Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лион Фейхтвангер - Гойя, или Тяжкий путь познания [1951]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Биография, История, Роман

Аннотация. Лион Фейхтвангер - мастер немецкоязычной прозы XX века, чей вклад в литературу можно сравнить лишь с творческим наследием Генриха и Томаса Маннов и Стефана Цвейга. Писатель, перу которого в равной степени были подвластны семейная сага, социальная драма ипублицистика. «Гойя, или Тяжкий путь познания» - жемчужина творческого наследия Фейхтвангера. Роман, до сих нор не имеющий равных среди произведений, посвященных жизни и творчеству Франсиско Гойи. Роман, в котором причудливо и изысканно переплетены история и вымысел, проза - и безупречная стилизация испанского романсеро. Роман, повествующий не только о неизвестных страницах судьбы Гойи, но и приоткрывающий современному читателю тайны его души...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Каэтана увидела себя: вот она летит, легко, грациозно, с ясным, девственно-невинным лицом, ее подлинным лицом. Она не считала себя очень сведущей в живописи, но это она поняла: такого жестокого оскорбления ей никто еще не наносил — ни Мария-Луиза и никто другой. При этом она не могла бы определить, в чем было оскорбление. Впрочем, нет, могла. В тех трех мужчинах, которых он соединил с ней, почему именно этих трех, а главное дона Мануэля? Он знал, как ей противен Мануэль, и его-то дал ей в спутники на шабаш ведьм. В ней бушевала ярость. «Из-за него я отправилась в изгнание. Я позволила ему писать меня так, как ни один ничтожный мазила еще не писал грандессу. И он смеет так со мной обращаться!» У него на рабочем столе лежал скоблильный ножик. Она неторопливо взяла ножик и одним взмахом прорезала полотно наискось сверху вниз. Он бросился на нее, одной рукой схватил ее, другой — картину. Собачонка, тявкая, кинулась ему под ноги. Мольберт и картина нелепейшим образом рухнули на пол. Тяжело дыша, стояли Оба. Но высокомерно, Со спокойствием, присущим Ей одной, сказала Альба: «Я премного сожалею, Что картина пострадала. Будьте добры, назовите Вашу цену. Вам…» И вдруг она умолкла. Та волна, тот дикий приступ Все, чего он так боялся, На него метнулось, смяло, Подхватив, швырнуло в кресло, Неподвижного, больного И раздавленного. Молча Он сидел, с лицом, подобным Маске смерти. 38 Долгие часы просидел Франсиско без движения, в тупом отчаянии. В мозгу его неустанно кружились все те же бессмысленные слова: «Сам виноват, с ума сошел, схожу с ума… совсем меня доконала, стерва, сам виноват… теперь мне крышка». Потом он стал повторять эти слова вслух, очень громко. Он надеялся услышать их, хоть и знал, что не услышит. Подошел к зеркалу, увидел, как открывается и закрывается рот, но ничего не услышал. Раньше во время приступов он сначала переставал слышать высокие ноты и лишь потом — низкие. Он заговорил очень низким басом, очень громко. Не услышал ничего. Раньше во время приступов до него доносился слабый отзвук очень сильного грохота. Он швырнул об пол вазу, увидел, как она разлетелась на мелкие кусочки, и не услышал ничего. — Сам виноват, — сказал он, — надула, провела, одурачила. Дочку мою убила, карьеру мне загубила, отняла слух. Бешеная злоба охватила его. Он сыпал проклятиями. Разбил зеркало, отражавшее ее образ. С удивлением посмотрел на свою изрезанную, окровавленную руку. Потом затих, покорился, скрежеща зубами. — Tragalo, perro — на, ешь, собака! — сказал он себе и опять застыл в тупом отчаянии. Пришел Пераль. Старался говорить как можно отчетливее, чтобы Франсиско мог читать у него по губам. А тот сидел, как воплощение упрямой безнадежности. Пераль написал ему: «Я дам вам успокоительную микстуру. Ложитесь в постель». — Не желаю! — крикнул Гойя. «Будьте благоразумны, — писал Пераль. — Выспитесь — и все пройдет». Он вернулся с микстурой. Гойя выбил у него склянку. — Меня вам не удастся прикончить, — сказал он на этот раз тихо, но очень сурово, и сам не знал, выговорил ли он эти слова вслух. Пераль посмотрел на него задумчиво и даже сочувственно и вышел, ничего не сказав. Через час он вернулся. — Дать вам сейчас микстуру? — спросил он. Гойя не ответил, только выпятил нижнюю губу. Пераль приготовил лекарство, Гойя выпил. Медленно, просыпаясь от нескончаемого сна, возвращался он к действительности. Увидел, что рука у него перевязана. Увидел на месте разбитого зеркала новое, не оскверненное лживым обликом Каэтаны. Встал, прошелся по комнате, попробовал, не услышит ли чего. Со всего размаха опустил стул на каменные плиты пола. Да, легкий звук долетел до него. С отчаянным страхом повторил он испытание. Да, звуки были еле внятные, но шли они, бесспорно, извне. Он не совсем оглох. Значит, есть надежда, должна быть надежда. Пришел Пераль. Он не стал его успокаивать, а просто сообщил, что послал в Кадис за врачом, который считается сведущим по таким болезням. Гойя пожал плечами и прикинулся совсем глухим. Но всеми силами души цеплялся за свою надежду. В то же утро, но попозже, как раз, когда он обычно ходил к Каэтане, пришла она сама. У него дух захватило от горькой радости. Он думал, что она уехала со своим красавчиком, как собиралась; не такая она женщина, чтобы нарушить свои планы только из-за его болезни. Но нет, она здесь. Она заговорила с ним, стараясь как можно отчетливее произносить каждое слово. Он был слишком возбужден, чтобы понимать ее, да и не хотел. Он молчал. Она довольно долго просидела не шевелясь, потом нежно погладила его по лбу. Он отвел голову. Она посидела еще немного и ушла. Приехал врач из Кадиса. Писал Гойе утешительные слова, говорил их раздельно, чтобы можно было читать по губам. Потом быстро и много говорил с Пералем. Опять писал Гойе, что высоких звуков он долго не будет слышать, зато будет слышать низкие. Это подтверждение еще больше обнадежило Гойю. Но на следующую ночь к нему опять явились все призраки, какие он перевидел за свою богатую видениями жизнь. У них были кошачьи и собачьи морды, они пялили на него огромные совиные глаза, протягивали гигантские когти, размахивали громадными крыльями нетопырей. Стояла непроглядная ночь, он жмурил глаза и все-таки видел их, видел их мерзкие морды и миловидные лица, которые были еще страшней. Он чувствовал, что они обступили его, уселись в кружок, дышат на него своим смрадным дыханием, и в оглушительной, мертвой тишине, в которую он был теперь замурован, они казались еще грознее, чем раньше. Под утро, когда забрезжил рассвет, на Франсиско обрушился весь ужас сознания, что он обречен на глухоту. У него было такое чувство, будто его запихнули под гигантский колпак, закрыли навеки. Как можно вынести, что он, привыкший с каждой радостью, с каждым горем идти к людям, отныне отгорожен от них. Он больше не услышит женских голосов, не услышит своих детей, и дружеского голоса Мартина, и язвительных замечаний Агустина, заботливого, любящего укора Хосефы, не услышит похвалы знатоков и сильных мира. Он больше не услышит шума на Пуэрта дель Соль и в цирке, на бое быков, не услышит музыки, сегидилий и тонадилий, не будет перебрасываться острыми словечками с махами и их кавалерами в мадридских кабачках. Люди начнут избегать его; кому охота разговаривать с глухим? Отныне ему предстоит без конца попадать в смешное положение и отвечать невпопад. Вечно придется быть настороже, силиться услышать то, чего он никак не может услышать. Он знал, как равнодушен мир, как жесток даже к тем, кто здоров и способен обороняться; а к таким калекам, каким он, Франсиско, стал теперь, мир беспощаден. Остается жить одними воспоминаниями, а он знал, как демоны умеют опоганить воспоминания. Он попытался вслушаться в себя, надеясь услышать знакомые голоса друзей и врагов, но и тут не был уверен, правильно ли он слышит. Тогда он закричал. Заметался. Подошел к зеркалу. Это было красивое большое овальное зеркало в роскошной резной позолоченной раме. Но то, что смотрело оттуда, было страшнее чудовищ, глазевших на него ночью. Неужели это он? Волосы всклокочены, густая щетина уродливыми, грязными клочьями облепила впалые щеки и подбородок, огромные, почти сплошь черные глаза глубоко засели в своих впадинах, густые брови комическим зигзагом лезут на лоб, глубокие борозды тянутся от носа к углам рта, губы как-то по-дурацки перекошены. И в целом лицо — мрачное, бессильно-злобное, покорное, как у пойманного зверя, такие лица он изобразил в своем «Сумасшедшем доме». Он сел в кресло, отвернувшись от зеркала, и закрыл глаза. Так он тупо просидел час, показавшийся ему вечностью. Когда время приблизилось к полудню, он стал с безумным волнением ждать, придет ли Каэтана. Он твердил себе, что она наверняка уехала, и сам этому не верил. Ему не сиделось на месте, он начал бегать из угла в угол. Наступил час, когда они обычно встречались. Она не появлялась. Прошло пять минут, десять. Неистовое бешенство охватило его. Когда у ее собачонки запор, она горюет так, словно рушится весь мир, а когда он сидит здесь, поверженный, как Иов, она убегает с первым встречным франтом. Бессмысленная жажда мести вспыхнула в нем. Ему хотелось душить, топтать, бить ее, волочить по полу, уничтожить. Он увидел, что она идет. И мгновенно успокоился. Все несчастья как рукой сняло; будто убрали колпак, надвинутый на него. А вдруг беда миновала, вдруг он слышит? Но он боится попробовать, не хочет, чтобы она видела всю муку и унижение этих грустных опытов, он хочет только наслаждаться ее присутствием. Даже видеть ее не хочет, а только знать, чувствовать, что она здесь. Он бросается в кресло, закрывает глаза, дышит ровно, посапывая. Она входит. Видит — он сидит в кресле и, кажется, спит; он — единственный мужчина, который посмел возмутиться против нее, и не в первый раз; никто не сердил ее так, как рассердил он, и ни с кем она не была связана так крепко, как с ним. Сколько бы ни было, сколько ни будет в его жизни женщин, все они ничего не значат, и мужчины, которые были и еще будут в ее собственной жизни, тоже не значат ничего, и даже то, что она сегодня уедет с Сан-Адрианом, ничего не значит. Любит она этого одного, никого, кроме него, не любила и не полюбит. Но ради него она никогда себя не переломит и не откажется от того, что задумала, хотя бы это стоило жизни и ему и ей самой. Вот он заснул, обессилев от горя, несчастный человек, и несчастным его сделала она, как делала счастливым, как всю жизнь будет делать счастливым и несчастным. И она к нему подходит, Говорит с ним потому, что Надо хоть один раз в жизни Рассказать ему об этом. И к тому ж не слышит, спит он Впрочем, если б и не спал он, Все равно он глух. Но Гойя Слышит все. Он слышит этот Детски звонкий голос: «Франчо, Ах, какой ты глупый, Франчо! Ничего-то ты не знаешь. Я всегда тебя любила, Одного тебя, мой глупый, Старый, толстый махо. Ты же Не заметил и поверил, Что способна Каэтана В ад отправиться с другими. О единственный мой, дерзкий, Некрасивый мой художник! Как ты глуп! На этом свете Ты один, один мне дорог!..» Только Гойя спит. Не слышит Ничего. Не шевельнется До тех пор, пока из комнаты Она не выйдет. 39 Он радовался, что так хитро придумал представиться спящим, и в самом деле хорошо проспал эту ночь. Проснувшись на другое утро, он с ужасом заметил, что опять и полностью потерял слух. Глухота навеки упрятала его под свой непроницаемый колпак. С гневом и упоением думал он, что последними звуками, которые ему дано было услышать в этом мире, были слова Каэтаны, и это его заслуга; он хитростью выманил их у нее. Настал час, когда она имела обыкновение приходить. Он подбежал к окну, выглянул в сад, открыл дверь и выглянул в коридор, ведь слышать ее шаги он не мог. Прошло полчаса. Очевидно, она не придет. Мыслимо ли, чтобы она уехала со своим франтом после того, что говорила ему? Зашел Пераль, предложил вместе пообедать. Франсиско спросил как можно равнодушнее: — Донья Каэтана в конце концов уехала? — Неужели она не попрощалась с вами? — удивился Пераль. — Ведь она же пошла с вами проститься. После обеда они долго беседовали. Всякий раз, прежде чем написать какую-нибудь фразу, Пераль пытался произнести ее как можно членораздельное, чтобы Гойя прочел ее по губам. А тот раздражался, ему было стыдно своей немощи. Он старался уловить на лице Пераля, так хорошо изученном им, намек на злорадство. Не видел ничего похожего и все-таки не мог отрешиться от недоверия. Теперь он к каждому будет подходить недоверчиво и прослывет сварливым старикашкой, человеконенавистником, а на самом деле он вовсе не такой; он любит хорошую, шумную компанию, ему нужно делиться с другими и радостью и горем, но глухота сделает его и немым. Пераль нарисовал ему внутреннее строение уха и попытался объяснить, в чем его болезнь. Надежды на исцеление немного, надо ему изучить азбуку глухонемых. Француз, доктор л'Эпе, изобрел удачный метод, в Кадисе он многим известен, и хорошо бы Гойе начать упражняться в нем. — Ну, конечно, — мрачно отвечал Гойя, — по вашему, я должен водить компанию с одними убогими, с глухонемыми и прочими калеками. Здоровым людям я больше не нужен. Беспомощные утешения и снадобья врача особенно ясно показывали Гойе, какие страдания сулит ему в будущем страшная немота мира. А женщины? Решится ли он когда-нибудь еще любить женщину? До сих пор он всегда был дающей стороной; а теперь его наверно будет сковывать ощущение, что женщина оказывает ему милость, снисходит к такому калеке. Ох, какую жестокую кару придумали ему демоны за то, что он принес в жертву нечистой страсти свое дитя, а готов был принести и свое искусство. — Скажите, — неожиданно обратился он к Пералю, — в чем, собственно, причина моей болезни? Доктор Пераль ждал этого вопроса, боялся и желал его. Он давно уже нарисовал себе ясную картину болезни Гойи и после случившегося с ним теперь сильного припадка колебался, не открыть ли ему всю правду, и не мог решиться. Он высоко ценил искусство Гойи, восхищался его самобытностью, его бьющей через края жизненной силой, и вместе с тем завидовал его дару привлекать к себе всех без исключения, его вере в свое счастье, безграничной уверенности в себе, и чувствовал удовлетворение, что и такой человек не избег удара. Он спрашивал себя, потому ли собирается открыть больному беспощадную правду, что считает это своей человеческой, врачебной и дружеской обязанностью, или же его попросту тянет отомстить избраннику судьбы. Когда же сам Франсиско прямо задал ему вопрос, он отбросил сомнения и приготовился произвести болезненную операцию. Он старался подобрать слова побережнее и попроще и произносил их как можно раздольнее.» — Исходной точкой вашего недуга является мозг, — говорил он. — Постепенное отмирание слуха происходило в мозгу. Причиной, возможно, послужила венерическая болезнь, которой хворали вы или кто-нибудь из ваших предков. Благодарите судьбу, дон Франсиско, что вы так счастливо отделались. В большинстве случаев последствия этой болезни куда ужаснее поражают мозг. Гойя смотрел на лицо Пераля, на тонкие, подвижные губы, произносившие убийственные, жестокие слова. В нем бушевала буря. Он думал: «Отравитель, он и меня хочет отравить таким же замысловатым, коварным способом, как отравил герцога, и так же замести следы». И еще думал: «Нет, он прав, я схожу с ума. Я уже сумасшедший. Я и сам знал, что мозг у меня разъеден грехом, чарами, колдовством, а он только выражает это на свой ученый манер». Так он говорил про себя. Вслух же сказал: — Вы считаете, что я сумасшедший? — В первый раз он произнес это угрюмо и тихо. Но сразу же перешел на крик: — Сумасшедший! Вы говорите, сумасшедший! Ну, говорите — я сумасшедший? Пераль ответил очень спокойно и очень внятно: — Вы должны почитать себя счастливым, что не сошли с ума, а только стали туги на ухо; Постарайтесь понять это, дон Франсиско. — Почему вы лжете? — опять завопил Гойя. — Может, пока и не сошел, но скоро сойду. И вы это знаете. Вы сказали: туг на ухо? Видите, какой вы лгун, — продолжал он, торжествуя, что поддел доктора. — Вы же знаете, что я не туг на ухо, а глух, как тетерев, навеки, непоправимо. И глухой, и сумасшедший. — Именно то, что вы туги на ухо, дает надежду, более того, почти уверенность, что этим старая болезнь удовлетворится и прекратит свою разрушительную работу, — нетерпеливо объяснял Пераль. — За что вы меня мучаете? — жалобно простонал Гойя. — Почему не сказать прямо: ты — сумасшедший. — Потому что не хочу лгать, — ответил Пераль. В дальнейшем они не раз говорили между собой, и разговоры у них бывали очень откровенные и значительные. Дон Хоакин то утешал больного, ты высмеивал, и Гойе это, по-видимому, нравилось; сам он то благодарил доктора за уход и заботу, то старался всячески уязвить его. «Даже в беде вы счастливее других, — писал ему, например, Пераль. — Другим приходится таить в себе запретные чувства, пока они в самом деле не сокрушат стен разума. Вы же, дон Франсиско, можете изобразить их, можете очистить тело и душу от всякой скверны, перенося свои сомнения на полотно». — А вы хотели бы поменяться со мной, доктор? — спрашивал Гойя, насмешливо ухмыляясь. — Хотели бы стать «тугим на ухо» и при этом очиститься от скверны, перенеся на полотно все свои сомнения? Так они шутили оба. Но однажды горе сломило Франсиско, он схватил Пераля за плечо и приник своей большой львиной головой к груди врача; его всего трясло, ему нужна была поддержка человека, который его понимает, и хотя они никогда не говорили о Каэтане, он знал: врач понимает его. Оставаясь один и представляя себе дальнейшую свою жизнь, он сидел поистине как оглушенный. В разговоре с людьми он иногда будет кричать, а иногда шептать, никогда не научится он соразмерять звук своего голоса и часто, сам того не подозревая, будет произносить вслух то, что хотел лишь подумать, а люди будут таращить на него глаза, и он сделается неуверенным и подозрительным. Для него, гордого человека, была нестерпима мысль, что ему суждено вызывать у людей жалость, а, порой и смех. Конечно, Пераль прав — он неизбежно спятит. У него была потребность сказать кому-нибудь, что глухота послана ему в наказание. Но если вздумает исповедаться, так все равно не услышит ответа священника, а если признается Пералю, тот сочтет это лишним доказательством его слабоумия. Пераль — очень умный врач и, без сомнения, давно уже видит его насквозь и много лет знает, что он сумасшедший. Да и правда, он всегда был сумасшедший. Сколько у него за всю жизнь бывало приступов бешенства и безумия. Сколько призраков и демонов перевидал он на своем веку, причем он один видел их совершенно явственно, а больше — никто. И все это было, пока мир еще не онемел для него: что же будет теперь, когда его окружает нестерпимое молчание! Различит ли он, что правда Для него и что для прочих? И какую ж Каэтану Назовет он настоящей? Чопорную герцогиню? Или маху — голый символ Сладострастия? Иль ведьму, Ту, что на его рисунке Над землей парит? О, гляньте: Демоны опять явились! На дворе светло… А с детства Знал он, что дневные духи Не страшней ночных чудовищ. И во сне он дикой явью Окружен. Он рад бы скрыться, Чтобы не смотреть. И все же Видит демонов. И сам он Им подобен, если духи В нем живут и рядом вьются. 40 Пераль сообщил ему, что донья Каэтана возвратится дней через десять. Гойя выпятил нижнюю губу, насупился, сказал: — Я уезжаю через три дня. — Донья Каэтана, без сомнения, будет очень огорчена, — ответил Пераль. — Она надеется застать вас здесь. Как врач, я решительно не советую вам предпринимать сейчас столь долгое и утомительное путешествие. Вам надо свыкнуться со своим новым состоянием. — Я уеду через три дня, — повторил Гойя. Немного помолчав, Пераль предложил: — Может быть, мне проводить вас? — Вы очень любезны, дон Хоакин, — угрюмо ответил Гойя. — Но уж очень было бы горько, если бы отныне я не мог обходиться в дороге без опекунов и провожатых. — Что ж, прикажу приготовить для вас большую дорожную карету, — сказал Пераль. — Благодарю вас, доктор, — ответил Гойя. — Мне не надо ни дорожной кареты, ни экстра-почты, ни простой почты. Я найму погонщика мулов. Вызову Хиля, погонщика из харчевни «Четыре нации». Он хороший малый. Накину ему немножко чаевых — и он будет присматривать за мной особо ввиду моей немощи. При виде нескрываемого изумления Пераля Гойя со злостью добавил: — Чего вы так на меня уставились, дон Хоакин? Я не сумасшедший. Я знаю, что делаю. Ему было невыносимо встретиться с женщиной, покинувшей его в беде. Он должен бежать из Санлукара, это он знал твердо. И так же твердо знал, что ему не следует путешествовать со всей помпой, приличествующей первому королевскому живописцу. Доктор Пераль прав — он должен освоиться со своим новым состоянием. Изучить его особенности. До конца испытать все унижения, связанные с этой немощью. И только потом, полностью сжившись с глухотой, может он предстать перед своими близкими, перед двором и собратьями по искусству. Вот он и поедет через свою Испанию простым смертным и дорогой понемножку привыкнет обнаруживать свой недуг и просить за него извинения. «Простите, ваша милость, — будет он говорить по десять раз на день, — я не слышу, я, видите ли, совсем оглох». Кроме того, он не поедет прямым путем в Мадрид. Он возьмет много севернее и, минуя Мадрид, поедет в Арагонию, в Сарагосу, чтобы навалиться всем своим горем на Мартина, своего закадычного друга. И только получив от Сапатера совет и утешение, встретится с Хосефой, с детьми, с друзьями. Погонщик мулов Хиль, с которым Франсиско не раз перекидывался крепким словцом на санлукарском постоялом дворе, был настоящий аррьеро — погонщик мулов староиспанского образца: понукая мулов, он таким истошным голосом кричал «арре, арре!», что эхо перекатывалось далеко в горах. Услышав, что дон Франсиско нуждается в его услугах, он явился в Каса де Аро в обычной для его ремесла яркой, красочной одежде: голова повязана пестрым шелковым платком с видом Альгамбры, кончики платка висят сзади наподобие косиц: сверху надета широкополая шляпа с остроконечной тульей; на куртке из черной овчины пестрая вышивка и большие резные серебряные пуговицы; вместо пояса широкий шелковый шарф — фаха, за который заткнут нож; синие бархатные штаны украшены пестрыми лампасами и серебряными пуговицами, ноги обуты в желтые опойковые сапоги. В таком великолепном виде предстал он перед Гойей. Когда Франсиско объявил ему, что желает отправиться с ним в Сарагосу, минуя Мадрид, Хиль счел это барской блажью. Посвистал сквозь зубы и с выразительным жестом заметил: — Ого! Путь не ближний! И хотя он знал, что Гойе знакомы местные порядки, он заломил неслыханную цену — восемьсот реалов, в пять раз больше, чем годовой заработок пастуха. Гойя пристально вглядывался в погонщика Хиля, с которым собирался жить одной жизнью целый месяц. И сам он уже не был первым королевским живописцем, а снова стал простолюдином, — и вот они стояли друг против друга: один крестьянский сын напротив другого, один бывалый человек напротив другого. И так как Гойя долго смотрел на него, ничего не говоря, Хиль в конце концов сказал: — Раз мы собрались к черту на кулички, нам без двух мулов не обойтись. Вы у меня, конечно, поедете на Валеросо — знаменитейшем из мулов Испании, он — потомок осла Константе, того самого, что сбросил еретика Томаса Требино, когда вез его на костер. Вот ведь какой был праведный осел! Тут Гойя открыл рот и благодушно сказал: — Должно быть, я ослышался. Я ведь туг на ухо, ты, верно, это еще на постоялом дворе заметил, а теперь я и вовсе оглох. Неужто ты вправду назначил восемьсот реалов? — Дай бог вашему превосходительству доброго здоровья, — ответил Хиль, выразительно жестикулируя. — Только от вашего слабого слуха ни мне, ни моим мулам дорога легче не станет. Восемьсот реалов. В ответ Гойя разразился яростной бранью. На голову погонщика посыпался такой фонтан карахо — ругательств, чертыханий и проклятий, что даже ему это было в новинку, причем Гойя орал во всю глотку. Погонщик не остался в долгу. Гойя его не слышал, но видел, как тот усердствует, и вдруг в самый разгар отборной ругани остановился и громко расхохотался. — Не трудись, милейший, — сказал он. — Все равно преимущество на моей стороне. Ты меня слышишь, а я тебя — нет. Хилю пришлось согласиться с очевидностью, а также признать, что этого господина вокруг пальца не обведешь. — Вы большой человек, дон Франсиско, вы нам все равно, что свой брат, — сказал он. — Значит, порешим так. Семьсот восемьдесят реалов. Сошлись на шестистах пятидесяти. Кроме того, они точно оговорили маршрут, плату за ночлег, за харчи, за корм для животных, и Хиль проникся еще большим почтением к седоку. — Por vida del demonio — клянусь самим сатаной, — заявил он, — вы, ваше превосходительство, куда смекалистей нашего брата. — И они ударили по рукам. Гойя старался как можно скромнее снарядиться в дорогу; приобрел себе черную мерлушковую куртку, простой широкий пояс и шляпу с остроконечной тульей и бархатными полями. Не забыл он и боту — бурдюк. В седельную сумку — альфорха он сунул только самое необходимое. Они тронулись в путь. Гойя не заботился о своей наружности, не брился и скоро оброс густой бородой. Никто не принял бы его за важного господина. Путь был долгий, а дневные переходы они делали короткие. Сперва направились по Кордовской дороге. Этим же путем он недавно ехал к Каэтане, мчался экстра-почтой, на шестерке лошадей, горя нетерпением, чувствуя себя баловнем счастья. А теперь платил за это сполна, когда еле-еле плелся назад по той же дороге убогим пожилым крестьянином и часто встречал в онемевшем мире непонимание, а то и насмешку. На постоялом дворе Ла Карлота они узнали, что через три дня в Кордове должны казнить знаменитого разбойника Хосе де Роксаса, по прозвищу Эль Пуньяль — кинжал. Казнь разбойника, да еще такого знаменитого, как Пуньяль, превращалась в грандиозное, всенародное зрелище, заманчивее самой интересной корриды, и если человек, божьим соизволением, оказывался в это время поблизости, то с его стороны было бы безумием, более того, преступлением упустить такое зрелище. Погонщик тотчас же насел на Франсиско с уговорами задержаться на денек в Кордове, чтобы принять участие в этом великом событии: спешить-то все равно некуда. Франсиско всегда тянуло наблюдать людей в несчастье, а теперь, когда на него самого свалилось несчастье, это соблазняло его вдвойне. Он решил посмотреть на казнь. Погонщик Хиль, как и полагалось ему по штату, был жаден до новостей, до всякого рода занимательных историй и уже дорогой много чего порассказал Гойе. Рассказывал он, не жалея красок и порядком привирая. «En luengas vias, luengas mentiras — долго едешь, много врешь». О разбойнике Эль Пуньяле он тоже знал немало любопытного и кое-что добавил от себя к тем рассказам, которые теперь передавались из уст в уста. Разбойник Эль Пуньяль был особенно благочестивый и богобоязненный разбойник, он постоянно носил на себе два амулета — четки и освещенный образок скорбящей божьей матери Кордовской — и неукоснительно опускал десятую долю своих доходов в церковную кружку. Эта кружка была поставлена перед «Христом доброго разбойника», чтобы грабители могли хоть отчасти искупить свои грехи. Пуньяль и вправду пользовался особым покровительством пресвятой девы и ни за что не угодил бы в руки солдатам, если бы один негодяй из его шайки не продался полиции и тайком не снял с него, сонного, скорбящую божью матерь Кордовскую. И хотя добрые люди вздохнули с облегчением от того, что им больше нечего бояться разбойника, однако сочувствие населения было на его стороне и действий властей никто не одобрял. Дело в том, что Пуньялю обещали полное помилование, и ему и всем его сообщникам, если он передаст их в руки солдат. Он и уговорил свою шайку принести повинную. А начальство повернуло дела так, будто разбойники сдались не Пуньялю, а посланным с ним солдатам, и приговорило его к удушению. Как только Гойя и Хиль добрались до Кордовы, они пошли в тюрьму посмотреть на разбойника. По обычаю, накануне казни каждый, кто пожелает, мог высказать в лицо приговоренному свое осуждение или сочувствие. В коридорах тюрьмы монахи-францисканцы собирали доброхотные даяния на обедни за упокой души осужденного. Покуривая сигары, сидели они перед церковными тарелками и кружками и время от времени, поощрения ради, выкликали цифру уже собранных пожертвований. В камере приговоренного к смерти, в капилье, было полутемно. На столе между двумя восковыми свечами стояло распятие и изображение богоматери. В углу на нарах лежал Эль Пуньяль. Он укрылся полосатым одеялом до самого носа, так что видна была только верхняя часть лица — лоб, на который падали спутанные кудри, пронзительные черные, беспокойно бегающие глаза. Сторожа попросили Франсиско и его спутника посторониться — другим тоже надо посмотреть. Но Франсиско хотел дождаться, чтобы Пуньяль поднялся. Он сунул сторожам внушительную мзду, и их оставили в покое. Немного погодя Пуньяль в самом деле привстал. На нем почти ничего не было, только на шее висели четки и образок скорбящей божьей матери. По словам сторожей, образок принес какой-то парнишка, а ему дал его неизвестный мужчина; мужчину поймали, но тот, оказывается, получил его от другого неизвестного. Должно быть, предатель, похитивший у Пуньяля скорбящую божью матерь, не захотел, чтобы он шел на казнь без нее. И вот теперь, все изведав — и славу и позор, — разбойник сидел на нарах почти таким же нагим, каким явился на свет. На голом теле виднелись только четки, надетые на него сейчас же после рождения, образок скорбящей божьей матери, который он когда-то приобрел, потерял и вновь обрел в канун казни, да кандалы и цепи, которыми перед смертью наградили его люди. Посетители поносили и жалели его. Он им не отвечал. Только изредка поднимал голову и говорил: — Не люди казнят меня, а собственные прегрешения. Это он повторял много раз, как автомат, очевидно, по указке монахов. Но Гойя видел его обезумевший, полный безнадежного отчаяния взгляд, похожий на тот, каким смотрел на Гойю человек в зеркале. На следующее утро, очень рано, за два часа до назначенного времени, Франсиско и погонщик уже были на Корредере, большой прямоугольной кордовской площади, где должна была состояться казнь. Густая толпа запрудила площадь, зрители заполнили также окна, балконы и крыши. Пространство вокруг эшафота было огорожено цепью солдат: туда пропускали лишь избранных — должностных лиц и дам и господ из высшего круга. — Ваше превосходительство, назовите себя, — просил погонщик. Правда, стоять вместе с толпой в давке и толчее было утомительно, да и видно было плоховато, однако Гойя предпочитал пережить среди народа и вместе с ним то, что должно было свершиться там наверху, на помосте. Впервые после постигшего его удара он забыл о своем несчастье и вместе с остальными напряженно ждал того, что предстояло. Торговцы сластями и сосисками протискивались сквозь толпу, кто-то продавал романсы о подвигах Эль Пуньяля, кто-то предлагал за плату скамеечки, с которых лучше будет видно. Женщины с грудными младенцами на руках жаловались, что их давят и толкают, но никто не обращал на это внимания. Нетерпение толпы росло; еще осталось ждать целый час, еще полчаса… Как медленно тянется время. — Для него оно идет куда быстрее, — ухмыльнулся кто-то. Гойя не слышал слов, но угадывал все, что говорилось, он сроднился с толпой, чувствовал с ней заодно. И так же, как остальные, ждал в мрачном, кровожадном, жалостливом и радостном возбуждении. Наконец на соборной колокольне пробило десять, и люди стали тесниться еще сильнее, вытягивая шеи. Но Пуньяль все не показывался. Испания — страна благочестивая, и часы в суде перевели на десять минут назад; десять лишних минут было даровано преступнику, может быть, для помилования, а главное — для раскаяния. Но вот истекли последние десять минут и показался преступник. Одетый в традиционную желтую рубаху, окруженный монахами-францисканцами, которые поддерживали его, совершал он свой последний короткий, бесконечный путь. Один из монахов нес перед ним распятие, а он все останавливался, чтобы поцеловать распятие и продлить себе жизнь. Все понимали его медлительность, прощали ее и вместе с тем не прочь были его подтолкнуть. Наконец он дошел до ступеней эшафота. Тут он опустился на колени, монахи обступили его плотным кольцом, чтобы люди не видели, как он будет исповедоваться в последний раз. После этого он поднялся по ступеням в сопровождении одного-единственного дородного, добродушного с виду монаха. Сверху он обратился к толпе с речью, говорил он задыхаясь, отрывистыми фразами. Гойя не слышал его слов, зато видел скрытый за вымученным хладнокровием беспредельный страх. С нетерпением ждал он, чтобы преступник произнес положенные слова прощения палачу. Ибо испанцы глубоко презирают ремесло палача, и от этого предписанного церковью всенародного прощения последние минуты должны были показаться Пуньялю еще горше. Прищурив глаза, смотрел Гойя на его губы и не без труда разобрал то, что он сказал. А сказал Эль Пуньяль следующее: — Собственное мое преступление казнит меня, а не эта тварь. «Эта тварь», — сказал он, — ese hombre, употребив особенно уничижительный оборот, и Гойя был рад, что разбойник исполнил свой религиозный долг и вместе с тем выказал палачу заслуженное презрение. Разбойник произнес последние свои слова: — Viva la fe, viva el Rey, viva el hombre de Jesus! Да славится вера, да славится король, да славится имя Христово! Толпа слушала безучастно и не подхватила его возгласа. И только когда Эль Пуньяль крикнул: — Viva la Virgen Santisima! Слава пресвятой деве! — раздался дружный оглушительный крик: — Viva la Santisima, — и Гойя вторил толпе. Тем временем палач кончал приготовления. Это был молодой человек, сегодня он исполнял свои обязанности впервые, и всем хотелось посмотреть, как он с ними справится. Сквозь доски помоста в землю был вколочен толстый столб, перед ним стояла табуретка из неструганого дерева. Палач посадил Пуньяля на табуретку. Потом так туго стянул ему голые руки и ноги, что они вспухли и посинели. Такая предосторожность была не лишней: совсем недавно один приговоренный убил палача, собиравшегося его казнить. К столбу был прикреплен железный ошейник. Этот ошейник — гарроту — палач надел на Пуньяля. А дородный монах сунул ему в связанные руки маленькое распятие. Приготовления были закончены. Обреченный сидел со связанными руками и ногами, голова его была откинута назад и прижата ошейником к столбу, а лицо, обращенное к голубому небу, выражало животный страх, несчастный скрежетал зубами. Монах отступил в сторону и ладонью заслонил глаза от яркого солнца. Палач схватился за рукоятку винта, судья подал знак, палач накинул на лицо Пуньялю черный платок, затем обеими руками прикрутил винт, и железное кольцо впилось в шею Пуньяля. Затаив дух, следила толпа, как трепещут руки задыхающегося человека, как страшно вздымается грудь. Палач осторожно заглянул под черный платок, в последний раз повернул винт, снял платок, сложил, сунул в карман, с удовлетворением вздохнул полной грудью и пошел выкурить сигару. На ярком солнце было отчетливо видно лицо мертвеца, искаженное, посиневшее под спутанной бородой, с заведенными глазами, открытым ртом и высунутым языком. Гойя знал, что отныне ему в любую минуту удастся вызвать перед мысленным взором это лицо. На помост поставили большую свечу, перед помостом — черный гроб, а также стол с двумя большими тарелками, куда желающие могли бросать монетки на обедни за упокой души казненного. Зрители оживленно обменивались впечатлениями. Сразу видно было, что палач — только-только вышел из ученья, да и Пуньяль в общем-то умирал не так мужественно, как подобало бы знаменитому разбойничьему атаману. Тело было выставлено до вечера. Многие зрители остались ждать, в том числе Гойя и Хиль. Наконец появилась тележка живодера. Все знали, что труп сейчас увезут за город, в горы, в самую глушь, на небольшую площадку, называемую Mesa del Rey.[18] Там его разрубят на части и сбросят в пропасть. Медленно расходились люди. «Мясо — волку, душу — черту», — напевали и мурлыкали они по дороге домой. А Гойя с Хилем покинули Кордову и направились дальше на север. По обычаю всех, кто путешествовал на мулах, они часто сворачивали с проезжей дороги и брали напрямик тропинками, проложенными через горы и долины. У больших дорог имелись гостиницы и трактиры, а на этих боковых тропках попадались только венты — бедные постоялые дворы, со скудной едой, двумя-тремя соломенными тюфяками и множеством блох. Хиль не уставал дивиться, как это первый королевский живописец довольствуется таким убогим ночлегом. — Любая мягка перина, когда разломило спину, — говорил ему на это Гойя. Каждый раз, когда с пустынных троп снова выезжали на большую дорогу, у Франсиско глаза разбегались от множества впечатлений. Тут в каретах королевской почты, в повозках, двуколках и рыдванах ехали купцы, священники и адвокаты, пешком и на мулах тащились студенты, монахи, мелкие торговцы, девицы Легкого поведения, лоточники, которые спешили на ближайшую ярмарку попытать счастья. Тут в новомодных дорожных каретах ехали богатые купцы из Кадиса и гранды в старинных позолоченных, украшенных фамильными гербами колымагах цугом, со множеством ливрейных лакеев. Гойя не раз проезжал по этим дорогам и теперь, не слыша их шума, пожалуй, ярче воспринимал всю их красочность. Но этот шум словно стоял у него в ушах. Он помнил неистовый скрип колес — их нарочно смазывали пореже, чтобы оглушительный визг оповещал о приближении повозки и распугивал диких зверей. Помнил веселый гомон путешественников, окрики кучеров и погонщиков, оравших во всю мочь. Он и теперь видел, что колеса вращаются, животные бьют копытами, а путешественники и возницы разевают и закрывают рты, но звуки ему приходилось восполнять по памяти, это была сложная, утомительная игра, порой веселая, а по большей части грустная. Как ни странно, но зрелище нечеловеческой муки разбойника Эль Пуньяля смягчило собственное его горе. Однажды он с неизменным Хилем стоял на пороге трактира и вместе со многими другими наблюдал, как впрягают в большую почтовую карету восьмерку лошадей. Наконец все было готово, майораль — главный кучер — взял в руки ремни от всех поводьев, сагаль — его помощник — вскочил на козлы рядом с ним, погонщики и конюхи замахнулись камнями и палками — сию минуту огромная колымага сдвинется с места. Гойя видел, как все кричат, понукая животных, не вытерпел, рот у него раскрылся сам собой — и он оглушительно завопил, вторя оглушительному крику кучеров и погонщиков: — Que perro-o-o! Macho-macho-macho-o-o! Потом они с неизменным Хилем опять сворачивали с большой дороги на боковые тропы. Тут еще чаще, чем на проезжих дорогах, попадались камни, сложенные пирамидкой и увенчанные крестами, а также досками с намалеванными на них картинками в память умерших на этих местах людей. Удивительно, сколько людей умирало в пути — хватило бы на целое войско. На картинках было изображено, как они падают в пропасть, как их несут лошади или захлестывают разбушевавшиеся волны, как разбойники рубят их саблями или как горемыку-путника попросту настигает апоплексический удар. За этим следовал рифмованный призыв к благочестивому страннику остановиться и вознести молитву за упокой души погибшего. Хиль с удивлением наблюдал, как дон Франсиско то и дело снимает шляпу и осеняет себя крестом. Случалось, они приставали к другим таким же маленьким караванам, потому что по этим глухим дорогам небезопасно было путешествовать в одиночку. Гойя не навязывался людям, но и не избегал их, не стыдился признаваться им в своей глухоте. Хиль проникался все возрастающим дружеским почтением к путешественнику, которого подрядился сопровождать, и обсчитывал его не часто, да и то по мелочам. Правда, иногда он не мог удержаться и, пренебрегая запретом Гойи, рассказывал людям, кого он везет и какая на беднягу свалилась напасть. Однажды они повстречались и с разбойниками. Это были учтивые разбойники, мастера своего дела, работавшие ловко и быстро. Пока двое обыскивали Франсиско, Хиль шептался с двумя другими, по-видимому объяснял им, кто такой Гойя. Из уважения к художнику, который так душевно изобразил на стенных коврах для королевских покоев жизнь разбойников и контрабандистов, они взяли у него только половину из бывших при нем шестисот реалов, а покончив с этим, предложили ему выпить из их бурдюка, почтительно помахали на прощание широкополыми шляпами и любезно пожелали: — Vaya Usted con la Virgen! — Да хранит вашу милость пресвятая дева! Так измученный, разбитый, Окруженный тишиною, По внезапно онемевшим, Но родным испанским селам На послушном Валеросо Ехал дон Франсиско, жалкий С виду, но уже готовый Драться с демонами, сбросить Это подлое отродье С плеч своих. Еще посмотрим, Кто кого! Еще задаст им Взбучку дон Франсиско Гойя, Крепкий арагонский парень И художник! Лишь сильнее Станет он. Еще поспорит С черною бедой, так больно Поразившей сердце. Зорче Станет глаз, острей рисунок. А он громко рассмеялся, Так, что Хиль, погонщик мулов, Оглядел его с тревогой. Злобно и легко простившись С городом, где он изведал Высшее на свете счастье И тягчайшее страданье, Гойя двинулся на север, В город своего рожденья — В Сарагосу. Часть третья 1 В ту пору, в последнее пятилетие века, народ во Французской республике выпустил власть из рук, и ее захватили дельцы. «Нет более опасного существа, чем делец, вышедший на добычу», — провозгласил незадолго до того энциклопедист барон Гольбах, так же думали и вожди революции. А теперь Гракх Бабеф и его приверженцы были казнены за то, что хотели основать «Коммуну равных» и установить равенство доходов; новые же властители Франции выбросили лозунг: «Обогащайтесь!» Да и в той, другой стране, которая попыталась революционным путем воплотить в жизнь идеи просвещения, — в Соединенных Штатах Америки — государственные деятели стали заигрывать с отжившими идеями. Там отвернулись от Франции, без помощи которой никогда бы не была завоевана независимость, оскорбили французского посла, начали «холодную войну» против республики, которую он представлял. Там опубликовали два закона — об иностранцах и о мятеже, которые противоречили духу конституции, там извратили принципы Декларации независимости. Когда Джордж Вашингтон — первый президент — ушел со своего поста, одна филадельфийская газета выразила по этому поводу свою радость: «Человек, который несет ответственность за бедствия, постигшие нашу страну, с сегодняшнего дня низведен на ту же ступень, на которой стоят его сограждане, отныне он уже не властен умножать страдания наших Соединенных Штатов. У всякого, кому дороги свобода и счастье народа, радостнее забьется сердце в груди при мысли, что те, кто потворствует несправедливости и узаконивает коррупцию, не могут больше прикрываться именем Вашингтона». Человечество устало от страстных усилий создать в предельно короткий срок новый порядок. Ценой величайшего напряжения народы пытались подчинить общественную и частную жизнь велениям разума. Теперь нервы сдали, от ослепительно яркого света разума люди бежали назад — в сумерки чувств. Во всем мире снова превозносились старые, реакционные идеи. От холода мысли все стремились к теплу веры, благочестия, чувствительности. От бурь, которые принесла свобода, спешили укрыться в тихой пристани признанных авторитетов и послушания. Романтики мечтали о возрождении средневековья, поэты проклинали ясный, солнечный день, восторгались волшебным светом луны, воспевали мир и успокоение в лоне католической церкви. «Из драки с просветителями мы вышли целехоньки!» — радовался один кардинал. Но он ошибался. Новые идеи, ясные и четкие, владели уже умами, и вырвать их с корнем было невозможно. Привилегии, дотоле незыблемые, были поколеблены; абсолютизм, божественное происхождение власти, классовые и кастовые различия, преимущественные права церкви и дворянства — все было подвергнуто сомнению. Франция и Америка показали великий пример, и, несмотря на вновь усилившееся сопротивление церкви и дворянства, прокладывала себе дорогу мысль, что жизнь общества должна строиться на основе новейших достижений науки, а «не согласно тем законам, что изложены в древних, почитаемых священными книгах. В это последнее пятилетие века во Франции было около 25 миллионов населения, в Англии и Испании — по 11 миллионов; в Париже было 900 тысяч, в Лондоне — 800 тысяч жителей, в Соединенных Штатах Америки числилось примерно 3 миллиона белых и 700 тысяч чернокожих рабов. Самым большим городом в Америке была Филадельфия с 42-тысячным населением, Нью-Йорк насчитывал 30 тысяч. Бостон, Балтимора, Чарлстон — по 10 тысяч жителей. В это пятилетие английский политикоэконом Мальтус опубликовал свой труд «О законе народонаселения», в котором устанавливал, что человечество размножается быстрее, чем увеличивается производство средств существования, и предлагал ограничить прирост населения. За это пятилетие люди освоили новый большой кусок своей планеты. Соединенные Штаты Америки старались привлечь переселенцев и для этой цели учредили конторы и общества, которые продавали на льготных условиях земельные участки — по доллару за акр — и предоставляли долгосрочный кредит. В это же пятилетие Александр фон Гумбольдт предпринял с научными целями большое путешествие по Центральной и Южной Америке, в результате которого появился его «Космос» и мир стал доступнее для понимания и освоения. В это пятилетие во всем мире, и прежде всего в Европе, произошло много крупных политических переворотов. Старые монархии рушились, и на их месте возникали новые государственные формации, большей частью республики. Многие духовные владения подверглись секуляризации. Папу на положении пленника перевезли во Францию, венецианский дож в последний раз обручился с морем. Французская республика выиграла много сражений на суше, Англия — много сражений на море; Англия, кроме того, завершила свое завоевание Индии. К концу столетия Англия заключила союз почти со всей Европой с целью помешать дальнейшему победному шествию Французской республики и распространению передовых идей. В общей сложности за весь предшествующий век в мире было меньше войн и насилий, чем в это последнее пятилетие, и в это же пятилетие немецкий философ Иммануил Кант написал свою работу «О вечном мире». В частной жизни военные вожди расколовшегося мира не обращали внимания на пересуды черни и газет. В это пятилетие Наполеон Бонапарт женился на Жосефине Богарне, а адмирал Гораций Нельсон узнал и полюбил Эмму Гамильтон. В это пятилетие люди сбросили прежний тяжелый и торжественный наряд, и грань между платьем привилегированного и низшего сословий стерлась. Во Франции под влиянием художника Жака-Луи Давида вошла в моду простая, подражающая хитонам древних одежда — la merveilleuse; мужчины начали носить длинные штаны — панталоны, и костюм этот быстро распространился во всей Европе. В это пятилетие Алессандро Вольта сконструировал первый прибор, дающий постоянный электрический ток, Пристли открыл угольную кислоту, Стэнгоп изобрел металлический печатный станок. Однако огромное большинство повсюду упорно держалось унаследованных от отцов представлений и методов работы. Тех, кто открыл и стал подчинять себе неизвестные дотоле явления природы, считали посланцами дьявола; и люди все так же ковыряли землю, как ковыряли ее тысячу лет тому назад. В это пятилетие врач Эдвард Дженнер опубликовал исследование, в котором рекомендовал прививать против оспы вакцину коровьей оспы, и был всеми осмеян. Зато не осмеивали тех, кто, купаясь в священных источниках и омываясь святой водой, распространял заразу, и тех, кто, чтобы получить исцеление от недугов, приносил в дар разным святым восковые изображения рук, ног, сердец; мало того, инквизиция преследовала всякого, кто смел усомниться в целительной силе подобных средств. В это пятилетие весь мир признал Шекспира величайшим писателем за последнюю тысячу лет. Он был переведен многими на многие языки; Август Вильгельм Шлегель создал перевод, который преобразовал и обогатил немецкий язык наступающего века. В это пятилетие Гете написал свою поэму «Герман и Доротея», Шиллер — трагедию «Валленштейн»; Альфьери написал свои классические трагедии «Саул», «Антигона» и «Второй Брут». И в это же пятилетие умер великий создатель красочных остроумных пьес-сказок — Карло Гоцци, оставивший после себя три тома «Бесполезных мемуаров». Джен Остин написала свои нравоучительные сентиментальные романы «Pride and Prejudice» и «Sense and Sensibility».[19] Кольридж опубликовал свои первые стихи, и то же сделал шведский писатель Тегнер. В России Михаил Матвеевич Херасков написал трагедию «Освобожденная Москва», а Василий Васильевич Капнист в стихотворной комедии «Ябеда» зло осмеял продажность правосудия. Миллионы людей, до того ни разу не державшие в руках книги, начали читать и получать от чтения удовольствие. Но церковь запрещала большинство произведений, которые хвалили знатоки. В Испании тех, кто преступал этот запрет, выставляли к позорному столбу, били кнутом и бросали в темницу, а в монархии Габсбургов увольняли крупных чиновников, если было доказано, что они читают запрещенные сочинения. В это пятилетие в Париже при громадном стечении народа был перенесен в Пантеон прах вождя вольнодумцев — опальный прах опального Вольтера; и в то же пятилетие в том же Париже гадалка мадам Мари-Анна Ленорман открыла салон, привлекавший множество посетителей. И в паноптикуме мадам Тюссо мирно стояли рядом восковая фигура святого Дионисия, который держал под мышкой свою собственную голову, и фигура еретика Вольтера. В это пятилетие в египетском городе Розетте, арабском Решиде, был найден покрытый письменами камень, который дал возможность Шампольону расшифровать иероглифы. Антуан Кондорсе положил основу коллективистско-материалистической философии истории. Пьер-Симон Лаплас научно объяснил происхождение планет. Но человек, который не признавал, что мир, как учит библия, создан в шесть дней — от 28 сентября до 3 октября 3988 года до рождества Христова, — такой человек не мог занимать государственную должность ни в Испанском королевстве, ни в Габсбургской монархии. В это пятилетие Гете писал в «Венецианских эпиграммах», что самых ненавистных ему вещей на свете «четыре: запах табака, клопы, чеснок и крест». А Томас Пэйн работал над учебником рационализма «Век разума». В это же время Шлейермахер написал свою книгу «Речи о религии к образованным людям, ее презирающим», Новалис — свою «Теодицею», а французский поэт Шатобриан стал приверженцем романтизированного католицизма. Книга «История упадка и разрушения Римской империи», в которой Эдвард Гиббон с остроумием и холодной иронией изображал возникновение христианства как возврат к варварству, была провозглашена самым значительным историческим трудом; но не меньшим успехом пользовались «Апологии» — книга, в которой епископ Ричард Уотсон пытался в сдержанных и изящных выражениях возражать Гиббону и Пэйну. В это пятилетие были сделаны существенные физические, химические и биологические открытия, были установлены и доказаны важные социологические принципы, но открывателей и провозвестников нового встречали в штыки, осмеивали, бросали в тюрьмы; были испытаны новые научные лечебные средства, но духовенство и знахари изгоняли из больных бесов и врачевали молитвами и ладанками. Философствующие государственные деятели и алчные дельцы, молчаливые ученые и крикливые рыночные шарлатаны, властолюбивые священники и крепостные крестьяне, художники, отзывчивые на все прекрасное, и тупые, кровожадные ландскнехты — все жили вместе на ограниченном пространстве, толкались, теснили друг друга, и умные и глупые, и те, чей мозг был развит едва ли больше, чем у первобытного человека, и те, чей мозг рождал мысли, которые станут доступны большинству разве что по истечении еще одного ледникового периода; те, кто был отмечен музами и восприимчив ко всему прекрасному, и те, которых не трогало искусство, воплощенное в слове, в звуке или в камне; энергичные и деятельные, косные и ленивые — все они дышали одним воздухом, соприкасались друг с другом, находились в постоянной, непосредственной близости. Они любили и ненавидели, вели войны, заключали договоры, нарушали их, вели новые войны, заключали новые договоры, мучили, сжигали, кромсали себе подобных, соединялись и рожали детей и только редко понимали друг друга. Немногие умные, одаренные стремились вперед; огромная масса остальных тянула назад, ополчалась на них, сковывала, умерщвляла, всеми способами пыталась от них избавиться. И, несмотря ни на что, эти немногие одаренные шли вперед, правда, неприметными шагами, прибегая ко всяческим уловкам, соглашаясь на всяческие жертвы, и они тащили за собой и хоть чуточку подтягивали вперед всю массу. Ограниченные честолюбцы, пользуясь косностью и глупостью большинства, старались сохранить отжившие установления. Но свежий воздух Французской революции веял над миром, и Наполеон, которым завершилась революция, готовился покончить с тем, что стало уже нежизнеспособным. И уже не праздным звуком — Силой действенною стала Лучезарная идея Братства, равенства, свободы. Пусть еще порой невзрачна, Молода и неприметна, Но она, идея эта, Проложив себе дорогу, Становилась ощутимым Фактом, жизненным законом, И к исходу пятилетья, К самому исходу века, В мире стало чуть побольше Разума, чем это было При его начале. 2 Полчаса тому назад дон Мануэль выехал из Сан-Ильдефонсо. Он сидел, откинувшись на подушки, ленивый и хмурый. Ему предстоял долгий путь в Кадис, а там ожидали муторные дела. Правда, он решил позволить себе несколько дней отдыха в Мадриде в обществе Пепы. Но даже эта перспектива не могла его развеселить. Caramba! Последние недели у него сплошь одни неприятности. Французы требуют, чтобы он вел непопулярную войну против Англии, — это само по себе уже плохо, а сейчас они, чертовы габачо, толкают его на необдуманный, непоправимый шаг против дружественной Португалии. Дело в том, что у английского флота были опорные пункты в португальских гаванях, и теперь французы, ссылаясь на договор о союзе, настаивали, чтобы Испания добилась от Португалии закрытия этих гаваней. Все снова и снова французский посол гражданин Трюге с докучливой логичностью доказывал, что Испания в случае несогласия Португалии обязана вооруженной силой добиться закрытия гаваней. Конечно, очень заманчиво напасть на соседнюю страну, маленькую и беззащитную, и одержать победу. Но португальский принц-регент — зять католического короля; Карлос и Мария-Луиза не хотят вести войну с собственной дочерью. Кроме того, Португалия прислала ему, дону Мануэлю, ценные подарки, и, по молчаливому соглашению, война с Англией почти замерла. Но не только португальский вопрос заботил его. Снова ожили давно забытые неприятные дела, хотя бы история с худышкой Женевьевой, дочерью роялистского посла де Авре. Дело в том, что после высылки из Испании маркиз с дочерью нашли приют в Португалии; они жили там на субсидию из личных средств его католического величества. Об этом пронюхал гражданин Трюге, и вот этот назойливый француз, вульгарный и бестактный, имеет наглость требовать, чтобы Мануэль не только прекратил всякую связь с роялистом, искателем приключений, но чтобы он еще добился от португальского принца-регента его немедленной высылки. Итак, Князь мира откинулся на спинку кареты, неприятный осадок от ильдефонсовских дел еще не прошел, а в Кадисе его ждали невеселые переговоры. Мария-Луиза назначила своих любимцев на командные должности в стоявший там военный флот; эти господа могли похвалиться только громкими титулами да милостью королевы; и теперь способные офицеры, попавшие под начало к бездарностям, которые стесняли их действия, грозились подать в отставку. Всюду, одни неприятности. Нет, не всюду. Чем ближе дон Мануэль подъезжал к столице, тем быстрее улетучивались огорчительные мысли. Он решил задержаться на лишний день в Мадриде, у Пепы. Он позабудет, что судьба взвалила на него бремя управления испанским королевством: эти дни он будет не государственным мужем, а просто доном Мануэлем, вкушающим скромные житейские радости. Случилось иначе. Последние недели Пепа скучала и злилась. Франсиско уехал; проходили недели, месяцы, а он, рискуя карьерой, делил изгнание с герцогиней Альба. Горькая обида переполняла сердце Пепы, когда она сравнивала горячую страсть, на которую он оказался способен, и легкость, с какой он почти без сожаления уступил ее, Пепу, дону Мануэлю. И Мануэль тоже хорош! Говорит о своей любви, а сам почти все время проводит то в Сан-Ильдефонсо, то в Аранхуэсе, то в Эскуриале, ее же оставляет одну, а если приходит, то тайком. Мануэля встретила раздраженная, сердитая Пепа. Она предложила ему пойти с ней на бой быков, на корриду тореадора Педро Ромеро. Вздохнув, он ответил, что в воскресенье уже будет на пути в Кадис. — Неужели я требую слишком многого, прося вас побыть со мной два лишних дня? — спросила она. — Мне было совсем нелегко освободить и эти три дня для вас, cherie, — возразил он. — На мне еще и война лежит, кроме прочих неотложных дел. Пожалуйста, не прибавляйте мне трудностей. — Я вам скажу, почему вы не хотите идти со мной на корриду, — сказала Пепа. — Вы меня стесняетесь. Вы не хотите, чтобы нас видели вместе. Мануэль попробовал ее урезонить. — Да поймите же, — нетерпеливо просил он, — ведь у меня до черта дел на плечах. Я должен заставить Португалию порвать отношения с Англией — и должен щадить самолюбие португальского принца-регента. Я должен убрать из флота шесть знатных болванов — и должен сунуть в армаду трех других знатных болванов. А тут еще Трюге посылает мне вторую наглую ноту: я должен добиться высылки из Лиссабона маркиза де Авре. В Кадисе и так уже сделают кислую мину из-за того, что я на два дня опоздаю, а вы требуете, чтобы я задержался здесь и на воскресенье! Поймите же, как мне трудно! — Источник всех ваших трудностей один: ваше распутство, ваша ненасытная чувственность. Все нелады с Португалией и Францией из-за того, что вам понадобилось взять в любовницы еще и это тощее убожество, эту Женевьеву. Тут уж Мануэль не выдержал. — Ты сама виновата. Если бы ты подарила мне ту любовь, на которую вправе рассчитывать такой мужчина, как я, я бы на эту жердь не позарился. — А в том, что вы все еще залезаете под одеяло к вашей старухе Марии-Луизе, тоже я виновата? — не помня себя от ярости, крикнула Пепа. Его терпение окончательно лопнуло. В нем проснулся природный махо из свиноводческой провинции Эстремадуры. Он поднял пухлую руку и закатил Пепе увесистую пощечину. На какой-то миг ей захотелось ответить тем же — ударить, расцарапать ему физиономию, искусать его, задушить. Но она сдержалась. Дернула за звонок. Крикнула: — Кончита! — И еще раз: — Кончита! Он увидел след своей руки, пылавший на ее очень белом лице, увидел ее зеленые расставленные глаза, сверкавшие возмущением. И пробормотал извинения. Сослался на раздражительность, вызванную усталостью. Но уже подоспела Кончита, сухая и чопорная, и Пепа спокойно приказала: — Кончита, проводи сеньора до выхода. Охваченный желанием, полный раскаяния, злясь на собственную глупость, испортившую ему свободные дни, он молил о прощении, хотел схватить ее руку, обнять. Но она крикнула: — Да выпроводишь ли ты наконец этого человека, Кончита! — и убежала в соседнюю комнату. Ему оставалось только уйти. Мануэль с горечью подумал, что судьба не позволяет ему передохнуть и хоть на минуту отвлечься от забот о благе государства. Сумрачный, снедаемый жаждой деятельности, поспешил он в Кадис. Он надеялся там в водовороте дел и развлечений позабыть свою неудачу, а вернувшись в Мадрид, найти образумившуюся Пепу. И действительно, в Кадисе у него не было ни одной свободной минуты. Он вел переговоры с судовладельцами, хозяевами импортных и экспортных фирм, банкирами. Обещал сведущим морским офицерам положить конец пагубному хозяйничанию знатных болванов, занимавших адмиральские посты. Подтвердил при тайном свидании с начальниками английского блокадного флота устное соглашение, по которому обе эскадры обязывались только угрожать, но не нападать одна на другую. И если он отдавал весь свой день государственным делам, то ночь посвящал знаменитым кадисским увеселениям. Но ни дела, ни развлечения не могли прогнать дум о Пепе. Все снова и снова представлял он себе ее щеку, покрасневшую от удара, и воспоминание об этом переполняло его душу раскаянием, тоской, страстью. Едва успев закончить дела, он уже мчался кратчайшим путем в Мадрид. Не сняв с себя дорожного платья, поспешил он во дворец Бондад Реаль. В доме царил беспорядок: мебель была сдвинута к стенам, ковры скатаны, всюду стояли ящики, сундуки. Дворецкий не хотел его пускать. Тут же стояла дуэнья Кончита с суровым, непроницаемым лицом. Он сунул ей три золотых дуката. Она заставила его немного подождать, потом провела к Пепе. — Я уезжаю на юг, — заявила Пепа своим низким, томным голосом. — Я уезжаю в Малагу. Поступаю в театр. Сюда приезжал сеньор Риверо. Его труппу хвалят, он предложил мне хорошие условия. Если наступит такое время, когда ваш флот опять будет в состоянии обезопасить морской путь, я вернусь к себе на родину, в Америку. Говорят, что театр в Лиме до сих пор еще самый лучший в испанских владениях. В душе Мануэль бушевал. Это верно, он ее ударил, но ведь он же смирился и вернулся, готовый смиряться и дальше. Ей не следовало сразу грозить, что скоро между ними ляжет океан. Ему опять захотелось ее ударить. Но, одетая в темное домашнее платье, она сияла такой ослепительной белизной, ее широко открытые серьезные зеленые глаза влекли его, он вдыхал ее аромат. Ему были памятны ночи с красивыми, искушенными во всех пороках женщинами Кадиса, но он знал: без этой женщины для него жизнь не жизнь; высшее наслаждение, подлинный экстаз, блаженные и окаянные минуты, те, что захлестывают, как волной, может дать ему только она. Он не позволит ослепить себя ярости, он пустит в ход все свое красноречие, только бы удержать ее. Он снова горячо молил о прощении, оправдывался. Все его дергают, все теребят: мадридские вольнодумцы, и тупоголовые гранды, и фанатики ультрамонтаны,[20] Франция и Португалия. Ни грубоватый гражданин Трюге, ни холодный, придирчивый, хитрый, как лиса, Талейран не хотят соглашаться с предложенными им умными, подлинно государственными решениями. Он совсем одинок. Единственный человек, который его понимает, генерал Бонапарт, сражается где-то в Египте. Неудивительно, если при таких обстоятельствах потеряешь на минуту рассудок. — Я заслужил наказание, — согласился он. — Но зачем вы наказываете меня так жестоко, сеньора? Зачем ты наказываешь меня так жестоко, Пепа! — и он схватил ее руку. Она высвободила руку, но без злобы. Жизнь в Мадриде, сказала она, ее не удовлетворяет. Долгое время он служил ей утешением. Его сила, его ухаживание ее увлекли. Она думала, что в его лице соединились махо и гранд. Но она разочаровалась и в нем. Больше ей в Мадриде ничто не мило. Такая романтическая грусть произвела впечатление на Мануэля. Он не может отпустить ее из Мадрида, пылко заверил он. Если она уедет, он тоже бросит свой пост и уединится в одном из своих поместий, где посвятит себя скорби и занятиям философией. — Ради блага Испании, не покидайте меня, сеньора! — воскликнул он. — Вы единственное счастье в моей многотрудной жизни. Я не мыслю мое обремененное заботами существование без вас. Ее белое лицо было обращено к нему, она смотрела на Мануэля в упор своим бесстыдным взглядом. Потом не спеша ответила так хорошо знакомым ему томным, грудным голосом, который будоражил кровь: — Если это правда, дон Мануэль, то, будьте добры, скажите это не только мне, засвидетельствуйте вашу любовь перед всем светом! Я слишком долго мирилась с ролью любовницы. Свою супругу вы бы так не оскорбили. Я имею право требовать, чтобы вы признали меня официально. Он испугался. Жениться! Жениться на Пепе! Все насмешливые испанские поговорки сразу припомнились ему: «Идешь к венцу — смеешься, женился — горя не оберешься» и «По любви женился, с горя удавился». Однако ему совсем не улыбалось второй раз уйти не солоно хлебавши. Он заявил, что все это время носился с мыслью просить ее руки. Но женитьба грозит немилостью доньи Марии-Луизы, грозит отставкой, грозит опасностью для Испании. Только он один способен довести до благополучного конца головокружительные антраша на канате, балансирование между Португалией и Францией. — Если я последую велению своего сердца, сеньора, и женюсь на вас, — заявил он в заключение, — это будет грозить войной либо с Португалией, либо с Францией. Пепа сказала сухо и холодно, глядя на него в упор: — Вероятно, вы правы. Итак, прощайте. Он должен был найти выход. — Дай мне время подумать, Пепа! — взмолился он. — Дай мне хоть немного времени! — Три дня, — сказала она. На третий день он заявил, что нашел выход. Он женится на ней, но их брак пока надо держать в тайне. Тем временем он добьется решения португальского вопроса и тогда, пренебрегши монаршей немилостью, объявит Испании и всему свету о своем браке. Пепа согласилась. Раздобыли старого почтенного пастыря, некоего падре Селестинос из Бадахоса. Падре, которому было не внове плести политические интрижки, с радостью согласился оказать услугу своему всемогущему земляку. В городском дворце в домашней Маленькой часовне князя Протекал обряд венчанья Поздней ночью… Свет дрожащий Редкие бросали свечи. Было все так романтично, Прямо в духе Пепы. Тут же Два свидетеля стояли: Дон Мигель и с ним дуэнья, Старая Кончита. Падре Приказал им всем поклясться, Строго обязуя тайну Сохранить, не выдавая Никому того, что было Этой ночью. 3 Когда до королевы дошел слух, что Князь мира женился на сеньоре Тудо, ее охватила безудержная ярость. Она, Мария-Луиза, вытащила этого голоштанника из грязи и сделала его первым человеком в королевстве, а он отдался душою и телом какой-то девке! Ей, этой безмозглой жирной бабенке, этой курице, этой кувалде, передал он все те блестящие титулы, которыми милостиво наградила его она, Мария-Луиза! Она представила себе его в постели вместе с Пепой, представила, как они потешаются над ней, над одураченной старухой. Но он просчитался, проходимец, мразь, ничтожество! Есть сотни возможностей отдать его под суд за растраты и измену. Он беззастенчиво обкрадывал королевскую казну. Он не гнушался брать деньги от иностранных держав. Он предал святого отца, лучшего их союзника. Плел с безбожной парижской Директорией интриги против католического короля. Изменял всем — друзьям и врагам, — изменял из корыстолюбия, из тщеславия, из пустого каприза. Теперь она предаст его суду. Кастильскому королевскому суду, предаст позорной публичной казни, и все будут радоваться: прелаты, гранды, весь испанский народ. А ее, его девку, она велит провести по городу обнаженной до пояса, а потом бить кнутом. Она знала, что ничего этого не сделает. Она была умна, изучила свет и людей, изучила своего Мануэля и себя. Она понимала, что ему импонируют ум и власть, время от времени ей удавалось внушить ему симпатию и дружеские чувства; возможно, что несколько раз ей даже посчастливилось превратить это чувство в мимолетное увлечение и любовь. Но как искусственна, как непрочна была эта любовь! Сколько времени могла некрасивая, стареющая женщина удерживать такого пышущего здоровьем молодого мужчину? И вдруг ее охватила тоска и отчаяние при мысли о своих сорока четырех годах. В сущности, ее жизнь была непрестанной борьбой с тысячами, с десятками тысяч молодых испанок. Она может сколько душе угодно прибегать к все новым и новым ухищрениям: выписывать из Парижа платья, притирания, румяна, пудру, лучших учителей танцев, лучших куаферов, но все это ничто по сравнению со свежим личиком любой дурочки Паскиты, Консуэлы или Долорес. И все же она предпочитает, чтоб все оставалось так, как есть. Пройдет немного лет, и та же герцогиня Альба станет старухой не лучше, чем сейчас она, донья Мария-Луиза, и кому тогда будет нужна эта самая герцогиня Альба? Увядшая, растратившая силы женщина. А ей, Марии-Луизе, из-за того, что она некрасива, надо брать умом. Она стала очень умной потому, что была некрасива, и ум ее не состарится. В конце концов она всегда будет что-то собой представлять, она — милостию божией королева Испанского государства, Вест-Индии и Ост-Индии, островов на океане, эрц-герцогиня Австрийская, герцогиня Бургундская, графиня Габсбургская, Фландрская и Тирольская. Правда, мировая держава уже не молода, она начинает стариться, как и сама Мария-Луиза, и гражданин Трюге позволяет себе диктовать ей свою волю… Но, наперекор всему, она, Мария-Луиза, все еще самая могущественная женщина в мире. Ибо мир знает, что не простоватый Карлос правит Испанией, обеими Индиями и океаном, а она. И такой женщине этот болван предпочел Пепу Тудо! Она взглянула на себя в зеркало. Но зеркало отразило ее такой, какой она была сейчас, в данный преходящий миг, когда под впечатлением возмутительной новости дала волю своему гневу. Нет, это не она, не это ее истинная сущность. Она решила пойти посмотреть свою истинную сущность. Вышла из будуара. Старшая статс-дама — камарера майор, дожидавшаяся в аванзале, собралась последовать за королевой, как того требовал этикет. Донья Мария-Луиза в нетерпении от нее отмахнулась. Одна прошла она по обширным-залам и коридорам, мимо прелатов и лакеев, мимо стоящих на часах офицеров, которые брали на караул, мимо придворных, которые склонялись до самой земли. Одна стояла она в парадном приемном зале перед «Семьей Карлоса». Вот ее сущность — вот эта Мария-Луиза, здесь, на портрете. Художник понял. Он знает ее, может быть, только он один и знает. Вот она стоит здесь в кругу семьи, рядом с ныне царствующим королем и будущими королями и королевами, глава этой семьи, вот она — некрасивая, гордая, импонирующая, и это ее сущность. Такая женщина не сдастся только потому, что какой-то дурак, в которого она невзначай влюбилась, женился за ее спиной на своей девке. Она его не накажет. Бороться за него было бы смешно, но она королева, и ее достоинство требует, чтобы она брала все, что ей хочется взять, и удерживала все, что ей хочется удержать. Она не знает еще каким путем, но она его удержит. Ночью она спала крепко; наутро у нее в голове созрел отличный план. Она стала жаловаться Карлосу на бесконечные государственные заботы. Перечислила все: споры с кадисскими купцами, нерадивыми по части налогов, переговоры с наглым Трюге, осложнения с непокорными морскими офицерами. И все эти неприятности приходится улаживать одному человеку — первому министру. Надо ему помочь, надо укрепить его авторитет. Карлос задумался. — Охотно, — сказал он. — Но, при всем желании, мне ничего не приходит в голову. Мы уже пожаловали Мануэлю все титулы и почести, больше взять неоткуда. — А что если бы нам одним ударом убить двух зайцев, — предложила Мария-Луиза. — Мне кажется, мы могли бы заодно устранить неприятное положение с детьми покойного дяди Луиса. Дядя Луис, брат Карлоса III, был тем самым инфантом, который женился на некоей Вальябрига, простой дворянке; его дети носили скромный титул графа и графини де Бурбон-и-Чинчон, включение их в церемониал постоянно вызывало трудности. Карлос глядел на нее с недоумением. — Что бы ты сказал, если бы мы пожаловали им обоим титул «инфантов Кастильских» и женили нашего Мануэля на донье Тересе, на инфанте? Тогда бы и он стал инфантом и вошел бы в семью. — Мысль хорошая, — согласился Карлос. — Но боюсь, она не пришлась бы по вкусу моему усопшему родителю. Мой усопший родитель пожаловал дона Луиса и донью Тересу сиятельствами, но королевскими высочествами он их не жаловал. — Времена меняются, — снисходительно и терпеливо разъясняла ему Мария-Луиза. — Ты, милый дон Карлос, не раз делал указания, которые расширяют распоряжения твоего усопшего родителя. Почему бы тебе и на этот раз не отдать такого приказа? — Ты права, как всегда, — уступил ей Карлос. Королева энергично взялась за дело. Она не благоволила к будущей инфанте Тересе. Эта дочь дворянки из захудалого рода держала себя с достоинством, и Марию-Луизу злило, что тихоня Тереса хоть и не смеет пикнуть, но в душе, конечно, осуждает ее образ жизни. Королеве казалось забавным бросить белокурую тихую, монашески скромную Тересу в объятия здоровенного быка Мануэля. Добившись согласия короля на союз доньи Тересы и Мануэля, она тут же оповестила своего министра, что хочет с ним поговорить. Он этого ждал, так как был уверен, что, несмотря на тайну, королева все же узнает о его браке, и почувствовал робость, даже страх перед надвигающейся бурей. Но лицо Марии-Луизы расплылось в радостную улыбку. — Мануэль, — сказала она, — Мануэлито, у меня для тебя большая приятная новость. Дон Карлос возведет графов де Бурбон-и-Чинчон в инфанты Кастильские, ты женишься на донье Тересе, и тебе будет присвоен ее титул. Я счастлива, что теперь весь свет увидит, как ты нам дорог. В первую минуту Мануэль ничего не понял: вместо ожидаемой яростной грозы на него излился поток счастья и милостей. Он стоял и хлопал глазами. Потом его охватила бурная радость. Por la vida del demonio! Да он на самом деле счастливчик! Все, к чему он ни притронется, идет ему на благо! И как весело, как забавно все обернулось. Теперь он отплатит дону Луису-Марии за то, что тот посмел так дерзко посмотреть на него, словно он, Мануэль, — воздух. Теперь он, Мануэль, будет спать с сестрой высокомерного вельможи, теперь он, презираемый Мануэлито, сделает этого полубурбона настоящим Бурбоном, бастарда Луиса сделает законным инфантом. Вот что почувствовал Мануэль и преисполнился гордости. Недаром отец называл его своим исправным бычком. Вот этой самой исправностью и завоевал он королеву, и с самодовольным чувством собственника, с нежностью и любовью поглядел он на свою старушку Марию-Луизу. Она зорко следила за ним. Она ожидала, что от ее новости он оторопеет, смутится при мысли об известной особе, об этой Пепе Тудо, и о своей безрассудной женитьбе. Но на его лице не было заметно ни малейшего смущения, или хотя бы замешательства. Наоборот, он был великолепен в своем блестящем мундире. Его широкое, полное красивое лицо сияло благодарностью, и только. На какое-то мгновение Мария-Луиза подумала, что все это просто враки, что постыдной женитьбы не было вовсе. На самом же деле Мануэль от избытка счастья совсем забыл о Пепе и своем тайном браке. Однако потом, спустя несколько минут, вспомнил. «Carajo!» — подумал он. И «carajo» можно было прочесть на его лице. Но волна счастья, подхватившая его, тут же смыла всякую растерянность. Уничтожить этот брак показалось ему нетрудным делом. Нужен только некоторый срок. Он рассыпался в горячих благодарностях королеве, все снова и снова покрывая ее мясистую унизанную кольцами руку пылкими поцелуями, а затем попросил разрешения оповестить королевскую фамилию и страну о предстоящем счастливом бракосочетании с доньей Тересой через две-три недели. Королева, горько усмехнувшись в душе, спросила с невинным видом о причинах отсрочки. Он напустил на себя таинственность. Ему-де надо сперва осуществить кое-какие политические планы, которым может помешать его возвышение. Но чем больше он думал, тем труднее представлялось ему выйти из положения. Он, разумеется, мог просто отречься от своего тайного брака; стоит ему только мигнуть великому инквизитору, и его земляк падре Селестинос исчезнет в каком-нибудь отдаленном монастыре. Но что предпримет Пепа? Узнав, что брак ее не состоялся, она почувствует себя героиней одного из своих романов. Пожалуй, еще покончит с собой каким-нибудь высокопоэтическим способом или выкинет другое невероятное драматическое безрассудство, и его брак с инфантой станет невозможен. Конечно, он мог бы придумать средство навсегда убрать со своего пути также и Пепу, но он уже не мыслил себе жизни без нее. Мануэль не видел выхода и доверился своему Мигелю. Тот выслушал его с вежливым участием, но в душе был очень взволнован. Мануэль, по мере того как росла королевская милость, делался все более заносчивым, все чаще обращался он со своим секретарем, как с лакеем. Его бесстыдное корыстолюбие, его неразборчивая похотливость, его не знающее удержу тщеславие все больше и больше отталкивали Мигеля. Теперь, когда первый министр стал ему жаловаться на новые свои незадачи, Мигелю очень хотелось предоставить ему одному расхлебывать кашу, которую тот сам заварил. План хитрой королевы, без всякого сомнения, рассчитан на то, чтобы навсегда отдалить Мануэля от Пепы. Но Мануэль не расстанется со своей Пепой, а донья Мария-Луиза не потерпит такой постоянной связи: она будет мстить и свалит Мануэля, если он, Мигель, ему не поможет. Должен ли он ему помочь? Какое это было бы счастье, настоящее счастье, отделаться от этого пустого, заносчивого человека! Тогда он, Мигель, сможет отдать все свое время картинам, сможет закончить свой большой труд — Словарь художников. Но тут он мысленно представил себе, как сидит бесконечно одинокий среди своих картин и бумаг. Он знал: совершенно так же, как Мануэль навсегда прикован к Пепе, его, Мигеля, мысли будут вечно с тоской кружить вокруг Лусии. Отвлечь его способна только захватывающая политическая игра; он не может жить без нее, не может отказаться от надежды вывести Испанию из нынешнего ее упадка. Он поможет Мануэлю выпутаться из беды. Он обдумал положение, составил план, предложил его Мануэлю. Тот жадно за него ухватился, обнял своего верного Мигеля, вздохнул с облегчением. Затем пошел к королю. С таинственным видом сообщил, что обращается к нему по личному делу за советом и помощью, как мужчина к мужчине, как кабальеро к кабальеро. — Что случилось? — спросил Карлос. — Мы справились с Францией, справимся и с твоими сердечными бедами. Ободренный такими словами, Мануэль открыл королю, что у него есть любовница, очаровательная женщина, правда, незнатного рода, некая сеньора Хосефа Тудо. Связь их длится уже несколько лет, и он ломает себе голову, как преподнести этой женщине известие о своей предстоящей помолвке. Он видит только один выход: надо разъяснить сеньоре Тудо, что предполагаемый брак с инфантой важен для государства; он придаст особый блеск личности первого министра, что очень существенно ввиду трудных переговоров с Францией, Англией и Португалией. — Ну и что же? Почему ты ей этого не объяснишь? — спросил дон Карлос. — Надо, чтобы это разъяснение исходило от монарха. Только если вы сами, государь, убедите сеньору Тудо, что мой брак совершается в интересах государства, она преодолеет тяжелое горе, которое я ей причиняю. Король призадумался. Затем подмигнул и спросил ухмыляясь: — Ты хочешь, чтобы я убедил ее не прогонять тебя и тогда, когда ты женишься на донье Тересе? — Именно об этом я и думал, — ответил Мануэль. — Я прошу вас, ваше величество, еще раз оказать мне высокую честь и запросто поужинать со мной, а ужин состоится в доме сеньоры Тудо. Сеньора будет безмерно польщена вашим присутствием. Тут-то вы и удостоите сеньору несколькими благосклонными словами, которыми вы так часто дарите ваших счастливых подданных, объясните, что для пользы государства ей не следует порывать со мной, а меня вы осчастливите до конца дней моих. — Хорошо, — сказал, немного подумав, Карлос. — За мной дело не станет. Он обещал Мануэлю в среду в 6 часов 45 минут вечера в простом генеральском мундире прибыть во дворец Бондад Реаль. Дон Мануэль спросил Пепу, может ли он поужинать у нее в среду вечером и привести с собой одного своего друга. — Кого? — спросила Пепа. — Короля, — ответил дон Мануэль. Спокойное лицо Пепы окаменело от удивления. — Да, — торжественно заявил дон Мануэль. — Король, наш государь, хочет с вами познакомиться. — Ты сказал ему о нашем браке? — спросила счастливая Пепа. Мануэль уклонился от ответа. — Король сообщит тебе важную новость, — ответил он. — Пожалуйста, не томи, скажи, в чем дело, — настаивала Пепа. — Я хочу быть подготовленной, раз король оказывает мне честь откушать у меня в доме. И дон Мануэль, воспользовавшись случаем, сказал ей без обиняков: — Король из соображений государственной важности желает, чтобы я женился на его кузине донье Тересе, Именно это он и хочет тебе сообщить. Он возводит ее в инфанты и таким путем делает и меня инфантом. Значит, наш брак надо считать несостоявшимся. Когда Пепа пришла в себя после обморока, нежный любовник хлопотал около нее. Выяснилось, убеждал он ее, что удачно выполнить те дипломатические дела, которые возлагают на него король и государство, он может только в том случае, если будет облечен высшим авторитетом члена королевской фамилии, инфанта. Он знает, какой невероятной жертвы требует от нее. Именно потому дон Карлос и удостаивает ее своим посещением. А когда король с ней познакомится, ее положение в мадридском обществе будет раз и навсегда упрочено. Кроме того, ей обеспечен высокий титул. Он ведет переговоры с графом Кастильофьель, пожилым человеком, собственно очень уже старым человеком, который запутался в долгах и не выезжает из своего большого поместья под Малагой. Граф готов жениться на Пепе. Он до самой смерти, которая уже не за горами, будет сидеть в Малаге, а местом пребывания Пепы по-прежнему останется Мадрид. — Но ведь мы же с тобой обвенчаны, — заметила Пепа. — Ну, разумеется, — ответил Мануэль. — Только я не знаю, сможем ли мы это доказать. Единственный незаинтересованный свидетель, я имею в виду падре Селестиноса, исчез, — заявил он с озабоченным лицом, — исчез бесследно. Пепа убедилась, что судьба против ее законного брака с Мануэлем. При всей своей любви к поэзии, она была достаточно рассудительна, чтобы оценить положение, а ее ночное венчание все время казалось ей не совсем надежным; она решила покориться. — Как судьба нами играет! — сказала она мечтательно. — Теперь ты станешь еще и инфантом! Кастильским инфантом! — Это зависит только от тебя одной, — любезно уверил ее Мануэль. — И король своим присутствием санкционирует нашу связь? — спросила Пепа. — Он даже попросит тебя спеть, вот увидишь, — ответил Мануэль. — И я правда стану графиней Кастильофьель? — для верности осведомилась Пепа. — Oui, madame, — успокоил ее Мануэль. — Но ты говоришь, что старый граф весь в долгах? — несколько озабоченно спросила Пепа. — Пожалуйста, предоставь это мне, — порывисто ответил Мануэль. — Графиня Кастильофьель будет жить так, как полагается самой красивой даме в королевстве и подруге инфанта Мануэля. — Ради тебя я готова стушеваться, — заявила Пепа. В среду в 6 часов 45 минут вечера дон Карлос в сопровождении Мануэля вошел во дворец Бондад Реаль. Он был в простом генеральском мундире и держался непринужденно. Он оглядел Пепу и признал, что его дорогой Мануэль знает толк не в одних государственных делах. И он ласково похлопал По плечу сеньору Тудо, Похвалил ее романсы И признал, что олья с луком Удалась на славу. Тут же Обещал при новой встрече Для нее сыграть на скрипке. На прощанье произнес он Небольшую речь: «Правленье Мировой державой стоит Множества хлопот… Поймите ж. Милое дитя, сколь тяжек Труд бедняги Мануэля. Оставайтесь же и впредь вы Доброю испанкой, скрасьте Моему большому другу Слишком редкие минуты Отдыха». 4 Графиню донью Тересу де Чинчон-и-Бурбон вызвали из ее уединенного поместья Аренас де Сан-Педро и пригласили ко двору в Сан-Ильдефонсо. Донья Мария-Луиза в присутствии короля сообщила ей, что дон Карлос решил выдать ее замуж. Король выделил ей пять миллионов реалов в приданое. В супруги ей он предназначил первого и лучшего из своих советчиков, своего любимца дона Мануэля, Князя мира. Кроме того, дон Карлос решил по этому случаю признать за ней титул инфанты Кастильской, чтобы отныне она и для всего света принадлежала к королевской семье. Последние слова королевы едва ли дошли до доньи Тересы. Она — хрупкая двадцатилетняя девушка, выглядевшая моложе своих лет, — едва держалась на ногах, синие глаза смотрели испуганно, в нежном лице не было ни кровинки, губы приоткрылись. Мысль о поцелуях и объятиях мужчины пугала ее, мысль о Мануэле была ей отвратительна. — Ну как, — благодушно спросил дон Карлос, — угодил? Правда, я хороший кузен? И донья Тереса поцеловала ему и королеве руку и произнесла положенные слова почтительнейшей благодарности. Дон Мануэль явился засвидетельствовать будущей супруге свое почтение. Она приняла его в присутствии брата, того самого дона Луиса-Марии, который в свое время с таким пренебрежительным высокомерием не пожелал заметить всесильного временщика. И вот дон Луис-Мария стоял тут в облачении прелата, стройный, серьезный, молодой. За несколько недель король его невероятно возвысил, возвел в инфанты, а вместо архиепископства Севильского пожаловал архиепископством Толедским, высшей духовной должностью в королевстве, и кардинальской шляпой. Он, конечно, знал всю подоплеку, понимал грязную, недостойную игру дона Мануэля и королевы. Как неприятно, что своим возвышением он обязан этому худородному Мануэлю; и сердце у него сжималось при мысли, что его хрупкая, застенчивая, горячо любимая сестра будет принесена в жертву любовнику Марии-Луизы, омерзительнее которого он никого не мог себе представить. Но слово короля — закон. Кроме того, молодой князь церкви был ревностным католиком и страстным патриотом. Он был чужд тщеславию, но верил в себя, в свое призвание. Если провидению угодно, чтобы он стал примасом Испании и получил возможность влиять на политику, а его сестра была принесена в жертву пошлому и грубому Мануэлю, то им обоим надлежит принять это со смирением и покорностью. Дон Мануэль разглядывал свою будущую супругу. Она сидела перед ним, белокурая, тоненькая и хрупкая; пожалуй, она чуть-чуть похожа на Женевьеву де Авре, причинившую ему задним числом столько неприятностей. Нет, такие тощие, как скелет, высокоаристократические барышни ему не по вкусу, Пепе нечего опасаться его будущей супруги. Да и способна ли она, эта пигалица, родить ему ребенка, родить инфанта? Но он ничем не проявил своих соображений, наоборот, вел себя безупречно, как подлинный гранд. Уверил инфанту в своем счастье и признательности, с доном Луисом-Марией, с этим сопливым мальчишкой, обошелся почтительно, как того требовали епископский посох и кардинальская шляпа, хотя и посох и шляпу тот получил только по его, Мануэля, милости. Затем в присутствии их величеств и грандов Испании в церкви Эскуриала, над гробницами усопших властителей мира, состоялось венчание дона Мануэля с инфантой Тересой. Дон Мануэль получил титул инфанта Кастильского, мало того, по случаю его бракосочетания король удостоил его особой милости, до него выпавшей на долю только одному Христофору Колумбу: он возвел его в сан великого адмирала Испании и Индии. Примерно в эту же пору сеньора Тудо была обвенчана в Малаге с графом Кастильофьель. Новоиспеченная графиня провела несколько недель в Андалусии со своим супругом, а затем, оставив его в Малаге, сама вернулась обратно в Мадрид. Верный своему обещанию, дон Мануэль дал ей возможность вести жизнь, подобающую титулованной особе. Из пяти миллионов, которые принесла ему в приданое инфанта, он передал полмиллиона графине Кастильофьель. «Полмиллиона» — это слово ласкало сердце и слух Пепы, как музыка, оно напоминало ей любимые романсы; сидя одна у себя в будуаре, она пощипывала гитару и мечтательно мурлыкала: «Полмиллиона», — и снова и снова: «Полмиллиона». Воспользовавшись новым богатством, она стала жить на широкую ногу. Звала друзей приобщиться к ее веселью, приглашала актеров, с которыми вместе училась, скромных офицеров, знакомых той поры, когда она была замужем за морским офицером Тудо, и пожилых, довольно сомнительных дам — подруг дуэньи Кончиты. Бывал у нее и сеньор Риверо, тот импресарио, что в свое время звал ее к себе в труппу в Малагу. Этот ловкий делец поддерживал связь со знаменитыми контрабандистами и бандитами, был причастен и к проделкам пиратов. Графиня Кастильофьель доверила ему управление своими финансами — и, надо сказать, не просчиталась. Но бочку меда портила ложка дегтя: Пепа не была принята при дворе. Донья Мария-Луиза не допускала новоиспеченную графиню к своей руке. А особа благородного звания могла вкусить всю сладость титулов и почета только будучи представлена ко двору. Однако двор и мадридское общество не видели препятствия в том, что графиня Кастильофьель, в сущности, еще не принадлежит к пятистам тридцати пяти особам de titulo, и при ее утреннем туалете присутствовало много народу. Люди верили в силу ее влияния, а кроме того, во дворце Бондад Реаль собиралось очень занятное разношерстное общество — гранды, прелаты, актеры, скромные офицеры и сомнительные старые дамы. Все с интересом ждали, не появится ли там в один прекрасный день и первый министр. Но он держался вдалеке от людей, увивавшихся вокруг Пепы. Он жил в полном согласии со своей инфантой, устраивал в честь нее большие приемы во дворце Алькудиа и слыл примерным супругом. Если он и посещал дворец Бондад Реаль, то, надо полагать, входил туда с черного хода. Но по прошествии двух месяцев, срока, как он полагал, достаточного с точки зрения приличий, Мануэль показался как-то утром у Пепы, правда всего на несколько минут. Во второй раз он задержался несколько дольше, затем стал появляться все чаще. В конце концов во дворце Бондад Реаль ему был устроен рабочий кабинет, и вскоре иностранные послы отписывали своим дворам, что государственные дела вершатся теперь чаще всего во дворце Бондад Реаль, что сеньора Пепа Тудо раздает должности и почести и даже ее дуэнья Кончита имеет больше голоса в государственных делах, нежели коллеги дона Мануэля — прочие министры. Для королевы это не явилось сюрпризом. Она знала, что Мануэль не отстанет от своей твари. Она бесновалась. Ругала себя, что сама тоже не может отстать от него. Но так уж устроила природа. И другие великие государыни влюблялись в мужчин, которыми они не могли похвастаться. У великой Семирамиды, дочери воздуха, тоже был свой Менон, или Нино, или как его там зовут; у Елизаветы был Эссекс; у Екатерины Великой — Потемкин. И ей тоже нечего пытаться вычеркнуть из своей жизни Мануэля. Но так просто она с его дерзкими выходками не примирится. Конечно, она не столь глупа, чтобы делать ему сцены из-за его «графини», она не проронит ни слова о том, что ее любовник продолжает путаться с этой Пепой, но своего бездарного первого министра она прогонит с позором. Поводов для немилости сколько угодно; хороших, не личных, а политических поводов. Он не справляется со своей задачей, и не раз из-за неспособности, лени, корыстолюбия, граничащего с государственной изменой, подрывал престиж трона. Но, когда в следующий раз он предстал перед ней во всей своей вызывающей мужской красе, королева позабыла недавние намерения. — Я слышала, — напустилась она на Мануэля, — что теперь политика католического короля делается в постели известной особы. Мануэль сразу понял, что на сей раз ему не помогут уверения; этот бой придется выдержать. — Ваше величество, если немилостивые слова, кои вам угодно было высказать, относятся к графине Кастильофьель, — ответил он холодно, вежливо, но готовый к отпору, — то не стану отрицать, что я иногда пользуюсь советами этой дамы. Советы эти хорошие. Она испанка с головы до ног и необычайно умна. Но тут Марию-Луизу прорвало. — Ах ты негодяй! — напустилась она на Мануэля. — Ах ты жадный, тщеславный хвастун, сволочь несчастная, ничтожество! Ах ты пакостник, нахал, набитый дурак, изменник! Я тебя из грязи вытащила. Я на тебя, мразь этакая, блестящий мундир надела, инфантом сделала. Тем, что ты немножко разбираешься в политике, ты мне обязан, — с каким трудом я тебя натаскала, а теперь ты, мерзавец, нос задираешь и прямо мне в лицо говоришь, что советуешься с этой тварью. И, неожиданно размахнувшись унизанной кольцами рукой, она отхлестала его по щекам — по одной и по другой; на его парадный мундир брызнула кровь. Дон Мануэль схватил ее одной рукой за запястье, а другой стер кровь с лица. На какую-то долю секунды ему захотелось ответить ударом на удар и еще больнее уязвить ее словами. Но он вспомнил о дурных последствиях той пощечины, которую сам отвесил Пеле, и полученную оплеуху воспринял как возмездие. — Я не могу поверить, Madame, что вы говорите серьезно, — вежливо и спокойно сказал он. — Навряд ли испанская королева назначила бы своим первым советником человека с теми душевными качествами, какие вы сейчас соизволили перечислить. Это минутное затмение! — И почтительно добавил: — После того, что произошло, ваше величество, я позволю себе усомниться в желательности моего дальнейшего присутствия здесь. Он опустился согласно церемониалу на одно колено, поцеловал ей руку и, пятясь, вышел из комнаты. Дома Мануэль увидел, что жабо, мундир и даже лосины забрызганы кровью. «Старая ведьма!» — сердито выругался он про себя. Мануэль посоветовался со своим Мигелем, ибо не сомневался, что Мария-Луиза замышляет месть. Сеньор Бермудес счел положение Мануэля не угрожающим. Королева, сказал он, конечно, может сделать ему неприятности, может отобрать занимаемые им должности, но едва ли она ему серьезно повредит. Вряд ли она может изгнать инфанта Мануэля. А в общем, прибавил хитрый дон Мигель, не так уж плохо, если кто-нибудь другой займет сейчас место дона Мануэля. Придется ведь пойти на тяжелые уступки Французской республике, и, может быть, хорошо, чтоб ответственность за них нес преемник, а мученик и патриот дон Мануэль стоял бы в стороне и фрондировал. Мануэль подумал. Соображения дона Мигеля показались ему разумными. Он повеселел. — Выходит, Мануэль Годой опять попал в точку, — радовался он. — Ты действительно думаешь, мой милый, что лучше всего спокойно выждать? — Я бы на вашем месте упредил королеву, — посоветовал Мигель. — Почему бы вам не пойти прямо к дону Карлосу и не попросить об отставке? Дон Мануэль пошел к Карлосу. За последнее время, сказал он, между королевой и им, Мануэлем, обнаружилось такое резкое разногласие по многим чрезвычайно важным политическим вопросам, что едва ли дальнейшая совместная работа будет плодотворна. Он полагает, что при существующих обстоятельствах оказывает родине услугу, прося короля в дальнейшем обсуждать государственные дела с доньей Марией-Луизой без него. И так как дон Карлос явно не понял, он заключил уже без всяких экивоков: — Я прошу вас, государь, разрешить мне оставить мой пост. Карлос был потрясен. — Зачем ты меня так огорчаешь, голубчик, — заныл он. — Я понимаю твою испанскую гордость. Но я ручаюсь, что Мария-Луиза не хотела тебя обидеть. Я все опять улажу. Ступай, милый мой инфант, не упрямься! — Но так как Мануэль стоял на своем, он сказал, покачав своей большой головой: — Так все хорошо шло. Вечером я возвращаюсь с охоты, и тут приходите вы — либо вдвоем, либо ты один — и рассказываете мне, что делается, и я ставлю свою подпись, делаю свой росчерк. Ну а другому разве я так доверяюсь? Даже представить себе не могу. — Он сидел сумрачный. Мануэль тоже молчал. — Ну хоть посоветуй мне, — сказал минуту спустя король, уже немножко спокойнее, — кого назначить тебе в преемники? Мануэль ожидал этого вопроса и заранее составил план, такой хитрый, смелый и верный, что не решился даже обсудить его со своим Мигелем, ибо на того часто нападала добродетельная щепетильность. Мануэль хотел предложить королю поручить два самых ответственных поста в королевстве людям противоположных политических направлений. Он рассчитывал, что один всегда будет стремиться провести реформы, а другой — препятствовать им, и, таким образом, внутренняя политика государства будет парализована. Их величествам скоро придется искать спасителя, а спасителем мог быть только один человек.

The script ran 0.021 seconds.