Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Роберт Музиль - Человек без свойств [1930-1943]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Роман «Человек без свойств» — главное произведение выдающегося австрийского писателя XX в. Роберта Музиля (1880-1942). Взяв в качестве материала Австро-Венгрию накануне первой мировой, Музиль создал яркую картину кризиса европейского буржуазного общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Пять минут спустя Штумм уверял, что сегодня же утром он должен присутствовать на «чрезвычайно важном совещании» и должен до этого во что бы то ни стало поговорить с Ульрихом; на вопрос, в чем дело и почему нельзя уладить его по телефону, генерал вздохнул в трубку и ответил: «Новости, заботы, вопросы», – и ничего определенного вытянуть из него не удалось. А двадцать минут спустя к воротам подъехал фиакр военного министерства, и генерал Штумм вошел в дом в сопровождении ординарца, у которого висел на плече большой кожаный портфель. Ульрих, знавший это вместилище духовных забот генерала еще со времен стратегических планов и реестра великих идей, вопросительно поднял брови. Штумм фон Кордвер улыбнулся, велел ординарцу подождать в карете, расстегнул мундир, чтобы достать ключик, который носил на цепочке на шее, отпер портфель и, не говоря ни слова, извлек из него – а в нем ничего больше и не было – две буханки армейского хлеба. – Наш новый хлеб, – сообщил он после нарочитой паузы. – Я принес тебе попробовать! – Очень мило с твоей стороны, – сказал Ульрих, – что после ночи в дороге ты приносишь мне хлеб, вместо того чтобы дать мне поспать. – Если у тебя в доме есть водка, – а она, надо полагать, есть, – возразил на это генерал, – то хлеб и водка – лучший завтрак после бессонной ночи. Ты как‑то сказал мне, что наш уставный хлеб – это единственное, что тебе понравилось на императорской службе, и я готов утверждать, что по изготовлению хлеба австрийская армия опережает все другие армии, особенно с тех пор как интендантство ввело этот новый образец – «1914»! Поэтому я принес его, это одна из причин. А потом, знаешь, я теперь и вообще так поступаю. Конечно, я не обязан сидеть целый день в своем кресле и отчитываться по поводу каждого шага из кабинета, это само собой разумеется. Но ты знаешь, что генеральный штаб недаром называют иезуитским корпусом, и всегда начинаются пересуды, когда кого‑нибудь часто не бывает на месте, а его превосходительство фон Фрост, мой шеф, в общем‑то, пожалуй, еще не вполне представляет себе диапазон ума – штатского ума, я хочу сказать, – и потому с некоторых пор я всегда беру с собой портфель и ординарца, когда выхожу размяться, а чтобы ординарец не думал, что портфель пуст, я каждый раз запихиваю туда по две буханки хлеба. Ульрих не мог не рассмеяться, и генерал тоже посмеялся от души. – Кажется, великие мысли человечества доставляют тебе меньше радости, чем прежде? – спросил Ульрих. – Всем они доставляют теперь меньше радости, – объявил ему Штумм, нарезая хлеб своим перочинным ножом. – Теперь лозунг – «Действовать!..» – Это ты должен мне объяснить. – Для этого я и пришел. Ты не настоящий человек действия! – Нет? – Нет. – Не знаю, право! – Я, может быть, тоже не знаю. Но так говорят. – Кто говорит? – Например, Арнгейм. – Ты в хороших отношениях с Арнгеймом? – Еще бы! Мы в превосходных отношениях друг с другом. Если бы это не был такой великий ум, мы, право, могли бы уже перейти на «ты»! – Ты тоже имеешь дело с нефтью? Генерал выпил немного водки, которую велел подать Ульрих, и закусил ее хлебом, чтобы выиграть время. – Замечательно вкусно! – сказал он с полным ртом, продолжая жевать. – Ну, конечно, ты имеешь дело с нефтью! – осенило вдруг Ульриха. – Это ведь касается вашего морского департамента, которому нужно топливо для кораблей, и если Арнгейм хочет скупить нефтеносные земли, он должен будет пойти на уступки и поставлять вам нефть по дешевке. С другой стороны, Галиция – район стратегически важный, гласис против России, значит, вы должны позаботиться о том, чтобы промыслы, которые он хочет там развернуть, были особенно хорошо защищены на случай войны. А значит, его завод пойдет вам навстречу при поставке стали для пушек, которые вам нужны. Как же я не увидел этого раньше! Да вы просто рождены друг для друга. Генерал из осторожности стал жевать второй кусок хлеба; но больше он не мог себя сдерживать и, делая огромные усилия, чтобы сразу проглотить все, чем набил себе рот, ответил: – Тебе легко сказать «пойдет навстречу»! Ты понятия не имеешь, что это за скупердяй! Прошу прощения, – поправился он, – я хотел сказать – с каким нравственным достоинством делает он такие дела! Я понятия не имел, что, например, десять геллеров за тонно‑километр по железной дороге – это вопрос идеологический, по поводу которого надо ссылаться на Гете или на какую‑нибудь историю философии! – Ты ведешь эти переговоры? Генерал выпил еще рюмку. – Я вообще не говорил, что ведутся переговоры! Назови это, если хочешь, обменом мнениями. – И это поручено тебе? – Никому это не поручено! Мы просто беседуем. Можно же иногда говорить еще о чем‑нибудь, помимо параллельной акции! А уж если кому и поручено, то никак не мне. При чем тут департамент обучения и образования? Такие вещи касаются главной канцелярии или разве что интендантства. Если я вообще к этому причастен, то лишь как консультант по штатским духовным проблемам, как толмач, можно сказать, потому что этот Арнгейм так образован. – И потому что благодаря мне и Диотиме ты постоянно встречаешься с ним! Дорогой мой Штумм, если ты хочешь, чтобы я и впредь был твоим прикрытием, ты должен сказать мне правду! Но к этому Штумм успел приготовиться. – Зачем ты спрашиваешь, если и так ее знаешь? – ответил он возмущенно. – Думаешь, меня можно дурачить, думаешь, я не знаю, что этот Арнгейм тебе доверяет?! – Я ничего не знаю! – Но ведь ты только что сказал, что знаешь! – Знаю насчет нефтепромыслов. – А потом ты сказал, что у нас с Арнгеймом общие интересы по части этих промыслов. Дай мне честное слово, что ты это знаешь, и тогда я смогу сказать тебе все. – Штумм фон Бордвер схватил сопротивлявшуюся руку Ульриха, заглянул ему в глаза и плутовато сказал: – Ладно, поскольку ты даешь мне честное слово, что ты все уже знал, я даю тебе честное слово, что ты все знаешь! Верно? Больше ничего нет. Арнгейм хочет запрячь нас, а мы – его. Знаешь, у меня иногда бывают сложнейшие психологические конфликты из‑за Диотимы! – воскликнул он.Но никому об этом не говори, это военная тайна! – Генерал пришел в хорошее настроение. – Знаешь ли ты вообще, что такое военная тайна? – продолжал он.Несколько лет назад, когда была мобилизация в Боснии, в военном министерстве хотели дать мне по шапке, я был тогда еще полковником, и назначили меня командиром батальона ополченцев. Я мог бы, конечно, командовать и бригадой, но поскольку я, мол, кавалерист и поскольку они хотели дать мне по шапке, меня послали в батальон. А поскольку для того, чтобы вести войну, нужны деньги, мне дали, когда я прибыл туда, батальонную кассу. Ты когда‑нибудь видел такую штуку во времена своей службы? Она похожа не то на гроб, не то на ясли, сделана из толстого дерева и охвачена железными наличниками, как крепостные ворота. У нее три замка, а ключи к ним держат при себе три человека, каждый по одному, чтобы ни кто не мог открыть ее самочинно, – командир и два казначея‑соопирателя. Так вот, когда я прибыл туда, мы co6paлись как на молитву, и отпирали замки одни за другим, и благоговейно извлекали пачки кредиток, и я казался себе архипастырем, которому помогают при богослужении два мальчика, только вместо Евангелия мы читали цифры из ведомости. Покончив с этим, мы снова закрыли ящик, водворили на место наличники, заперли замки, то есть сделали все в обратном порядке, после чего мне пришлось что‑то сказать – уж не помню, что именно, и на том церемония закончилась. Так я, по крайней мере, подумал про себя, да и ты бы так же подумал, и я почувствовал великое уважение к непоколебимой бдительности армейского руководства в военное время! Но тогда при мне был фокстерьерчик, предшественник моего нынешнего, умнейшая тварь, да ведь и никакими правилами присутствие собаки не запрещалось. Только вот стоило ему где‑нибудь заметить дыру, он сразу же начинал, как бешеный, рыться в ней. И вот, собираясь уже уйти, я вдруг вижу, что Слот – так его звали, он был англичанин – возится возле ящика, и оторвать его оттуда никак нельзя. Между тем хорошо известно, что из‑за верных собак раскрывались и самые тайные заговоры, а тут еще война на носу, и я решил – надо поглядеть, что это Слот нашел – и что же, ты думаешь, он нашел? Знаешь, батальонам ополчения интендантство выдает ведь не самую новую амуницию, и касса у нас была тоже старая и почтенная, но все‑таки я никак не думал, что, пока мы тут вдвоем запираем ее спереди, сзади, у самого дна, в ней зияет дыра, да такая, что можно просунуть руку по локоть! Там был сучок в доске, и он выпал в одной из прежних войн. Но что поделаешь? Когда пришла затребованная замена, вся боснийская заваруха уже кончилась, а до того мы по‑прежнему проделывали еженедельно свою церемонию, и только Слота я оставлял дома, чтобы он никому ничего не выдал. Вот видишь, как выглядит порой военная тайна! – Гм, я думаю, ты все еще не такой открытый, как этот твой сундучок,ответил Ульрих, – Вы действительно заключите сделку или нет? – Не знаю. Даю тебе честное генштабское слово, до этого еще не дошло. – А Лейнсдорф? – Он, конечно, понятия не имеет об этом. Склонить на сторону Арнгейма его тоже нельзя. Я слышал; что он страшно зол на демонстрацию, которая была ведь еще при тебе. Он теперь настропален против немцев. – Туцци? – спросил Ульрих, продолжая допрос. – Вот уж последний, кому следует что‑либо знать! Он сразу бы расстроил весь план. Мы все, конечно, хотим мира, но мы, военные, служим ему по‑иному, чем бюрократы! – А Диотима? – Ну, знаешь! Это же совершенно мужское дело, о таких вещах она не может думать даже в перчатках! Я не решится бы обременять ее правдой. Я понимаю так, что и Арнгейм ничего не рассказывает ей об этом. Ведь он, знаешь, говорит очень много и превосходно, и для него, наверно, наслаждение – разок о чем‑нибудь умолчать. Это, по‑моему, как выпить стаканчик горькой втихую! – Ты знаешь, что ты стал прохвостом?! За твое здоровье! – Ульрих поднял свою рюмку. – Нет, я не прохвост, – стал защищаться генерал. – Я участник министерского совещания. На совещании каждый выкладывает то, что ему нужно и что он считает правильным, и в конце из этого выходит что‑то, чего никто полностью не хотел – самый что ни на есть результат. Не знаю, понимаешь ли ты меня, я не могу выразить это лучше. – Конечно понимаю. Но с Диотимой вы ведете себя все‑таки подло. – Жаль если так, – сказал Штумм. – Но знаешь, палач – малый бесчестный, спорить тут не о чем. А владелец канатной фабрики, который только поставляет веревку тюрьмам, может быть членом Этического общества. Ты этого не учитываешь. – Ты узнал это от Арнгейма? – Возможно. Не помню. В наши дни дух становится таким сложным,пожаловался генерал честно. – А чего ты хочешь от меня? – Понимаешь, я думал, ты как‑никак бывший офицер… – Допустим. Но при чем тут «человек действия»? – спросил Ульрих обиженно. – Человек действия? – удивленно повторил генерал. – Ты ведь начал с того, что я не человек действия?! – Ах, вот что. Это, конечно, тут ни при чем. Я просто начал с этого. То есть Арнгейм считает, что ты отнюдь не человек действия. Это он как‑то сказал. Тебе нечего делать, считает он, и это наводит тебя на мысли. Или что‑то подобное. – То есть на бесполезные? На мысли, которые нельзя «перенести в сферы власти»? На мысли ради мыслей? Одним словом, на верные и независимые? Так? Или, может быть, на мысли «далекого от мира эстета»? – Да, – дипломатично подтвердил Штумм фон Бордвер. – В этом роде. – В каком роде? Что, по‑твоему, опаснее для духа – мечты или нефтепромыслы? Можешь не набивать рот хлебом, оставь это! Мне совершенно безразлично, что думает обо мне Арнгейм. Но ты вначале сказал: «например, Арнгейм». Кто же это еще, для кого я не в достаточной мере человек действия? – Ну, знаешь, – сообщил Штумм, – таких немало. Ведь я же сказал тебе, что теперь брошен лозунг – «действовать». – Что это значит? – Этого и я точно не знаю. Лейнсдорф скачал, что теперь должно что‑то произойти! С этого и началось. – А Диотима? – Диотима говорит, что это новый дух. И теперь многие на Соборе так говорят. И мне любопытно, знакомо ли и тебе это чувство, когда прямо‑таки мутит в животе, оттого что красивая женщина обладает таким выдающимся умом. – Вполне могу представить себе, – признал Ульрих, не давая ускользнуть Штумму, – но хотелось бы услышать, что говорит Диотима об этом новом духе. – Люди говорят, – ответил Штумм. – Люди на Соборе говорят, что у времени будет новый дух. Не сейчас, а через несколько лет, если ничего особенного не произойдет раньше. И этот дух не будет содержать большого количества мыслей. Чувствам тоже теперь не время. Мысли и чувства – это больше для тех, кому нечего делать. Одним словом, это дух действия и все, больше и я не знаю. Но иногда, – прибавил генерал задумчиво, – мне думалось, не есть ли это в конечном счете просто‑напросто военный дух? – У действия должен быть смысл! – потребовал Ульрих, и глубокой серьезностью, далеко за этим полудурацким разговором, его совесть напомнила ему о первой беседе об этом с Агатой на шведском редуте. Но и генерал был того же мнения: – Да ведь это же я и сказал. Когда человеку нечего делать и он не знает, как распорядиться собой, он деятелен. Тогда он орет, пьет, дерется, изводит коней и людей. Но, с другой стороны, признай: если человек точно знает, чего он хочет, он становится пронырой. Взгляни на какого‑нибудь молоденького генштабиста, когда он молча сжимает губы и делает рожу а lа Мольтке: через десять лет у него под мундиром будет командующая над местностью высота, но не такое доброжелательное брюхо, как у меня; а полное яда. Сколько смысла должно быть у действия, определить, стало быть, трудно. – Он подумал и прибавил: – Если подойти к делу правильно, то в армии можно вообще многому научиться, я в этом убеждаюсь все больше и больше. Но не находишь ли ты, что самое, так сказать, простое было бы все‑таки найти высокую идею? – Нет, – не согласился Ульрих. – Это был вздор. – Ну да, но в таком случае и правда остается только действие, – вздохнул Штумм. – Да я, собственно, и сам это говорю. Помнишь, кстати, как я однажды предупреждал тебя, что все эти чрезмерные мысли в конце концов переходят в убийство? Это‑то и надо бы предотвратить! – заключил он. – Кому‑то все‑таки надо бы взять на себя руководство! – сказал он заманивающе. – А какую же во всем этом роль ты соблаговолил отвести мне? – спросил Ульрих и откровенно зевнул, – Ухожу, ухожу, – заверил его Штумм. – Но после того, как мы так славно поговорили по душам, ты мог бы взять на себя, если бы захотел быть верным товарищем, одну важную роль: между Диотимой и Арнгеймом не все в порядке! – Да что ты! – Хозяин дома несколько оживился. – Сам увидишь, мне незачем тебе рассказывать. К тому же ведь она доверяет тебе еще больше, чем мне. – Она доверяет тебе? С каких пор? – Она немного привыкла ко мне, – сказал генерал с гордостью. – Поздравляю. – Да. Но еще тебе надо поскорей повидать Лейнсдорфа. Из‑за его антипатии к пруссакам. – Этого я не стану делать. – Да я же знаю, что Арнгейма ты терпеть не можешь. Но сделать это ты все равно должен. – Не поэтому. Я вообще не пойду к Лейнсдорфу. – Почему же? Он такой изысканный старый барин. Высокомерен, и я его не выношу, но к тебе он великолепно относится. – Я теперь ухожу от всего этого дела. – Но ведь Лейнсдорф тебя не отпустит. И Диотима тоже. А уж я и подавно не отпущу! Ты же не оставишь меня одного?! – Все это, по‑моему, сплошная глупость. – Тут ты, как всегда, чрезвычайно прав. Но что на свете не глупо?! Погляди на меня, я совсем глуп без тебя. Значит, ты сходишь ради меня к Лейнсдорфу? – Но что же там такое у Диотимы и Арнгейма? – Этого я тебе не скажу, а то ты и к Диотиме не пойдешь! – Генерала вдруг осенило: – Если ты захочешь, Лейнсдорф может ведь взять тебе секретаря‑помощника, который будет делать за тебя все, чем тебе не хочется заниматься. Или я подберу тебе человека из военного министерства. Уходи от дел сколько угодно, лишь бы меня направляла твоя рука! Идет? – Дай мне сперва выспаться, – попросил Ульрих. – Я не уйду, пока ты не скажешь «да». – Ладно, с тем и усну. – уступил Ульрих. – Не забудь положить в портфель хлеб военной науки.  14 Новое у Вальтера и Клариссы. Постановщик и его зрители   Неспокойность его состояния заставила Ульриха вечером отправиться к Вальтеру и Клариссе. Дорогой он пытался восстановить в памяти письмо, которое сунул куда‑то в багаж или потерял, но так и не вспомнил никаких подробностей, кроме последней фразы – «Надеюсь, ты скоро вернешься», – и общего впечатления, что надо будет поговорить с Вальтером, впечатления, с которым связались не только сожаление и неловкость, но и злорадство. На этом мимолетном, непроизвольном и маловажном чувстве он теперь застрял, вместо того чтобы прогнать его, и испытывал при этом нечто подобное головокружению от высоты, при котором успокаиваешься, когда спустишься вниз. Повернув к дому, он увидел Клариссу: она стояла на солнце, у боковой стены, обсаженной персиковыми деревьями; держа руки за спиной, она опиралась на поддававшиеся ветки и глядела вдаль, не замечая Ульриха. В ее позе была какая‑то самозабвенная оцепенелость, но в то же время какая‑то почти незаметная театральность, отметить которую мог только знавший всякие ее черточки друг: вид у нее был такой, словно она играла роль в драме важных мыслей, работавших в ней, одна из которых, однако, захватила ее и не отпускала. Он вспомнил ее слова: «Я хочу ребенка от тебя! Сегодня они были не так неприятны ему, как тогда; он тихо окликнул ее и подождал. А Кларисса думала: «На этот раз Мейнгаст совершает свое превращение у нас!» В его жизни было ведь мною весьма любопытных превращений, и, никак больше не откликнувшись на подробный ответ Вальтера, он в один прекрасный день исполнил свой посул и приехал. Кларисса была убеждена, что работа, которую он затем сразу же начал у них, связана с превращением. Воспоминание об одном индийском боге непременно где‑нибудь останавливающемся перед очередным очищением, смешалось у нее с воспоминанием о том, что насекомые выбирают определенные места, чтобы окуклиться, и от этой мысли, показавшейся ей невероятно здоровой и земной, сна перешла к чувственному аромату персиковых деревьев, созревающих у освещенной солнцем стены. Логическим результатом всего этого было то, что она стояла под окном в пылающих лучах заходящего солнца, меж тем как пророк удалился в тенистую глубину дома. Накануне он объявил ей и Вальтеру, что первоначально немецкое «кнехт», (то есть слуга, раб, холоп) значило – как и английское «knight» – «юноша», «мальчик», «оруженосец», «боец», «герой»: теперь она твердила себе: «Я его слуга, его оруженосец!»– и служила ему и охраняла его работу. Для этого не нужно было никаких больше слов, она просто стойко сносила солнечные лучи, застыв на месте с ослепленным лицом. Когда Ульрих заговорил с ней, она медленно повернула лицо к неожиданному голосу, и он обнаружил, что что‑то переменилось. В глазах, глядевших навстречу ему, был холод, какой излучают, когда потухает день, краски природы; и он тотчас же понял: ей от тебя ничего больше не нужно! Во взгляде ее не было уже ни следа того. что она хотела «выпростать его силой из каменной глыбы», что он был великим дьяволом или богом, что она порывалась бежать с ним через «дыру в музыке», что хотела убить его, рели он не полюбит ее. Ему было вообще‑то все равно; оно может быть и самым обычным житейским пустяком, это погасшее тепло своекорыстия в чьем‑то взгляде; все же тут как бы чуть порвалось покрывало жизни, приоткрыв безучастное ничто, и было положено начало многому из того, что случилось позднее. Узнав, что Мейнгаст здесь, Ульрих понял. Они тихонько пошли в дом за Вальтером и вернулись на воздух втроем так же тихонько, чтобы не мешать творчеству. Ульрих при этом дважды взглянул через открытую дверь на спину Мейнгаста. Тот занял изолированную от остальной части квартиры пустую комнату; Кларисса и Вальтер раздобыли где‑то железную кровать, кухонная табуретка и таз служили умывальником и ванной, и кроме этих предметов в комнате, где не было занавесок на окнах, находились только старый посудный шкаф, в котором лежали книги, да некрашеный сосновый столик. За этим столиком Мейнгаст сидел сейчас и писал, так и не повернув головы к проходившим. Все это Ульрих частью увидел, частью узнал от друзей, не только не испытывавших угрызений совести, оттого что устроили мэтра гораздо более убого, чем жили сами, но даже, наоборот, почему‑то гордившихся тем, что он был доволен предложенным. Это было трогательно и удобно для них; Вальтер уверял, что в этой комнате, если войти в нее в отсутствие Мейнгаста, чувствуешь то неописуемое, что есть в потертой старой перчатке, которую носила благородная и энергичная рука! И Мейнгаст действительно испытывал большое удовольствие, работая в этой обстановке, льстившей ему своей солдатской простотой. Здесь он чувствовал свою волю, которая создавала выливавшиеся на бумагу слова. Если вдобавок Кларисса стояла, как только что, под его окном, или на верхней ступеньке крыльца, или хотя бы лишь сидела в своей комнате – «закутавшись в плащ невидимого северного сияния», как она призналась ему, – то близость этой честолюбивой ученицы, на которую он оказывал парализующее действие, усиливала его радость. Тогда перо его метало мысли, и большие темные глаза над острым трепетным носом начинали пылать. Он собирался завершить в этом окружении один из самых важных разделов своей новой книги, и труд этот следовало назвать не просто книгой, а боевым кличем, взывающим к духу новой мужественности! Когда от того места, где стояла Кларисса, до него донесся незнакомый мужской голос, он оторвался от работы и осторожно выглянул в окно; он не узнал Ульриха, хотя смутно вспомнил его, и не счел поднимавшиеся по лестнице шаги причиной для того, чтобы закрыть свою дверь или повернуть голову в сторону. Он носил под пиджаком толстую шерстяную фуфайку и любил показывать свою нечувствительность к погоде и людям, Ульриха повели гулять и сподобили чести выслушать восторженные отзывы о мэтре, который тем временем продолжал свой труд. Вальтер сказал: – Когда дружишь с таким человеком, как Мейнгаст, только и понимаешь, что ты всегда страдал от отвращения к другим! При общении с ним все словно бы окрашено в чистые краски, без малейшей капельки серого. Кларисса сказала: – При общении с ним чувствуешь, что у тебя есть судьба. Обретаешь полную индивидуальность и предстаешь в ярком свете. Вальтер добавил: – Сегодня все распадается на сотни слоев, становится непрозрачным и мутным. А его ум как стекло! Ульрих ответил им: – Есть козлы отпущения, и есть образцы добродетели. Кроме того, есть овцы, которые в них нуждаются! Вальтер не остался в долгу: – Можно было ожидать, что этот человек окажется не по тебе! Кларисса воскликнула: – Ты однажды заявил, что нельзя жить по идее – помнишь? Так вот, Мейнгаст способен на это! Вальтер сказал осторожнее: – Я, конечно, во многом с ним не согласен… Кларисса прервала его: – Чувствуешь, что в тебе все светится и дрожит, когда его слушаешь. Ульрих возразил: – Мужчины с особенно прекрасными головами обычно глупы. Особенно глубокие философы обычно думают плоско. В литературе таланты, немного превосходящие средний уровень, обычно считаются у современников великими. Удивительная это вещь – восхищение. В жизни отдельного человека оно ограничено «приступами», а в жизни общества составляет элемент постоянный. Вальтер, собственно, был бы удовлетворен больше, если бы сам занимал то место, которое, по его и Клариссы мнению, принадлежало Мейнгасту, и совершенно не понимал, почему это не так; но какое‑то маленькое преимущество имелось и в чем, что все было, как было. И сбереженное таким образом чувство пошло в пользу Мейнгаста; так усыновляют чужого ребенка. А с другой стороны, именно поэтому здоровым и чистым чувством его восхищение Мейнгастом не было, это Вальтер и сам знал; оно было скорее исступленным желанием отдаться вере в него. В этом восхищении была какая‑то нарочитость. Оно было «фортепианным чувством», которое бушует без полной убежденности. Это почуял и Ульрих. Одна из тех первичных потребностей в страсти, которые жизнь в наше время разламывает на мелкие дольки и смешивает так, что их не узнать, искала тут пути назад, ибо Вальтер хвалил Мейнгаста с таким же неистовством, с каким зрители в театре, совершенно не считаясь с границами собственного мнения, аплодируют пошлостям, которыми подстегивают их потребность в аплодисментах; он хвалил его из той нужды в восхищении, для удовлетворения которой вообще‑то существуют праздники и торжества, великие современники или идеи и почести, им оказываемые, – оказываемые при всеобщем участии, хотя никто толком не знает, кого и за что он чествует, и каждый внутренне готов быть на следующий день вдвое пошлей, чем обычно, лишь бы ему не и чем было себя упрекнуть. Так думал Ульрих о своих друзьях, не давая им покоя острыми замечаниями, которые он время от времени отпускал по адресу Мейнгаста; ибо как всякий, кто знает больше, он уже несметное число раз досадовал ни восторженность своих современников, почти всегда направленную неверно и таким образом уничтожающую и то, чего не уничтожило равнодушие. Уже стемнело, когда они, ведя такие речи, повернули к дому. – Этот Мейнгаст живет тем, что нынче путают интуицию и веру, – сказал наконец Ульрих. – Ведь почти все, что не есть знание, можно чувствовать только интуитивно, а для этого необходимы страсть и осторожность. Стало быть методология того, что мы не знаем. – это почти то же самое, что методология жизни. А вы «веруете», как только кто‑нибудь вроде Менгаста возьмется за вас. И все так поступают. И «вера» эта – такая же примерно незадача, как если бы вам вздумалось плюхнуться в корзинку с яйцами, чтобы высидеть ее неведомое содержание! Они стояли у нижней ступенька лестницы. И вдруг Ульрих понял, почему он пришел сюда и говорил с ними снова, как прежде. Его не удивило, что Вальтер ответил ему: – А мир, выходит, пусть стоит на месте, пока ты не выработаешь методологии? Они все явно ни во что не ставили его, потому что не понимали, в каком запустении находится эта область веры, простирающаяся между уверенностью знания и туманом интуиции! Старые идеи стали роиться в его голове; мысли чуть не задохнулись от их напора. Но тут он понял; что больше не нужно начинать все сначала, как ковровщик, чей ум ослепила мечта, и что только поэтому он снова стоит здесь. За последнее время все стало проще. Последние две недели низложили все прежнее и связали нити внутреннего движения в тугой узел. Вальтер ждал, что Ульрих ответит ему чем‑нибудь, на что бы он мог рассердиться. Тогда бы он отплатил ему с лихвой! Он решил сказать ему, что такие люди, как Мейнгаст, приносят исцеление. «Исцеление» и «целый» – олова одного корня», – подумал он. «Целители могут ошибаться, но они дают нам цельность!» – хотел он сказать. И еще он хотел сказать потом: «Ты, может быть, вообще не способен представить себе такую вещь?» Он испытывал при этом к Ульриху отвращение, подобное тому, с каким шел к зубному врачу. Но Ульрих только рассеянно спросил, что, собственно, Мейнгаст писал и делал в последние годы. – Вот видишь! – разочарованно сказал Вальтер. – Вот видишь, ты даже не знаешь этого, а поносишь его! – Да это мне и не нужно знать, – сказал Ульрих, – достаточно и нескольких строк! Он поставил ногу на ступеньку. Но тут Кларисса задержала его, схватив за пиджак и прошептав: – Да ведь его настоящая фамилия вовсе не Мейнгаст! – Конечно. Но разве это секрет? – Он стал однажды Мейнгастом, а сейчас он у нас опять превращается во что‑то другое! – жарко и загадочно прошептала Кларисса, и в этом шепоте было что‑то похожее на шипенье паяльной лампы. Вальтер бросился на это остроконечное пламя, чтобы его погасить. – Кларисса! – взмолился он. – Кларисса, оставь этот вздор! Кларисса молчала и улыбалась. Ульрих стал первым подниматься по лестнице; он хотел увидеть наконец этого вестника, спустившегося с гор Заратустры на семейную жизнь Вальтера и Клариссы, а когда они поднялись, Вальтер злился уже не только на него, но и на Мейнгаста. Тот принял своих поклонников в их темном жилье. Он видел, как они приближались, и Кларисса сразу подошла к нему и стала на фоне серой плоскости окна маленькой, острой тенью рядом с его, Мейнгаста, тощей, высокой; представления гостей не было, вернее, было только одностороннее: мэтру напомнили фамилию Ульриха. Потом все замолчали; Ульриху стало любопытно, что произойдет дальше, и он стал у свободного второго окна, а Вальтер неожиданно присоединился к нему, привлеченный, вероятно, при равных сейчас силах отталкивания, просто светом, тускневшим в окне менее загороженном. Был март. Но на метеорологию не всегда можно полагаться, она иногда устраивает июньский вечер раньше или позже, чем надо бы, – подумала Кларисса, когда темень за окном представилась ей летней ночью. Там, куда падал свет газовых фонарей, эта ночь была со светло‑желтым отливом. Соседние кусты составляли текучую черную массу. Там, где они вылезали на свет, они становились не то зелеными, не то белесыми, – это нельзя было точно определить, – зазубривались зубцами листьев и колыхались в свете фонарей, как белье, которое полощут в тихо струящейся воде. Узкая железная перекладина на карликовых подпорках – не более, чем воспоминание и напоминание о порядке – пробегала несколько шагов вдоль газона, где росли кусты, и затем исчезала во мраке; Кларисса знала, что там она вообще кончалась; когда‑то, вероятно, собирались придать этой местности садово‑ухоженный вид, но вскоре отказались от первоначального плана. Кларисса плотнее придвинулась к Мейнгасту, чтобы из его угла окна видеть дорогу как можно дальше; нос ее прижался к стеклу, а оба тела соприкасались так твердо и разнообразно, словно она вытянулась во всю свою длину на лестнице, что порой и случалось; правую ее руку, которая должна была потесниться, длинные пальцы Мейнгаста тут же охватили у локтя, как жилистые лапы какого‑нибудь крайне рассеянного орла, который комкает, скажем, шелковый платочек. Уже несколько мгновений назад Кларисса увидела в окно человека, с которым было что‑то неладно, хотя она не могла понять, в чем тут причина: он шел то замедляя шаг, то шагая небрежно; что‑то, казалось, обволакивало его волю идти, и каждый раз, когда он разрывал это, он шел какое‑то время как всякий другой, кто не то чтобы торопится, но и не ковыляет. Ритм этого неравномерного движения захватил Клариссу; когда незнакомец проходил мимо фонаря, она пыталась разглядеть его лицо, и оно казалось ей пустым и тупым. У предпоследнего фонаря оно увиделось ей незначительным, неприятным и пугливым; но когда он подошел к последнему, стоявшему почти под ее окном, лицо его было очень бледно и плавало на свету, как плавал в темноте свет, и поэтому топкий железный столб фонаря казался рядом с этим лицом очень прямым и взволнованным и бил в глаза более сочной светло‑зеленостью, чем ему полагалось бы. Все четверо начали постепенно наблюдать за этим человеком, явно мнившим, что его никто не видит. Он заметил теперь купавшиеся в свете кусты, и они напомнили ему фестоны нижней юбки, такой толстой, какую видеть ему еще не случалось, но увидеть хотелось бы. В этот миг им завладело его решение. Он перешагнул через низкую ограду, постоял на газоне, напомнившем ему зеленые стружки под деревьями в коробке с игрушками, растерянно поглядел себе под ноги, очнулся от движения собственной головы, которая осторожно оглянулась, и спрятался по привычке в тени. Возвращались домой те, кого теплынь выманила на воздух, издалека были слышны их смех и громкие голоса; это вселило в незнакомца страх, и он попытался найти вознаграждение за это под нижней юбкой листвы. Кларисса все еще не понимала, что с ним. Он выходил каждый раз, когда очередная группа гуляющих проходила мимо и глаза их, ослепленные фонарем, ничего не видели и темноте. Он пробирался тогда, не отрывая ног от земли поближе к этому световому кругу, как входят где‑нибудь на пологом берегу в воду, стараясь не намочить щиколоток. Клариссу поразила его бледность, искаженное лицо его было как блеклый диск. Она горячо сочувствовала ему. Но он делал странные маленькие движения, которых она долгое время не понимала, пока вдруг ей не пришлось в ужасе искать опоры; а поскольку Мейнгаст все еще держал ее руку, так что двигать ею свободно она не могла, она схватила его широкую штанину и вцепилась, ища защиты, в сукно, которое трепыхалось на ноге мэтра, как знамя в бурю. Так они и стояли, не отпуская друг друга. Ульрих, заметивший, как он полагал, первым, что незнакомец под окнами один из тех больных, которые ненормальностью своей половой жизни вызывают живое любопытство у нормальных, сначала было встревожился – и напрасно – по поводу того, как воспримет это открытие Кларисса. Потом он забыл об этой тревоге, и ему самому захотелось узнать, что, собственно, происходит в таком человеке. В момент, думал он, когда тот перелезал через ограду, перемена была, наверно, настолько полной, что в деталях ее и описать невозможно. И самым естественным образом, словно это было уместное сравнение, он тут же вспомнил об одном певце, который еще только что ел и пил, а потом подошел к роялю, сложил руки на животе и, раскрыв рот, чтобы запеть, отчасти стал другим, отчасти не стал. И еще подумал Ульрих о его сиятельстве графе Лейнсдорфе, который мог включаться то в религиозно‑этическую, то в финансовую, свободную от предрассудков цепь тока. Поразила Ульриха абсолютная полнота этого превращения, совершающегося внутри, но находящего себе подтверждение в услужливости внешнего мира. Ему было безразлично, как этот незнакомец внизу пришел к своему состоянию психологически, но он невольно представил себе, как голова больного постепенно наполняется напряжением, наподобие аэростата, который надувают газом, вероятно, изо дня в день, постепенно, а он все покачивается на канатах, привязывающих его к земле, пока неслышная команда, случайная причина или истечение определенного срока, делающее причиной все, что угодно, не отпустит эти канаты, и голова, порвавшая связи с человеческим миром, не уплывет в пустоту извращенности. И вот этот человек с пустым и незначительным лицом стоял, укрывшись за кустами, и подстерегал добычу, как хищный зверь. Чтобы выполнить свои намерения, ему следовало, собственно, подождать, чтобы гуляющих стало поменьше и это обеспечило бы ему большую безопасность; но как только мимо него между группами проходила в одиночестве женщина, а порой даже когда женщина, весело смеясь и не без защиты, проплывала мимо внутри такой группы, это были для него уже не люди, а куклы, которых нелепо кроило себе его сознание. От этого он был полон к ним беспощадной жестокости, как убийца, и никакой их страх смерти его нисколько не тронул бы; но в то же время он сам испытывал легкую муку от мысли, что они обнаружат его и прогонят, как собаку, прежде чем он достигнет вершины беспамятства, и от страха язык дрожал у него во рту. Он отупело ждал, и постепенно гасло последнее мерцание сумерек. Теперь к его укрытию приближалась шедшая в одиночестве женщина, и хотя его еще отделяли от нее фонари, он мог уже, отрешившись от всего окружения, видеть, как она появлялась и исчезала в волнах света а темени; как приближалась черным, забрызганным светом комком. Ульрих тоже заметил эту бесформенную средних лет женщину. Тело ее походило на мешок, набитый щебенкой, а лицо отнюдь не излучало симпатии, а дышало деспотичностью и сварливостью. Но этот бледный мозгляк в кустах, видимо, знал, как незаметно для нее подойти к ней, пока не поздно. Тупые движения ее глаз и ее ног уже, вероятно, дрожали в его плоти, и он готовился напасть на нее, не дав ей приготовиться к защите, напасть самим своим видом, который застигнет ее врасплох, проникнет в нее и навечно застрянет в ней, как бы она ни корчилась. Это волнение гудело и перекатывалось в коленях, руках и глотке – так, по крайней мере, представилось Ульриху, когда он увидел, как тот пробирается уже сквозь полуосвещенную часть кустов, готовясь выйти и показаться в решающий миг. Опершись на последнее легкое сопротивление веток, несчастный одурело глядел на это безобразное лицо, которое покачивалось уже совсем на свету, и его хриплое дыхание послушно повторяло ритм ее шагов. «Закричит ли она?» – подумал Ульрих. От этой грубой особы вполне можно было ожидать, что она не испугается, а разозлится и перейдет в наступление. Тогда этот сумасшедший трус пустится наутек, а вспугнутая похоть всадит свои ножи в его плоть тупой рукояткой вперед! Но в этот решительный миг Ульрих услышал непринужденные голоса двух шедших по дороге мужчин, и если он услыхал их через стекло, то, вероятно, и там, внизу, они все‑таки проникли сквозь шипение похоти, ибо безумец под окном осторожно опустил откинутое было покрывало кустов и бесшумно удалился в гущу темени. – Какая свинья! – громко шепнула в ту же минуту своему соседу Кларисса, нисколько, однако, не возмутившись. До своей метаморфозы Мейнгасту часто приходилось слышать от нее подобные слова, но тогда они относились к его волнующе вольному поведению, и возглас ее можно было, таким образом, счесть реминисценцией исторической. Кларисса предполагала, что Мейнгаст, несмотря на свою метаморфозу, тоже помнит еще об этом, и ей действительно показалось, что его пальцы на ее руке тихонько зашевелились в ответ. Вообще в этот вечер не было ничего случайного; и тот человек тоже не просто так, не случайно избрал окно Клариссы, чтобы остановиться под ним. Ее мнение, что она жестоко привлекает к себе мужчин, с которыми что‑то не в порядке, было твердо и уже не раз подтверждалось! В общем‑то идеи ее былине столько вздорны, сколько окрашены привычкой пропускать промежуточные звенья и пропитаны эмоциями во многих пунктах, где у других людей таких внутренних источников нет. Ее убежденность, что это она дала в свое время Мейнгасту возможность основательно измениться, не была сама по себе нелепа; если к тому же учесть, как безотносительно – на расстоянии и при многолетнем отсутствии контактов – произошла эта перемена и сколь велика она была, – ибо сделала из поверхностного бонвиана пророка, – а вдобавок еще и то, что вскоре после отъезда Мейнгаста любовь между Вальтером и Клариссой поднялась на ту вершину борьбы, где находилась поныне, то и предположение Клариссы, что Вальтеру и ей пришлось взять на себя грехи еще не претерпевшего метаморфозы Мейнгаста, чтобы сделать возможным этот подъем, имело не меньше оснований, чем бесчисленные почтенные идеи, которые в наши дни принимают всерьез. А отсюда вытекало чувство рыцарского служения, испытываемое Клариссой после приезда Мейнгаста, и если она говорила теперь о новой его «метаморфозе», а не просто о перемене, то она лишь подобающе выражала этим приподнятость, в состоянии которой с тех пор была. Сознание, что она находится в многозначительном отношении к кому‑то, могло Клариссу в буквальном смысле слова приподнимать. Точно неизвестно, следует ли изображать святых с облаком под ногами или они просто стоят в пустоте на расстоянии какой‑нибудь пяди от земли, и именно так обстояло дело с Клариссой с тех пор, как Мейнгаст избрал ее дом, чтобы исполнить в нем свой великий, имевший, вероятно, очень глубокую подоплеку труд. Кларисса была влюблена в него не как женщина, а скорее как мальчик, который, восхищаясь каким‑нибудь мужчиной, испытывает блаженство, когда ему удается надеть шляпу так же, как тот, и втайне мечтает потягаться с ним и его переплюнуть. И это Вальтер знал. Он не мог слышать, что шептала Кларисса Мейнгасту, и глаза его не могли разглядеть ничего, кроме слившихся в плотную массу теней на сумеречном фоне окна, но он видел насквозь решительно все. Он тоже понял, что это был за человек в кустах, и тишина, воцарившаяся в комнате, легла на него всей своей тяжестью. Он мог различить, что Ульрих, неподвижно стоявший с ним рядом, напряженно глядел в окно, и предположил, что те у другого окна делают то же самое. «Почему никто не нарушит этого молчания?! – думал он. – Почему никто не откроет окно и не прогонит эту скотину?!» У него мелькнула мысль, что следовало бы вызвать полицию, но в доме не было телефона, а у него не хватало отваги предпринять что‑либо, что могло бы вызвать презрение остальных. Он вовсе ведь не собирался быть «негодующим обывателем», он просто был раздражен донельзя! «Рыцарское отношение» своей жены к Мейнгасту он отлично даже понимал, ибо Кларисса и в любви не способна была представить себе подъем без усилия: подъемы у нее случались не от чувственности, а только от честолюбия. Он помнил, какой жутковато живой бывала она иногда в его объятиях, когда он еще занимался искусством; но иначе, чем таким окольным путем, никогда не удавалось ее разогреть. «Может быть, у всех людей настоящий подъем бывает только от честолюбия!» – подумал он с сомнением. От него не ускользнуло, что Кларисса «стояла на страже», когда Мейнгаст работал, чтобы защитить его мысли своим телом, хотя этих мыслей она даже не знала. С прискорбием глядел Вальтер на одинокого эгоиста в кустах, и этот несчастный служил ему предостерегающим примером того, какие опустошения происходят в слишком обособившейся душе. При этом его мучила мысль, что он точно знает, что испытывает сейчас, глядя туда, Кларисса. «Она, конечно, слегка взбудоражена, как если бы быстро взбежала по лестнице», – думал он. Он сам ощущал в стоявшей у него перед глазами картине какое‑то давление, словно в ней, как в коконе, было заключено что‑то стремившееся вырваться наружу, и чувствовал, как в этом таинственном давлении, ощущаемом и Клариссой, шевелится воля не просто глядеть со стороны, а сейчас, вскоре как‑то что‑то сделать и самому ворваться в происходящее, чтобы это происходящее освободить. У других людей мысли ведут ведь свое начало от жизни, а у Клариссы то, что происходило с ней, всегда возникало из мыслей – это было такое завидное сумасшествие! И Вальтер больше склонялся к преувеличениям своей, быть может, душевнобольной жены, чем к мыслительному процессу своего друга Ульриха, мнившего, что он осторожен и смел: более нелепое было ему, Вальтеру, как‑то приятнее, оно, может быть, не задевало его самого, взывая к его состраданию; во всяком случае многие предпочитают сумасшедшие мысли трудным; и он находил даже известное удовлетворение в том, что Кларисса шепталась в темноте с Мейнгастом, а Ульрих был осужден стоять немой тенью рядом с ним, Вальтером; он желал Ульриху потерпеть поражение от Мейнгаста. Но время от времени его мучило ожидание, что Кларисса вдруг распахнет окно или сбежит по лестнице вниз, к кустам. Тогда он ненавидел обе мужские тени и их непристойно молчаливое присутствие, делавшее с каждой минутой все более опасным положение этого бедного, маленького, опекаемого им Прометея, который был беззащитен перед любым искушением духа. К этому времени стыд и посрамленная похоть сплавились в больном, удалившемся в свои кусты, в единство разочарованности, которую его впалая фигура источала как горькую массу. Добравшись до сердцевины мрака, он надломился, хлопнулся наземь, и голова его повисла на шее, как на ветке листок. Мир стоял перед ним карой, и свое положение он видел почти таким, каким оно показалось бы двум проходившим мимо мужчинам, если бы они обнаружили его. Но после того как этот человек немного поплакал о себе с сухими глазами, с ним снова произошла прежняя перемена, на сей раз даже с большей долей упрямства и мстительности. Мимо проходила девочка лет пятнадцати, явно задержавшаяся где‑то дольше, чем надо бы, и она показалась ему красивой, этаким маленьким, спешащим идеалом. Маньяк чувствовал, что ему следовало бы, собственно, совсем выйти из укрытия и приветливо заговорить с ней, но это мгновенно повергло его в дикий ужас. Его фантазия, готовая разрисовать ему любую возможность, о какой только может напомнить женщина, стала трусливо‑беспомощной перед единственной естественной возможностью – восхититься красотой этого беззащитного созданьица. Оно доставляло теневой стороне его естества тем меньше радости, чем больше способно было нравиться стороне дневной, и он тщетно пытался возненавидеть ее, раз уж не мог ее полюбить. Так он и стоял в нерешительности на границе тени и света, и был на виду. Когда девочка заметила его тайну, она уже прошла мимо, удалившись от него шагов на десять; она сперва просто взглянула на беспокойное место в листьях, не понимая, в чем дело, а поняв, была уже на достаточном расстоянии, чтобы не испугаться до смерти. На мгновение, правда, она молча раскрыла рот, но потом пронзительно завизжала и побежала, – озорнице, кажется, даже доставляло удовольствие оглядываться, – а он почувствовал себя посрамленным. Он злобно надеялся, что хоть капля яда попала ей в глаза и позднее проест себе путь в ее сердце. Этот сравнительно безобидный и смешной исход был известным облегчением для гуманности зрителей, которые на сей раз, конечно, вмешались бы, не прими дело такой оборот; и, находясь под этим впечатлением, они не заметили, чем кончилась сцена внизу, а в том, что она кончилась; они убедились, увидев, что эта гиена мужского пола, как выразился тогда Вальтер, вдруг бесследно исчезла. Существо, с которым замысел незнакомца удался, было во всех отношениях средним; оно взглянуло на него ошарашенно и с отвращением, невольно остановилось на миг от испуга, а потом попыталось притвориться, что ничего не заметило. В эту секунду он почувствовал, что вместе со своей крышей из листьев, вместе со всем вывернутым наизнанку миром, из которого вышел, он, скользя, глубоко погружается в сопротивляющийся взгляд беззащитной. Могло быть так, и могло и по‑другому. Кларисса не обратила внимания. Глубоко вздохнув, она наконец выпрямилась, и после того, как они с Мейнгастом отпустили друг друга, она еще некоторое время стояла, склонившись, у окна. Ей показалось, что она вдруг ступила босыми ногами на деревянный пол, и вихрь невыразимого, ужасного наслаждения унялся в ее теле. Она была твердо убеждена, что все случившееся имеет особое, устремленное к ней значение: и, как ни странно это звучит, у нее осталось от этого отталкивающего зрелища впечатление, будто она невеста, и ей только что спели серенаду, и решения, которые она хотела исполнить, дико кружились у нее в голове вперемешку с новыми, только что принятыми. – Смешно! – сказал вдруг в темноте Ульрих, первым нарушив молчание четырех. – Ведь до смешного странно, подумать только, что у этого малого пропала бы всякая охота, знай он, что за ним наблюдают без его ведома! Отделившаяся от пустоты тень Мейнгаста остановилась направленной на голос Ульриха полосой сгущенного мрака. – Сексуальности придают слишком большое значение, – сказал мэтр. – Это по сути козлиные выкрутасы эпохи. Больше он ничего не сказал. Но Кларисса, которую передернуло от замечания Ульриха, почувствовала, что слова Мейнгаста продвинули ее вперед, хотя при их темноте неизвестно было куда.  15 Завещание   Вернувшись домой с еще более сильным после того, что произошло, чувством недовольства, чем прежде, Ульрих не захотел больше откладывать одно решение и постарался восстановить в памяти тот «эпизод», как он смягчающе обозначил случившееся в последние часы его пребывания в обществе Агаты и спустя всего несколько дней после их большого разговора. Ульрих уже собрал вещи, чтобы уехать с поездом, где были спальные вагоны, проходившим через этот город поздно ночью, и они с сестрой в последний раз вместе ужинали; было решено, что Агата вскоре последует за ним, и они несколько наобум положили на эту разлуку неделю – две. За столом Агата сказала: – Но сначала мы должны еще кое‑что сделать! – Что?! – спросил Ульрих. – Мы должны изменить завещание. Ульрих вспомнил, что он взглянул на сестру без удивления: несмотря на все, о чем они уже переговорили, он ждал, что сейчас последует какая‑нибудь шутка. Но Агата уставилась в свою тарелку с хорошо знакомой складкой задумчивости над переносицей. Она медленно сказала: – Пусть у него не останется от меня ни щепотки!.. В последние дни в ней шла, по‑видимому, какая‑то усиленная работа. Ульрих собирался сказать ей, что считает непозволительными всякие соображения о том, как повредить Хагауэру, и не хочет больше говорить на эту тему. Но тут вошел с блюдами старый домашний и учрежденческий слуга отца, и продолжать разговор можно было только туманными намеками. – Тетя Мальвина…– сказала Агата и улыбнулась брату, – помнишь тетю Мальвину? Она отказала все свое состояние нашей двоюродной сестре. Это было дело решенное, о котором все знали! Но зато доля кузины в родительском наследстве была урезана обязательной долей ее брата, чтобы никто из детей, которых отец любил одинаково, не получил больше другого. Ты, конечно, помнишь об этом? Годовой доход, который получала, выйдя замуж, Агата… Александра, твоя кузина, – поправилась она со смехом, – выплачивался из расчета этой обязательной доли, это было очень сложно подумало, чтобы тетя Мальвина могла не торопиться со смертью… – Я не понимаю тебя, – буркнул Ульрих. – Да это же так просто! Тетя Мальвина уже умерла, но еще до смерти она потеряла все свое состояние. Ей даже надо было помогать. Если теперь папа по какой‑либо причине забыл аннулировать изменение в своем завещании, то Александра вообще ничего не получит, даже если ее брачный контракт устанавливает имущественную общность супругов! – Этого я не знаю, я думаю, что это очень неопределенно! – сказал Ульрих невольно. – А потом, есть же, наверно, какие‑то гарантийные меры, принятые отцом. Ведь не мог же отец сделать все это, не объяснившись со своим зятем! Да, он прекрасно помнил, что так ответил, потому что просто не мог молчать при виде опасного заблуждения сестры. И улыбку, с которой она затем на него посмотрела, он тоже помнил очень отчетливо. «Таков он! – думала она, казалось. – Достаточно представить ему какое‑либо дело так, словно это не плоть и кровь, а какое‑то обобщение, и его уже можно водить за нос!» А потом она коротко спросила: – Были какие‑либо письменные соглашения по этому поводу? – и сама же ответила: – Я никогда ничего об этом не слышала, а уж мне‑то следовало бы это знать! У папы ведь всегда были странности. В эту минуту слуга подошел к нему с блюдом, и она воспользовалась беспомощностью Ульриха, чтобы прибавить: – Устные соглашения всегда можно оспаривать. Но если после разорения тети Мальвины завещание было еще раз изменено, то все говорит за то, что это второе изменение пропало! И снова Ульрих соблазнился поправить ее и сказал: – Все равно остается еще не такая уж маленькая обязательная доля. А ее у родных детей нельзя отнимать! – Но ведь я уже сказала тебе, что ее выплатили еще при жизни отца! Александра ведь выходила замуж дважды! – Они на минуту остались одни, и Агата поспешно добавила: – Я хорошенько рассмотрела это место. Достаточно изменить лишь несколько слов, и выглядеть так, словно обязательную долю мне уже выплатили. Кто сегодня знает об этом что‑либо? Когда после разорения тетки папа снова оставил нам равные доли, это было отражено в дополнении, которое можно уничтожить. Кроме того, я могла видь и отказаться от своей обязательной доли, чтобы по каким‑то причинам оставить ее тебе! Ульрих озадаченно посмотрел на сестру, упустив случай ответить на ее выдумки так, как был обязан ответить. Когда он собрался это сделать, они опять оказались втроем, и ему пришлось говорить обиняками. – Не надо, право, – начал он медлительно, – даже думать о таких вещах! – Почему же?! – возразила Агата. Такие вопросы очень просты, когда их не ставят; но уж встав, они кажутся чудовищной змеей, лежавшей дотоле безобидным клубком. Ульрих помнил, что в ответ он сказал: – Даже Ницше предписывает «свободным умам» считаться ради внутренней свободы с определенными внешними правилами! Он произнес это с улыбкой, но в то же время и с чувством, что прятаться за чужие слова – как‑никак трусость. – Это – вялый принцип! – коротко отрезала Агата. – По этому принципу я вышла замуж! И Ульрих подумал: «Да, это действительно вялый принцип». Похоже, что люди, готовые ответить на определенные вопросы чем‑то новым и революционным, взамен заключают со всем другим компромисс, позволяющий им отлично уживаться с расхожей моралью – тем более что такое поведение, стремящееся сохранить неизменными все условия, кроме того одного, которое они как раз и хотят изменить, целиком соответствует творческой экономии мышления, хорошо им знакомой. Ульриху тоже такой способ всегда представлялся скорее строгим, чем неаккуратным, но тогда, во время этого разговора между ним и сестрой, он почувствовал себя задетым; ему стала невыносима нерешительность, которую он любил раньше, и ему показалось, что именно на Агате лежала задача довести его до этого. И когда он все‑таки снова сослался на Правило Свободных Умов, она засмеялась и спросила его, не замечает ли он, что в тот момент, когда он пытается сформулировать общие правила, его место заступает другой человек. – и хотя ты; конечно, по праву им восхищаешься, он тебе, в сущности, совершенно безразличен! – сказала она. Она озорно и вызывающе посмотрела на брата. Он снова почувствовал, как ему трудно ответить ей; он промолчал, ожидая, что им вот‑вот помешают, и все‑таки не решился прекратить этот разговор. Это придало ей храбрости. – За то короткое время, что мы здесь вместе, – продолжала она, – ты давал мне замечательные советы относительно моей жизни, я бы до таких вещей никогда не додумалась, но потом ты каждый раз спрашивал, правда ли то, что ты поверил! Мне кажется, что правда в твоем понимании – это сила, издевающаяся над человеком! Она не знала, откуда взялось у нее право делать ему такие упреки; ведь собственная ее жизнь казалась ей такой никчемной, что ей следовало бы молчать. Но она черпала свою храбрость в нем самом, и это было поразительно женское состояние, – нападая на него, находить в нем опору, – поразительное настолько, что и он это почувствовал. – Тебе непонятна потребность собрать мысли в большие, расчлененные массы, боренья ума тебе чужды. Ты видишь тут только какие‑те шагающие в ногу колонны, безличность множества ног, взвихряющих правду, как облаке пыли! – сказал Ульрих. – Но разве не сам ты описал мне эти два состояния, в которых ты можешь жить, описал так точно и ясно, как я никогда не смогла бы! – ответила она. По лицу ее, быстро меняя свои границы, пролетело облако огня. Ей хотелось довести брата до такой точки, где он бы уже не смог повернуть обратно. Ее лихорадило от этой мысли, но она не знала, хватит ли у нее храбрости, и затягивала ужин. Все это Ульрих знал, он угадал это; но теперь он встряхнулся и стал увещевать ее. Он сидел перед ней с отсутствующим взглядом, силой заставляя свои рот говорить, и у него было такое ощущение, что он в буквальном смысле слева не в себе, остался где‑то позади себя и кричит вдогонку себе то, что сейчас говорит. – Предположи, – сказал он, – что я в дороге вздумал украсть у незнакомого человека золотой портсигар. Скажи мне, разве это не просто немыслимо?! Ну, так вот, я, не стану и обсуждать, можно или нельзя оправдать высшей свободой ума решение, которое тебе видится. Пусть это даже правильно – обидеть Хагауэра. Но представь себе, что я где‑то в гостинице, без всякой нужды, не будучи ни профессиональным вором, ни идиотом, у которого деформированы тело и голова, ни сыном истерички или пьяницы, не в каком‑то там помешательстве или потрясении – все‑таки совершаю кражу, – так вот, повторяю тебе, так не бывает на свете! Такого положения просто не бывает! Оно, можно со всей научной определенностью сказать, исключено! Агата звонко рассмеялась. – Ах, Уло! А что, если так все‑таки поступят?! От этого не предусмотренного им ответа Ульрих и сан рассмеялся; он вскочил и поспешно подвинул на место стул, чтобы не поощрять ее своим согласием. Агата поднялась из‑за стола. – Не делай этого! – попросил он ее. – Ах, Уло, – возразила она, – то ли ты сам думаешь во сне, то ли тебе снится что‑то случающееся?! Этот вопрос напомнил ему его собственное, сделанное несколько дней назад утверждение, что все требования морали указывают на некое состояние сна, которое улетучилось из них, когда они приняли окончательный вид. Сказав это, Агата ушла в отцовский кабинет, осветившийся теперь за двумя открытыми дверями, и Ульрих, который за ней не последовал, увидел, как она стоит в этой раме. Она держала на свету листок бумаги и что‑то читала. «Неужели она не представляет себе, что она сейчас берет на себя?!» – подумал он. Но в связке ключей, образуемой такими современными понятиями, как комплекс неполноценности, выпадение функций, умственная отсталость и тому подобными, не было ни одного подходящего, да и в приятной картине, которую являла Агата во время своего прегрешения, не было ни тени жадности, мстительности пли какой‑либо другой внутренней некрасивости. И хотя с помощью таких понятий даже действия преступника или полубезумца представились бы Ульриху относительно обузданными и цивилизованными, ибо тут в глубине как‑никак перца ют искаженные и смущенные побуждения обычной жизни, дикая и в то же время мягкая решимость сестры, решимость, в которой воедино смешались чистота и преступность, повергла его сейчас в полную растерянность. Он просто не в силах был допустить, что этот человек, вполне открыто собиравшийся совершить дурное дело, может быть дурным человеком, и беспомощно глядел, как Агата вынимает из письменного стола листок за листком, прочитывает, откладывает в сторону и самым серьезным образом ищет одну определенную запись. Ее решимость казалась снисшедшей на уровень обычных решений из какого‑то другого мира. В то время, как он на это смотрел, Ульриха тревожил также вопрос, почему он уговорил Хагауэра легковерно уехать. Ему подумалось, что он с самого начала действовал так, словно был орудием воли своей сестры, и до последних пор, даже споря с ней, давал ей ответы, помогавшие ей продвинуться дальше. Правда издевается над человеком, сказала она. «Очень хорошо сказано, но ведь она же понятия не имеет, что такое правда! – подумал Ульрих. – С годами от нее деревенеют суставы, но в молодости от нее дух захватывает!» Он снова сел. Теперь ему вдруг показалось, что не только то, что она сказала о правде, Агата как‑то переняла у него, но что и то, что она делает в соседней комнате, предначертано им. Ведь он же говорил, что в высочайшем состоянии человека нет добра и зла, а сеть лишь вера или сомнение; что твердые правила противоречат глубочайшей сути морали и что пера не может постареть больше, чем на час; что, веруя, нельзя сделать ничего низкого; что предчувствие – более страстное состояние, чем правда. И Агата сейчас выходила за рубежи морали и пускалась в те беспредельные глубины, где нет никаких других решений, кроме одного – поднимешься или упадешь. Она делала это так, как взяла в свое время из его медлившей руки ордена, чтобы их поменять, и в этот миг, несмотря на ее бессовестность, он любил ее со странным чувством, что от него к ней перешли, а теперь опять возвращаются от нее к нему его собственные мысли – возвращаются, обеднев рассудительностью, но благоухая свободой, как дикая тварь. И, дрожа от усилия обуздать себя, он осторожно предложил ей: – Я отложу свой отъезд на день и наведу справки у нотариуса или у адвоката. Может быть, то, что ты хочешь сделать, ужасно прозрачно! Но Агата уже выяснила, что нотариуса, чьими услугами пользовался некогда отец, нет в живых. – Ни одна душа больше не знает об этом деле, – сказала она, – не вмешивайся! Ульрих заметил, что она взяла листок бумаги и пытается подделать почерк отца. Привлеченный этим, он подошел к ней и стал у нее за спиной. Вот перед ним кипами лежали листки, на которых жила рука отца, – ее движения можно было еще почти почувствовать, – а вот здесь, словно в сценическом перевоплощении, Агата выделывала почти такое же. Странно было смотреть на это. Цель, с которой это делалось, мысль, что это служит подлогу, исчезла. Да и правда, Агата об этом вообще не задумывалась. Справедливость витала над ней пламенем, а не логикой. Доброта, порядочность и законность, насколько она могла судить об этих добродетелях по знакомым ей людям, особенно по профессору Хагауэру, всегда виделись ей только чем‑то вроде выведенного с платья пятна; а неправота, витавшая сейчас над ней самой, была для нее как мир, утопающий в лучах восходящего солнца. Ей казалось, что правота и неправота – это уже не общие понятия, не устроенный для блага миллионов людей компромисс, а волшебная встреча «я» и «ты», безумие первоначального, еще ни с чем не сравнимого и не измеримого никакой мерой творения. По сути, она делала из преступления подарок Ульриху, отдавая себя в его руки, твердо веря, что он поймет ее безрассудность. И уподобляясь детям, которых, когда они хотят сделать подарок, а у них ничего нет, осеняют самые неожиданные мысли. И Ульрих почти все это угадал. Когда глаза его следовали за ее движениями, это доставляло ему удовольствие, какого он никогда не испытывал, ибо была какая‑то сказочная бессмысленность в том, чтобы вдруг целиком и без всякой оглядки поддаться тому, что делает другое существо. Даже если и вспомнилось, что ведь кому‑то третьему причиняется тем временем зло, то мысль эта блеснула лишь на секунду, как топор, и он быстро успокоился тем, что еще никого, собственно, не касается, что делает сейчас его сестра; не было точно известно, будут ли действительно использованы эти пробы пера, а чем занимается Агата в своих четырех стенах – это ее дело, пока нет никаких последствий вне дома. Она позвала теперь брата, обернулась и удивилась, увидев, что он стоит сзади. Она проснулась. Она написала все, что хотела написать, и сейчас решительно опаливала листок над свечой, чтобы придать ему вид старого документа. Свободную руку она протянула Ульриху, он не взял ее, но и не смог совсем спрятаться за хмурой гримасой. Тогда она сказала: – Послушай! Если что‑то противоречиво, а ты любишь противоречие с обеими его сторонами,действительно любишь! – разве ты его уже тем самым не устраняешь, хочешь ли ты того или нет?! – Вопрос поставлен слишком легкомысленно, – проворчал Ульрих. Но Агата знала, как он будет судить об этом своим «вторым способом думать». Она взяла чистый лист бумаги и шаловливо написала старомодным почерком, которому умела так хорошо подражать: «Моя скверная дочь Агата не дает никаких поводов изменить эти однажды сделанные распоряжения к невыгоде моего славного сына Уло!» Этим она не удовольствовалась и нависала на другом листке: «Моя дочь Агата должна еще некоторое время воспитываться у моего славного сына Ули». – Вот как, значит, это было, но, восстановив все до единой подробности, Ульрих в итоге так же не знал, что делать, как и вначале. Ему не следовало уезжать, не выправив положение, это было несомненно! И современное суеверие, что ни к чему не надо относиться слишком серьезно, явно подшутило над ним, настроив его пока что покинуть сцепу и преувеличивать значение «того спорного эпизода мелким сопротивлением. Перемелется – мука будет; из самых неистовых преувеличений, если бросить их на произвол судьбы, возникает со временем какой‑то новый средний уровень; невозможно было бы садиться в поезд и нужно было бы на улице всегда держать в руке поставленный на боевой взвод пистолет, если бы нельзя было полагаться на закон средних чисел, который сам собой делает невероятными эксцентрические возможности – этому европейскому эмпиризму Ульрих и повиновался, когда вопреки всем сомнениям поехал домой. В сущности, он был даже рад, что Агата показала себя другой. Тем не менее надлежаще завершить дело можно было только одним способом: Ульрих должен был сейчас, и как можно скорее, наверстать упущенное. Ему следовало без промедления послать сестре спешное письмо или телеграмму, где, как он представлял себе, были бы приблизительно такие слова: «Я отказываюсь поддерживать с тобой какие‑либо отношения, пока ты не…» Но писать так он совершенно не был настроен, сейчас это было для него просто невозможно. Вдобавок тому роковому инциденту предшествовало решение, что они в ближайшие недели начнут жить или хотя бы ненадолго поселятся вместе, и в то короткое время, что оставалось до его отъезда, им об этом главным образом и пришлось говорить. Они сошлись пока на «сроке бракоразводного процесса», чтобы у Агаты был советчик и защитник. Но сейчас, восстанавливая все это в памяти, Ульрих вспомнил и более давние слова сестры, что ей хочется «убить Хагауэра», и «план» этот явно работал в чей и принял новую форму. Она энергично настаивала на скорейшей продаже семейного участка земли, и даже это, наверно, имело целью свести на нет недвижимость, хотя могло показаться разумным и по другим причинам; во всяком случае, они решили обратиться к маклерской фирме и определили условия продажи. Таким образом, Ульриху надо было подумать теперь и о том, что, собственно, станется с его сестрой, когда он вернется к своей небрежно‑временной и не признаваемой им самим жизни. Положение, в котором она находилась, не могло длиться долго. Хотя они удивительно сблизились за короткое время, – прямо скрещение судеб, думал Ульрих, даже если оно и вышло, наверно, из множества независимых частностей; Агате же это виделось, вероятно, в более романтическом свете, – они очень мало знали друг друга с тех многоразличных поверхностных сторон, от которых зависит совместная жизнь. Думая о своей сестре непредвзято, Ульрих находил еще много нерешенных вопросов, и даже о ее прошлом он не мог составить себе определенное мнение; больше всего проясняло тут, казалось ему, предположение, что со всем происходящим из‑за нее или с ней она обращается очень небрежно и живот очень смутными и, может быть, фантастическими ожиданиями, сопровождающими ее реальную жизнь: такое объяснение напрашивалось и потому, что она так долго жила с Хагауэром и так быстро с ним порвала. И бездумность, с какой она относилась к будущему, тоже вписывалась в эту картину. Она ушла из дому, этого ей пока что было, видимо, достаточно, а от вопросов насчет дальнейшего она уклонялась. И Ульрих тоже не мог ни вообразить, что она останется теперь без мужа и будет, как девушка, чего‑то ждать, ни представить себе, каков должен быть мужчина, которому подошла бы его сестра: это он и сказал ей перед отъездом. А она испуганно – и, наверно, с немного наигранным, чуть шутовским испугом – посмотрела ему в лицо и потом спокойно ответила вопросом на вопрос: – Разве нельзя мне в ближайшее время просто пожить у тебя? Зачем нам все решать? Так, стало быть, и ничуть не определенной, было подтверждено решение, что они съедутся. Но Ульрих понял, что этим экспериментом кончится эксперимент его «жизни в отпуску». Ему не хотелось задумываться, какие это будет иметь последствия, но что его жизнь подчинится отныне известным ограничениям, не было ему неприятно, и он впервые вспомнил о круге, и особенно о женщинах параллельной акции. Перспектива от всего отключиться, связанная с предстоявшей переменой, показалась ему чудесной. Как в комнате часто бывает достаточно изменить какую‑нибудь мелочь, чтобы вместо унылой акустики получился великолепный резонанс, так теперь в его воображении его маленький дом превратился в раковину, где шум города слышен как далекий поток. А потом ведь, в конце, кажется, этого разговора, был еще особый, маленький разговор. – Мы будем жить как отшельники, – сказала Агата с веселой улыбкой, – но в любовных делах каждый, конечно, остается свободен. На твоем пути, во всяком случае, помех не будет! – заверила она его. ‑ – Знаешь ли ты, – ответил на это Ульрих, – что мы входим в Тысячелетнее Царство? – Что это значит? – Мы столько говорили о любви, которая не течет, как ручей, к какой‑то цели, а образует, как море, некое состояние! Скажи честно: когда тебе в школе рассказывали, что ангелы в раю ничего не делают, кроме того, что пребывают перед лицом господа и славят его, могла ты представить себе это блаженное ничегонеделанье и ниочемнедуманье? – Я всегда представляла себе это скучноватым, чему виной, конечно, мое несовершенство, – отвечала Агата. – Но, памятуя все, насчет чего мы согласились, – сказал Ульрих,представь себе, что это море есть некая неподвижность и уединенность, непрестанно наполняемая кристаллически чистыми событиями. В старину пытались представить себе такую жизнь уже на земле. Это Тысячелетнее Царство, созданное по нашему подобию и все же отсутствующее среди знакомых нам царств! И вот так мы будем жить! Мы отбросим всякое себялюбие, мы не будем копить ни благ, ни знаний, ни возлюбленных, ни друзей, ни принципов, ни самих себя. Тем самым наш дух раскроется, отворится перед человеком и перед всякой тварью живой, распахнется так, что мы перестанем быть самими собой и сохранимся только в своей слитности со всем миром! Этот маленький промежуточный разговор был шуткой. Ведя его, Ульрих сидел с карандашом и бумагой, делал заметки и попутно обсуждал с сестрой ее виды в том случае, если она продаст дом и мебель. К тому же он был еще зол и сам не знал, богохульствует он или фантазирует. И за всем этим они так и не объяснились как следует по поводу завещания. Да и сегодня, наверно, все эти побочные обстоятельства были причиной тому, что Ульрих отнюдь не пришел к деятельному раскаянью. В выходке сестры многое ему нравилось, хотя побитым оказался он сам; он должен был признать, что тут человек, живущий «по правилу свободных умов», человек, которому он в себе давал слишком много поблажек, одним махом вступил в опасный конфликт с той глубоко неопределенной личностью, от которой исходит подлинная серьезность. Уклоняться от последствий такого поступка, быстро поправив его каким‑нибудь обычным способом, ему тоже не хотелось. Но это значило, что нот никакого правила и надо предоставить событиям идти своим ходом.  16 Встреча с супругом Диотимы, дипломатом   Утро не принесло Ульриху большей ясности, и перед вечером он решил – с намерением облегчить угнетавшую его серьезность – посетить свою кузину, занятую освобождением души от цивилизации. Прежде чем Рахиль вернулась из комнаты Диотимы, он был, к своему удивлению, принят вышедшим ему навстречу начальником отдела Туцци. – Моей жене сегодня нездоровится, – объяснил тренированный супруг тем бездумно нежным тоном, который благодаря ежемесячному употреблению стал уже формулой, открывающей домашний секрет. – Не знаю, сможет ли она принять вас. Он был одет для выхода, но охотно остался с Ульрихом. Тот воспользовался случаем осведомиться об Арнгейме. – Арнгейм побывал в Англии, а сейчас он в Петербурге, – сообщил Туцци. На Ульриха, подавленного собственными делами, эта пустяковая и вполне естественная информация подействовала так, словно мир во всей своей полноте и подвижности устремился к нему. – Это славно, – сказал дипломат. – Пускай ездит себе взад и вперед. Тут можно сделать кое‑какие наблюдения и кое‑что узнать. – Значит, вы все еще думаете, что он разъезжает с какой‑то пацифистской миссией, возложенной на него царем? – спросил Ульрих, оживившись. – Я уверен в этом больше, чем когда‑либо, – просто ответил высокий чиновник, ответственный за проведение австро‑венгерской политики. Но вдруг Ульрих засомневался – действительно ли Туцци так наивен или притворяется и водит его за нос; он с некоторой досадой отставил тему Арнгейма и осведомился: – Я слышал, что в мое отсутствие здесь выдвинули новый лозунг – «Действовать!»? Как всегда, когда речь шла о параллельной акции, Туцци, казалось, доставляло удовольствие строить из себя простака и одновременно хитреца; он пожал плечами и ухмыльнулся: – Не стану опережать жену, вы ведь услышите это от нее, как только она сможет принять вас! – Но через мгновение усики его задрожали, а в больших темных глазах на лице цвета дубленой кожи мелькнуло какое‑то пеуверенпое страдание. – Вы ведь тоже из книжников, – сказал он медленно, – может быть, вы объясните мне, что это значит, когда говорят «человек с душой»? Казалось, что Туцци действительно хотелось говорить на эту тему, и впечатление, что он страдает, создавала явно его неуверенность, Ульрих ответил не сразу, и он продолжал: – Когда говорят «душа‑человек», имеют в виду надежного, исполнительного, искреннего малого, – у меня есть такой директор канцелярии. Но ведь это же в конце концов свойства несамостоятельности! Или душа считается свойством женщин – а это приблизительно то же самое, что сказать, что они чаще плачут, чем мужчины, и чаще краснеют… – У вашей супруги есть душа, – поправил его Ульрих с такой серьезностью, словно устанавливал, что у пес иссиня‑черные волосы. Лицо Туцци слегка побледнело. – У моей жены есть ум, – сказал он медленно, – она по праву слывет умной женщиной. Я иногда мучаю ее и упрекаю в эстетстве. Тогда она сердится. Но это еще us душа…– Он немного подумал. – Встречали вы когда‑нибудь женщин мистического толка? – спросил он затем. – Она прочтет вам будущее по руке или по волоску, иной раз поразительно верно. Что ж, особый дар или трюк. Но можете ли вы вложить в это какой‑нибудь смысл, если вам говорят, например, что налицо предвестия эпохи, когда наши души будут глядеть друг на друга как бы без посредства чувств? Причем, – быстро добавил он, – понимать это нужно не просто фигурально, а так, что если вы, что бы вы ни делали, человек нехороший, то сегодня, поскольку эпоха пробуждающейся души уже наступила, это почувствуют гораздо яснее, чем в прежние века! Вы в это верите? У Туцци никогда нельзя было понять, над кем он подтрунивает – над собой или над слушателем, и Ульрих на всякий случай ответил: – Я бы на вашем месте проверил это на опыте! – Не шутите, мой милый, это неблагородно, если сам находишься в безопасности, – жалобно сказал Туцци. – А от меня моя жена требует серьезного отношения к таким фразам, даже если я с ними не согласен, и я вынужден канитулировать без всякой возможности защищаться. Вот я и вспомнил в беде, что вы ведь тоже из таких книжников… – Оба утверждения принадлежат Метерлинку, если я не ошибаюсь, – помог Ульрих. – Вот оно что?! Ему, значит? Да, вполне возможно. Это тот, кто?.. Ну да, ну да. Так это, понимаете, может быть, тот самый, кто утверждает, что правды не существует? Кроме как для любящих! – говорит он. Если я люблю человека, то я непосредственно участвую в таинственной правде, которая глубже обыкновенной. А если мы судим о ком‑то на основании точного знания людей и наблюдения, то это, мол, никакой ценности не имеет. Это тоже утверждает ваш… как его? – Право, не знаю. Может быть. Это в его духе. – Я думал, что это арнгеймовское. – Арнгейм многое позаимствовал у него, а он многое у других. Оба они способные эклектики. – Вот как? Значит, это старо? Но тогда объясните мне ради бога, как можно печатать сегодня такие вещи?! – попросил Туцци. – Когда моя жена мне отвечает: «Разум ничего не доказывает, мысли не достают до души!» – или: «Выше точности есть царство мудрости и любви, которое обдуманные слова только оскверняют!», я понимаю, что заставляет ее так говорить: она женщина, она защищается этим от мужской логики! Но как может мужчина говорить это?! – Туцци придвинулся поближе и положил руку Ульриху на колено: – «Истина плавает как рыба в невидимом принципе. Как только ее вынимают оттуда, она умирает», – что вы на это скажете? Может быть, это связано с различием между «эротикой» и «сексуальностью»? Ульрих улыбнулся. – Вы в самом деле хотите, чтобы я сказал вам? – Просто сгораю от желания! – Не знаю, как и начать. – То‑то и оно! Мужчины не любят говорить о таких вещах. А будь у вас душа, вы бы сейчас просто созерцали мою душу и восхищались ею. Мы бы поднялись на высоту, где нет ни мыслей, ни слов, ни поступков, по зато есть таинственные силы и потрясающее молчание! Можно душе покурить? – спросил он и закурил; лишь потом, вспомнив о своих обязанностях хозяина дома, он протянул портсигар Ульриху. Втайне он немного гордился тем, что прочел книги Арнгейма, и как раз потому, что они остались для него невыносимыми, ему льстило, что именно он открыл возможную полезность напыщенного их стиля для непостижимых задач дипломатии. И правда, никто другой тоже не захотел бы проделывать такую трудную работу напрасно, и каждый на его месте сперва вволю позабавился бы, а потом не устоял бы перед соблазном привести на пробу ту или другую цитату или облечь что‑нибудь, что все равно нельзя выразить точно, в одну из этих раздражающе неясных новых мыслей. Такие вещи делаются неохотно, потому что новое облачение кажется еще сметным, но к нему быстро привыкают, и незаметно так меняется, меняя формы выражения, дух времени, и в данном случае Арнгейм мог приобрести нового поклонника. Даже Туцци уже признавал, что в требовании соединить, несмотря на их принципиальную вражду, душу и экономику можно усмотреть что‑то вроде психологии экономики, и стойко защищала его от Арнгейма только, собственно, Диотима. Ибо между нею и Арнгеймом тогда уже началось – о чем никто не знал – охлаждение, навлекшее на все, что Арнгейм когда‑либо говорил о душе, подозрение, что все его слова – лишь отговорка, вследствие чего их‑то и швыряли Туцци в лицо с большей, чем когда‑либо, раздраженностью. Простительно было, что при таких обстоятельствах он полагал, что отношение его супруги к этому иностранцу находится еще на подъеме, – отношение, которое было не любовью – тут супруг мог бы принять сответствующие меры, – а «состоянием любви» и «любящим умом» и, стало быть, настолько выше всяких низменных подозрений, что Диотима сама открыто говорила о том, на какие мысли оно ее вдохновляло, а в последнее время даже довольно настойчиво требовала от Туцци, чтобы он духовно в этом участвовал. Он чувствовал себя крайне бестолковым и уязвимым, будучи окружен этим состоянием, ослеплявшим его, как солнечный свет со всех сторон без какой‑либо определенной высоты солнца, ориентируясь на которую можно найти тень и укрыться. И он слушал Ульриха. – Но я хочу обратить ваше внимание вот на что. В нас происходит обычно постоянный приток и отток переживаемого, Возбуждения, образующиеся в пас, стимулируются извне и вытекают опять наружу в виде слов или действий, Представьте себе это как механизм. А потом представьте себе, что он разладился. Получится застой? Что‑то как‑то выйдет из берегов? Иной раз это может быть просто вздутие… – Вы хотя бы говорите разумно, даже если это все чепуха, – с похвалой сказал Туцци. Он еще не понял, что тут действительно созревает объяснение, но сохранял осанку, и хотя внутренне пропадал от горя, на губах у неге оставалась такая гордая язвительная улыбочка, что ушмыгнуть в нее он мог в любой миг. – Кажется, физиологи говорят, – продолжал Ульрих, – что то, что мы называем сознательным действием, возникает из того, что стимул не просто, так сказать, втекает и вытекает через рефлекторную дугу, а вынужден совершить обходный путь. И стало быть, хотя мир, нами воспринимаемый, и мир, где мы действуем, представляются нам одним и тем же миром, они на самом деле подобны верхнему и нижнему бьефам в мельничном поставе и соединены как бы плотинным озером сознания, как бы водохранилищем, регулирующим своей высотой, емкостью и тому подобным приток и отток. Или другими словами: если на одной из обеих сторон возникает помеха – мир отчуждается или пропадает охота действовать, – то ведь вполне естественно предположить, что этим путем может образоваться второе, более высокое сознание? Или вы считаете – нет? – Я? – сказал Туцци. – Мне это, знаете, безразлично. Пусть это выясняют между собой профессора, если находят это важным. Но, практически говоря…он задумчиво вдавил папиросу в пепельницу и сердито поднял глаза, – кто правит миром – люди с двумя подпорами или с одним? – Я думал, вы хотите услыхать от меня, как, на мой взгляд, возникают такие мысли. – Если вы рассказывали мне это, то я вас, к сожалению, не понял,сказал Туцци. – Да ведь это же очень просто: у вас нет второго подпора, а значит, вы не обладаете принципом мудрости и не понимаете ни слова из того, что говорят люди, обладающие душой. И я поздравляю вас с этим! Ульриху постепенно становилось ясно, что он в дурацкой форме и в странном обществе высказывает мысли, вполне пригодные для объяснения чувств, которые смутно волновали собственное его сердце. Предположение, что при повышенной восприимчивости переживаемое может хлынуть через край и, отхлынув назад, безгранично и мягко, как водная гладь, соединить чувства со всеми вещами на свете, – предположение это вызвало у него в памяти важные разговоры с Агатой, и лицо его непроизвольно приняло отчасти ожесточенное, отчасти растерянное выражение. Туцци глядел на него из‑под полуопущенных век и по характеру ульриховского сарказма как‑то почувствовал, что он, Туцци, не единственный здесь человек, чьи «подпоры» не соответствуют его желаниям. Оба почти не заметили, как долго отсутствовала Рахиль, которую задержала Диотима, чтобы та быстро помогла ей привести себя и комнату в сообразный с болезнью порядок, не строгий, но позволяющий пристойно принять Ульриха. И вот Рахиль пришла сказать, чтобы он не уходил, а еще чуть‑чуть подождал, и поспешно вернулась к своей госпоже. – Все фразы, которые вы мне привели, – конечно, аллегории, – продолжил Ульрих прерванный было разговор, чтобы вознаградить хозяина дома за то, что тот любезно составил ему компанию. – Какой‑то язык мотыльков! А когда я смотрю на людей типа Арнгейма, впечатление у меня складывается такое, что они как бы нагуливают себе брюхо, напиваясь этим тончайшим нектаром! То есть, – быстро прибавил он, вовремя сообразив, что нельзя обижать заодно и Диотиму, – такое впечатление производит на меня именно Арнгейм, хотя от него же у меня остается и ощущение, что свою душу он носит, как бумажник, в нагрудном кармане! Туцци положил на место портфель и перчатки, которые ужо взял было, когда вошла Рахиль, и запальчиво ответил: – Знаете, что это такое? Я имею в виду то, что вы так интересно мне объяснили. Это не что иное, как дух пацифизма! – Он сделал паузу, чтобы его открытие оказало свое действие. – Пацифизм в руках дилетантов песет в себе, несомненно, большую опасность, – прибавил он многозначительно. Ульрих готов был рассмеяться, по Туцци говорил донельзя серьезно, и связал он сейчас две вещи, которые действительно находились в отдаленном родстве между собой, как это ни смешно связывать любовь с пацифизмом только потому, что и то, и другое производило на него впечатление какой‑то дилетантской необузданности. Не зная, что и ответить, Ульрих воспользовался случаем вернуться к параллельной акции: он возразил, что она‑то ведь сейчас идет как раз под лозунгом «Действовать!». – Это типично лейнсдорфовская идея! – пренебрежительно сказал Туцци.Помните последнее совещание здесь у нас незадолго до вашего отъезда? Лейнсдорф сказал: «Пусть что‑то произойдет!» К этому теперь все и сводится, это и называют теперь лозунгом «Действовать!». И конечно, Арнгейм пытается просунуть сюда свой русский пацифизм. Помните, как я предостерегал вас от этого? Боюсь, меня еще вспомнят! Нигде внешняя политика так не трудна, как у нас, и я уже тогда говорил: кто сегодня берется осуществлять фундаментальные политические идеи, в том должно быть что‑то от банкрота и преступника! – На сей раз Туцци разошелся, потому, наверно, что в любой миг Ульриха могли позвать к его супруге, или потому, что не хотел остаться в этой беседе единственной поучаемой стороной. – Параллельная акция вызывает международное недоверие, – сообщил он, – и ее внутриполитический эффект – ведь ее считают и антигерманской и антиславянской – отзывается на внешней политике. