Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. А. Островский - Как закалялась сталь [1934]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_su_classics, Автобиография, История, О войне, Роман

Аннотация. В первый том Собрания сочинений вошел роман «Как закалялась сталь». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Павел незаметно попытался освободить свою руку. Подходя к проезду, невольно хотелось иметь свободной руку, взятую в плен его подругой. Но Анна руки не отпустила. Прошли мимо разрушенного домика. Сзади рассыпалась дробь срывающихся в беге ног. Корчагин рванул руку, но Анна в ужасе прижала ее к себе, и когда он с силой все же вырвал ее, было уже поздно. Шею Павла обхватил железный зажим пальцев, рывок в сторону – и Павел повернут лицом к напавшему. Прямо в зубы ткнулся ствол парабеллума, рука переползла к горлу и, свернув жгутом гимнастерку, вытянувшись во всю длину, держала его перед дулом, медленно описывающим дугу. Завороженные глаза электрика следили за этой дугой с нечеловеческим напряжением. Смерть заглядывала в глаза пятном дула, и не было сил, не хватало воли хоть на сотую секунду оторвать глаза от дула. Ждал удара. Но выстрела не было, и широко раскрытые глаза увидели лицо бандита. Большой череп, могучая челюсть, чернота небритой бороды и усов, а глаза под широким козырьком кепки остались в тени. Край глаза Корчагина запечатлел мелово-бледное лицо Анны, которую в тот же миг потянул в провал дома один из трех. Ломая ей руки, повалил ее на землю. К нему метнулась еще одна тень, ее Корчагин видел лишь отраженной на стене туннеля. Сзади, в провале дома, шла борьба. Анна отчаянно сопротивлялась, ее задушенный крик прервала закрывшая рот фуражка. Большеголового, в чьих руках был Корчагин, не желавшего оставаться безучастным свидетелем насилия, как зверя, тянуло к добыче. Это, видимо, был главарь, и такое распределение ролей ему не понравилось. Юноша, которого, он держал перед собой, был совсем зеленый, по виду «замухрай деповский». Опасности этот мальчишка не представлял никакой. «Ткнуть его в лоб шпалером раза два-три как следует и показать дорогу на пустыри – будет рвать подметки, не оглядываясь до самого города». И он разжал кулак: – Дергай бегом… Крой, откуда пришел, а пикнешь – пуля в глотку. И большеголовый ткнул Корчагина в лоб стволом. – Дергай, – с хрипом выдавил он и опустил парабеллум, чтобы не пугать пулей в спину. Корчагин бросился назад, первые два шага боком, не выпуская из виду большеголового. Бандит понял, что юноша все еще боится получить пулю, и повернулся к дому. Рука Корчагина устремилась в карман. «Лишь бы успеть, лишь бы успеть!» Круто обернулся и, вскинув вперед вытянутую левую руку, на миг уловил концом дула большеголового – выстрелил. Бандит поздно понял ошибку: пуля впилась ему в бок раньше, чем он поднял руку. От удара его шатнуло к стене туннеля, и, глухо взвыв, цепляясь рукой за бетон стены, он медленно оседал на землю. Из провала дома, вниз, в яр, скользнула тень. Вслед ей разорвался второй выстрел. Вторая тень, изогнутая, скачками уходила в черноту туннеля. Выстрел. Осыпанная пылью раскрошенною пулей бетона, тень метнулась в сторону и пырнула в темноту. Вслед ей трижды взбудоражил ночь браунинг. У стены, извиваясь червяком, агонизировал большеголовый. Потрясенная ужасом происшедшего, Анна, поднятая Корчагиным с земли, смотрела на корчащегося бандита, слабо понимая свое спасение. Корчагин силой увлек ее в темноту, назад, к городу, уводя из освещенного круга. Они бежали к вокзалу. А у туннеля, на насыпи, ужо мелькали огоньки и тяжело охнул на путях тревожный винтовочный выстрел. Когда наконец добрались до квартиры Анны, где-то на Батыевой горе запели петухи. Анна прилегла на кровать, Корчагин сел у стола. Он курил, сосредоточенно наблюдая, как уплывает вверх серый виток дыма… Только что он убил четвертого в своей жизни человека. Есть ли вообще мужество, проявляющееся всегда в своей совершенной форме? Вспоминая все свои ощущения и переживания, он признался себе, что в первые секунды норный глаз дула заледенил его сердце. А разве в том, что две тени безнаказанно ушли, виновата лишь одна слепота глаза и необходимость бить с левой руки? Нет. На расстоянии нескольких шагов можно было стрелять удачнее, но все та же напряженность а поспешность, несомненный признак растерянности, были этому помехой. Свет настольной лампы освещал его голову, и Анна наблюдала за ним, не упуская ни одного движения мышц на его лице. Впрочем, глаза его были спокойны, и о напряженности мысли говорила лишь складка на лбу. – О чем ты думаешь, Павел? Его мысли, вспугнутые вопросом, уплыли, как дым, за освещенный полукрут, и он сказал первое, что пришло сейчас в голову: – Мне необходимо сходить в комендатуру. Надо обо всем этом поставить в известность. И нехотя, преодолевая усталость, поднялся. Она не сразу отпустила его руку-не хотелось оставаться одной. Проводила его до двери и закрыла ее, лишь когда Корчагин, ставший ей теперь таким дорогим и близким, ушел в ночь. Приход Корчагина в комендатуру объяснил непонятное для железнодорожной охраны убийство. Труп сразу опознали – это был хорошо известный уголовному розыску Фимка Череп, налетчик и убийца-рецидивист. Случай у туннеля на другой день стал известен всем. Это обстоятельство вызвало неожиданное столкновение между Павлом и Цветаевым. В разгар работы в цех вошел Цветаев и позвал к себе Корчагина. Цветаев вывел его в коридор и, остановившись в глухом закоулке, волнуясь и не зная, с чего начать, наконец выговорил: – Расскажи, что вчера было. – Ты же знаешь. Цветаев беспокойно шевельнул плечами. Монтер не знал, что Цветаева случай у туннеля коснулся острее других. Монтер не знал, что этот кузнец, вопреки своей внешней безразличности, был неравнодушен к Борхарт. Анна не у него одного вызывала чувство симпатии, но у Цветаева это происходило сложнее. Случай у туннеля, о котором он только что узнал от Лагутиной, оставил в его сознании мучительный, неразрешимый вопрос. Вопрос этот он не мог поставить монтеру прямо, но знать ответ хотел. Краем сознания он понимал эгоистическую мелочность своей тревоги, но в разноречивой борьбе чувств в нем на этот раз победило примитивное, звериное. – Слушай, Корчагин, – заговорил ом приглушенно. – Разговор останется между нами. Я понимаю, что ты не рассказываешь об этом, чтобы не терзать Анну, но мне ты можешь довериться. Скажи, когда тебя бандит держал, те изнасиловали Анну? – В конце фразы Цветаев не выдержал и отвел глаза в сторону. Корчагин начал смутно понимать его. «Если бы Анна ему была безразлична, Цветаев так бы не волновался. А если Анна ему дорога, то…» Павел оскорбился за Анну. – Для чего ты спросил? Цветаев заговорил что-то несвязное и, чувствуя, что его поняли, обозлился: – Чего ты увиливаешь! Я тебя прошу ответить, а ты меня допрашивать начинаешь. – Ты Анну любишь? Молчание. Затем трудно произнесенное Цветаевым: – Да. Корчагин, едва сдерживая гнев, повернулся и пошел по коридору, не оглядываясь.   …Окунев, смущенно потоптавшись у кровати друга, присел на край и положил руку на книгу, которую читал Павел. – Знаешь, Павлуша, приходится тебе рассказывать об одной истории. С одной стороны, вроде ерунда, а с другой – совсем наоборот. У меня с Талей Лагутиной получилось недоразумение. Сначала, видишь ли, она мне понравилась. – Окунев виновато поскреб у виска, но, видя, что друг не смеется, осмелел: – А потом у Тали… что-то в этом роде. Одним словом, я всего этого тебе рассказывать не буду, все видно и без фонаря. Вчера мы решили попытать счастья построить жизнь нашу на пару. Мне двадцать два года, мы оба имеем право голосовать. Я хочу создать жизнь с Талей на началах равенства. Как ты на это? Корчагин задумался. – Что я могу ответить, Коля? Вы оба мои приятели, по роду из одного племени. Остальное тоже общее, а Таля особенно дивчина хорошая… Все здесь понятно. На другой день Корчагин перенес свои вещи к ребятам в общежитие при депо, а через несколько дней у Анны был товарищеский вечер без еды и питья – коммунистическая вечеринка в честь содружества Тали и Николая. Это был вечер воспоминаний, чтения отрывков из наиболее волнующих книг. Много и хорошо пели хором. Далеко были слышны боевые песни, а позже Катюша Зеленова и Волынцева принесли баян, и рокот густых басов и серебряный перезвон ладов заполнили комнату. В этот вечер Павка играл на редкость хорошо, а когда на диво всем пустился в пляс верзила Панкратов, Павка забылся, и гармонь, теряя новый стиль, рванула огнем:   Эх, улица, улица! Гад Деникин журится, Что сибирская Чека Разменяла Колчака…   Играла гармонь о прошлом, об огневых годах и о сегодняшней дружбе, борьбе и радости. Но когда гармонь была передана Волынцеву и слесарь рявкнул жаркое «яблочко», в стремительный пляс ударился не кто иной, как электрик. В сумасшедшей чечетке плясал Корчагин третий и последний раз в своей жизни.  Глава четвертая   Рубеж – это два столба. Они стоят друг против друга, молчаливые и враждебные, олицетворяя собой два мира. Один выстроганный и отшлифованный, выкрашенный, как полицейская будка, в черно-белую краску. Наверху крепкими гвоздями приколочен одноглавый хищник. Разметав крылья, как бы обхватывая когтями лап полосатый столб, недобро всматривается одноглавый стервятник в металлический щит напротив, изогнутый клюв его вытянут и напряжен. Через шесть шагов напротив – другой столб. Глубоко в землю врыт круглый тесаный дубовый столбище. На столбе литой железный щит, на нем молот и серп. Меж двумя мирами пролегла пропасть, хотя столбы врыты на ровной земле. Перейти эти шесть шагов нельзя человеку, не рискуя жизнью. Здесь граница. От Черного моря на тысячи километров до Крайнего Севера, к Ледовитому океану, выстроилась неподвижная цепь этих молчаливых часовых советских социалистических республик с великой эмблемой труда на железных щитах. От этого столба, на котором вбит пернатый хищник, начинаются рубежи Советской Украины и панской Польши. В глубоких местах затерялось маленькое местечко Берездов. В десяти километрах от него, напротив польского местечка Корец, – граница. От местечка Славута до местечка Анаполя район Н-ского погранбата. Бегут пограничные столбы по снежным полям, пробираясь сквозь лесные просеки, сбегают в яры, выползают наверх, маячат на холмиках и, добравшись до реки, всматриваются с высокого берега в занесенные снегом равнины чужого края. Мороз. Хрустит под валенками снег. От столба с серпом и молотом отделяется огромная фигура в богатырском шлеме; тяжело переступая, движется в обход своего участка. Рослый красноармеец одет в серую с зелеными петлицами шинель и валенки. Поверх шинели накинута огромная баранья доха с широчайшим воротником, а голова тепло охвачена суконным шлемом. На руках бараньи варежки. Доха длинная, до самых пят, в ней тепло даже в лютую вьюгу. Поверх дохи на плече – винтовка. Красноармеец, загребал дохой снег, идет по сторожевой тропинке, смачно вдыхая дымок махорочной закрутки. На советской границе, в открытом поле, часовые стоят в километре друг от друга, чтобы глазом видно было своего соседа. На польской стороне – на километр-два. Навстречу красноармейцу, по своей сторожевой тропинке, движется польский жолнер. Он одет в грубые солдатские ботинки, в серо-зеленый мундир и брюки, а поверх черная шинель с двумя рядами блестящих пуговиц. На голове фуражка-конфедератка. На фуражке белый орел, на суконных погонах орлы, в петлицах на воротнике орлы, но от этого солдату не теплее. Суровый мороз прошиб его до костей. Он трет одеревенелые уши, на ходу постукивает каблуком о каблук, а руки в тонких перчатках закоченели. Ни на одну минуту поляк не может остановиться: мороз тотчас же сковывает его суставы, и солдат нее время движется, иногда пускаясь в рысь. Часовые поравнялись, поляк повернулся и пошел параллельно красноармейцу. Разговаривать на границе нельзя, но когда кругом пустынно и лишь за километр впереди человеческие фигуры – кто узнает, идут ли эти двое молча или нарушают международные законы. Поляк кочет курить, по спички забыты в казарме, а ветерок, как назло, доносит с советской стороны соблазнительный запах махорки. Поляк перестал тереть отмороженное ухо и оглянулся назад: бывает, конный разъезд с вахмистром, а то и с паном поручиком, шныряя по границе, неожиданно вынырнет из-за бугра, проверяя посты. Но пусто вокруг. Ослепительно сверкает на солнце снег. В небе – ми одной снежинки – Товарищу, дай пшепалиць, – первым нарушает святость закона поляк и, закинув свою многозарядную французскую винтовку со штыком-саблей за спину, с трудом вытаскивает озябшими пальцами из кармана шинели пачку дешевых сигарет. Красноармеец слышит просьбу поляка, по полевой устав пограничной службы запрещает бойцу вступать в переговоры с кем-нибудь из зарубежников, да к тому же он не вполне понял то, что сказал солдат. И он продолжает свой путь, твердо ставя ногу в теплых и мягких валенках на скрипучий снег. – Товарищ большевик, дай прикурить, брось коробку спичек, – на этот раз уже по-русски говорит поляк. Красноармеец всматривается в своего соседа. «Видать, мороз „пана“ пронял до печенки. Хоть и буржуйский солдатишка, а жизня у него дырявая. Выгнали на такой мороз в одной шинелишке, вот и прыгает, как заяц, а без курева так совсем никуды». И красноармеец, не оборачиваясь, бросает спичечную коробку. Солдат ловит ее на лету и, часто ломая спички, наконец закуривает. Коробка таким же путем опять переходит границу, и тогда красноармеец нечаянно нарушает закон: – Оставь у себя, у меня есть. Но из-за границы доносится: – Нет, спасибо, мне за эту пачку в тюрьме два года отсидеть пришлось бы. Красноармеец смотрит на коробку. На ней аэроплан. Вместо пропеллера мощный кулак и написано «Ультиматум». «Да, действительно, для них неподходяще». Солдат все продолжает идти в одну с ним сторону. Ему одному скучно в безлюдном поле.   Ритмично скрипят седла, рысь коней успокаивающе равномерна. На морде вороного, жеребца, вокруг ноздрей, на волосах морозный иной, лошадиное дыхание белым паром тает в воздухе. Пегая кобыла под комбатом красиво ставит ногу, балует поводом, изгибая дугой тонкую шею. На обоих всадниках серые, перетянутые портупеями шинели, на рукавах по три красных квадрата, но у комбата Гаврилова петлицы зеленые, а у его спутника – красные. Гаврилов – пограничник. Это его батальон протянул свои посты на семьдесят километров, он здесь «хозяин». Его спутник – гость из Берездова, военный комиссар батальона ВВО Корчагин. Ночью падал снег. Сейчас он лежит, пушистый и мягкий, не тронутый ни копытом, ни человеческой ногой. Всадники выехали из перелеска и зарысили по полю. Шагах в сорока в стороне опять два столба. – Тпру-у! Гаврилов туго натягивает повод. Корчагин заворачивает вороного, чтобы узнать причину остановки. Гаврилов свесился с седла к внимательно рассматривает странную цепочку следов на снегу, словно кто-то провел зубчатым колесиком. Здесь прошел хитрый зверек, ставя ногу в ногу и запутывая свой след замысловатыми петлями. Трудно было попять, откуда шел след, но не звериный след заставил комбата остановиться. В двух шагах от цепочки запорошенные снегом другие следы. Здесь прошел человек. Он не запутывал свой след, а шел прямо к лесу, и след показывал отчетливо – человек шел из Полыни. Комбат трогает лошадь, и след приводит его к сторожевой тропинке. На десяток шагов на польской стороне виден отпечаток ног. – Ночью кто-то перешел границу, – пробурчал комбат. – Опять в третьем взводе прохлопали, а в утренней сводке ничего нет. Черти! – Усы Гаврилова с сединкой, а иней от теплого дыхания засеребрил их, и они сурово нависли над губой. Навстречу всадникам движутся две фигуры. Одна маленькая, черная, со вспыхивающим на солнце лезвием французского штыка, другая огромная, в желтой бараньей дохе. Пегая кобыла, чувствуя шенкеля, забирает ход, и всадники быстро сближаются с идущим навстречу. Красноармеец поправляет ремень на плече и сплевывает на снег докуренную цигарку. – Здравствуйте, товарищ! Как у вас здесь, на участке? – И комбат, почти не сгибаясь, так как красноармеец рослый, подает ему руку. Богатырь поспешно сдергивает с руки, варежку. Комбат здоровается с постовым. Поляк издали наблюдает. Два красных офицера (а три квадрата у большевиков – это чин майора) здороваются с солдатом, как близкие приятели. На миг представляет себе, как бы это он подал руку своему майору Закржевскому, и от этой нелепой мысли невольно оглядывается. – Только что принял пост, товарищ комбат, – отрапортовал красноармеец. – След вон там видели? – Нет, не видел еще. – Кто стоял ночью от двух до шести? – Суротенко, товарищ комбат. – Ну, ладно, глядите же в оба. И, уже собираясь отъезжать, сурово предупредил: – Поменьше с этими прохаживаться. Когда кони шли рысью по широкой дороге, что протянулась между границей и местечком Берездовом. комбат рассказывал: – На границе глаз нужен. Чуть проспишь, горько пожалеешь. Служба у нас бессонная. Днем границу проскочить не так-то легко, зато ночью держи ухо востро. Вот, судите сами, товарищ Корчагин. На моем участке четыре села пополам разрезаны. Здесь очень трудно. Как цепь ни расставляй, а на каждой свадьбе или празднике из-за кордона вся родня присутствует. Еще бы не пройти – двадцать шагов хата от хаты, а речонку курица пешком перейдет. Не обходится и без контрабанды. Правда, все это мелочь – принесет баба пару бутылок зубровки польской сорокаградусной. Но зато немало крупных контрабандистов, где орудуют люди с большими деньгами. А ты знаешь, что поляки делают? Во всех пограничных селах открыли универсальные магазины: что хочешь, то и купишь. Конечно, это сделано не для своих нищих крестьян Корчагин с интересом слушал комбата. Пограничная жизнь похожа на беспрерывную разведку. – Скажите, товарищ Гаврилов, одной ли перевозкой контрабанды дело ограничивается? Комбат ответил угрюмо: – Вот то-то и оно-то!..   Маленькое местечко Берездов. Глухой провинциальный угол, бывшая еврейская черта оседлости. Две-три сотни домишек, бестолково расставленных где попало. Огромная базарная площадь, посреди площади два десятка лавчонок. Площадь грязная, навозная. Опоясывали местечко крестьянские дворы. В еврейском центре по дороге к бойне старая синагога. Унынием веет от этого ветхого здания. Правда, жаловаться на пустоту по субботам синагога не может, но это уж не то, что было раньше, и жизнь у раввина совсем не такая, какую бы он хотел. Что-то, видно, очень плохое случилось в девятьсот семнадцатом году, раз даже здесь, в таком захолустье, молодежь смотрит на раввина без должного уважения. Правда, старики еще не едят трефного, но сколько мальчишек едят проклятую богом колбасу свиную! Тьфу, паскудно даже подумать! Реббе Борух в сердцах пинает ногой хозяйскую свинью, старательно роющую навозную кучу в поисках съедобного. Да, он – раввин – не совсем доволен тем, что Берездов стал районным центром. Понаехало черт знает откуда этих коммунистов, и все крутят и крутят, и с каждым днем все новая неприятность. Вчера он, реббе, увидел на воротах поповской усадьбы новую вывеску:     Берездовский районный комитет Коммунистического союза молодежи Украины.   Ожидать чего-нибудь хорошего от этой вывески нельзя. Охваченный своими мыслями, раввин не заметил, как наткнулся на небольшое объявление, наклеенное на дверях его синагоги:   Сегодня в клубе созывается открытое собрание трудящейся молодежи. С докладом выступают пред. исполнительного комитета Лисицын и врид[8] секретаря райкома товарищ Корчагин. После собрания будет устроен концерт силами учащихся девятилетки.   Раввин бешено сорвал листок с двери. «Вот оно, начинается!» С двух сторон охватывает местечковую церквушку большой сад поповской усадьбы, а в саду старинной кладки просторный дом. Затхлая, скучная пустота комнат, в которых жили поп с попадьей, такие же, как и дом, старые и скучные, давно надоевшие друг другу. Сразу же исчезла скука, когда в дом вошли новые хозяева. В большом зале, где благочестивые хозяева лишь в престольные праздники принимали гостей, теперь всегда людно. Поповский дом стал партийным комитетом Берездова. На двери маленькой комнатки, направо от парадного хода, мелом написано: «Райкомсомол». Здесь часть своего дня проводил Корчагин, исполнявший по совместительству с работой военкомбата второго батальона всеобщего военного обучения и обязанности секретаря только что созданного райкома комсомола. Восемь месяцев прошло с того дня, когда проводили они товарищеский вечер у Анны. А кажется, что это было так недавно. Корчагин отложил гору бумаг в сторону и, откинувшись на спинку кресла, задумался… Тихо в доме. Поздняя ночь, партком опустел. Не давно последним ушел Трофимов, секретарь райкома партии, и сейчас Корчагин в доме один. Окно заткано причудливыми узорами мороза. Керосиновая лампа на столе; жарко натоплена печь. Корчагин вспоминает недавнее. В августе послал его коллектив мастерских как молодежного организатора с ремонтным поездом в Екатеринослав. И до глубокой осени полтораста человек двигались от станции к станции, разгружая их от наследия войны и разрухи, от горелых и разбитых вагонов. Прошел их путь от Санельникова до Полог. Здесь, в бывшем царстве бандита Махно, на каждом шагу следы разрушения и истребления. В Гуляй-Поле неделю восстанавливали каменное здание водокачки, нашивали железные заплаты на развороченные динамитом бока водяной цистерны. Не знал электрик искусства и тяжести слесарного труда, но не одну тысячу ржавых гаек завинтили его руки, вооруженные ключом. Глубокой осенью подошел поезд к родным мастерским. Цехи приняли обратно в свои корпуса сто пятьдесят пар рук… Чаще стали видеть электрика у Анны. Сгладилась складка на лбу, и не раз слышался его заразительный смех. Опять братва мазутная слушала в кружках его повести о давно минувших годах борьбы. О попытках мятежной, рабской, сермяжной Руси свалить коронованное чудовище. О бунтах Стеньки Разина и Пугачева. Одним вечером, когда у Анны собралось много молодого люда, электрик неожиданно избавился от одного старого нездорового наследства. Он, привыкший к табаку почти с детских лет, сказал жестко и бесповоротно: – Я больше не курю. Это произошло неожиданно. Кто-то завязал спор о том, что привычка сильнее человека, как пример привел куренье. Голоса разделились. Электрик не вмешивался в спор, но его втянула Таля, заставила говорить. Он сказал то, что думал: – Человек управляет привычкой, а не наоборот. Иначе до чего же мы договоримся? Цветаев из угла крикнул: – Слово со звоном! Это Корчагин любит. А вот если этот форс по шапке, то что же получается? Сам-то он курит? Курит. Знает, что куренье ни к чему? Знает. А вот бросить – гайка слаба. Недавно он в кружках «культуру насаждал». – И, меняя тон, Цветаев спросил с холодной насмешкой: – Пусть-ка он ответит нам, как у него с матом? Кто Павку знает, тот скажет: матерщит редко, да метко. Проповедь читать легче, чем быть святым. Наступило молчание. Резкость тона Цветаева неприятно подействовала на всех. Электрик ответил не сразу. Медленно вынул изо рта папироску, скомкал и негромко сказал: – Я больше не курю. Помолчав, добавил: – Это я для себя и немного для Димки. Грош цена тому, кто не сможет сломить дурной привычки. За мной остается ругань. Я, братва, не совсем поборол этот позор, но даже Димка признается, что редко слышит мою брань. Слову легче сорваться, чем закурить папиросу, вот почему не скажу сейчас, что и с тем покончил. Но я все-таки и ругань угроблю.   Перед самой зимой запрудили реку дровяные сплавы, разбивало их осенним разливом, и гибло топливо, уносилось вниз по реке. Соломенка опять послала свои коллективы, чтобы спасти лесные богатства. Нежелание отстать от коллектива заставило Корчагина скрыть от товарищей жестокую простуду, и когда через неделю на берегах пристани выросли горы штабелей дров, студеная вода и осенняя промозглость разбудили врага, дремавшего в крови, – и Корчагин запылал в жару. Две недели жег острый ревматизм его тело, а когда вернулся из больницы, у тисков мог работать, лишь сидя «верхом». Мастер только головой качал. А через несколько дней беспристрастная комиссия признала его нетрудоспособным, и он получил расчет и право на пенсию, от которой гневно отказался. С тяжелым сердцем покинул он свои мастерские. Опираясь на палку, передвигался медленно и с мучительной болью. Писала не раз мать, просила навестить, и сейчас он вспомнил о своей старушке, о ее словах на прощанье: «Вижу вас, лишь когда покалечитесь». В губкоме получил свернутые в трубочку два личных дела: комсомольское и партийное, и, почти ни с кем не прощаясь, чтобы не разжигать горя, уехал к матери. Дне недели старушка парила и натирала ему распухшие ноги, и через месяц он уже ходил без палки, а в груди билась радость, и сумерки опять перешли в рассвет. Поезд доставил его в губернский центр. Через три дня в орготделе ему вручили документ, по которому он направлялся в губвоенкомат для использования политработником и формировании военобуча. А еще через неделю он приехал сюда, в занесенное снегом местечко, как военкомбат-2. В окружном комитете комсомола получил задание собрать разрозненных комсомольцев и создать в новом районе организацию. Вот как поворачивалась жизнь. На дворе знойно. В раскрытое окно кабинета предисполкома заглядывает ветка вишни. Солнце зажигает золоченый крест на готической колокольне костела, что стоит через дорогу, напротив исполкома. В садике перед окном проворно ищут корм нежно-пушистые, зеленые, как окружающая их трава, крошечные гусята исполкомовской сторожихи. Предисполкома дочитывал только что полученную депешу. По его лицу пробежала тень. Большая узловатая рука заползла в пышную вьющуюся шевелюру и застряла там. Николаю Николаевичу Лисицыну, председателю Берездовского исполкома, всего лишь двадцать четыре года, но никто из его сотрудников и партийных работников этого не знает. Он, большой и сильный человек, суровый и подчас грозный, выглядит тридцатипятилетним. Крепкое тело, большая голова, посаженная на могучую шею, карие, с холодком, проницательные глаза, энергичная, резкая линия подбородка. Синие рейтузы, серый видавший виды френч, на левом грудном кармане орден Красного Знамени. До Октября Лисицын «командовал» токарным станком на Тульском оружейном заводе, где его дед, отец и он почти с детских лет резали и точили железо. А с той осенней ночи, когда впервые схватил в руки оружие, которое до этого лишь делал, попал Коля Лисицын в буран. Бросали его революция и партия из одного пожара в другой. От красноармейца до боевого командира и комиссара полка прошел свой славный путь тульский оружейник. Отошли в прошлое пожары и орудийный грохот. Сейчас Николай Лисицын здесь, в пограничном районе. Жизнь течет мирно. До глубокого вечера просиживает он над урожайными сводками, а вот эта депеша на миг воскрешает недавнее. Скупым телеграфным языком предупреждает депеша:   «Совершенно секретно. Берездовскому предисполкома Лисицыну. На границе замечается оживленная переброска поляками крупной банды, могущей терроризировать погранрайоны. Примите меры осторожности. Предлагается ценности финотдела переслать в округ, не задерживая у себя налоговых сумм».   Из окна кабинета Лисицыну виден каждый, кто входит в РИК. На крыльце Корчагин. Через минуту стук в дверь, – Садись, потолкуем. – И Лисицын пожимает руку Корчагину. Целый час предисполкома не принимал никого. Когда Корчагин вышел из кабинета, был уже полдень. Из сада выбежала маленькая сестренка Лисицына Нюра. Павел звал ее Анюткой. Застенчивая и не по летам серьезная, девочка всегда при встрече с Корчагиным приветливо улыбалась, и сейчас она неловко, по-детски, поздоровалась, откидывая со лба прядку стриженых волос. – У Коли никого нет? Его Мария Михайловна давно ждет к обеду, – сказала Нюра. – Иди, Анютка, он один. На другой день, еще далеко до рассвета, к исполкому подъехали три запряженные сытыми конями подводы. Люди на них тихо переговаривались. Из финотдела вынесли несколько запечатанных мешков, погрузили на подводы, и через несколько минут по шоссе загрохотали колеса. Подводы окружал отряд под командой Корчагина. Сорок километров до окружного центра (из них двадцать пять лесом) пройдены благополучно: ценности перешли в сейфы окрфинотдела. А через несколько дней со стороны границы в Берездов прискакал кавалерист. Всадника и взмыленную лошадь провожали недоуменные взгляды местечковых ротозеев. У ворот исполкома кавалерист тюком свалился на землю и, поддерживая рукой саблю, загремел по ступенькам тяжелыми сапожищами. Лисицын, нахмурясь, принял от него пакет, распечатал и на конверте написал расписку. Не давая коню передохнуть, пограничник вскочил в седло и, сразу же забирая в карьер, поскакал обратно. Никто не знал содержания пакета, кроме предисполкома, только что прочитавшего его. Но у местечковых обывателей какой-то собачий нюх. Из трех мелких торговцев здесь два обязательно мелкие контрабандисты, и этот промысел вырабатывает в них какую-то инстинктивную способность угадывать опасность. По тротуару к штабу батальона ВВО быстро прошли два человека. Один из них Корчагин. Этого обыватели знают: он всегда вооружен. Но то, что секретарь парткома Трофимов в портупее с наганом, – это уже плохо. Через несколько минут из штаба выбежали полтора десятка человек и, поддерживая винтовки с примкнутыми штыками, бегом бросились к мельнице, что стояла на перекрестке. Остальные коммунисты и комсомольцы вооружались в парткоме. Проскакал верхом в кубанке и с неизменным маузером на боку предисполкома. Ясно – творилось что-то неладное, и большая площадь и глухие переулки словно вымерли – ни одной живой души. В один миг на дверях маленьких лавчонок появились огромные средневековые замки, захлопнулись ставни. И только бесстрашные куры да разморенные жарой свиньи старательно сортировали содержимое куч. На околице в садах залегла застава. Отсюда начинаются поля и далеко видна прямая линия дороги. Сводка, полученная Лисицыным, была немногословна.   «Сегодня ночью в районе Поддубец с боем прорвалась через границу на советскую территорию конная банда, приблизительно сто сабель при двух ручных пулеметах. Примите меры. След банды теряется в Славутских лесах. Предупреждаю, днем через Берездов в погоне за бандой пройдет сотня красных казаков. Не спутайте. Комбат отдельного пограничного Гаврилов».   Уже через час по дороге к местечку показался конный, а в километре позади конная группа. Корчагин пристально всматривался вперед. Конник подъезжал осторожно, но заставы в садах не заметил. Это был молодой красноармеец из седьмого полка красного казачества. Разведка была ему в новинку, и, когда его внезапно окружили высыпавшие из садов на дорогу люди, он, увидав на гимнастерках значки КИМ, смущенно улыбнулся. После коротких переговоров он повернул лошадь и поскакал к идущей на рысях сотне. Застава пропустила красных казаков и вновь залегла в садах. Прошло несколько тревожных дней. Лисицын получил сводку, в которой говорилось, что бандитам не удалось развернуть диверсионные действия, преследуемая красной кавалерией банда вынуждена была спешно ретироваться за кордон. Крошечная группа большевиков – девятнадцать человек – во всем районе напряженно работала над советским строительством. Молодой, только что организованный район требовал создания всего заново. Близость границы держала всех в неусыпной бдительности. Перевыборы Советов, борьба с бандитами, культработа, борьба с контрабандой, военно-партийная и комсомольская работа – вот круг, по которому мчалась от зари до глубокой ночи жизнь Лисицына, Трофимова, Корчагина и немногочисленного собранного ими актива. С лошади – к письменному столу, от стола – на площадь, где маршируют обучаемые взводы молодняка, клуб, школа, два-три заседания, а ночь – лошадь, маузер у бедра и резкое: «Стой, кто идет?», стук колес убегающей подводы с закордонным товаром, – из этого складывались дни и многие ночи военкомбата-2. Райком Берездова – это Корчагин, Лида Полевых, узкоглазая волжанка, завженотделом, и Развалихин Женька – высокий, смазливый, недавний гимназист, «молодой, да ранний», любитель опасный приключений, знаток Шерлока Холмса и Луи Буссенара. Работал Развалихин управделами райкомпартии, месяца четыре назад вступил в комсомол, но держался среди комсомольцев «старым большевиком». Некого было послать в Берездов, и после долгих раздумий окружком послал Развалихина «политпросветом».   Солнце подобралось к зениту. Зной проникал в самые сокровенные уголки, все живое укрылось под крыши, и даже псы заползли под амбары и лежали там, разморенные жарой, ленивые и сонные. Казалось, деревню покинуло все живое, и лишь в луже у колодца блаженно похрюкивала зарывшаяся в грязь свинья. Корчагин отвязал коня и, закусив от боли в колене губу, сел в седло. Учительница стояла на ступеньках школы, защищая ладонью глаза от солнца. – До новой встречи, товарищ военком. – Улыбнулась. Конь нетерпеливо топнул ногой и, выгибая шею, потянул поводья. – До свиданья, товарищ Ракитина. Итак, решено: завтра вы проводите первый урок. Конь, чувствуя отпущенный повод, сразу забирает в рысь. Тут до слуха Корчагина донеслись дикие вопли. Так кричат женщины на пожаре в селе. Жестокая узда круто повернула коня, и военком увидел, что от околицы, задыхаясь, бежит молодая крестьянка. Выйдя на середину улицы, Ракитина остановила ее. На порогах соседних хат появились люди, больше старики и старухи. Крепкий люд весь в поле. – Ой, люди добрые, что там делается! Ой, не можу, не можу! Когда Корчагин подскакал к ним, со всех сторон уже сбегались люди. Женщину осаждали, рвали за рукава белой сорочки, засыпали испуганными вопросами, но из бессвязных ее слов ничего нельзя было понять. «Убили! Режутся насмерть!» – только вскрикивала она. Какой-то дед с всклокоченной бородой, придерживая рукой полотняные штаны, нелепо подскакивая, наседал на молодуху: – Не кричи, як самашечая! Игде бьют? За што бьют? Да перестань верещать! Тьфу, черт! – Наше село с поддубцами бьется… за межи! Поддубецкие наших насмерть бьют! Все поняли беду. На улице поднялся женский вой, яростно закричали старики. И по селу побежало, закружило по дворам призывно, как набат: «Поддубецкие за межи наших косами засекают!» На улицы из хат выскакивали все, кто мог ходить, и, вооружившись вилами, топорами или просто колом из плетня, бежали за околицу к полям, где в кровавом побоище разрешали свою ежегодную тяжбу о межах два села. Корчагин так ударил коня, что тот сразу перешел в галоп. Подхлестываемый криком седока, обгоняя бегущих, норовой рванулся вперед стремительными бросками. Плотно притянув к голове уши и высоко вскидывая ноги, он все убыстрял ход. На бугре ветряк, словно преграждая дорогу, раздвинул в стороны свои руки – крылья. От ветряка вправо, в низине, у реки, – луга. Влево, насколько хватал глаз, то вздымаясь буграми, то спадая в яры, раскинулось ржаное поле. Пробегал ветер по спелой ржи, словно гладил ее рукой. Ярко рдели маки у дороги. Было здесь тихо и нестерпимо жарко. Лишь издали, снизу, оттуда, где серебристой змейкой пригрелась на солнце река, долетали крики. Вниз, к лугам, конь шел страшным аллюром. «Зацепится ногой – и ему и мне могила», – мелькнуло в голове Павла. Но нельзя уже было остановить коня, и, пригнувшись к его шее, Павел слушал, как в ушах свистел ветер. На луг вынесся, как шальной. С тупой, звериной яростью бились здесь люди. Несколько человек лежало на земле, обливаясь кровью. Конь грудью сбил наземь какого-то бородача, бежавшего с обломком держака косы за молодым, с разбитым в кровь лицом парнем. Загорелый, крепкий крестьянин месил поверженного на земле противника тяжелыми сапожищами, старательно норовя поддать «под душу». Корчагин налетел на людскую кучу всей тяжестью коня, разбросал в разные стороны дерущихся. Не давая опомниться, бешено крутил коня, наезжал им на озверелых людей и, чувствуя, что разнять это кровавое людское месиво можно только такой же дикостью и страхом, закричал бешено: – Разойдись, гадье! Перестреляю, бандитские души! И, вырывая из кобуры маузер, полыхнул поверх чьего-то искаженного злобой лица. Бросок коня – выстрел. Кое-кто, кидая косы, повернул назад. Так, остервенело скача на коне по лугу, не давая замолчать маузеру, военком достиг цели. Люди бросились от луга в разные стороны, скрываясь от ответственности и от этого невесть откуда взявшегося, страшного в своей ярости человека с «холерской машинкой», которая стреляет без конца. Вскоре наехал в Поддубцы районный суд. Долго бился нарсудья, допрашивая свидетелей, но так и не обнаружил зачинщиков. От побоища никто не умер, раненые выжили. Упорно, с большевистским терпением старался судья растолковать хмуро стоявшим перед ним крестьянам всю дикость и недопустимость учиненного ими побоища. – Межи виноваты, товарищ судья, спутались наши межи! Через то и бьемся каждый год. Кой-кому ответить все же пришлось. А через неделю по сенокосу ходила комиссия, вбивала столбики на раздорных местах. Старик землемер, обливаясь потом, измученный жарой и долгой ходьбой, сматывая рулетку, говорил Корчагину: – Тридцатый год землемерничаю, и везде и всюду межа – причина раздора. Посмотрите на линию раздела лугов, это же что-то невероятное! Пьяный и тот ровнее ходит. А на полях-то что? Полоска шириной три шага, одна на другую залезает, их разделить – с ума можно сойти. И все это с каждым годом дробится и дробится. Отделился сын от отца – полоска наполовину. Я вас уверяю, что еще через двадцать лет поля будут сплошными межами и сеять негде будет. Ведь и сейчас под межами десять процентов земли гуляет. Корчагин улыбнулся: – Через двадцать лет у нас ни одной межи не останется, товарищ землемер. Старик снисходительно посмотрел на своего собеседника: – Это вы о коммунистическом обществе говорите? Ну, знаете, это еще где-то в далеком будущем. – А про Будановский колхоз вы знаете? – А, вы вот о чем! – Да! – В Будановке я был… Но все же это исключение, товарищ Корчагин. Комиссия мерила. Два парня вбивали колышки. А по обеим сторонам сенокоса стояли крестьяне и зорко наблюдали за тем, чтобы колышки вбивались на месте прежней межи, едва заметной по торчащим кое-где из травы полусгнившим палкам.   Хлестнув кнутовищем ледащего коренника, возница повернулся к седокам и, охотливый на слова, рассказывал: – Кто его знает, як эти комсомолы у нас развелись. Допрежь этого не было. А почалось все, надо полагать, от учительши, фамилия ей Ракитина, может, знаете? Молодая еще бабенка, а можно сказать – вредная. Она баб в селе всех бунтует, насобирает их да и крутит карусели, от этого одно беспокойство выходит. Хрястнешь под горячую руку бабу по морде, – без этого нельзя, раньше, бывало, утрется да смолчит, а нынче их хоть не трогай, а то крику не оберешься. Тут и про народный суд услыхать можешь, а которая помоложе – та и про развод скажет и про все законы тебе вычитает. А моя Ганка, до чего уж баба сроду тихая, так теперь делегаткой просунулась. Это вроде за старшую, что ли, над бабами. И ходят к ней со всего села. Я сперва хотел было Ганку вожжами погладить, а потом плюнул. Ну их к черту! Пускай колгочут. Баба она у меня справная и что до хозяйства и так вообще. Возница почесал волосатую грудь, видную в разрез полотняной рубахи, и для порядка хлестнул коренника под брюхо. На повозке ехали Развалихин и Лида. В Поддубцах каждый из них имел дело. Лида хотела провести совещание делегаток, а Развалихин поехал налаживать работу в ячейке. – А разве вам комсомольцы не нравятся? – шутливо спросила Лида у возницы. Тот пощипал бородку и не спеша ответил: – Нет, чего ж… По молодости побаловать можно. Спектакль развести али что иное, я сам люблю на комедию посмотреть, ежели что стоящее. Мы спервоначала думали, озорничать станут ребята, ан оно наоборот вышло. От людей слыхали, что насчет пьянки, хулиганства и прочего у них строго. Они больше до обученья. Только вот до бога цепляются и все подбивают церковь под клуб забрать. Это уж зря, старики за это косятся и на комсомольцев зуб имеют. А так – что ж? Непорядок у них вот в чем: к себе принимают самую что ни на есть голытьбу, которые в батраках иль с хозяйством завалюшные. Хозяйских сынков не пускают. Подвода спустилась с пригорка и подкатила к школе. Сторожиха постелила приезжим у себя, а сама пошла спать на сеновал. Лида и Развалихин только что пришли с затянувшегося собрания. В избе темно. Сбросив ботинки, Лида забралась на кровать и сразу же заснула. Ее разбудило грубое и не оставляющее никаких сомнений в своих целях прикосновение рук Развалихина. – Ты чего? – Тише, Лидка, что ты орешь? Мне одному, понимаешь, скучно так вот лежать, ну его к черту! Неужели ты не находишь ничего более интересного, как дрыхнуть? – Убери руки и пошел сейчас же с моей кровати к черту! – Лида толкнула его. Сальную улыбку Развалихина она и раньше не переносила. Сейчас Лидии хочется сказать Развалихину что-то оскорбительное и насмешливое, но ее одолевает сон, и она закрывает глаза. – Чего ты ломаешься? Подумаешь, какое интеллигентное поведение. Вы случайно не из института благородных девиц? Что же ты думаешь, я так тебе и поверил? Не валяй дурочки. Если ты человек сознательный, то сначала удовлетвори мою потребность, а потом спи, сколько тебе вздумается. Считая излишним тратить слова, он опять пересел с лавки на кровать и хозяйски-требовательно положил свою руку на плечо Лиды. – Пошел к черту! – сразу проснувшись, говорит она. – Честное слово, я завтра расскажу Корчагину. Развалихин схватил ее за руку и зашептал раздраженно: – Плевать я хотел на твоего Корчагина, а ты не брыкайся, а то все равно возьму. Между ним и Лидой произошла короткая борьба, и звонко в тишине избы звучит пощечина – одна, другая… Развалихин отлетает в сторону. Лида в темноте наугад бежит к двери и, толкнув ее, выбегает на двор. Там она стоит, залитая лунным светом, вне себя от негодования. – Иди в дом, дура! – злобно крикнул Развалихин. Он выносит свою, постель под навес и остается ночевать на дворе. А Лида, закрывши на щеколду дверь, свертывается калачиком на кровати. Утром, когда возвращались домой, Женька сидел в повозке рядом со стариком возницей и курил папироску за папироской. «А ведь эта недотрога и в самом деле может натрепаться Корчагину. Вот еще кукла квашеная! Хоть бы с виду красавица, а то одно недоразумение. Надо с ней помириться, может буза получиться. Корчагин и так косится на меня». Развалихин пересел к Лиде, Он притворился смущенным, глаза его почти грустны, он плетет какие-то сбивчивые оправдания, он уже кается. Развалихин добился своего: у околицы местечка Лида обешает никому о вчерашнем не рассказывать. Одна за другой рождались в пограничных селах комсомольские ячейки. Много сил отдавали райкомольцы этим первым росткам коммунистического движения. Целые дни проводили Корчагин и Лида Полевых в этих селах. Развалихин в села ездить не любил. Он не умел сблизиться с крестьянскими парнями, заслужить их доверие и только портил дело. А у Полевых и Корчагина это выходило просто и естественно. Лида собирала вокруг себя дивчат, находила себе подружек и уже не теряла с ними связи, незаметно заинтересовывала девушек жизнью и работой комсомола. Корчагина в районе знала вся молодежь. Тысячу шестьсот допризывников охватывал военной учебой второй батальон ВВО. Никогда еще гармонь не играла такой большой роли в пропаганде, как здесь, на сельских вечеринках, на улице. Гармонь делала Корчагина «свойским хлопцем», не одна дорожка в комсомол начиналась для чубатых парней именно отсюда, от певучей чаровницы гармони, то страстной и будоражащей сердце в стремительном темпе марша, то ласковой и нежной в грустных переливах украинских песен. Слушали гармонь, слушали и гармониста – мастерового, ныне военкома и комсомольского «секретарщика». Созвучно сплетались в сердцах и песни гармоники и то, о чем говорил молодой комиссар. Стали слышны в селах новые песни, появились в избах, кроме псалтырей и сонников, другие книги. Туговато стало контрабандистам, приходилось им оглядываться не только на пограничников: завелись у Советской власти молодые приятели и старательные помощники. Иногда, увлеченные порывом самим захватить врага, перебарщивали пограничные ячейки, и тогда Корчагину приходилось выручать своих подшефных. Однажды Гришутка Хороводько, синеглазый секретарь поддубецкой ячейки, горячий на руку, завзятый спорщик, антирелигиозник, получив своими, особыми путями вести о том, что ночью к деревенскому мельнику привезут контрабанду, поднял всю ячейку на ноги. Вооружившись учебной винтовкой, двумя штыками, ячейка во главе с Гришуткой ночью осторожно осадила мельницу, поджидая зверя. О контрабанде узнал погранпост ГПУ[9] и вызвал свою заставу. Ночью обе стороны столкнулись, и только благодаря выдержке пограничников комсу не перестреляли в происшедшей свалке. Ребят только обезоружили, отведя за четыре километра в соседнее село, посадили под замок. Корчагин был в это время у Гаврилова. Утром комбат сообщил ему о только что полученной сводке, и секретарь райкома поскакал выручать ребят. Уполномоченный ГПУ, посмеиваясь, рассказывал ему ночное происшествие. – Мы вот что сделаем, товарищ Корчагин. Парнишки они хорошие, мы им дела пришивать не будем. А чтобы они наших функций не исполняли в дальнейшем, ты нагони им холоду. Часовой открыл двери сарая, и одиннадцать парней поднялись с земли и стояли смущенные, переминаясь с ноги на ногу. – Вот посмотрите на них, – огорченно развел руками уполномоченный. – Натворили дел, и мне приходится их отсылать в округ. Тогда взволнованно заговорил Гришутка. – Товарищ Сахаров, что мы такое сделали? Мы же для Советской власти постараться хотели. Мы за этим куркулем давно присматривали, а вы нас заперли, как бандюков. – И он обиженно отвернулся. После серьезных переговоров Корчагин и Сахаров, с трудом выдерживая тон, прекратили «нагонять холод». – Если ты возьмешь их на поруки и обещаешь нам, что они на границу больше ходить не будут, а свою помощь будут оказывать иначе, то я их отпущу по-хорошему, – обратился Сахаров к Корчагину. – Хорошо, я за них отвечаю. Надеюсь, они меня больше не подведут. В Поддубцы ячейка возвращалась с песнями. Инцидент остался неразглашением. Но мельника все же вскоре накрыли. На этот раз по закону.   Богато живут немцы-колонисты при лесных хуторах Майдан-Виллы. В полкилометре друг от друга стоят крепкие кулацкие дворы; дома с пристройками, как маленькие крепости. Хоронила в Майдан-Вилле свои концы банда Антонюка. Сколотил этот царский фельдфебель из родни бандитскую семерку и стал промышлять наганом на окрестных дорогах, не стесняясь пускать кровь, не брезгуя спекулянтом, но не пропуская и советских работников. Оборачивался Антонюк быстро. Сегодня он прибрал двух сельских кооператоров, завтра уже километрах в двадцати разоружил почтовика и обобрал его до последней копейки. Соперничал Антонюк со своим коллегой Гордием, один стоил другого, и оба вместе отнимали у окружной милиции и ГПУ немало времени. Шнырял Антонюк под самым носом Берездова. Стали опасными для проезда дороги в город. Бандита трудно было поймать: он, когда ему приходилось жарко, уходил за кордон, отсиживался там и снова появлялся, когда его меньше всего ожидали. При каждой вести о кровавой вылазке этого опасного, в своей неуловимости зверя Лисицын нервно кусал губы. – До каких пор этот гад будет нас кусать? Дождется, стерва, что я сам за него примусь, – цедил он сквозь сжатые зубы. И дважды кидался предисполкома на свежий след бандита, захватив с собой Корчагина и еще трех коммунистов, но Антонюк уходил. Из округа прислали в Берездов отряд по борьбе с бандитизмом. Командовал им франтоватый Филатов. Заносчивый, как молодой петух, он не счел нужным зарегистрироваться у предисполкома, как того требовали пограничные правила, а повел свой отряд в ближнюю деревню Семаки. Придя в нее ночью, расположился с отрядом в первой от околицы избе. Незнакомые вооруженные люди, так скрыто действующие, привлекли внимание комсомольца-соседа, и тот побежал к председателю сельсовета. Ничего не зная об отряде, председатель принял его за банду, и в район полетел конным нарочным комсомолец. Головотяпство Филатова чуть не стоило жизни многим. Лисицын узнал о «банде» ночью, тотчас же поднял на ноги милицию и с десятком человек поскакал в Семаки. Подлетели ко двору, соскочили с коней и через плетни ринулись к дому. Часовой на пороге, получив удар рукояткой маузера в голову, мешком свалился наземь, дверь под тяжелым ударом плеча Лисицына с разлету открылась, и в комнату, слабо освещенную висящей под потолком лампой, ворвались люди. Запрокинув назад руку, готовый к удару ручной гранатой, зажимая маузер в другой, Лисицын заревел так, что задребезжали стекла: – Сдавайся, а то разнесу в клочья! Еще секунда – и ворвавшиеся засыплют градом пуль повскакавших с пола сонных людей. Но страшный вид человека с гранатой подымает вверх десятки рук. А через минуту, когда отрядников выгоняют в одном белье на двор, орден на френче Лисицына развязывает Филатову язык. Лисицын бешено сплевывает и с уничтожающим презрением бросает: – Шляпа!   Докатились в район отзвуки германской революции. Донеслись раскаты оружейной перестрелки на баррикадах Гамбурга. На границе становилось неспокойно. В напряженном ожидании прочитывались газеты, с Запада дули октябрьские ветры. В райкомол посыпались заявления с просьбой направить добровольцами в Красную Армию. Корчагин долго убеждал ходоков от ячеек, что политика Советской страны – это политика мира и что воевать она пока ни с кем из соседей не собирается. Но это мало действовало. Каждое воскресенье в местечке собирались комсомольцы всех ячеек, и в большом поповском саду происходили районные собрания. Однажды в полдень на обширный двор райкома, соблюдая строй, походным маршем в полном составе прибыла поддубецкая ячейка комсомола. Корчагин заметил ее в окно и вышел на крыльцо. Одиннадцать парией с Хороводько во главе – в сапогах, с объемистыми сумками за плечами – остановились у входа. – В чем дело, Гриша? – удивленно спросил Корчагин. Но Хороводько сделал ему глазами знак и вошел с Корчагиным в дом. Когда Хороводько обступили Лида, Развалихин и еще двое комсомольцев, он закрыл дверь, и, серьезно морща вылинявшие брови, сообщил: – Это я, товарищи, боевую проверку делаю. Я сегодня своим заявил: из района пришла телеграмма, в строгом секрете, конечно, начинается война с германскими буржуями, а скоро начнется и с панами. Так вот из Москвы приказ – всех комсомольцев на фронт, а кто боится, так пускай пишет заявление – его оставят дома. Наказал, чтоб о войне ни, слова, а чтоб взяли по буханке хлеба и кусок сала, а у кого сала нет, так чеснока аль цибули, чтоб через час под секретом за деревней собрались, пойдем в район, а оттуда в округ, где и получим оружие. Подействовало это на ребят здорово. Они меня туда-сюда расспрашивать, а я говорю – без разговору, и кончено! А кто отказывается – пиши бумажку. Поход по добровольности. Разошлись мои ребятки, а у меня сердце стучит: а что, если никто не придет? Тогда распускать мне ячейку, а самому в другое место подаваться. Сижу я за селом и поглядываю. Идут по одному. Кой у кого морда заплаканная, а виду не подают. Все десять пришли, ни одного дезертира. Вот она, поддубецкая ячейка! – восхищенно закончил Гришутка, горделиво стукнув кулаком в грудь. А когда его взяла «в переплет» возмущенная Полевых, он смотрел на нее непонимающими глазами. – Ты что мне говоришь? Это же самая подходящая проверка! Тут тебе без обману каждого видать. Я их для пущей важности хотел в округ тащить, но приустали хлопцы. Пускай идут домой. Только ты, Корчагин, скажи им речь обязательно, а то как же так? Без речи не подходит… Скажи, дескать, мобилизация отменена, а им за геройство честь и слава.   В окружной центр Корчагин наезжал редко. Эти поездки отнимали несколько дней, а работа требовала ежедневного присутствия в районе. Зато в город при каждом удобном случае укатывал Развалихин. Вооруженный с ног до головы, мысленно сравнивая себя с одним из героев Купера, он с удовольствием совершал эти поездки. В лесу открывал стрельбу по воронам или шустрой белке, останавливал одиноких прохожих и, как заправский следователь, допрашивал: кто, откуда и куда держит путь. Вблизи города Развалихин разоружался, винтовку совал под сено, револьвер в карман и в окружном комсомола входил в своем обыкновенном виде. – Ну, что у вас в Берездове нового? В комнате Федотова, секретаря окружкома, всегда полно народа. Все говорят наперебой. Надо уметь работать в такой обстановке, слушать сразу четверых, писать и отвечать пятому. А Федотов совсем молод, но у него партбилет с 1919 года. Только в то мятежное время пятнадцатилетний мог стать членом партии. На вопрос Федотова Развалихин ответил небрежно: – Всех новостей не перескажешь. Кручусь с утра до поздней ночи. Все дыры затыкать надо, ведь на голом месте все делать приходится. Опять создал две новые ячейки. Чего вызывали? – И он деловито уселся в кресло. Крымский, завэкономотделом,[10] на минуту отрываясь от вороха бумаг, оглядывается: – Мы Корчагина вызывали, а не тебя. Развалихин выпускает изо рта густую струю табачного дыма: – Корчагин не любит ездить сюда, мне даже и в этом приходится отдуваться… Вообще хорошо некоторым секретарям: ни черта не делают, а на таких, как я, ослах выезжают. Корчагин как заберется на границу, так его ндели две-три нет, а я везу всю работу. Развалихин недвусмысленно давал попять, что именно он был бы подходящим секретарем райкомола. – Мне что-то не нравится этот гусь, – откровенно признался Федотов окружкомовцам по выходе Развалихина. Открылись эти развалихинские подвохи случайно. Как-то к Федотову зашел Лисицын за почтой. Всякий, кто приезжал из района, забирал почту для всех. Федотов имел с Лисицыным продолжительную беседу, и Развалихин был разоблачен. – Но ты Корчагина все же пришли. Ведь мы с ним здесь почти незнакомы, – прощался с предисполкома Федотов. – Хорошо. Только уговор: не подумайте его от нас взять. Будем категорически возражать.   В этом году Октябрьские торжества прошли на границе с небывалым подъемом. Корчагин был избран председателем октябрьской комиссии в пограничных селах. После митинга в Поддубцах пятитысячная масса крестьян и крестьянок из трех соседних сел, построенная в полукилометровую колонну, имея во главе и духовой оркестр и батальон ВВО, развернув багровые полотнища знамен, двинулась за село к границе. Соблюдая строжайший порядок и организованность, колонна начала свое шествие по советской земле, вдоль пограничных столбов, направляясь к селам, разделенным надвое границей. Такое зрелище поляки на границе никогда не видали. Впереди колонны на конях комбат Гаврилов и Корчагин, сзади гром меди, шелест знамен и песни, песни! Празднично одета крестьянская молодежь, веселье, деревенские дивчата, серебристая россыпь девичьего смеха, серьезные лица взрослых и торжественные стариков. Далеко, насколько кинет глаз, течет эта человеческая река, берег ее – граница – ни на шаг от советской земли, ни одна нога не ступила на запретную линию. Корчагин пропускает мимо себя людской поток. Комсомольские:   От тайги до британских морей Красная Армия всех сильней! –   сменялись девичьим хором:   Ой, на горi та й женцi жнут…   Радостной улыбкой приветствовали колонну советские часовые и растерянно-смущенно встречали польские. Шествие по границе, хотя о нем заранее было предупреждено польское командование, все же вызвало на той стороне тревогу. Зашныряли торопливо разъезды полевой жандармерии, впятеро усилился состав часовых, а в балках на всякий случай были запрятаны резервы. Но колонна шла по своей земле, шумная и радостная, наполняя воздух звуками песен. На бугре польский часовой. Мерный шаг колонны. Взлетают первые звуки марша. Поляк спускает с плеча винтовку и, поставив к ноге, делает «на караул», Корчагин услыхал отчетливо: – Нех жие коммуна! Глаза солдата говорят, что это произнес он. Павел, не отрываясь, смотрит на него. Друг! Под солдатской шинелью у него бьется созвучное колонне сердце, и Корчагин отвечает тихо по-польски: – Привет, товарищ! Часовой остался сзади. Он пропускает колонну, оставляя ружье в том же положении, Павел несколько раз оборачивался и смотрел на эту черную маленькую фигурку. Вот и другой поляк. Седеющие усы. Из-под никелированного ободка козырька конфедератки – неподвижные, вылинявшие глаза. Корчагин, еще под впечатлением только что слышанного, первый сказал, как бы про себя, по-польски: – Здравствуй, товарищ! И не получил ответа. Гаврилов улыбнулся. Он, оказывается, все слыхал. – Ты многого захотел, – говорит он. – Кроме солдат простой пехоты, здесь и пешая жандармерия. Ты видел у него на рукаве шеврон?[11] Это жандарм. Голова колонны уже спускалась с горы к селу, разделенному границей надвое. Советская половина готовила гостям торжественную встречу. У пограничного мостка, на берегу маленькой речки, собралось все советское село. Дивчата и парни выстроились по краям дороги. На польской половине крыши изб и сараев облепили люди, пристально всматриваясь в происходящее за рекой. На порогах хат и у плетней – толпы крестьян. Когда колонна вошла в людской коридор, оркестр играл «Интернационал». На самодельной, убранной зеленью трибуне говорили волнующие речи и зеленая молодежь и седые старики. Говорил и Корчагин на родном украинском языке. Слова его перелетали границу и были слышны на другом берегу. Там решили не допускать, чтобы эта речь зажигала чьи-то сердца. По селу стал носиться жандармский разъезд, нагайками загоняя жителей в дома. Захлопали по крышам выстрелы. Опустели улицы. Исчезла с крыш согнанная пулей молодежь, а с советского берега смотрели на все это и хмурились. Забрался на трибуну подсаженный парнями старик чабан и, обуреваемый порывом возмущения, взволнованно заговорил: – Хорошо! Смотрите, диты! Отак и нас били когда-то, а теперь на селе такого никем не видано, чтоб крестьянина власть нагайкой била. Кончили панов – кончилась и плетка по нашей спине. Держите, сынки, эту власть крепко. Я, старый, говорить не умею. А сказать хотел много. За всю нашу жизнь, что под царем проволочили, як вол телегу тянет, да такая обида за тех!.. – И махнул костлявой рукой за речку и заплакал, как плачут только малые дети и старики. Дедушку сменил Гришутка Хороводько. И, слушая его гневную речь, Гаврилов повернул коня, всматриваясь – не записывает ли ее кто на том берегу. Но берег был пуст, даже часовой у моста снят. – Видно, обойдется без ноты Наркоминделу, – пошутил он.   