Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фёдор Абрамов - Две зимы и три лета [1968]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_su_classics

Аннотация. Федор Абрамов (1920 -1983) - уроженец села Архангельской области, все свое творчество посвятил родной северной деревне. Его роман «Две зимы и три лета» охватывает период 1945 -1948 годов и рассказывает о героическом труде жителей деревни - женщин, стариков и подростков, взваливших на свои плечи тяжелую мужскую работу их отцов и сыновей, ушедших защищать Родину и погибших на полях сражений.

Аннотация. Книга является продолжением романа "Братья и сёстры" Фёдора Абрамова, рассказывает о жизни Пряслиных после войны.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Подъем, помощники! И до чего же круто да проворно вскочили двойнята! Будто и не спали. Мигнули раза два-три — и глаза чистые-чистые, до самого донышка просвечивают. Как Синельга в ясную погоду. — А мы и не спали. Мы это так, да, Гриша? — Так, так, — успокоила их Анна. — Не расстраивайтесь. Я сама чуть было не заснула, ребята. Солнце набирало свою дневную силу. Над пожней стоял гул от овода, от слепня. Михаил и Лизка спокойно и деловито вошли в траву. И пошли и пошли ставить улицы да переулки. А ей куда, в какую сторону? Двойнята, оседлавшие тенистую кулижку возле кустов, звали: «Мама, мама, иди к нам!» — и в другой бы раз она охотно, с радостью присоединилась к ним (что поделаешь, если с косой она с малых лет не в ладах), но сегодня этого нельзя было делать. Нельзя. Сколько лет в глубине своей души она ждала этого семейного праздника, самого большого торжества в своей жизни, — так как же смотреть на него из кулижки, из кустов? И она пошла за взрослыми — за Михаилом и Лизаветой. 3 — Ух, ух! — Михаил, не отрываясь от рожка, полчайника выдул воды. — Кто еще? Налетай. Петька и Гришка (неужели не напились — только что за водой бегали?) с такой же жадностью набросились на чайник. — Молодцы у меня! Осенью репа поспеет, всех представлю к ордену святой репы. А матери — той хоть сегодня можно выдать медаль из гнилой редьки. Михаил был доволен: порядочно свалили травы за сегодняшнее утро. У двойнят похвала брата ударила в ноги — бегом побежали к избе, чтобы к приходу взрослых развести огонь. Но вот уж кто изумил Лизку, так это мать. Покраснела, вся вспыхнула будто не сын родной похвалил, а по крайности секретарь райкома. А вообще-то понятно. Красива у них на лицо мать, даже война не съела ее красоты, а руками не вышла. Нет в руках хваткости да проворства. И как же ей не покраснеть, не вспыхнуть, когда такой косарь, как Михаил, похвалил! Ведь и она человек, ведь и ей нужно ласковое да доброе слово. Когда они с матерью подошли к избе, на варнице уже скакал огонь, а на крючьях висели чайник и котелок. — Будем ли чего варить? — спросили двойнята. — Будем, — ответила Лизка. — Рыбой будем кормить гостью. Ну-ко, чего стоите? Запрягайте скорей коня да выезжайте навстречу рыбаку. Улов нынче такой — не принести на себе. Петька и Гришка шутку поняли и от удовольствия покрутили головами. И вдруг все — и ребята, и мать, и сама Лизка — вытянулись и со страхом посмотрели в ту сторону, где рыбачил Федька. Дикий, отчаянный вопль донесся оттуда. Потом увидели и самого Федьку. Бежит что есть мочи по пожне, кричит благим матом, а за ним по пятам — бух-бух, от избы слышно — Михаил. С длинной хворостиной. В ручье под избой Михаил догнал Федьку, свалил с ног, и длинная хворостина безжалостно заплясала над ребенком. Мать застонала: ах, ох! А что бы крикнуть: «Остановись! Не смей, ирод! Искалечишь ребенка». Нет, не крикнула. Не дождешься этого от ихней матери. Что ни скажет, что ни сделает Михаил — все ладно. Хозяин. И пришлось ей, Лизке, пускать в ход свое горло. Что уж она крикнула, какими словами огрела этого лешего, Лизка в ту минуту не упомнила. Только Федьке это помогло: оторвался от брата, перескочил ручей. И вот тут на выручку подоспела мать: — Федя, Федя, бежи ко мне. — И даже руки протянула. А нет, не у матери родной стал искать защиты Федя, а у нее, у Лизки. Кинулся, обхватил обеими руками, насмерть прилип. И Лизка тоже обхватила его, телом своим заслонила — пускай уж лучше ее ударит, чем ребенка. Михаил не ударил ее. Но хворостину через колено на мелкие части разломал и так рассвирепел — страшно взглянуть. Мокрый весь, пот градом катится по щекам, и зубы ощерены, как у зверя. Брат у них и раньше не мягкая шанежка был: чуть что не по нему — и завзводил глазами, а все же до болезни такого не было — не терял рассудка. За обедом никто не проронил ни слова. Сидели не шевелясь. Только ребята жалостливыми глазами изредка, украдкой от старшего брата, посматривали на избушку, где отсиживался Федька. Потом с беспокойством начали поглядывать на сестру, на мать: в миске кончается молоко — похлебку, конечно, не варили, а как же Федюха? Ему-то что? — Ешьте все! Ни капли тому дьяволу не будет. И тут опять не мать, а она, Лизка, пошла поперек Михаилу. Она старательно, насухо облизала свою ложку, сказала: — Как хошь наказывай ребят, а голодом морить нечего. Не прежнее время. Обошлось. Ничего не сказал. Встал, пошел к избе. Лизка так и присела: ну, держись, Федька. И опять пронесло грозу. Михаил снял с избы грабли и вилы, пошел на пожню. 4 Тревожно, томительно стало у избы. Хозяин ушел на пожню, не сказав ни слова. Федька сидит голодный в избе. И как с ним быть? Можно ли покормить, не нарушая наказа брата? Лизка взглянула на мать: ну-ко, давай подумаем вместе. А мать, как двойнята, с мольбой смотрит на нее: выручай, Лизка. И Лизка решилась: — Зовите того ахида. Федька в сопровождении братьев вышел из избы. Губы толстые наладил на слезы, но что-то не видать по лицу, чтобы насмерть был перепуган. — Чего наделал там, изверг? Сказывай! — Ничего. — Как ничего? За ничего-то не будут гонять по всей пожне. Да еще с хворостиной. Когда это Михаил бил кого понапрасну? А? — Ус-ну-ул маленько, — ширнул носом Федька. — Уснул? — Лизка от негодования едва не задохнулась. — Это на работе-то уснул? Да ты что, красна рожа? Мы робили-робили — света белого не видели, а ты вот что удумал? Спать. Да за такие дела с тебя шкуру мало спустить, вот что я тебе скажу. Худо, худо тебя отлупили… Тут заплакали двойнята — жалко стало дорогого братца, мать вступилась за малого, и Лизка, вся расстроившись, так и не добилась от Федьки всей правды. Только потом, много позже, рассказал Михаил, из-за чего сыр-бор загорелся. — Я ведь ему царские условия создал, ей-богу. Огонь развел, чтобы гнусу вокруг меньше было — здоровенную валежину припер, траву выкосил. Лови, парень, рыбку, накорми свежей матерь. Ну парень постарался. Ельца из речки вытащит, да на живые угольки, да в брюхо. Ей-богу! Лежит, похрапывает у огонька, травкой сверху накрылся — никакая муха не укусит, а морда у самого вся в рыбьей чешуе. Как коростой заляпана. Ну меня затрясло. Ах ты подлюга, думаю! Так-то ты наказ мой сполняешь. А тут еще глянул — соль у него на газетке. Это чтобы рыбка свежая лучше в горлышко проходила. Понимаете? Он, гад, загодя, еще с вечера этой сольцы отсыпал, все предусмотрел. Вот что меня окончательно допекло… Так рассказывал Михаил, и рассказывал со смехом, а тогда им было не до смеха. Время идет, Михаил куда-то пропал — нет на пожне. Что делать? Глядя на луг, надо бы взять грабли да загребать сено. Ну а вдруг да у него другое на уме. А, скажет, столько-то сообразить не можете! Долго, не меньше получаса, стояли они у избы, томясь от неизвестности и беспокойно поглядывая на пожню, в ту сторону, куда ушел брат. Наконец брат показался. Вышел из кустов — голова мокрая, на солнце сверкает (купался, значит) — и начал загребать сено. Лизка с облегчением сказала: — Пойдемте и мы. Давно бы надо идти. Бестолковые мы с вами, ребята. Кто это станет ругать за работу? А ты, бес, — сказала она Федьке, — на глаза не смей показываться. Чуешь? — Лизка, как надо, нахмурилась и для порядка отвесила тому легкий подзатыльник. — Покамест платом не махну, чтобы духу твоего на пожне не было. Тихонько, неуверенно спустились к ручью, вышли на закраек пожни. Сено сухое. Дух хороший. Ветерок из-за Синельги прыснул. Лизка крикнула: — Откуда нам загребать? Ни слова — не прошла еще злость. Охапку сена швырнул — только шум пошел по пожне. Мать вздохнула, и Лизка на этот раз рассердилась не на шутку: как это можно так довести себя, чтобы родного сына бояться? Лизка сказала с сердцем: — Загребайте отсюда. Все равно и это сено когда-нибудь надо сгребать. Работали быстро. Все старались — мать, и ребята, и она, Лизка, просто бегали с граблями по пожне, потому что понимали: ежели и можно чем угодить сейчас Михаилу, так это работой. И верно, Михаил мало-помалу начал поглядывать в их сторону — сперва вроде как на солнышко, а потом и на их сенные перевалы. Тут Лизка решила окончательно добить брата — наслать на него двойнят. И стали Петр да Григорий к старшему брату подходить. Тихо, медленно. Грабёлками по сену шасть-шасть, а сами все ближе, ближе к белой рубахе. И вот уже подобрались — забегали, замахали грабёлками вокруг брата. А еще спустя какую-то минуту Михаил подал голос: — Мати, вы чего там на отшибе? Первый раз на пожне? То есть это означало: сколько еще можно дуться? Давайте подходите сюда (на большее Михаил сейчас способен не был). Лизка сняла с головы белый платок и, уже не таясь, замахала Федьке: иди! Кончилась твоя отсидка. И ей любо, любо было заодно пробежаться своим глазом по голой пожне. Хороша, красива пожня в цветущей траве. Как шаль нарядная. И хороша пожня, когда на ней лежит пахучая, медовая кошеница. Но всех краше и лучше пожня, когда она голая. Когда с нее только что сено сгребено. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ 1 Воротца на задворках были открыты, и Михаил на всем скаку влетел в заулок. Бледная, растрепанная мать кинулась к нему от двора, когда он спрыгнул с пошатывающегося Лысана. — Что с ней? — Не знаю, не знаю… Второй день не пьет, не ест. Степан Андреянович в ответ на его требовательный взгляд пожал плечами: — Вымя… С вымем неладно. Серое гудящее облако гнуса, увязавшегося за ним еще на Синельге, качалось над его потной головой. Мать веником стала разгонять гнус. А он сделал шаг к воротам двора и споткнулся: глухой, протяжный стон донесся оттуда. Вымя у Звездони вздулось горой, затвердело, как камень. Сухой жар опалил пальцы Михаила. Он с ненавистью метнул короткий взгляд в мать: — Хозяйка! Холодной водой протирала? — Да что ты… С чего… — А я думаю, уж не палкой ли кто жарнул. Смотри, какой рубец на брюхе. Михаил ощупал продолговатую опухоль, на которую указывал Степан Андреянович. Корова дернулась и охнула, как человек. — Ну что, Звездонюшка? Что? Больно? Он провел у нее за ухом — Звездоня любила, когда у нее чесали за ушами. Но на сей раз она не отозвалась на ласку. Из раскрытой пасти со свистом, с бульканьем вырывался горячий воздух. Ветеринара дома не было — ветеринар был на сенокосе. Марина-стрелеха, больше всех в Пекашине понимавшая в скотине, как на грех, ушастала в Заозерье. Что делать? Михаил, затравленно оглядываясь, тяжело дыша, вышел за ворота двора и увидал коня, до репицы забрызганного грязью, увидал тихое закатное небо за деревней. Что делает сейчас Лизка с ребятами? Догадываются ли, какая беда стряслась дома? Когда с час назад к ним на Синельгу приехал Лукашин и сказал, что у них заболела корова, и Лизка, и ребята завыли, как по покойнику. И он долго, нахлестывая коня, слышал сзади себя этот разноголосый надсадный вой, вечерним эхом разносимый по лесу. Степан Андреянович тронул его за рукав. Он понял старика. Корова уже запрокинула голову и дышала брюхом. Татьянка платком отгоняла мух от вымени. Мать подкладывала под голову какую-то лопатину. Михаил встретился глазами со Степаном Андреяновичем. Тот покачал головой: не могу. Михаил вытащил нож из ножен. — Мама! Мама! — заревела истошным голосом Татьянка. — Да уведи ты ее к дьяволу! Не понимаешь? — вне себя заорал Михаил. И то ли от этого крика, то ли поняла она все, умница, но Звездоня вдруг приподняла голову, и огромный заплаканный глаз уставился на него. Что же ты это? За что? Разве я мало вам послужила? Была ли у вас радость за все эти годы, кроме меня? Как бы вы жили? Михаил выждал, пока не опустилась голова Звездони, воткнул нож в горло. 2 — Почем мясо? — Сорок. — Почем? Почем? — Сорок, говорю. — Да ты, парень, выспался? — А сколько же, по-твоему? Мы в налог за живой вес по сорок платим… Женщина, побрякивая светлым ведерком, перешла к молочницам. Там, у молочниц, стояло двадцать-тридцать домохозяек, и все они за это утро перебывали у него. А мяса купили только трое, и то пустяки — по триста, пятьсот граммов. Начинался день — жаркий, страдный день. Михаил стоял за прилавком и с ненавистью поглядывал на домохозяек, сбившихся в пеструю кучу под навесом у ларьков с керосином. Домохозяйки выжидали — это ему было ясно. Выжидали, когда он скинет цену. Нет, не дождетесь. Не будет по-вашему. Вся жизнь у него ушла в эту корову так что же вы хотите? Даром? После войны у него была возможность вместе с Егоршей уйти на лесопункт. Не ушел. Остался в колхозе. А для чего? А для того, чтобы вот эти четыре копыта ходили по земле. (Он согнал рукой мух с посинелых суставов коровьих ног.) Все вам больше, копыта. Отходили свое. Копыта были черные, щелястые. А он помнит, когда эти копыта были еще желтые, молочные, — величиной с овечье копытце, помнит, как отец на руках внес Звездоню в избу: «Хорошая будет корова!» Да, хорошая. Поработала, потрудилась на них Звездоня — без молока не сидели. Но и они потрудились на нее. Степан Андреянович, он, мать — втроем молотили всю страду. Но разве прокормишь корову семью-восемью процентами? И вот посматриваешь по сторонам — нельзя ли где в заброшенном ручье прикосить возишко. Прикосил — ночей не спал, а потом это сенцо надо стаскать куда-нибудь под ель, припрятать, чтобы оценочная комиссия не наткнулась. А потом осенью, по первому снегу, его надо вывезти. Да ночью — чтобы никто не видел. В прошлом году, например, он часа три ждал за болотом, покуда народ от конюшни уйдет. Промерз так, что думал — околеет. И все-таки Ося-агент удозорил, гад. Пришлось бутылкой хайло затыкать… Подошла женщина, встала у прилавка. — Сорок, резко бросил Михаил. Женщина не отошла. Михаил поднял глаза и увидел перед собой Варвару. Минуту, а то и больше смотрели они друг на друга. Потом Варвара сказала тихо: — Вот как нам привелось с тобой встретиться. Помолчала, вздохнула и отложила в сторону коровью ногу. Солнечный луч блеснул на милой смуглой руке, и будто толкнуло Михаила в сердце. Он узнал серебряное колечко. Варвара подарила ему это колечко в ту ночь, когда он второй раз приехал к ней с Синельги. «На, носи мою присуху. Чаще вспоминать будешь», — и сама надела ему колечко на мизинец. И он всю дорогу, улыбаясь, смотрел на свой окольцованный палец, а когда стал подъезжать к Синельге, снял — не дай бог увидят люди. Люди не увидели. Он всю страду носил колечко в кармане гимнастерки, лишь тайком, когда оставался наедине с собою, надевал его на палец. Потом как-то вечером — уже начинали жать — он положил колечко на комод в стеклянную сахарницу, в которой лежали бусы и всякие брошки, и Варвара ничего не сказала после — будто не заметила. — Хорошее, хорошее мясо, — громко, нараспев сказала Варвара. — Спасибо. Кровь прихлынула к его щекам. Он понял: не для него говорит эти слова Варвара. Для женщин. И женщины, те самые женщины, которые еще недавно воротили нос от мяса, толпой сбились у прилавка: — Мне, мне кусочек! — Я раньше тебя пришли. — Оставь, оставь мне ноги. У меня муж студень любит. — А мне печени, печени! Он рубил, резал, кидал на весы, и через каких-нибудь пятнадцать минут у него ничего не осталось от осередья. А ведь именно за осередье он больше всего боялся. Степан Андреянович его отговаривал: не довезешь. Испортится. А он нет: в райцентре денежные люди, дороже дадут. Нарубил в погребе льда. Засыпал корзину с осередьем льдом. Варвары уже не было. А он и не заметил, как она ушла. «Вот как мы с тобой встретились…» «Хорошее, хорошее мясо… Спасибо…» Нет, тебе спасибо! Век помнить буду эти слова. Умирать буду — и тогда вспомню… Солнце входило в силу. Голова под навесом, в тени, голову солнцем не хватает, а на кой черт ему тень для головы, ежели на прилавке пекло? Он переложил мясо в тень, справа от себя, прикрыл ватником. Красные пятна на прилавке тотчас же почернели. Он веником стал срывать присосавшихся к прилавку мух. Ровно в час дня, сверкая лощеными задами, потянулись служащие на обед. Базар вымер. Солнце — будь оно проклято, он — голова в тени, да еще какая-то старушонка дремлет поодаль за прилавком. Старушонке можно дремать. У старушонки старая картошка. От жары не протухнет. Где Лизка? Ушла ли мать на Синельгу? Нет, не Лукашин привез им весть о беде. О беде дома он, Михаил, знал еще до приезда Лукашина. И знала Лизка. И ребята догадывались. А как же не знать, не догадываться? Мать не приходила к ним три дня, у них вышли хлебы — не будет же она сидеть зря дома! После обеда он скинул три рубля. Нате, жрите! Одним махом выбрасываю шестьсот рублей. А покупательниц нет. Покупательницы сидят на бревнышках, у ларька с керосином напротив. Накормили своих мужей, спровадили на службу и снова на вахту. Переоделись. С утра были занавешены, а теперь редко у какой телеса не напоказ. Интересно, так же нынче ходит Варвара? Он запомнил только ее глаза большие карие глаза на побледневшем лице. И еще запомнил колечко… Подошел санитарный врач с заранее распяленными ноздрями. Отвернул ватник, понюхал: — Поторопись, парень. Клеимо у тебя действительно до утра. Нет, гад! Не получишь больше. Утром, чтобы заклеймить мясо, я тебе полпечени отрезал. Справки, вишь, нет от ветеринара, А где его взять, ветеринара? Где? Он сцепил зубы и полторы тысячи швырнул к ларьку: — По тридцать продаю. Слышите? Еще семь сбавляю. — Торгуй, торгуй. Наша очередь не подошла. Подождем. И тогда он понял: он в капкане у них. Они, эти бабы, сделают с ним все, что захотят. И им, Пряслиным, больше не видать коровы. 3 Накрапывал дождь. Телега улитой тащится по Марьиным лугам. Да, дождь. Стучит по пустому коробу, обмывает зачем-то железные шины на колесах. А что бы тебе, дождь, не начаться на сутки раньше? Бабы добили его по двадцать рублей килограмм вырвали. А последние пятьдесят килограммов и вовсе пошли задаром. В столовку. По государственной цене. Михаил снял с себя ватник, завернул в него деньги, подложил под себя. Внезапно стало темно. Зашумели, зароптали придорожные кусты, высокая перезрелая трава волнами заходила на обочинах. Михаил поднял мокрую голову и увидел над собой огромную черную тучу. Конь перешел на рысь еще до того, как ударила молния. Какое-то время Михаил широко раскрытыми глазами смотрел на переднее колесо, на его железную игру с жарко пляшущей молнией над самой головой, и вдруг вместе с ливнем сверкающая, долгожданная радость обрушилась на него. Она его любит. Любит! А он-то все это время ломал голову: как назвать то, что у них было? Блажь, каприз безмужней бабы? Нет, нет, и Варвара любила его. Варвара носит серебряное колечко, то самое колечко, которое было у него… И пусть они никогда, никогда больше не встретятся так, как встречались раньше, но она с ним, она у него в сердце… Гроза не стихала. Конь бежал уже вскачь. И молния, молния чертила свои каленые письмена вокруг него. И от счастья, от радости, от избытка рвущихся из него сил Михаил вдруг вскочил на ноги, намотал на руку вожжи и начал нахаживать и без того скачущего во весь опор Лысана. 4 Двух суток не прошло, как нет Звездони, а уж жизнь перекроена начисто. Первый раз за свои двадцать лет он сидел ночью в пустой избе. Печь не топлена — мать, должно быть, еще вчера ушла к ребятам на Синельгу, — и даже кошки не видно: наверное, и кошке стало не по себе в пустой избе. Он решил сходить за Татьяной — нечего девке ночевать у Семеновны, коли брат дома. Дождь еще не кончился. Красным заревом отливает боковое окошко у Марфы Репишной. Что там делается? Михаил прошел к Марфиному дому, встал под углом, прислушался. Тихо в избе. Ни единого звука не слышно. Только дождь со всхлипами барабанит по раме. Он зашел в заулок. Ворота на крыльце раскрыты настежь. Что же все это значит? По шаткому старинному крыльцу он быстро поднялся в коридор, открыл дверь и остолбенел. Марфа стояла на молитве. Середи ночи. На коленях. И неподвижно, как скала. Медные лики строго взирали на нее с божницы, озаренной красной лампадкой. — Что случилось? Почему ворота не заперты? Марфа ни слова. Михаил зашел сбоку, заглянул ей в лицо. Красные сполохи дрожали в ее сухих глазах, обращенных к богу. — Чего, говорю, людей пугаешь? Нельзя вечером намолиться? Где Евсей? — Взяли. — Куда взяли? — Криводушники… — Кто? Кто? Михаил вдруг вспомнил, как, подъезжая к сенопункту, он увидел трех человек, быстро свернувших с дороги к избушке, и ему тогда еще странным показалось это, а теперь он знал, что это были за люди. Конвой и Евсей. Тихо, не сказав больше ни слова, он вышел на улицу, запер ворота. У крыльца шумно кипел переполненный водой ушат. Четкие, еще не смытые дождем следы казенных сапог виднелись в заулке. Следы вели на задворки значит, Евсея увели задами. Михаил двинулся на переднюю улицу и еще издали увидал широкое светлое пятно на дороге. Это щепа. Щепа, которой Евсей засыпал нынешней весной грязь перед Марфиным домом. В сухое время щепу не замечают. А в сырость, в непогодь каждый прохожий добрым словом вспомянет старика. В сырость, в непогодь щепа, омытая дождем, светится, И вечером. И ночью. Ах, дьявол меня задери! — вдруг с раскаянием подумал Михаил. А бревна-то я ему ведь так и не вернул. Два года собирался привезти бревна взамен тех, которые взял у Евсея с избы, да так и не привез… ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ 1 — Так-так. Значит, ты хочешь знать, за что арестован Мошкин? Народ, говоришь, волнуется? — Да, спрашивают люди. — А сам ты не знаешь? — Да нет. — А то, что этот самый Мошкин народ мутил, этого, по-твоему, мало? — Религия у нас не запрещена, Евдоким Поликарпович. — Шляпа! — Подрезов вскочил на ноги — ядро раскаленное. — У тебя контрреволюционные листовки под носом стряпают, а ты меня спрашиваешь — за что… — С грохотом распахнув дверку стола, Подрезов вытащил пожелтевший тетрадочный листок, протянул Лукашину: — Читай! Молитва Жизнь унылая настала, Лутче, братцы, умереть. Что вокруг нас происходит, Тяжело на то смотреть. Служба Божия забыта, Лик священный заключен, Детский ум грубо воспитан, Богохульству научен. И посты не соблюдают, Божьих праздников не чтут, В домах шапки не снимают, Часто в них едят и пьют… И в таком духе на двух страницах. — Понял теперь, что у тебя делается? А еще меня спрашиваешь. Иди. И имей в виду: на пощаду не рассчитывай. Строго спросим. Я предупреждал тебя насчет староверской молельни. И с женой с твоей у меня тоже был разговор. Об аресте Евсея Мошкина Лукашин узнал, когда вернулся с Верхней Синельги. И попервости только рукой махнул: ну арестовали и арестовали. Значит, есть за что. Меня же не арестовали. И других не арестовали. Но отмахнуться так просто не удалось. Колхозники жалели Евсея. Старик. Двух сыновей на войне потерял. Да сколько же еще мытарить и мучить человека? А кроме того, и у самого Лукашина была не спокойна совесть. Трудно, очень трудно пришлось бы колхозу нынешней весной, если бы не подмога со стороны Евсея. Сани, подсанки, всякие срочные поделки на скотных дворах, на конюшне — все это делал Евсей. И Лукашин, решив с глазу на глаз переговорить с Подрезовым, хотел напомнить об этом — авось и следствие учтет заслуги Мошкина перед колхозом. Но сейчас, после того как у него в руках побывала эта молитва, ему стало ясно, что говорить обо всем этом бесполезно. Конечно, какие-то неграмотные вирши, к тому же написанные простым, наполовину стершимся карандашом, может, и не стоило бы называть листовкой — листовка все-таки это другое, товарищ Подрезов! — но и преуменьшать значения молитвы тоже нельзя. Далеко зашел старик. С душком, с нехорошим душком молитва. Передав помощнику Подрезова, чистенькому, вежливому брюнету, сводку о надое молока за последнюю пятидневку (Подрезов не потерпел бы зряшного выезда в район во время страды), Лукашин спустился на первый этаж и заглянул в парткабинет. За длинным красным столом сидел, обложившись брошюрами и книжками, Ганичев. В железных очках. В своем неизменном кителе из чертовой кожи, жестяно отливающей на солнце. — Что, Гаврило, — с наигранной бодростью воскликнул Лукашин, — идейно вооружаемся? Опять, значит, в поход? Давай — у меня конь под окном стоит. Ганичев нахмурился и ничего не ответил. Худы мои дела, подумал Лукашин, раз Ганичев от меня отворачивается. А в общем-то, что ж? Все понятно. Ведь и сам он когда-то старался избегать людей, у которых замарано рыло. А тут мало сказать — замарано. Арест по 58-й статье в твоей деревне… Да это же вон чем пахнет! 2 На Лукашина всегда успокаивающе действовало летнее поле — сказывалась, видно, душа крестьянина. Так было и сегодня. Из райкома он вышел — жуть настроение. Но вот полежал немного за райкомом на зеленой лужайке под рябиновым кустом — тут летом всегда какой-нибудь опальный председатель загорает перед головомойкой либо после — да покурил, и, смотришь, поровнее забилось сердце. А там и думы пошли другие. О доме. О сенокосе. О том, что в колхозе сейчас дорога каждая пара рабочих рук, тем более мужских, а он вот тут расквасился, как баба. Чего раньше времени себя хоронить? Чему быть — тому быть. Лукашин быстро поднялся на ноги, прошел к коню, который, пофыркивая, хрустел травой у изгороди, начал было отвязывать вожжи и раздумал. Нет, уж коли он в район выбрался, то надо хоть одно дело сделать. А дело у него было, и нелегкое дело: дом. Тот самый дом, в котором он жил сейчас с Анфисой. По всем книгам — и по сельсоветским, и по колхозным — дом принадлежал Григорию, мужу Анфисы. И разве мог он, Лукашин, чувствовать себя спокойно, живя в этом доме? «А, гусь залетный! Мало того, что ты жену от мужа отбил, когда тот на войне был, так ты и его самого из дому выжил». Ведь вот как могут сказать. А если и не скажут, то уж подумать-то так редкий не подумает. Знает он публику деревенскую. Сам из нее вышел. А зачем ему это? Зачем лишний треп вокруг его имени, когда его, этого трепа, и без того достаточно? Поэтому в первый же день своего председательства Лукашин предложил Анфисе на выбор: либо перебраться на житье к Марине-стрелехе, его бывшей хозяйке, покамест они обзаведутся своей новой халупой, либо вступить в переговоры с Григорием и выкупить у него другую половину дома. Анфиса, как он и думал, ухватилась за второе. А насчет того, чтобы дом оставить, и слушать не захотела. С какой стати? Ей да из своего дома в чужие люди на постой идти? Ни за что! И вот Лукашин начал действовать. Не прямо, конечно, чтобы встретились, как мужчина с мужчиной, и давай по-деловому, раз уж так все получилось. Какое там! До встречи ли ему, когда его от одного имени Григория трясет (никогда раньше не знал за собой ревности). Да и у Григория, судя по всему, не было большой охоты встречаться с ним. Раз как-то вечером, еще в бытность свою инструктором райкома, Лукашин пошел в кино, и будто кольнуло его в затылок, когда он брал билет. Оглянулся: глаза. Как два спаренных пулемета, наведены на него из полутемного угла. И хотя он не знал человека в милицейской фуражке, он сразу догадался, что это за милиционер. Короче говоря, Лукашин решил действовать через Кузьму Кузьмича, начальника Сотюжского лесопункта, которого, по словам Анфисы, Григорий уважал больше, чем отца родного. Не тут-то было. «Отцовским домом не торгую». И все. Больше рта не разжал Григорий. И вот сейчас, выходя из райкомовского заулка и вглядываясь в желтое двухэтажное здание милиции с высоким глухим забором, из-за которого выглядывала новая тесовая крыша тюрьмы, Лукаш подумал: а не поговорить ли ему самому с Григорием? Сколько еще в прятки играть? Ведь все равно рано или поздно не миновать им встречи, раз в одном районе живут. — Постой, постой… — вдруг остановился Лукашин и плотно сжал зубы. — Да как же я? Как же я раньше-то не подумал об этом? Видно, у него очень уж воинственный был вид, когда он, запыхавшись, вбежал в приемную, потому что Василий Иванович — так звали помощника Подрезова телом своим загородил дверь в кабинет хозяина. Лукашин оттолкнул его. — Это не Мошкин написал молитву. — Что-о? — Подрезов, читавший какую-то бумагу, начал медленно распрямлять спину. — Я говорю, молитву не мог написать Евсей Мошкин. Он неграмотный, не умеет писать. — Хм… Неграмотный? Не умеет писать? А ты откуда знаешь? — Знаю. Весной он при мне деньги в колхозе за сани получал. И Олена Житова, счетовод наш, еще рассмеялась: «Чего, говорит, кресты-то ставишь? Расписывайся как следует». А Евсей на это и скажи: «А я ведь, говорит, только и умею читать по-печатному, а писать не горазд. Ни одной зимы в школу не ходил». — Какое значение это имеет? — Как какое? Факт есть факт. — Факт пока что такой, — чеканя каждое слово, сказал Подрезов и встал, по району контрреволюционные листовки под видом молитвы гуляют, а в это время коммунист Лукашин берет под защиту попа. Дешевой популярности у старух ищешь так, что ли, запишем? — Это еще надо доказать, кто из нас чего ищет. И ты эти штуки брось, товарищ Подрезов. Пуганые! — Что-о? — Подрезов вдруг весь налился, двинулся на Лукашина. Василий Иванович, ворвавшийся в кабинет вслед за Лукашиным, попятился к полураскрытой двери. В побелевших глазах его стоял ужас. Всякого повидал он на своем посту. Случалось даже «скорую помощь» вызывать к проштрафившемуся работяге, но такого, чтобы кто-то из посетителей поднял голос на самого, никогда. Подрезов справился с собой еще до того, как за помощником захлопнулась дверь. Он глубоко засунул руки в карманы галифе, прошелся, бычась, по кабинету, встал к окну. — Ты знаешь, за что твою жену с председателей сняли? — заговорил он, не оборачиваясь. Лукашин наморщил лоб, стараясь понять, куда клонит секретарь. — За бабью жалость, — сказал Подрезов. — Вот как! — удивился Лукашин. — А я помню, ты другое мне говорил, когда я первый раз у тебя на приеме был. За лесозаготовки. И так мне и жена говорила. — Ерунда! Что ты, не знаешь своей жены? Хозяйственная баба. Этого у нее не отнимешь. И уж если на то пошло, так с лесозаготовками у нее не хуже было, чем у других. А даже лучше. Только жалостлива больно. Всех ей пожалеть хочется. За каждого она заступница. За эту, за ту, за третью… — Что ж, — сказал Лукашин, — люди, по-моему, заслужили того, чтобы их пожалели. — Вот-вот! — с азартом воскликнул Подрезов. — И ты в ту же дуду! Заслужили… Всем на отдых… Так? А кто работать? Кто план по кубикам выполнять? А план по кубикам сразу после войны знаешь какой дали? Ой-ей-ей! Волосы дыбом. И что бы ты сделал? Ты — бывший работник райкома? Ну-ко, давай! А я, например, ударил по главным жалобщикам, в том числе по твоей жене… — И поставил вместо нее, хозяйственной бабы, как ты говоришь, этого безмозглого прохиндея Першина? — Ну что ж, — согласился Подрезов, — и поставил. Никудышный извозчик согласен. Собака-извозчик, сказал бы мой отец. А лошадь у него побежала. Вытащил лесозаготовки. — А мой отец, — сказал Лукашин, — когда дело касается лошади, больше на овес советовал нажимать… — Ах какой у тебя умный отец! — с издевкой в голосе воскликнул Подрезов. А мы и не знали, что лошадь овсом гонят. А где, где он, овес-то? О чем я с тобой тут толкую? Ты знаешь, как мы тут войну делали? Да и не только мы, а все прочие? Лукашин усмехнулся. — Ах да, ты ведь в сорок втором здесь был… — Подрезов помолчал и решительно рубанул воздух ребром ладони. — Ни черта ты не знаешь! Тебя как фронтовика на руках все носили — рассказывали мне. Да и что такое одно лето? А за этим летом был сорок третий год, а за сорок третьим был сорок четвертый. Ух год! Мох ели, заболонь сосновую толкли. А за сорок четвертым — сорок пятый. И все эти годы мы одно твердили людям: терпите. Терпите, бабы! Кончится война, тогда заживем. Тогда наедимся досыта. Мы даже лекции на эту тему читали: «Наша жизнь после войны». Чего не сделаешь ради победы… В общем, люди, как чуда, ждали победы. Все, все изменится. На другой же день. Понимаешь? А как изменится, когда вся страна в развалинах? Лукашин покусал в нерешительности губы, затем прямо в глаза глянул Подрезову, подошедшему к столу за папиросой: — А ты думаешь, никак нельзя было накормить эту бабу досыта… сразу после войны? — Я думаю… — Подрезов усмехнулся. — Мы с тобой солдаты, а не думальщики. Ладно, обсудили вопросы стратегии войны и мира, — вдруг с незнакомым Лукашину смущением сказал Подрезов, хлопнул его дружески по плечу и заключил таким напутствием: — В следующий раз, прежде чем крик поднимать, все-таки подумай. 3 Вечер был как по заказу. Днем, после полудня, хлестнул дружный ливень — с луга домой прибежали насквозь мокрые, — а потом опять солнце, опять тепло: парные лужи в ленивых зайчиках, хлебный запах с подгорья и огромная-огромная радуга над заново зазеленевшим лугом. В этот вечер Лукашин и Анфиса, пожалуй, впервые за нынешнюю страду спокойно, никуда не спеша, пили чай. Лукашин, с мокрыми пятнами на белой нижней рубахе, с сияющим, до блеска намытым выпуклым лбом (они только что пришли из бани), в руке держал стакан с крепким, янтарные чаем, а глазами был в газете. — Грибы, должно, пойдут после этого дождя, — сказала Анфиса. — Пойдут, — вяло отозвался Лукашин. — Люди уже носят. — Грибы? А то как же! Харч. Анфиса вздохнула. Всем хорош у нее муженек, а по дому палец о палец не ударит. Единственная его работа, если не считать воды да дров (и то изредка), — забил вход двухвершковыми гвоздями на половину Григория. А дом — это ведь и приусадебный участок, и сено, и крыша над избой и поветью, которую еще до войны ладили, да мало ли всего! И Анфису тяготило и беспокоило это равнодушие мужа. А главное, она никак не могла понять, откуда оно. Дом своим не чувствует — оттого? Или он рано от деревни оторвался и растерял навыки хозяина? Вдруг под окном захлопал мотор. Анфиса быстро привстала, посмотрела через мокрую, склонившуюся над газетой голову мужа. — Подрезов. Глянь-ко, глянь-ко, — зашептала она, — да он к нам. Подрезов ни разу не был у них дома с тех пор, как ее сняли с председателей. — Дома хозяин? — еще в дверях загремел знакомый голос. — Ух ты! Прямо к самовару. Есть, есть у меня счастье! — Подрезов шумно снял свой знаменитый кожан и, не дожидаясь приглашения, подсел к столу — свежий, прокаленный солнцем, подстриженный, с белой полоской кожи на крутой загорелой шее. — Ну что, Минина, — сказал он, искоса поглядывая на Анфису, ставившую перед ним стакан, — все еще дуешься? Но-но, не закатывай глаза. Кого хочешь обмануть? Так я тебе и поверил… А чего это ты такая тонкая? Сколько вдвоем живете? Январь, февраль… — Подрезов начал загибать пальцы. — Пора бы поправляться, а? — И захохотал. Анфиса, привыкшая к подобным шуткам, довольно спокойно выдержала «мужской» взгляд Подрезова, но за мужа она испугалась, потому что всякое упоминание о ребенке у Ивана Дмитриевича непременно связывалось с его Родькой, с маленьким несчастным Родькой, которого немцы вместе с бабкой и односельчанами расстреляли за связь деревни с партизанами. Подрезов, видимо поняв, что хватил через край (он знал эту историю с сыном Лукашина), надсадно закашлялся, потом сказал: — А все-таки прошлым жить нельзя. Что же, у каждого сейчас в доме покойник — жизнь прикажешь остановить? — Он нервно пробарабанил пальцами по столу, глянул на улицу: — Что это? У вас кто умер? По дороге с двойнятами ехал Михаил Пряслин. На телеге могильная пирамидка со звездочкой, выкрашенная красной краской. Краска еще не высохла и жарко горела на вечернем солнце. — Да нет, слава богу, никто не умер, — ответила Анфиса. — Это, вишь, Михаил памятник Тимофею Лобанову хочет поставить. Перед сенокосом еще сделал, да все краски красной не было. А тут, видно, достал где. А может, и Егорша с району привез. Был у них как-то при мне разговор насчет краски. Подрезов недовольно хмыкнул: — Нашел время памятники ставить. Нельзя было подождать до осени? — Пускай его, — сказала Анфиса. — У парня хоть душа успокоится. — А чего она у него не спокойна? — Да ведь как. Не дерево. Каково? Мужика в лес гонит, а тот уж при смерти… — Ах, Минина, Минина! Опять ты за старые сказки. А до осени, говорю, подождать нельзя? В страду другой работы нету, как могилы устраивать? Подрезов круто повернул голову к Лукашину, и в глазах уже строгость хозяина: дескать, ты куда смотришь? — У нас сегодня с полудня дождь, так что всю работу на лугу отбило, сказал Лукашин. — Да и не только это, ежели правду говорить, — опять вмешалась в разговор Анфиса. — На сенокосе весело, когда корова есть. Это ты не хуже меня, Евдоким Поликарпович, знаешь. А когда коровы нету, и сенокос не в сенокос. Ох что творилось у тех же Пряслиных по-первости! Всех малых на пожню Михаил вывел. Целая бригада из одного дома. А потом корова пала — и вся бригада пряслинская пала. — Да, — сказал Лукашин, — старались ребята. Я, пожалуй, такого и в жизни не видал. Приезжаю на Синельгу, к ставровской избе, а там — один зарод, другой, третий… Что за чертовщина? — думаю. Кто это залез в наши пожни? Потому что знаю: все люди у меня на Верхней Синельге да на Росохах. А потом вижу: Михаил со своей морошкой. Просто удивительно! Каждый с косой. А самих-то косарей из травы еле видно… — Корову бы им дать надо, Евдоким Поликарпович, вот что, — прямо сказала Анфиса. — А что, у Евдокима Поликарповича свое стадо? — Зачем свое? Из колхоза. Михаил всю войну за мужика в колхозе робил разве не заслужил? — Телку, пожалуй, можно выкроить, — кивнул Подрезов Лукашину. — Корову им надо. Телка-то когда коровой станет, а им сейчас молоко надо. — Сколько у вас коров этой весной пало? — Пять, — ответил Лукашин. — Ну вот видишь. Пять! — Подрезов сурово, по-секретарски посмотрел на Анфису. — А сколько по плану должно быть? То-то! А потом: одному дал — другому дай. Так, нет, говорю? Немного погодя, когда Подрезов принялся за второй стакан чаю, к нему снова вернулось благодушное настроение. Шумно перекатывая за щекой кусок сахару, он подмигнул Лукашину: — Да, насчет твоего подзащитного считай, что ты прав. Он таки действительно неграмотный. И молитву не он писал. — Ты о Мошкине? — живо спросил Лукашин. — Да. В общем, порешили так: выслать из района. Нечего ему тут делать. Подрезов глубоко, но радостно вздохнул. — Ух, насилу уломал Дорохова. Нет и нет. Сперва даже разговаривать не хотел… — Кто? Дорохов? — Да, Дорохов. А что? — Да ничего, — сказал Лукашин и, как ни сдерживался, улыбнулся. Подрезов, видно, догадался, что скрывалось за улыбкой Лукашина, и лицо его, крупное, угловатое, будто вытесанное из плитняка, налилось кровью. Однако он переломил себя. — Но-но, — загоготал он добродушно и в то же время мучительно, со слезами на глазах подавляя свое самолюбие, — не удивляйся. Нужна и на Подрезова узда. А то нашего брата не попридержи — что получится? А за подсказку тебе спасибо. Не будь у меня этого козыря, с какой бы мне карты ходить? А тут, когда ты сказал мне, что Мошкин неграмотный, я еще раз прочитал эту молитву. И знаешь, что удумал? — Подрезов победно взглянул на Лукашина, потом на Анфису. — А то, что это вообще не старовер писал. Непонятно? Ну этого понять нельзя. Для этого самому в староверах побывать надо. Вот что. А я был. Из староверской семьи вышел. И не знаю, как другие староверы, а наши староверы из-за этих самых божьих храмов разоряться не станут — это я тебе точно говорю. Староверам на эти храмы, которые якобы разоряет Советская власть, начхать, поскольку у них дело дальше молельни не идет. Вот я этими самыми божьими храмами и срезал Дорохова. Ведь это же, говорю, нас на смех поднимут… В общем, уломал. Ему-то, Дорохову, правда, не очень хотелось расставаться с таким дельцем. Ну да я тоже не лыком шит. Сообразил, каким оно боком может мне выйти. Нда, сказал Подрезов и весело, по-товарищески подмигнул Лукашину, — выдал я тебе свои секреты… А живете вы неважно, прямо скажем. — Он кивнул на пустой стол, затем указал глазами на реку. — По этой водичке, между прочим, не только лес плавает, а и рыбка. Дошло? ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ 1 В двадцатых числах августа в Пекашине собралось сразу пять уполномоченных: уполномоченный по хлебозаготовкам, уполномоченный по мясу, уполномоченный по молоку, уполномоченный по дикорастущим — и на них был план — и, наконец, уполномоченный по подготовке школ к новому учебному году. Плюс к этому свой постоянный налоговый агент Ося. И все эти люди с пухлыми полевыми сумками, в которых заранее все было расписано и рассчитано, с утра осаждали Лукашина. И каждый из них требовал, нажимал на него, ссылаясь на райком, на директивы и постановления. Но, конечно, тон среди них задавал Ганичев, уполномоченный по хлебозаготовкам. Лукашин, однако, довольно бодро смотрел на свои дела. Урожай на полях вырос хороший — не зря он весной выжидал тепла, есть, значит, в нем хозяйственная жилка; задание по хлебу будет выполнено. И колхозники тоже не останутся внакладе. Во всяком случае, по его расчетам, килограмм хлеба на трудодень он даст. А это для начала неплохо. С таким трудоднем уже можно жить. Как только отправили первый обоз с хлебом, Лукашин сказал колхозникам: — Ну, товарищи, теперь готовь свои мешки. Попробуем новины сами. И что тут поделалось с людьми! На полях песни. У молотилки песни — Украина залетела в Пекашино? У парторга Озерова, только что вернувшегося с инструктивного совещания в райкоме, вдребезги разлетелся план агитационно-массовой работы. Некого агитировать. Некого подгонять. Люди работали дотемна. И особенно лютовал в эти дни Михаил Пряслин. Жатка в колхозе была одна — вторая рассыпалась еще в прошлом году, — и Михаил жарил по восемнадцати часов в сутки. Три пары лошадей менял за день. — Не надорвись, — говорил ему Лукашин. — Передохни денек. Найдем подмену. — Ничего, — хриплым голосом отвечал Михаил. — За три килограмма (а он выгонял не меньше трех трудодней) можно и надорваться. 2 Короткое северное лето кончалось. На домашние сосняки вышла белка, еще красная, невылинявшая. С первым снегом, когда голубым туманом пройдет по ней осень, белка откочует в глухие суземы, на еловую шишку, и туда потянутся заправские охотники, а покамест за ней гоняются ребятишки — нет большей радости для них, чем поймать живую белку. По вечерам, возвращаясь с поля, Михаил частенько слышит ликующие голоса своих братьев в сосняке за деревней, и хоть криком кричи — не зазовешь домой. Сегодня, к его немалому удивлению, вся семья была в сборе. Ребята с матерью у окошка перебирали бруснику — не хватало разве Лизки. — Где она? Не баню топит? — Нет, — помедлив с ответом, сказала мать и указала глазами на кровать. Тут Михаил разглядел сестру. Лежит на кровати, уткнувшись лицом в подушку, и всхлипывает. — Чего с ней? Мать опять замешкалась, затем переглянулась с ребятами. — Чего, говорю, с ней? — У нас свадьба будет, вот, — выпалила Татьянка. — Свадьба? Кто — ты собралась взамуж? — Лиза. — Сиди! Со сна бормочешь… — Нет, вправду, вправду, — сказала мать. — Егорша только что сидел. «Отдашь, говорит, Анна, за меня Лизку?» — Ну, допился, сукин сын! А вы уши развесили — слушаете… Михаил подошел к Лизке, со смехом приподнял ее за плечи. — Чего ревешь? Невеста. Радоваться надо. Не успела соску изо рта вынуть и уже женихи. — Дак ведь он по-серьезному, взаболь… — А когда парень выпьет, он завсегда взаболь. Пора бы тебе это понимать. Ладно, собирайте чего на стол. Хватит об этой чепухе говорить. За ужином Лизка не притронулась к еде. Она сидела, опустив льняную голову, и Михаил уже с некоторым беспокойством начал поглядывать и на нее, и на мать, которая, как назло, отводила от него глаза. Дикая, невероятная мысль пришла ему в голову: а что, если Егорша?.. Нет, нет, не может быть! — сказал он тут же себе. Но когда кончили ужинать, он решил раз и навсегда покончить с эти делом. — Ребята, давай на улицу! Все. Да, да, и ты тоже, — кивнул он Татьянке. Он сам закрыл за ребятами дверь, снова сел к столу. — Ну? Чего в прятки играете? Какая такая у вас свадьба? — Егорша, говорю, тут сидел. Лизавету сватал. — Слыхал. Дальше. — А дальше… — Мать строго посмотрела на Лизку. — Так хорошие девушки не поступают. Я думаю, он шутит. Ну и я в шутку: ноне, говорю, не старое время, парень. Ты с невестой говори. Дак он знаешь что мне ответил? «А чего, говорит, мне с невестой говорить? У нас, говорит, с ней все сговорено». — Сговорено? — Кровь бросилась в лицо Михаилу. Он посмотрел на мать, посмотрел на светлую голову сестры, виновато склоненную над столом. — Вот как! Значит… Говори, что у тебя с ним было! Лизка еще ниже опустила голову. Светлые и крупные, как дробь, слезы катились по ее пылающим щекам. Потом она вдруг закрыла лицо руками и разрыдалась. — Сука! Стерва! — Михаил оттолкнул от себя протянутую руку матери, заорал на всю избу: — Я спрашиваю, что у тебя с ним было? Ну? — Целовались… — захлебываясь слезами, сказала Лизка. — Целовались? Ты? С Егоршей? — Он меня поцеловал, не я… Я зимой тогда прибегала из лесу, все хотела рассказать, да стыдно было… — И все? — А чего еще… Михаил схватился руками за голову. Скотина! Какая же скотина! Да как он мог подумать такое о сестре! О Лизке… О своей Лизке… Под окошками тихонько переговаривались и покашливали ребята. Не поднимая головы — кажется, сквозь пол бы сейчас провалился! — он тихо сказал: — Мати, чего мы держим ребят на улице? Зови. Анна встала, вышла из избы. А Лизка все еще плакала. Плакала навзрыд, уткнувшись лицом в стол. — Ну, ну, сестра… Наплевать… Выкинь ты эту всю чепуху из головы. Ну, наорал… Дернул меня черт… — Да я ведь это так… Не сержусь… — сказала Лизка. — А вообще-то, конечно… Ты — девушка. Насчет этого надо строго… Михаил замялся. — Нет, я все-таки с тем поговорю. Незачем, понимаешь, чтобы треп всякий шел. Верно? 3 Совсем стемнело, пока он ужинал. Он шел по темной, еще не остывшей от дневной жары улице и прислушивался к голосам хозяек: — Пестрон, Пестронюшка! Да куда ты, куда, родимая? — Иди, иди, кормилица! Иди, иди, мое солнышко… А и верно, что солнышко, подумал Михаил. Звездоня согревала их, она давала жизнь ихней семье, а не то солнце, которое каждый день катается по небу над их избой. И вот ведь как устроен человек: все худо. Эх, хоть бы ненамного, на недельку перепрыгнуть в те худые времена! В колхозной конторе горел свет, и Михаил подумал: а не напомнить ли еще раз Ивану Дмитриевичу насчет коровы? Вскоре после ихнего несчастья Лукашин заверил их: «Дадим вам корову. Хотя бы в половину стоимости. Я перед райкомом вопрос ставить буду». И вот месяц скоро стукнет, а дело не двигается, и сам Лукашин больше не заводит разговора. А они со Степаном Андреяновичем, вместо того чтобы на первых порах хоть козу на вырученные за Звездоню деньги купить, тоже ничего не делают. Кто-то, резко поскрипывая в темноте новой, еще не обношенной или праздничной обувью, шел ему навстречу. Егорша? Кто же еще филонит по вечерам во всем снаряжении? Нет, не Егорша. Раечка. Сполохом вспыхнул нарядный шелковый платок в желтых полосах света, падающих на дорогу от окошек конторы. Михаил круто, как мальчишка, нырнул в сторону. … Пять дней назад под вечер к нему на поле прибежали ликующие ребята: Егорша приехал. Он все бросил: лошадей, жатку — и к Ставровым. Больше месяца не виделись можно часом-двумя пожертвовать ради друга? Вот с каким настроением прибежал Михаил к Ставровым. А Егорша — нет. Егорша с первых слов начал задирать нос. Во-первых, он, видите ли, отпускник, а не просто там на побывку после сплава домой пришел, и потому намерен отдыхать культурно, ибо его здоровье это уж не его здоровье, а здоровье рабочего класса. Но это пускай. И пускай отчитывает его за мясо («Купец! За десять верст от райцентра сплавщики стоят — за час бы расхватали твою Звездоню. А он вздумал с бабами районными торговаться…»). Пускай. Тут он, Михаил, действительно недодумал. Можно было съездить к сплавщикам — полторы-две тысячи лишних положил бы в карман. Но Егорша на этом не остановился. Егорша, войдя в начальственный раж, пошел дальше: зачем поставил столб со звездой Тимофею Лобанову? И тут Михаил вскипел: — А тебе что, краски жалко? — Конечно, ежели бы я знал, что ты ради такого дела краску просишь, я бы еще подумал… — Отдам! Не жмись! — Дурило! В краске дело? — А в чем же? — В чем? — Егорша постукал себя кулаком по лбу. — А в том, что это политика. Михаил рассмеялся: — Политика… Столб могильный красной краской вымазать… — Да, и столб. А ты думаешь? Больно шикарные кладбища у нас были бы, ежели бы каждый захотел красную звезду себе на могилу! Нет, ты сперва заслужи эту звезду, а потом ставь. — А Тимофей Лобанов не заслужил, по-твоему? — Ежели б заслужил, райком бы дал команду, будь спок. Я это знаю, как делается, — работал в райкоме. Перво-наперво, — стал авторитетно разъяснять Егорша, — объявление в газете дают, невролог называется. Вся автобиография сообщается. А какая у Тимофея автобиография? В плену был? Так? Нет, что-то я этого в неврологах не читал. Не приходилось. Михаил, опустив голову, тупо смотрел на хромовый, до блеска начищенный сапог. Слова Егорши смутили его. Черт знает, может, и в самом деле он поспешил со звездой… — Вот так, друг ситный, — насмешливо заключил Егорша. — Пора отличать малосольные рыжики от горькуш. А то и за штаны могут взять. Не маленький. А ты из одной грязи едва вылез — в другую хлоп… — Из какой грязи? — Но-но! Думаешь, не знаю, как ты тут из-за попа травил… Имеется сведенье… — А я и сейчас скажу: не знаю, за что закатали старика. — Да? Забыл, значит, как он нам на мозги капал? — Он нам капал, да весь вопрос — куда. Я что-то не помню, чтобы он у нас выманивал водку. — Ну, водкой меня не купишь, — отрезал Егорша. — Выпить выпью, а ежели насчет политики, тут, брат, шалишь. Не за то у меня отец да дядя на войне головы сложили, чтобы я ушами хлопал. Мы, брат, так: пьем, гулям, а линию знам. И тебе советую насчет там всяких теплых чувств покороче. Понял? — Каких, каких чувств? — Родственных. Чего ты об этом попе разоряешься? Думаешь, там, где надо, не учитывают, что вы родственники? — Сволочь! — коротко выдохнул Михаил. Он до того рассвирепел, так взбеленился, что, кажется, скажи еще одно слово Егорша, и он бы бросился на него. Ведь это же надо придумать: он заступается за Евсея потому, что тот его родственник. Да ему и в голову никогда это не приходило. А приходило, уж если на то пошло, совсем другое. Приходило то, что Евсей два года колотил сани для колхоза, а кто теперь их будет делать? Кто будет выручать его как бригадира по скотному двору, по конюшие? А два сына у Евсея на войне погибли — это не в зачет? И вот как раз в это самое время, когда Михаил на всю катушку собирался выдать Егорше, под окошками появилась Раечка — она шла с большим кузовом травы. Егорша петухом высунулся в раскрытое окно, закукарекал: — Раюша! Соседка дорогая! Давай на беседу. — Некогда! — ответила Раечка. — Чё некогда. Я музыку новую привез. Ей-бо. Вот Мишка рядом — не даст соврать. Михаил выпучил глаза: какая еще музыка? — Древесина пекашинская! Совсем тебе комары мозги выели. Надо девку заманивать, а он — какая музыка? Подталкиваемый Егоршей, Михаил выглянул в окошко, небрежно махнул рукой, давай сюда, Райка. И Раечка кузов с травой наземь и — к ним. Через зеленый картофельник. Красиво, легко начала выбрасывать белые ноги. А в избу вбежала — грудь ходуном, и такие радостные, такие летние глаза. — А где музыка? Егорша мелким бесом начал рассыпаться: Раечка, Раечка, дорогая соседка… Выставил из-под стола табуретку, обмахнул рукой. Злость взяла Михаила: — Райка, ко мне! Раечка в замешательстве посмотрела на Егоршу, как бы спрашивая того: что у вас тут происходит? — Ну! — нетерпеливо сказал Михаил. И Раечка покорно, опустив голову, подошла к нему, села рядом на лавку. Михаил притянул ее к себе: — А ты, Райка, горячая. С тобой не замерзнешь. Раечка по самые глаза залилась вишневым румянцем, выгнула стан. — Не рыпайся! Не таких, как ты, объезжали. — Михаил торжествующе посмотрел на побледневшего Егоршу — что? выкусил? — и рывком перекинул девушку к себе на колени, так что у той колоколом вздулось пестрое ситцевое платье. — Тяжелая ты, Райка, много в тебя добра сложено. — Может, вам создать обстановочку, а? — язвительно спросил Егорша. — Создай! Верно, Раечка? — Михаил с напускным ухарством откинул голову, сбоку посмотрел на Раечку. У Раечки слезы стояли в глазах и губы были закушены… Михаил все это сейчас вспомнил и подождал, покамест Раечка не прошла мимо. Щеки ему и сейчас жег каленый стыд. Нехорошо, по-скотски все это вышло. Он терпеть не мог, когда Егорша начинал всякую пакость рассказывать про баб и девок, а разве он сам поступил лучше? Чем виновата Раечка? Прибежала к нему по первому слову — радостная, сияющая, на все готова. А он начал куражиться. Он начал показывать Егорше свою власть над девкой. Вот, мол, какой я, грязный, небритый, нечесаный, прямо с поля, древесина пекашинская, как ты говоришь, а давай потягаемся — чья возьмет? Ну погоди, подумал Михаил о Егорше. Когда-нибудь я тебе за все выдам. Действительно, ежели бы Егорша не завел его, с чего бы он начал куражиться над девкой? Егорши дома не было. Отпускник. Самая рабочая пора у него по вечерам да по ночам. А днем его работа — ружьишко. Бродит в первых соснах за деревней да лупит в кого попало. Михаил частенько слышит его выстрелы. — Ежели к дому не поздно пригребется, пущай ко мне зайдет, — сказал он Степану Андреяновичу. — Так или дело какое? — Дело… Бока ему наломать надо? С пьяных глаз зашел к нам — Лизавету за него отдайте. — Чего? Лизавету сватал? — Говорю, окосел с перепоя. Степан Андреянович долго молчал, и вдруг слеза блеснула у него в правом глазу, задрожал подбородок. — А что, Миша, — начал он издалека, — может, это и неплохо? — Неплохо? Да Лизка еще ребенок! — Ну пошто ребенок? Раньше, бывало, и моложе выдавали. — Чего зря бочку перекатывать. Чтобы я да за такого кобелину сестру свою отдал… Никогда! Так и скажи ему. А то повадки его я знаю. Разрисует. Наплетет такого, чего и в помине не было. — Да это-то так, — согласился Степан Андреянович. — Хоть и своя кровь, а не хвалю. 4 Михаил ушел, а старик еще долго сидел у стола. Днем, когда они сели обедать, Егорша заводил носом: и грибы зажарены не так, и хлеб дедов ему не по вкусу, и от картошки нечищеной его воротит… — А ежели воротит, женись! — вспылил Степан Андреянович. — Ну и женюсь! — ответил с вызовом Егорша. — Нашел чем пугать. И, видно, после этого сгоряча и брякнул у Пряслиных, подумал Степан Андреянович. А вообще-то лучше невесты, чем Лиза Пряслина, он бы своему внуку не желал. Еще Макаровна, покойница, нахвалиться не могла Лизаветой: «И такая уж у Пряслиных девчушечка совестливая да работящая. Золото девка…» Хорошая семья. Крепкий корень. И если бы Егорша с такой семьей породнился, может, он и сам бы немножко остепенился — повылезла бы из него лишняя дурь… Да нет, вздыхал Степан Андреянович, близко локоть, да не укусишь. Разве пойдет такая девка за моего шалопая? Егорша пришел поздно. И как всегда — под парами. — Чего не спишь? Утро скоро. — С тобой уснешь. — Ха, опять чем не угодил? — Бесстыдник. Налил шары и ходишь. Уж ежели задумал жениться, по себе сук гни. — Так, — рассмеялся Егорша. — Значит, оповестили. Кто был? Мишка? — Чтобы этого у меня больше не было! — сердито сказал Степан Андреянович. — И себя не срами! И людей не смеши. Разве отдадут за тебя такую девку? — Кого? Лизку не отдадут? Да я только свистну — сама прибежит. — Всех-то ты по себе меряешь. — Да что — я хуже их, навозников? — возмутился Егорша. — Эти навозники-то, смотри-ко, — семью подняли. Что ты против того же Михаила? — Михаил, Михаил… Ты мне плешь переел этим Михаилом. Подумаешь, хитрость всю жизнь в навозе копаться. — Не хвали себя. Пущай люди хвалят. — А что — не хвалят меня? В газетах не про каждого пишут. Лизка тебя устраивает? — Чего попусту говорить. — Нет, я спрашиваю: Лизка тебя устраивает? — Такая девка!.. Локтем бы перекреститься можно… — Ну и все, — сказал Егорша. — Завтра будешь локтем креститься. А теперь давай спать. 5 Егорша мог не глядеть на часы. Он и так знал, который час, потому что есть на земле такая пакость — осенние мухи. А осенние мухи начинают лютовать ровно в десять часов, в ту самую пору, когда в их боковую избу вкатывается солнышко. Голова у него побаливала. Вчера он определенно перебрал. Сто пятьдесят «сплавных» за обедом, четушка с Осей-агентом, затем «пенсионная» бутылка с довесом у Петра Житова, потом они еще с Анной Яковлевой, чтобы не замерзнуть на повети, раздавили маленькую, — сколько это будет? Потягиваясь и зевая, Егорша прошел в задоски, хватил кружку холодянки, закурил. Дед постукивал в сарае — тесал березовый полоз. Много теперь у него дела. Евсей на казенных хлебах, Трофима Лобанова нет — один на весь колхоз сановик. Настойчиво, как дятел, долбит березину, и топор, видать, наточен — в полтопора играет жало, а не та, не та сила у старика. Тюкает, тюкает, а зарубки настоящей сделать не может. Разве так он еще два-три года назад расправлялся с полозом? Егорша вспомнил ночной разговор с дедом. А что, подумал он, может, и в самом деле жениться? Вчера от нечего делать он начал травить Лизку — дед огонька за обедом подкинул, а почему бы и не всерьез? Ха! Не отдадут? Мишка против? Всяк в пример ему ставит этого Мишку. Хозяин. А он, Егорша, вроде для забавы у пекашинцев. Художественную часть им поставляет. Нет, постой! Посмотрим, кто из нас последнее слово скажет! Деятельное, давно не испытываемое возбуждение охватило Егоршу. Он наскоро побрился, вымылся до пояса, надел свою лучшую шелковую голубую рубашку с молнией, а поверх рубашки куртку хромовую — тоже с молнией. Блеск! Звон! И сапоги надраил так, что ногам жарко. — Дедко! — крикнул он, выходя на крыльцо — Смотри последний раз на моего конягу. Вечером не будет. — Куда девается? Пропьешь? — Пропьешь, пропьешь… В отпуску я. Законно гуляю. В общем, в район еду. Не жди обедать. Егорша завел стоявший у хлева на зеленом лужку мотоцикл, выехал из заулка на дорогу. Тепло. Солнце припекает. За болотом, на Широком холме, трещит Мишкина жатка… Эх! Давай-ка напоследок пропашем из конца в конец пекашинскую улицу. Покажем, какой скок у нашего рысака. Егорша нажал на рычаг с газом и со свистом, с грохотом полетел вперед. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ 1 У Пряслиных издавна повелось: если ты в чем-то проштрафился, оправдайся делом. А Лизка считала себя виноватой: она вечор своими глупыми слезами довела брата до белого каления. И поэтому сегодня она работала за троих. Встала еще затемно, затемно пришла на телятник, выгребла навоз, привезла травы для телят, наносила воды, — еще что сделать? Самым большим желанием ее в это утро было выйти на деревню да послушать, что говорят о вчерашнем. Знают ли бабы, что к ней вечор Егорша сватался? И еще ей хотелось хоть одним глазком, хоть краешком глаза взглянуть на Егоршу: как он сегодня-то, на трезвую голову? Помнит ли, что вчера молол? И вдруг — вот как бывает! — он сам. Егорша! Да, только подумала она о нем — загрохотал мотоцикл у маслозавода, а потом и он сам показался. Как ворон черный, вылетел в своей кожанке — и на задворки. Видно, к Илье Нетесову в кузницу. Нет, постой, ахнула Лизка, да ведь он, дьявол бесстыжий, сюда, на телятник, едет. Ей-богу! Она быстро вытащила ногу из шайки — только-только начала было мыть ноги и в телятник. Хорошо, в самый раз будет — захлопнуть двери перед самым его носом. Но в последнюю секунду благоразумие взяло верх. Нельзя ей показывать вид, что перепугалась. Иначе он, зубоскал, проходу ей не даст. И она, собрав все свои силы, сунула ноги в опорки, торопливо поправила рассыпавшиеся на висках волосы и, строгая, недоступная, с высоты бревенчатого настила перед дверьми в телятник стала поджидать завязнувшего в песке за кузницей Егоршу. Первые же слова Егорши: «Здорово, невеста!» — выкрикнутые тем еще с машины, полымем одели ее щеки. Но она не растерялась: — Проваливай! Чего здесь не видал? А Егорше это как чих. Выстал, нахалюга кожаный, да давай ее своими синими мигалками завораживать. Как змей! — Проваливай, говорю! Нечего тебе тут делать, — еще строже сказала Лизка и, не долго думая, показала спину. — Стой! Не шибко. С женихом или с пнем разговариваешь? — Егорша прыгнул к ней на настил и — не успела она глазом моргнуть — за косу. Она дернулась, закричала: — Пусти, дьявол бессовестный! А ему забава: смеется да наматывает-наматывает косу на руку. Намотал, притянул ее лицо к своему: — Ну, теперь поняла, как со мной разговаривать? — Пусти, говорю, — гневно зашептала Лизка. — Люди-то что скажут? Вот погоди, скажу Михаилу. — А спать будем — тоже Михаила кликнешь? — прямо ей в лицо рассмеялся Егорша. И вдруг выпустил косу, сделался серьезным-серьезным. — Сядем. Нечего теперь Мишку призывать, коли надо жизнь свою решать. Лизка посмотрела на кряжи под навесом, на которые указывал взглядом Егорша, посмотрела на него самого — что у бесстыдника на уме? — и села: бог знает, что он еще может выкинуть, ежели не уступить ему. — Вечером со сватами приду, — объявил Егорша. — Чтобы у меня без этого… Без фортелей. — Надо мне твои сваты! — хмыкнула Лизка, но глаза отвела в сторону: жар кинулся в лицо. — Значит, опять сначала? — Да мы с тобой и не гуляли, жених выискался… — А в баньке на Ручьях зазря обнимались? Забыла? А я тебя невестой своей с каких пор стал называть? — Что — в шутку-то можно, — опять в сторону сказала Лизка. — Сперва все в шутку. А вот ежели я тебе не нравлюсь — тогда другой разговор. Ну? Говори прямо. Бей горшок, покуда не поздно. Лизка не успела ответить, как Егорша воскликнул:

The script ran 0.014 seconds.