарищ Корабельников. Читай внимательно. В голосе начальника отдела кадров прозвучало нечто раздражающе невысказанное, и Константин вопросительно повел глазами по анкете. Давний почерк, синие домашние чернила, вспомнил: анкету заполнял еще в сорок девятом году. Он быстро нашел графу «Когда и кем награжден» — все ордена, медали были вписаны («Все в порядке, но что же?»), и тотчас отыскал вопрос о родственниках: «Есть ли репрессированные?» Здесь его почерком было написано: «Отец жены, Вохминцев Николай Григорьевич, арестован органами МГБ в 1949 году». «Так вот в чем дело!» Следствие длилось девять месяцев, и тогда он не знал, что Николай Григорьевич будет осужден на десять лет. Тогда еще не верилось! И он и Ася узнали об этом в пятидесятом… «Что же — повторяется история с Сережкой? Значит, сейчас разговор пойдет о сокрытии истины? Этот молодой человек уточнил? Зачем он здесь? Так что же они будут говорить сейчас мне? Значит, за этим я и был вызван? Но почему… именно сейчас, сегодня, а не год, не пять дней назад? Почему сегодня?» — Насчет наград — все правильно. Если, конечно, я не забыл вписать какой-нибудь значок вроде «отличный разведчик» или «отличный парень», — сказал Константин, заставляя свои глаза блестеть невинно-весело в сторону строго поднявшего лицо Куняева. — Что касается графы о родственниках, то надо уточнить, если это требуется по форме. Отец моей жены, Вохминцев Николай Григорьевич, после девятимесячного следствия осужден особым совещанием на десять лет по статье пятьдесят восемь. Это я узнал в пятидесятом году. Впрочем, это неважно. Про анкеты вспоминаешь в исключительных случаях. Факт тот, что в графе этого уточнения нет. Разрешите вписать? — Неважно, утверждаешь? Это как раз важно! — сухо произнес Куняев, из-под лба взглядывая на Константина. — Чего уж тут шутки шутить. Не до шуток. Анкета — твое лицо. А лицо-то каждое утро умывают, а? Константин с выражением непонимания сказал: — Что меняет… если я впишу «осужден»? Выпуклые скулы Куняева отвердели, белыми бугорками проступили желваки, пальцы правой руки нервозно защелкали по протезу. — Что — шестнадцать лет тебе? Мальчик? И сразу посуровел, покосился в угол комнаты — на молодого человека, сидевшего незаметно за чтением бумаг. — Ты что — несовершеннолетний? Ответственности нет? — Анкеты — всегда стихия, — вздохнул Константин. — Понимаю. Разрешите, я впишу сейчас? Молодой человек отложил бумагу, провел ладонью по залысинам и, словно только сейчас услышав разговор, ясным взором поглядел на Константина, на Куняева, сказал несильным голосом, примирительно: — Бывает. Забыл товарищ Корабельников. Это поправимо. Впишет в анкету, и все в порядке. Правда ведь, товарищ Куняев? — Он с неисчезающей доброжелательностью, вежливо кивнул ему. — Извините, пожалуйста. Не разрешите ли нам поговорить с Константином Владимировичем минут десять? Вы, Константин Владимирович, в пять заступаете? Ну я не оторву у вас время. Он подвинул стул, гибким движением сел напротив Константина, уже не обращая внимания на выходившего из комнаты хмуро-замкнутого Куняева, подождал, пока затихли шаги за дверью. И потом с той же предупредительностью, с какой тряс, знакомясь, руку Константина, заговорил мягко: — Надеюсь, вы не подумаете ничего плохого, если я буду с вами доверителен, Константин Владимирович. Пусть вас не огорчает эта пресловутая графа. В отделе кадров без бюрократизма, как говорится, не обойтись. Ну, осужден ваш родственник через девять месяцев следствия. Ну, вы запоздали сообщить. Это ясно. Тем более он не ваш отец, только родственник. Простите… Вы, наверно, удивляетесь: «Кто это со мной говорит?» Молодой человек ловко извлек из внутреннего кармана удостоверение, показал его Константину. — Чтоб не было недоразумения, представлюсь. Моя фамилия Соловьев. Я инспектор по отделам кадров. Меня интересует, Константин Владимирович, вот что. Вы служили в разведке во время войны? — Да. Это записано в анкете. — Ради бога, забудем про анкету. Передо мной вы, живой человек, анкета — это бумага, так сказать. — Соловьев с извиняющейся полуулыбкой кончиком пальцев прикоснулся к стаканчику, наполненному отточенными карандашами. — Вы всю войну служили в разведке? Именно в разведке? — Да. — И, судя по вашим наградам, вы были хорошим и, так сказать, смелым разведчиком, отлично выполняющим задания командования. Вы, наверное, не раз приносили полезные данные, различные сведения о противнике. Я вижу, вы любили свое дело, правда ведь? — Разведчиком я стал случайно. Как многие на войне стали случайно артиллеристами, пехотинцами, штабистами и прочими. Соловьев, улыбаясь, ласково перебил его: — Я понимаю. Но я говорю о результате. Вы же на войне не меняли свою профессию? Значит, она вам нравилась? Константин Владимирович, сколько у вас наград? — Шесть. Я уже сказал об этом товарищу Куняеву. В анкете — точно. — Ради бога! — несильным своим: голосом и предупредительно воскликнул Соловьев. — Вы опять об анкете. Я хочу говорить о жизни, а вы об анкете! — Он даже оттопырил розовую губу. — Я вас не утомил? Мне кажется, вы чересчур скромничаете, Константин Владимирович. Мне почему-то кажется, что у вас больше наград, — какое-то интуитивное, понимаете ли, чувство. Ведь почти каждый офицер-разведчик награждается или холодным оружием, или же… огнестрельным. Я тоже немного воевал, не так, как вы, конечно, но знаком… Приходилось… встречаться и с офицерами разведки. — Вы хотите спросить, награждался ли я оружием? Награждался ли я? Это вас интересует? «Михеев!.. Да, Михеев!» — мелькнуло у Константина, еще не успевшего обдумать ответ, еще не успевшего нащупать все связи этого разговора, но чувствующего эти связи, и мгновенный страх незаметно и тихо надвигающейся опасности ощутил он. Этот приятно воспитанный Соловьев сидел перед ним дружелюбно, уронив на край стола сложенную лодочкой мраморно-чистую, без следов волоса кисть, лицо длинно, бело, интеллигентно, как у людей, имеющих дело с книгами. Высокие залысины научного работника, доцента, над залысинами чуть курчавились барашком темные волосы — узкий мысок над благородным лбом. И, излучая уважение, доверчивую внимательность к собеседнику, поминутно встречали взгляд Константина его мягко-карие, почти девичьи глаза. В этом лице, в голосе Соловьева не было острой опасности, мрачной темноты, скрытой предупредительными манерами, — и он вдруг представил себя в ином положении и в ином положении Соловьева — и, представив это и глядя на белую слабую руку на краю стола, покручивающую стаканчик от карандашей, он подумал еще: «Михеев! Он разговаривал с Михеевым…» — Почему вы задали этот вопрос: награждался ли я оружием? — спросил Константин с наигранным изумлением. — Не понимаю вас, товарищ инспектор. Как говорили на Древнем Востоке: «Слабосильны верблюды моих недоумений!» — Почему я задал этот вопрос? — корректно повторил Соловьев и смиренно наклонил голову, точно не желая замечать взгляда Константина и обострять разговора. — По долгу службы. Я обязан иногда просматривать старые документы времен войны. Простите, это не проверка, не подумайте лишнего! Это обязанность. Мне случайно попались в архиве ваши документы тысяча девятьсот сорок четвертого года. Мне непонятна ваша скромность, Константин Владимирович. В старой анкете записано вашей рукой, что вы награждены оружием, пистолетом «вальтер» за номером… одну минуту… — Соловьев скользнул кистью за борт пиджака, достал из кармана листочек бумаги, развернул. — Пистолетом «вальтер» за номером одна тысяча семьсот шестьдесят три, — добавил он ровным голосом. — Пистолет, разумеется, получен вами за храбрость, за проявленную доблесть. Так зачем же так скромничать, Константин Владимирович? Нужно было внести эту заслуженную награду в анкету. И все было бы кончено. То есть все встало бы на свои места. Вы могли его сдать или не сдать — это уже дело военкомата. Меня интересует чисто человеческая сторона. Зачем скрывать награду, заслуженную кровью? — Я действительно был награжден пистолетом «вальтер», — ответил Константин. — Но в сорок пятом году перед отъездом в тыл я сдал его в штабе дивизии в Будапеште. Следовательно, такой награды у меня нет. Соловьев неслышно положил ногу на ногу, охватил щиколотку пальцами. — У вас, конечно, есть документы о сдаче оружия? — Какие могли быть документы в сорок пятом году, когда началось повальное движение славян на родину? — Но… дается документ о сдаче наградного оружия. Именно наградного. — В те времена подобные документы не выдавались. Все было проще. Соловьев задумался на минуту; свет солнца из окна падал на его опущенные веки, на прозрачное от бледности лицо, четко просвечивал курчавый мысок над белым высоким лбом, и этот жестко курчавый мысок почему-то бросился в глаза Константину, когда губы Соловьева выгнулись внезапно полумесяцем, блеснула улыбка, но уже насильственная, нетерпеливая — Константин заметил это по странному несоответствию черных волос и белых зубов. «Михеев!.. Михеев!..» — опять подумал он с ледяным потягиванием в животе. Соловьев поднял глаза и спокойно, казалось, погрел ладонь на блещущем стекле: маленькая кисть была вроде бескостной, — белела на столе: он глядел на нее и продолжал улыбаться. — Константин Владимирович, — заговорил он ласково, — наградное оружие — это ваша биография и это ваше дело. Ради бога, не подумайте, что это меня касается. Ради бога! Я готов забыть свои вопросы, простите великодушно. Но другое касается меня. — Ладонь Соловьева замерла на стекле. — Меня, как советского человека, и вас, разумеется, как советского человека и, если хотите, как бывшего разведчика, человека в высшей степени бдительного. Разведка — ведь это бдительность, я не ошибаюсь? — Вы не ошибаетесь. — Ну вот видите. И здесь, Константин Владимирович, мне бы очень хотелось чувствовать ваше плечо. Я говорю с вами очень откровенно, Вы — уважаемый человек, вас, как я знаю, любят в коллективе. Вы по образованию — почти инженер, начитанны, разбираетесь в людях… — Не много ли достоинств вы записываете на мой счет? — сказал Константин. — Я ничем не отличаюсь от других. Вы меня мало знаете. — Я вам верю, Константин Владимирович. Я от всей души… очень вам верю! — проникновенно, с подчеркнутой доверительностью в голосе произнес Соловьев. — Нет, я не ошибаюсь. Я представляю людей вашего коллектива. Хорошие люди. Очень хорошие люди… Но… в последнее время поступают не совсем хорошие сигналы… Мы, советские люди, не должны смотреть сквозь пальцы на некую легкомысленность, аморальность. Как называют, темные пятна прошлого… Не так ли? Мы должны охранять чистоту советского человека, воспитывать… Вот, например, шофер Легостаев… Сенечка, вы его зовете… — Соловьев при слове «Сенечка», развеселившись, точно оттенил юмором имя «Сенечка», как бы пробуя его на вкус. — Веселый, хороший парень, верно ведь? А ведь что говорят: знакомит пассажиров с девицами легкого поведения, развозит их по каким-то темным квартирам… Правда разве это? Ну просто мальчишеская легкомысленность?.. Ну, что вы скажете об этом? — Не знаю. Не замечал. — Да, конечно, это не все знают, — согласился Соловьев совсем весело. — Да, да… С молодежью разговаривать по меньшей мере трудновато, тем более — воспитывать… Ох, молодежь, молодежь! Еще хочу посоветоваться с вами, проверить, что ли, Константин Владимирович. Сигналы тоже бывают ошибочны, неточны… Есть у вас… уже пожилой, уважаемый шофер, старый член партии Плещей Федор Иванович. Правда, что он груб, прямолинеен, резок, понимаете ли? Не так ориентирует коллектив… ну, в некоторых серьезных вопросах, — говорят, конечно, с преувеличением… Мне хотелось бы разобраться. Ну, как это так? Я слышал, — Соловьев беззвучно засмеялся, как смеются в обществе, давясь от услышанного мужского анекдота, — его даже… его ядовитого язычка… побаивается ваш директор… Гелашвили. Верно, а? — Не знаю. Не замечал, — повторил Константин. Его обматывала, туго и клейко опутывала паутина слов, тихо и ровно стягивающих, как невидимая сеть; в них не было ни осуждения, ни требовательного допроса — в них был только намек, смешливое, снисходительное любопытство немного знакомого с людскими слабостями человека, который не хочет ничего осложнять, ничего преувеличивать. Но сквозь текучую паутину слов, сквозь эти туманно мерцающие полувопросы Константин напряженно угадывал нечто такое, что не касалось уже его (это он ожидал все время разговора), а было ощущение, что его расчетливо и вежливо прощупывают, прощупывают его связи и отношения к Легостаеву, к Плещею; и Константин вдруг, ужасаясь своей смелости, похожей на опасную игру, прямо глядя в мягкие и ясные глаза Соловьева, спросил: — А можно без езды по проселочным дорогам? Скажите, для чего этот разговор? — Ну что ж, давайте, — живо и весело согласился Соловьев, и Константин, не ожидавший этого охотного согласия, с зябким холодком и напряжением во всем теле увидел, как зашевелились близкие губы Соловьева, потом услышал конец фразы: — …понял, что вы достаточно умный человек! И я очень хотел, чтобы вы, именно вы, бывший разведчик, помогали нам… — Кому — «нам»? — Мне, — уточнил Соловьев, поправляясь. — Мне. Человеку, обязанному воспитывать людей, Константин Владимирович. — То есть, — перебил Константин. — Тогда… что же я должен делать?.. Я не понял. — Вы понимаете, Константин Владимирович, — произнес Соловьев и не спеша носовым платком чистоплотно провел по бровям, по ямочке на подбородке. — Вы ошибаетесь, — вполголоса сказал Константин. — Должен вам сказать… Я работаю с отличными ребятами и ничего такого не замечал, не видел! — Константин Владимирович! — с укоризненной мягкостью проговорил Соловьев и сделал расстроенное лицо. — Ай-ай-ай, я с вами разве ссорюсь? Разве был повод? — Простите, — Константин поднялся. — Мне можно идти? У меня в пять — смена. — Одну минуточку. — Соловьев тоже встал. — Потерпите одну секундочку. Он взял Константина за пуговицу, словно бы в раздумье покрутил, нажал на нее, как на звонок; доброжелательной мягкости не было на его лице — сказал твердо: — Да, хорошие ребята. Не сомневаюсь. Но как вы относитесь к тому, что у одного из ваших шоферов есть огнестрельное оружие, которое он пускает в ход с целью угрозы? Как вы назовете это, Константин Владимирович? Потом разрешите еще вопрос. После войны вы работали шофером у некоего Быкова Петра Ивановича? — Да, работал, а что? — Вы не ответили на первый вопрос. Безмолвно Соловьев склонил набок голову, точечки зрачков обострились, застыли, прилипнув к зрачкам Константина, этим молчанием и взглядом испытывая его. — Вы, к сожалению, ошибаетесь, товарищ Соловьев! — глухо проговорил Константин, беря с сейфа шапку. — Вы глубочайшим образом заблуждаетесь. Вы сами говорили: сигналы бывают ошибочны. Так разрешите мне идти? Не отводя зрачков от лица Константина и не меняя позы, Соловьев проговорил отчужденно и размеренно: — К сожалению, я уже ничем не смогу вам помочь. Если кое-что подтвердится! До свидания, Константин Владимирович. На этой бумажке мой телефон. Возьмите. Может быть, пригодится. Желаю вам счастливой смены. Надеюсь, этот разговор был между нами… «Вот оно что!» — подумал он. В парке не было ни Плещея, ни Акимова, ни Сенечки Легостаева — выехали на линию. Знакомый звук моторов, не прекращаясь, толкался в стекло, в цементный пол, в стены; эхом хлопали дверцы; усталой развалочкой шли шоферы от прибывавших из рейсов машин, толпились возле окошечка кассы, считали деньги, бережливо вытаскивая их из всех карманов, держали путевые листы; нехотя переругивались с дежурным механиком, щупающим царапины на крыльях, ударяющим носком ботинка по скатам. Были обычные будни, к которым Константин привык, которые были такими же естественными, как сигареты в кармане. Но Константин, выйдя из коридора отдела кадров, сразу почувствовал какое-то резкое смещение, какую-то угловатую и тусклую неверность предметов, испытывая странное отъединение от всего этого, точно и звуки, и голоса, и машины, и лица шоферов, и солнце в окнах — все было временным, непрочным, не закрепленным в своей привычной реальности. «Михеев! — подумал он, ища глазами. — Михеев!» И Константин даже обрадовался: «Победа» Михеева ожидала на выезде, и он стоял возле. Была видна спина его, широкий и сильный наклоненный затылок. Михеев тряпочкой аккуратно протирал капот, закраины крыльев, но локти его двигались сонно, и спина, обтянутая полушубком, казалось, тоже спала. «Вот он, Михеев! Вот он…» — Люблю я тебя, Илюша, и сам не знаю за что! — проговорил Константин и сзади уронил руку на плечо Михееву. Тот, вскрикнув, испуганно обернулся, длинные волосы щеткой легли на воротник, зеленоватые глаза округлились. — Ты… зачем меня?.. Ты что? И Константину показалось — Михеев ждал его. — Ничего страшного. А все же мне кажется, что ты сволочь, Илюшенька! — сказал Константин, не отпуская напрягшееся плечо Михеева. — Очень похоже! Я не ошибся? Михеев вырвал плечо, ощетинившимся медведем отпрянул в сторону, щеки побелели. — Ты чего пристал? Сильный, что ли? — придушенно выкрикнул он. — Драться будешь? — И суетливым движением раскрыл дверцу, схватил гаечный ключ на сиденье. — Не подходи! Я тебе — смотри! Оглоушу! Пристал!.. — Предупреждаю, заткнись! Константин шагнул к нему, взялся за отвороты полушубка Михеева, с силой придавил спиной к дверце, так что тяжко дернувшаяся рука его, в которой был ключ, зацарапала по металлу, — и пошел к своей машине с невылитой, тошнотворной в эту минуту ненавистью к Михееву, к себе, к своему бессилию. — Константин Владимирович! Навстречу от курилки пробирался среди машин Вася Голубь, его сменщик, совсем мальчик, с мускулистой фигурой гимнаста; приблизился, сияя весь. Он грыз вафлю, раскрытую пачку протянул Константину. — Подкрепитесь! Лимонная. Ждал вас, ждал! Запоздали. Я вам даже записку написал, в машине оставил. С драндулетом все в порядочке, немного тормоз барахлил — подтянули. Возьмите вафлю, какие-то лимонные стали выпускать! Как у вас перед сменой? — Прекрасное настроение, — сказал Константин. — Дай-ка попробую вафлю. Все хорошо, Вася. Выехав из парка, он откусил кусок от вафли. Вкус ее был приторно-вязок, душист, как тройной одеколон. Он выбросил вафлю в окно, закурил терпкую и горькую сигарету. 8 — Нас, пожалуйста, на Тверской бульвар. Он не взглянул на пассажиров, машинально переключил скорость. Потом донесся молодой басок, разговор и смех за спиной, но Константин не слушал, не разбирал слов — как он ни пытался после выезда из парка вернуть прежнее спокойствие, это уже не удавалось ему. Было ощущение рассчитанной или не случайно поставленной ловушки; он еще не верил, что дверца захлопнется, но вдруг огляделся и увидел, что дверца позади задвигалась. И он еще понял, что полчаса назад ему терпеливо, вежливо и настойчиво предлагали выход. Но не понимал одного — почему, зачем и для чего это делали, если знали, что у него было оружие? Тогда с какой целью испытывали его? «Так ли все это?» — Ты не смейся! Ну, какое же это зло, Люба? — послышался громкий голос с заднего сиденья. — Это же скорее добро! Поверь. Она поймет, что я не отнимаю тебя у нее… «Зло?.. — думал Константин, глядя на асфальт, мчавшийся под колеса островками блещущего под солнцем льда. — А что же — добро? «Добро», — с неприязнью вспомнил он сморщенное, плачущее лицо человека, ночью топтавшего свою шляпу возле парикмахерской. — Именно… понятие из библии. Белого, непорочного цвета. Ангельской прозрачности. Голубиного взгляда. Божественно воздетого к небу. И венец над головой, черт его возьми! Прав был тот, топтавший шляпу? Да, именно! А добренькое добро наивно, доверчиво, как ребенок, чистенько, боится запачкать руки. Оно хочет, чтобы его любили. Оно очень хочет любви к себе. И я хотел любви к себе, улыбался всем, ни с кем не ссорился, дайте только пожить! Быков… настрочил донос. Очная ставка! И — поверили!.. Но почему он спросил о Быкове?.. Изучал анкету? Наводил справки? Как это понять: «После войны вы работали с Быковым»? «Так что же? И с тобой так? Верить в чистенькое добро? И что же? И что же?» Он очнулся оттого, что невольно глянул на пассажиров в зеркальце — в нем как бы издали дрожал пристальный взгляд девушки и донесся из-за спины убеждающий басок, особенно четко расслышанный Константином: — Пойми, Люба, мама не будет возражать. Ты просто хочешь мне зла! Мы скажем ей все. У матери комната. Люба, ты должна жить у меня. — Но я не могу, не могу! Я не хочу ссориться с твоей матерью. Мне кажется, она ревнует тебя ко мне. — Люба… В зеркальце возникла юношеская рука, поползла на воротник к подбородку девушки, и рыжая кроличья шапка парня надвинулась на зеркальце, загородила ее лицо, ее рот. Константин сказал: — Тверской бульвар. Когда они сошли, он посмотрел им вслед. Они стояли на тротуаре, парень что-то быстро говорил ей, она молчала. «А Ася… Ася! Как же Ася?» Трое сели на Пушкинской площади — один грузный, головой ушедший в каракулевый воротник, щеки мясистые, лиловые от морозца, на коленях портфель с застежками на ремнях. Отпыхиваясь, тучным своим телом создав на переднем сиденье тесноту, жирным баритоном сказал: — Прошу нажать, уважаемый водитель! — Нажму, если выйдет. Грузный человек рассеянно покопался в портфеле, подал какую-то бумагу двоим на заднем сиденье, потом, мучаясь одышкой, начальственно заговорил: — Ну и что же, что же, товарищ Ованесов? Вы считаете, что я волшебная палочка, что я вам из-под земли грейферные краны достану? Министр, только министр… Резолюция Василия Павловича — и пожалуйста! Выше Василия Павловича не прыгнешь — портки лопнут! Тр-ресь по швам — и по шее еще дадут!.. Ха, строители-мечтатели! Дети вы, дети! Расчеши вас муха!.. Молодой голос сказал сзади: — Шахта будет пущена в эксплуатацию в этом году. Вы прекрасно знаете, что шахта союзного значения, с новейшим оборудованием. Шахта без грейферных кранов — чемодан без ручки, Михаил Михалыч! Как вы предлагаете — лес вручную разгружать? Рабочим носить бревна под мышками? Ошибаетесь, мы не дети! Мы и зубки можем показать, Михаил Михалыч! Мы будем драться, Михаил Михалыч. В зеркальце — молодые вызывающие глаза с упрямством устремлены на грузного человека; тот захохотал, колыхнул животом портфель на коленях. — Давай жми, Сизов, грабь, выколачивай, пиши письма! У меня пятнадцать новых шахт на шее, вот где! — Он похлопал себя сзади по каракулевой шапке. — Сроки! План! Проектная мощность! И все требуют, на горло наступают, дерут! Вы что ж думаете — я один решаю? Вам там в Туле хорошо, а мне, мне как? Третий произнес: — Вам лучше, как видно, Михаил Михалыч. — Что, что? — осерженно пробормотал грузный. — Как это — лучше? Строители-мечтатели!.. Что? Как? Хотите в план анархию ввести? — Вы, кажется, из Тульского бассейна? — неожиданно для себя спросил Константин. — Как я понял. — А? — Грузный повел глазами в его сторону. — Что такое? Давай знай, такси, в угольное министерство! Нечего тут прислушиваться, понимаешь! Не меняя выражения лица, Константин спросил: — Вы не двоюродный ли брат коммерческого директора Петра Ивановича Быкова? Вы хозяйственник, не правда ли? — Малахольный… Нас везет малахольный шофер! Вы трезвы, товарищ? — Грузный пыхнул хохотом, придерживая на коленях портфель. — Какой еще Быков, драгоценный мой? Константин сказал: — Мне показалось. Извините, если ошибся. Площадь Ногина. Прошу вас. Министерство угольной промышленности. По счетчику. И ни копейки больше. Он остановил машину у подъезда, насмешливо взглянул на грузного, завозившегося с полой драпового пальто — доставал деньги.

The script ran 0.003 seconds.