Дождливой осенней ночью, когда кончился ноябрь, перестал кровавить следом бандит Антонюк и те семеро, что с ним. Попался волчий выводок на свадьбе богатого колониста в Майдан-Вилле. Застукали его там хролинскне коммунары. Бабьи языки донесли вести об этих гостях на колонистовой свадьбе. Мигом собрались ячейковые, всего двенадцать, вооруженные кто чем. На подводах перекинулись к хутору Майдан-Вилла, а в Берездов сломя голову мчался нарочный. В Семаках наскочил нарочный на отряд Филатова, и тот на рысях кинулся со своими на горячий след. Обложили хутор хролинские коммунары, и начались у них ружейные разговоры с Антонюковой компанией. Засел Антонюк со своими в маленьком флигеле и хлестал свинцом по каждому, кто попадал на мушку. Рванулся было напролом, но загнали его обратно хролинцы во флигель, проткнув одного из семерки пулей. Не раз попадался Антонюк в такие перепалки и всегда уходил цел: выручали ручные гранаты и ночь. Может, ушел бы и на этот раз, коммунары уже потеряли в перестрелке двоих, но к хутору подоспел Филатов. Антонюк понял, что сел крепко и на этот раз без выхода. До утра огрызался свинцом из всех окон флигеля, но с рассветом его взяли. Из семерки не сдался никто. Конец волчьего выводка стоил четырех жизней. Из них три отдала молодая хролинская ячейка комсомола.   Корчагинский батальон был вызван на осенние маневры территориальных частей. Сорок километров до лагерей территориальной дивизии батальон прошел в один день под проливным дождем, начав свой переход ранним утром и закончив его глубоким вечером. Комбат Гусев и его комиссар сделали этот переход на конях. Восемьсот допризывников, едва добравшись до казарм, повалились спать. Штаб территориальной дивизии опоздал с вызовом батальона; утром уже начинались маневры. Вновь прибывший батальон подлежал осмотру. Его выстроили на плацу. Вскоре из штаба дивизии прискакало несколько кавалеристов. Батальон, уже получивший обмундирование и винтовки, преобразился. И Гусев – боевой командир, и Корчагин – оба отдали своему батальону много сил, времени и были спокойны за вверенную им часть. Когда официальный осмотр был закончен и батальон показал свою способность маневрировать и перестраиваться, один из командиров, с красивым, но обрюзглым лицом, резко спросил Корчагина: – Почему вы на лошади? У нас командиры и военкомы батальона ВВО не должны иметь лошадей. Приказываю отдать лошадей в конюшню, маневры проходить пешими. Корчагин знал, что если он слезет с лошади, то принимать участие в маневрах не сможет, он не пройдет и километра на своих ногах. Как было сказать об этом крикливому франту с десятком перевязей ремней? – Я без лошади в маневрах не могу участвовать. – Почему? Понимая, что иначе ничем не объяснить своего отказа, Корчагин глухо ответил: – У меня распухли ноги, и я не смогу неделю бегать и ходить. Притом я не знаю, кто вы, товарищ. – Я начальник штаба вашего полка – это раз. Во-вторых, еще раз приказываю слезть с лошади, а если вы инвалид, то я не виноват, что вы находитесь на военной службе. Корчагина словно хлестнуло плеткой. Рванул коня уздой, но крепкая рука Гусева удержала его. В Павле несколько минут боролись два чувства: обида и выдержка. Но Павел Корчагин уже был не тем красноармейцем, что мог перейти из части в часть, не задумываясь. Корчагин был военком батальона, этот батальон стоял за ним. Какой же пример дисциплины показал бы он ему своим поведением! Ведь не для этого же хлыща он воспитывал свой батальон. Он освободил ногу из стремян, слез с лошади и, превозмогая острую боль в суставах, пошел к правому флангу. Несколько дней были на редкость погожими. Маневры близились к концу. На пятый день они происходили вокруг Шепетовки, где был их конечный пункт. Берездовский батальон получил задание захватить вокзал со стороны деревни Климентовичи. Прекрасно зная местность, Корчагин указал Гусеву все подходы. Батальон, разделенный надвое, глубоким обходом, не замеченный «противником», зашел в тыл и с криком «ура» ворвался в вокзал. По решению посредников эта операция была признана блестяще выполненной. Вокзал остался за берездовцами, а защищавший его батальон, условно потеряв пятьдесят процентов состава, отошел в лес. Корчагин взял на себя командование полубатальоном. Отдавая приказание по расстановке цепи, Корчагин стоял посреди улицы с командиром и политруком третьей роты. – Товарищ комиссар, – подбежал к ним красноармеец, – комбат спрашивает, заняты ли пулеметчиками переезды. Сейчас приедет комиссия, – запыхавшись, сообщил он Корчагину. Павел с командирами пошел к переезду. У переезда собралось командование полка. Гусева поздравляли с удачной операцией. Представители разбитого батальона смущенно переступали с ноги на ногу, даже не пытаясь оправдываться. – Это но моя заслуга, а вот Корчагин местный, он и привел нас. Начштаба подъехал к Павлу вплотную и бросил насмешливо: – Оказывается, вы прекрасно можете бегать, товарищ, а на лошадях вы, видно, прикатили для форса? – Он еще что-то хотел сказать, но его остановил взгляд Корчагина, и он запнулся. Когда командование уехало, Корчагин тихо спросил у Гусева: – Ты не знаешь его фамилии? Гусев хлопнул его по плечу: – Брось, не обращай внимания на этого прощелыгу. А фамилия его Чужанин, кажется, бывший прапорщик. Несколько раз в этот день Корчагин силился вспомнить, где он слыхал эту фамилию, но так и не вспомнил.   Кончились маневры. Получив отличный отзыв, батальон ушел в Берездов, а Корчагин на два дня остался у матери, совершенно разбитый физически. Лошадь стояла у Артема. Два дня Павел спал по двадцати часов, на третий пришел к Артему в депо. Своим, родным повеяло здесь, в закопченном здании. Жадно втянул носом угольный дым. Властно влекло к себе это – с детства знакомое, среди чего вырос и с чем сроднился. Словно что-то дорогое потерял. Сколько месяцев не слышал паровозного крика, и как моряка волнует бирюзовая синь бескрайнего моря каждый раз после долгой разлуки, так и сейчас кочегара и монтера звала к себе родная стихия. Долго не мог побороть в себе этого чувства. Говорил с братом мало. Заметил у Артема новую складку на лбу. Работал Артем у подвижного горна. У него второй ребенок. Тяжела, видно, жизнь. О ней Артем не говорит, но это и так видно. Час-другой поработали вместе. Расстались. На переезде Павел остановил коня и долго смотрел на вокзал, потом хлестнул вороного, погнал его по лесной дороге во весь опор. Стали теперь безопасны для проезда лесные дороги. Вывели большевики крупных и мелких бандитов, поприжгли огнем их гнезда, и по селам района стало покойнее жить. В Берездов прискакал Корчагин к полудню. На крыльце райкома его радостно встретила Полевых: – Наконец-то приехал! Мы уж без тебя соскучились. – И, обнявши его за плечи, Лида вошла с ним в дом. – Где Развалихин? – спросил ее Корчагин, снимая шинель. Лида как-то неохотно ответила: – Не знаю, где он. А, вспомнила! Он утром сказал, что пойдет в школу проводить обществоведение вместо тебя. Это, говорит, моя прямая функция, а не Корчагина. Эта новость неприятно удивила Павла. Развалихин ему всегда не правился. «Чего этот тип накрутит в школе?» – подумал с неудовольствием Корчагин. – Ну, ладно. Рассказывай, что у вас хорошего. Ты в Грушевке была? Как там у ребят дела? Полевых рассказала ему все. Корчагин отдыхал на диване, разминая усталые ноги. – Позавчера приняли в кандидаты партии Ракитину. Это еще более усилит нашу поддубецкую ячейку. Ракитина славная девка, она мне очень нравится. Видишь, среди учителей тоже начался перелом, некоторые из них переходят целиком на нашу сторону. Иногда по вечерам у Лисицына за большим столом до поздней ночи засиживались трое: сам Лисицын, Корчагин и новый секретарь райкомпартии Лычиков. Дверь в спальню закрыта. Анютка и жена предисполкома спят, а трое за столом нагнулись над небольшой книгой «Русская история» Покровского. Лисицын находил время учиться только по ночам. В те дни, когда Павел возвращался из сел, он проводил вечера у Лисицына и с огорчением узнавал, что Лычиков и Николай уже ушли вперед. Из Поддубец прилетела весть: ночью неизвестными убит Гришутка Хороводько. Услыхав это, Корчагин рванулся к исполкомовской конюшне и, забывая боль в ногах, добежал туда в несколько минут. В бешеной торопливости оседлал коня и, нахлестывая с обоих боков ременной плетью, помчался к границе. В просторной избе сельсовета на столе, убранном зеленью, покрытый знаменем Совета лежал Гришутка. До прибытия властей к нему никого не пускали, у порога на часах стояли пограничный красноармеец и комсомолец, Корчагин вошел в избу, подошел к столу и отвернул знамя. Гришутка, восково-бледный, с широко раскрытыми глазами, в которых запечатлелась предсмертная мука, лежал, склонив голову набок. Разбитый чем-то острым затылок был закрыт веткой ели. Чья рука поднялась на этого юношу, единственного сына вдовы Хороводько, потерявшей в революцию своего мужа, мельничного батрака, а позднее сельского комбедчика? Весть о смерти сына свалила с ног старуху мать, и ее, полумертвую, отхаживали соседки, а сын лежал безмолвный, храня тайну своей гибели. Смерть Гришутки взбудоражила село. У юного комсомольского вожака и батрацкого защитника оказалось на селе больше друзей, нежели врагов. Потрясенная этой смертью, Ракитина плакала у себя в комнате и, когда к пей вошел Корчагин, даже не подняла головы. – Как ты думаешь, Ракитина, кто его убил? – глухо спросил Корчагин, тяжело опускаясь на стул. – Кто же иначе, как не эта Мельникова компания! Ведь этим контрабандистам Гришутка стал поперек горла. Хоронить Гришутку пришли два села. Прицел свой батальон Корчагин, вся комсомольская организация пришла отдать последний долг своему товарищу. Двести пятьдесят штыков пограничной роты выстроил Гаврилов на площади сельсовета. Под печальные звуки прощального марша вынесли запеленатый в красное гроб и поставили на площади, где была вырыта могила рядом с похороненными в гражданскую большевиками-партизанами. Кровь Гришутки сплотила тех, за кого он всегда стоял горой. Батрацкая молодежь и беднота обещали ячейке поддержку, и все, кто говорил, пылая гневом, требовали смерти убийцам, требовали найти их и судить здесь, на площади, у этой могилы, чтобы каждый видел в лицо врага. Трижды загрохотал залп, и на свежую могилу легли хвойные ветви. В тот же вечер ячейка избрала нового секретаря – Ракитину. Из погранпоста ГПУ сообщили Корчагину, что там напали на след убийц. Через неделю в местечковом театре открылся второй районный съезд Советов. Лисицын, суровый, торжественно начинал свой доклад: – Товарищи, я с удовлетворением могу доложить съезду, что за год нами всеми проделано много работы. Мы глубоко укрепили в районе Советскую власть, с корнем уничтожили бандитизм и подрубили ноги контрабандному промыслу. Выросли в селах крепкие организации деревенской бедноты, вдесятеро выросли комсомольские организации и расширились партийные. Последняя кулацкая вылазка в Поддубцах, жертвой которой пал наш товарищ Хороводько, раскрыта, убийцы – мельник и его зять – арестованы и на днях будут судимы выездной сессией губсуда. От целого ряда делегаций сел президиум получил требование вынести постановление съезда, требующее применения высшей меры наказания бандитам-террористам… Зал задрожал от криков: – Поддерживаем! Смерть врагам Советской власти! В боковых дверях показалась Полевых. Она поманила пальцем Павла. В коридоре Лида передала ему пакет с надписью: «Срочное». Распечатал.   Райкомол Берездова. Копия райкомпарт. Решением бюро губкома товарищ Корчагин отзывается из района в распоряжение губкома для направления на ответственную комсомольскую работу.   Корчагин прощался с районом, где он проработал год. На последнем заседании райкомпарта обсудили два вопроса: первый – перевести в члены Коммунистической партии товарища Корчагина; второй – утвердить его характеристику, освободив от работы секретаря райкомола. Крепко, до боли, сжимали Павлу руки Лисицын и Лида, по-братски обняли, а когда конь заворачивал из двора на дорогу, десяток револьверов отсалютовал ему.  Глава пятая   Напряженно гудя электромотором, вагон трамвая карабкался вверх по Фундуклеевской. У оперного театра остановился. Из него высадилась группа молодежи, и вагон снова пополз вверх. Панкратов поторапливал отстающих: – Пошли, ребята. Факт, мы опоздали. Окунев догнал его уже у самого входа в театр. – Помнишь, Генька, три года назад мы с тобой таким же манером сюда пришли. Тогда Дубава с «рабочей оппозицией» к нам возвращался. Хороший был вечер. А сегодня опять с Дубавой драться будем. Панкратов ответил Окуневу уже в зале, куда они вошли, показав свои мандаты стоявшей у входа контрольной группе: – Да, с Митяем история повторилась опять на этом самом месте. На них зашикали. Пришлось занимать ближайшие места – вечернее заседание конференции уже открылось. На трибуне женская фигура, – В самый раз. Сиди и слушай, что женушка скажет, – шепнул Панкратов, толкая Окунева локтем в бок. –…Правда, на дискуссию у нас ушло много сил, но зато молодежь, участвовавшая в ней, многому научилась. Мы с большим удовлетворением отмечаем тот факт, что в нашей организации разгром сторонников Троцкого налицо. Они не могут пожаловаться, что им не дали высказаться, полностью изложить свои взгляды. Нет, вышло даже наоборот: свобода действий, которую они у нас получили, привела к целому ряду грубейших нарушений партийной дисциплины с их стороны. Таля волновалась, прядь волос спадала на лицо и мешала говорить. Она рывком откинула голову назад: – Мы слыхали здесь многих товарищей из районов, и все они говорили о тех методах, которыми пользовались троцкисты. Здесь, на конференции, они представлены в порядочном количестве. Районы сознательно дали им мандаты, чтобы еще раз здесь, на городской партконференции, выслушать их. Не наша вина, если они мало выступают. Полный разгром в районах и в ячейках кое-чему научил их. Трудно сейчас вот с этой трибуны выступить и повторить то, что они говорили еще вчера. Из правого угла партера Талю прервал чей-то резкий голос: – Мы еще скажем. Лагутина повернулась. – Что же, Дубава, выйди и скажи, мы послушаем, – предложила она. Дубава остановил на ней тяжелый взгляд и нервно скривил губы. – Придет время – скажем! – крикнул он и вспомнил о вчерашнем тяжелом поражении в своем районе, где его знали. По залу пронесся ропот. Панкратов не выдержал: – Что, еще раз думаете партию трясти? Дубава узнал его голос, но даже не обернулся, только больно закусил губу и опустил голову. Таля продолжала: – Ярким примером, как нарушают троцкисты партийную дисциплину, может служить хотя бы Дубава. Он наш старый комсомольский работник, многие знают его, арсенальцы в особенности. Дубава – студент Харьковского коммунистического университета, но мы все знаем, что он уже три недели находится здесь вместе с Школенко. Что привело их сюда в разгар занятий в университете? Нет ни одного района в городе, где бы они не выступали. Правда, Михаиле последние дни стал отрезвляться. Кто их сюда послал? Кроме них, у нас целый ряд троцкистов из различных организаций. Все они когда-то здесь работали и сейчас приехали, чтобы разжечь огонь внутрипартийной борьбы. Знает ли партийная организация об их местопребывании? Конечно, нет. Конференция ждала от троцкистов выступления с признанием своих ошибок. Таля пыталась толкнуть их на путь признания и говорила словно не с трибуны, а в товарищеской беседе: – Помните, три года тому назад в этом самом театре к нам возвращался Дубава с бывшей группой «рабочей оппозиции». Помните его слова: «Никогда партийного знамени из рук своих не уроним», и не прошло трех лет, как Дубава его уронил. Да, я заявляю – уронил. Ведь его слова «мы еще скажем» говорят о том, что он и его товарищи пойдут дальше. С задних кресел донеслось: – Пусть Туфта о барометре скажет, он у них за метеоролога. Поднялись возбужденные голоса: – Хватит шуточек! – Пусть ответят: прекращают они борьбу с партией или нет? – Пусть скажут, кто написал антипартийную декларацию! Возбуждение нарастало, председательствующий долго звонил. В шуме голосов слова Тали терялись, но вскоре буря улеглась, и Лагутину стало слышно: – Мы получаем с периферии письма от наших товарищей – они с нами, и это нас воодушевляет. Разрешите мне прочесть отрывок одного письма. Оно от Ольги Юреневой, ее здесь многие знают, она сейчас заворготделом окружкома комсомола. Таля вынула из пачки бумаг листок и, пробежав его глазами, прочла: – «Практическая работа заброшена, уже четвертый день все бюро в районах, троцкисты развернули борьбу с небывалой остротой. Вчера произошел случай, возмутивший всю организацию. Оппозиционеры, не получив в городе большинства ни в одной ячейке, решили дать бой объединенными силами в ячейке окрвоенкомата, в которую входят коммунисты окрплана и рабпроса. В ячейке сорок два человека, но сюда собрались все троцкисты. Мы еще не слыхали таких антипартийных речей, как на этом заседании. Один из военкоматских выступил и прямо сказал: «Если партийный аппарат не сдастся, мы его сломаем силой». Оппозиционеры встретили это заявление аплодисментами. Тогда выступил Корчагин и сказал: «Как могли вы аплодировать этому фашисту, будучи членами партии?» Корчагину не давали говорить дальше, стучали стульями, кричали. Члены ячейки, возмущенные хулиганством, требовали выслушать Корчагина, по, когда Павел заговорил, ему вновь устроили обструкцию. Павел кричал им: «Хороша же ваша демократия! Я все равно буду говорит!» Тогда несколько человек схватили его и пытались стянуть с трибуны. Получилось что-то дикое. Павел отбивался и продолжал говорить, но его выволокли за сцену и, открыв боковую дверь, бросили на лестницу. Какой-то подлец разбил ему в кровь лицо. Почти вся ячейка ушла с собрания. Этот случай открыл глаза многим…» Таля оставила трибуну. Сегал уже два месяца работал завагитпропом губкомпарта. Сейчас он сидел в президиуме рядом с Токаревым и внимательно слушал выступления делегатов горпартконференции. Говорила пока исключительно молодежь, бывшая еще в комсомоле. «Как они выросли за эти годы!» – думал Сегал. – Оппозиционерам уже жарко, – сказал он Токареву, – а тяжелая артиллерия еще не введена в действие: троцкистов громит молодежь. На трибуну вскочил Туфта. В зале встретили его появление неодобрительным гулом, коротким взрывом смеха. Туфта повернулся к президиуму, хотел заявить протест против такой встречи, но в зале уже было тихо. – Тут кто-то меня назвал метеорологом. Вот, товарищи большинство, как вы издеваетесь над моими политическими взглядами! – выпалил он в один мах. Дружный хохот покрыл его слова. Туфта с возмущением показал президиуму на зал. – Как ни смейтесь, а я еще раз скажу, что молодежь – это барометр. Ленин несколько раз об этом писал. В зале моментально стихло. – Что писал? – долетело из зала. Туфта оживился: – Когда готовилось Октябрьское восстание, Ленин давал директиву собрать решительную рабочую молодежь, вооружить ее и вместе с матросами бросить на самые ответственные участки. Хотите, я вам прочту это место? У меня все цитаты выписаны на карточках. – И Туфта полез в портфель. – Мы это знаем! – А что писал Ленин о единстве? – А о партийной дисциплине? – Где Ленин противопоставлял молодежь старой гвардии? Туфта потерял нить и перешел к другой теме: – Тут Лагутина читала письмо Юреневой. Мы не можем отвечать на некоторые ненормальности дискуссии. Цветаев, сидевший рядом с Школенко, прошептал с бешенством: – Пошли дурака богу молиться, он и лоб расшибет! Школенко так же тихо ответил: – Да! Этот болван провалит нас окончательно. Тонкий, визгливый голос Туфты продолжал сверлить уши: – Если вы организовали фракцию большинства, то мы имеем право организовать фракцию меньшинства! В зале поднялась буря. Туфта был оглушен градом возмущенных восклицаний: – Что такое? Опять большевики и меньшевики! – РКП не парламент! – Они для всех стараются – от Мясникова и до Мартова! Туфта взмахнул руками, словно пускаясь вплавь, и азартно зачастил словами: – Да, нужна свобода группировок. Иначе как мы – инакомыслящие – сможем бороться за свои взгляды с таким организованным, спаянным дисциплиной большинством? В зале нарастал гул. Панкратов поднялся и крикнул: – Дайте ему высказаться, это полезно знать. Туфта выбалтывает то, о чем другие молчат. Стало тихо. Туфта понял, что пересолил. Этого говорить, пожалуй, не стоило сейчас. Его мысль сделала скачок в сторону, и, заканчивая свое выступление, он засыпал слушателей ворохом слов: – Вы, конечно, можете исключить и запихать нас в угол. Это уже начинается. Меня уже выжили из губкомола. Ничего, скоро увидим, кто был прав. – И он выкатился со сцены в зал. Дубава получил от Цветаева записку:   «Митяй, выступи сейчас. Правда, это не повернет дела, наше поражение, здесь очевидно. Необходимо поправить Туфту. Это ведь дурак и болтун».   Дубава попросил слова; оно ему было сейчас же дано. Когда он взошел на сцену, в зале наступила настороженная тишина. Холодом отчуждения повеяло на Дубаву от этого самого обычного перед речью молчания. У него уже не было того пыла, с которым он выступал в ячейках. День за днем затухал огонь, и сейчас он, как залитый водой костер, обволакивался едким дымом, и дымом этим было болезненное самолюбие, задетое неприкрытым поражением и суровым отпором со стороны старых друзей, и еще упрямое нежелание признать себя неправым. Он решил идти напролом, хотя знал, что это еще более отдалит его от большинства. Он говорил глухо, но отчетливо: – Я прошу меня не прерывать и не дергать репликами. Я хочу изложить пашу позицию целиком, хотя наперед знаю, что это бесполезно: вас – большинство. Когда он кончил, в зале словно разорвалась граната. Ураган криков обрушился на Дубаву. Словно удары хлыста по щеке, стегнули Дмитрия гневные восклицания: – Позор! – Долой раскольников! – Хватит! Довольно поливать грязью! Насмешливый хохот провожал Дмитрия, когда он сходил со сцены, в этот хохот убивал его. Если бы кричали возмущенно и яростно, это бы его удовлетворило. Но ведь его осмеяли, как артиста, взявшего фальшивую ноту и сорвавшегося на ней. – Слово имеет Школенко, – сказал председательствующий. Михайло поднялся: – Я отказываюсь от выступления. С задних рядов прогудел бас Панкратова: – Прошу слова! По тембру голоса Дубава узнал душевное состояние Панкратова. Так грузчик говорил, когда его кто-нибудь тяжело оскорблял, и, провожая сумрачным взглядом высокую, слегка сутулую фигуру Игната, быстро идущего к трибуне, Дубава ощутил гнетущее беспокойство. Он знал, что скажет Игнат. Вспомнил вчерашнюю встречу свою на Соломенке со старыми друзьями, когда ребята в дружеской беседе пытались заставить его порвать с оппозицией. С ним были Цветаев и Школенко. Собрались у Токарева. Там были Игнат, Окунев, Таля, Волынцев, Зеленова, Староверов, Артюхин. Дубава остался нем и глух к этой попытке восстановить единство. В разгаре беседы он ушел с Цветаевым, подчеркивая этим нежелание признавать ошибочность своих взглядов. Школенко остался. Теперь он отказался выступить. «Мягкотелый интеллигент! Они его распропагандировали, конечно», – зло подумал Дубава. В этой оголтелой борьбе он растерял всех друзей. В комвузе произошел разрыв давней дружбы с Жарким, резко выступившим на бюро против заявления «сорока шести». В дальнейшем, когда разногласия обострились, он перестал разговаривать с Жарким. Несколько раз он видел Жаркого у себя на квартире – у Анны. Анна Борхарт уже год как была его женой. У него с Анной были отдельные комнаты. Дубава считал, что его натянутые отношения с Анной, не разделяющей его взглядов, ухудшаются с каждым днем еще и оттого, что Жаркий стал у Анны частым гостем. Тут не было ревности, но дружба Анны с Жарким, с которым Дубава не разговаривал, раздражала его. Он сказал об этом Анне. Произошел крупный разговор, и отношения между ними стали еще более натянутыми. Он уехал сюда, не сказав ей об этом. Быстрый бег его мыслей прервал Игнат. Он начинал свою речь. – Товарищи! – твердо откроил это слово Панкратов. Он взошел на трибуну и стал у самой лампы. – Товарищи! Мы девять дней слушали выступления оппозиционеров. Я скажу прямо: они выступали не как соратники, революционные борцы, наши друзья по классу и борьбе, – их выступления были глубоко враждебные, непримиримые, злобные и клеветнические. Да, товарищи, клеветнические! Нас, большевиков, попытались выставить сторонниками палочного режима в партии, людьми, предающими интересы своего класса и революции. Лучший, испытаннейший отряд пашей партии, славную старую большевистскую гвардию, тех, кто выковал, воспитал РКП, тех, кого морила по тюрьмам царская деспотия, тех, кто во главе с товарищем Лениным вел беспощадную борьбу с мировым меньшевизмом и Троцким, тех попытались выставить как представителей партийного бюрократизма. Кто, как не враг, мог сказать такие слова? Разве партия и ее аппарат не одно целое? На что это похоже, скажите? Как бы мы назвали тех, кто натравливал бы молодых красноармейцев на командиров и комиссаров, на штаб – и это все в то время, когда отряд окружен врагами? Что же, если я сегодня слесарь, то я, по мнению троцкистов, еще могу считаться «порядочным», но если я завтра стану секретарем комитета, то я уже «бюрократ» и «аппаратчик»?! Не чудно ли, товарищи, что среди оппозиционеров, ратующих против бюрократизма, за демократию, такие, например, лица, как Туфта, недавно снятый с работы за бюрократизм, Цветаев, хорошо известный соломенцам своей «демократией», или Афанасьев, которого губком трижды снимал с работы за его командование и зажим в Подольском районе? Но ведь факт же, что в борьбе против партии объединились все, кого партия била. О «большевизме» Троцкого пусть скажут старые большевики. Сейчас, когда имя это противопоставили партии, необходимо, чтобы молодежь знала историю борьбы Троцкого против большевиков, его постоянные перебежки от одного лагеря к другому. Борьба против оппозиции сплотила наши ряды, она идейно укрепила молодежь. В борьбе против мелкобуржуазных течений закалялись большевистская партия и комсомол. Истерические паникеры из оппозиции пророчат нам полный экономический и политический крах. Наше завтра покажет цену тому пророчеству. Они требуют послать наших стариков, например Токарева, товарища Сегала, к станку, а на их место поставить развинченный барометр вроде Дубавы, который борьбу против партии хочет выставить каким-то геройством. Нет, товарищи, мы на это не пойдем. Старики получат смену, но сменять их будут не те, кто при каждой трудности бешено атакует линию партии. Мы единство пашей великой партии не позволим разрушать. Никогда не расколется старая и молодая гвардия. В непримиримой борьбе с мелкобуржуазными течениями под знаменем Ленина мы придем к победе! Панкратов сходил с трибуны. Ему яростно аплодировали.   На другой день у Туфты собралось человек десять. Дубава говорил: – Мы с Школенко сегодня уезжаем в Харьков. Здесь нам делать больше нечего. Постарайтесь не распыляться. Нам остается только выждать, как обернутся события. Ясно, что всероссийская конференция нас осудит, но, мне кажется, ожидать репрессий преждевременно. Большинство решило еще раз проверить нас на работе. Сейчас продолжать борьбу открыто, особенно после конференции, – значит вылететь из партии, что в план наших действий не входит. Трудно судить, что будет впереди. Говорить больше, кажется, не о чем. – И Дубава приподнялся, собираясь уходить. Худой, с тонкими губами, Староверов тоже встал. – Я тебя не понимаю, Митяй, – заговорил он, слегка картавя и заикаясь. – Что же, решение конференции для нас будет не обязательным? Его резко оборвал Цветаев: – Формально – обязательным, иначе у тебя партбилет отнимут. А мы вот посмотрим, каким ветром подует, а сейчас разойдемся. Туфта беспокойно шевельнулся на стуле. Школенко, сумрачный и бледный, с синими кругами вокруг глаз от бессонных ночей, сидел у окна, грыз ногти. При последних словах Цветаева он оторвался от своего мучительного занятия и повернулся к собранию. – Я против таких комбинаций, – сказал он глухо, внезапно раздражаясь. – Я лично считаю, что постановление конференции для нас обязательно. Мы свои убеждения отстаивали, но решению конференции должны подчиниться. Староверов посмотрел на него с одобрением. – Я это сам хотел сказать, – прошепелявил он. Дубава уставился на Школенко в упор и с нарочитой издевкой процедил: – Тебе вообще никто ничего не предлагает. У тебя еще есть возможность «покаяться» на губернской конференции. Школенко вскочил на ноги: – Что это за тон, Дмитрий! Я скажу прямо, меня твои слова отталкивают от тебя и заставляют продумать вчерашние позиции. Дубава отмахнулся от него: – Тебе только это остается. Иди кайся, пока не поздно. И Дубава, прощаясь, протянул руку Туфте и остальным. За ним вскоре ушли Школенко а Староверов.   Ледяной стужей ознаменовал свое вступление в историю тысяча девятьсот двадцать четвертый год. Рассвирепел январь на занесенную снегом страну и со второй половины завыл буранами и затяжной метелью. На юго-западных железных дорогах заносило снегом пути. Люди боролись с озверелой стихией. В снежные горы врезались стальные пропеллеры снегоочистителей, пробивая путь поездам. От мороза и вьюги обрывались оледенелые провода телеграфа, из двенадцати линии работали только три: индоевропейский телеграф и две линии прямого провода. В комнате телеграфа станции Шепетовка 1-я три аппарата Морзе не прекращают свой попятный лишь опытному уху неустанный разговор. Телеграфистки молоды, длина ленты, отстуканной ими с первого дня службы, не превышает двадцати километров, в то время как старик, их коллега, уже начинал третью сотню километров. Он не читает, как они, ленты, не морщит лоб, складывая трудные буквы и фразы. Он выписывает на бланке слово за словом, прислушиваясь к стуку аппарата. Он принимает по слуху: «Всем, всем, всем!» Записывая, телеграфист думает: «Наверное, опять циркуляр о борьбе с заносами». За окном вьюга, ветер бросает в стекло горсти снега. Телеграфисту почудилось, что кто-то постучал в окно, он повернул голову и невольно залюбовался красотой морозного рисунка на стеклах. Ни одна человеческая рука не смогла бы вырезать этой тончайшей гравюры из причудливых листьев и стеблей. Отвлеченный этим зрелищем, он перестал слушать аппарат и, когда отвел взгляд от окна, взял на ладонь ленту, чтобы прочесть пропущенные слова. Аппарат передавал:   «Двадцать первого января в шесть часов пятьдесят минут…»   Телеграфист быстро записал прочитанное и, бросив ленту, оперев голову на руку, стал слушать.   «…вчера в Горках скончался…»   Телеграфист медленно записывал. Сколько в своей жизни прослушал он радостных и трагических сообщений, первым узнавал чужое горе и счастье. Давно уже перестал вдумываться в смысл скупых, оборванных фраз, ловил их слухом и механически заносил на бумагу, не раздумывая над содержанием. Вот сейчас кто-то умер, кому-то сообщают об этом. Телеграфист забыл про заголовок: «Всем, всем, всем!» Аппарат стучал. «В-л-а-д-и-м-и-р И-л-ь-и-ч», – переводил стуки молоточка в буквы старик телеграфист. Он сидел спокойно, немного усталый. Где-то умер какой-то Владимир Ильич, кому-то он запишет сегодня трагические слова, кто-то зарыдает в отчаянии и горе, а для него это все чужое, он – посторонний свидетель. Аппарат стучит точки, тире, опять точки, опять тире, а он из знакомых звуков уже сложил первую букву и занес ее на бланк, – это была «Л». За ней он написал вторую – «Е», рядом с ней старательно вывел «Н», дважды подчеркнул перегородку между палочками, сейчас же присоединил к ней «И» и уже автоматически уловил последнюю – «Н». Аппарат отстукивал паузу, и телеграфист на одну десятую секунды остановился взглядом на выписанном им слове: «ЛЕНИН». Аппарат продолжал стучать, но случайно наткнувшаяся на знакомое имя мысль вернулась опять к нему. Телеграфист еще раз посмотрел на последнее слово – «ЛЕНИН». Что? Ленин? Хрусталик глаза отразил в перспективе весь текст телеграммы. Несколько мгновений телеграфист смотрел на листок, и в первый раз за тридцатидвухлетнюю работу он не поверил записанному. Он трижды бегло пробежал по строкам, но слова упрямо повторялись: «Скончался Владимир Ильич Ленин». Старик вскочил на ноги, Поднял спиральный виток ленты, впился в нее глазами. Двухметровая полоска подтвердила то, во что он не мог поверить! Он повернул к своим товаркам помертвелое лицо, и они услыхали испуганный вскрик: – Ленин умер! Весть о великой утрате выскользнула из аппаратной в распахнутую дверь и с быстротой вьюжного ветра заметалась по вокзалу, вырвалась в снежную бурю, закружила по путям и стрелкам и с ледяным сквозняком ворвалась в приоткрытую половину кованных железом деповских ворот. В депо над первой ремонтной траншеей стоял паровоз, его лечила бригада легкого ремонта. Старик Политовский сам залез в траншею под брюхо своего паровоза и показывал слесарям больные места. Захар Брузжак выравнивал с Артемом вогнутые переплеты колосников. Он держал решетку на наковальне, подставляя ее под удары молота Артема. Захар постарел за последние годы, пережитое оставило глубокую рытвину-складку на лбу, а виски посеребрила седина. Сутулилась спина, и в ушедших глубоко глазах стояли сумерки. В светлом прорезе деповской двери промелькнул человек, и предвечерние тени проглотили его. Удары по железу заглушили первый крик, но, когда человек добежал к людям у паровоза, Артем, поднявший молот, не опустил его. – Товарищи! Ленин умер! Молот медленно скользнул с плеча, и рука Артема беззвучно опустила его на цементный пол. – Ты что сказал? – Рука Артема сгребла клещами кожу полушубка на том, кто принес страшную весть. А тот, засыпанный снегом, тяжело дыша, повторял уже глухо и надорванно: – Да, товарищи, Ленин умер… И оттого, что человек уже не кричал, Артем понял жуткую правду и тут разглядел лицо человека: это был секретарь партколлектива. Из траншеи вылезали люди, молча слушали о смерти того, чье имя знал весь мир. А у ворот, заставив всех вздрогнуть, заревел паровоз. Ему отозвался на краю вокзала другой, третий… В их мощный и напоенный тревогой призыв вошел гудок электростанции, высокий и пронзительный, как полет шрапнели. Чистым звоном меди перекрыл их быстроходный красавец «С» – паровоз готового к отходу на Киев пассажирского поезда. Вздрогнул от неожиданности агент ГПУ, когда машинист польского паровоза прямого сообщения Шепетовка – Варшава, узнав о причине тревожных гудков, с минуту прислушался, затем медленно поднял руку и потянул вниз цепочку, открывающую клапан гудка. Он знал, что гудит последний раз, что ему не служить больше на этой машине, но его рука не отрывалась от цепи, и рев его паровоза поднимал с мягких диванов купе перепуганных польских курьеров и дипломатов.     Депо наполняли люди. Они вливались во все четверо ворот, и когда большое здание было переполнено, в траурном молчании раздались первые слова.

The script ran 0.019 seconds.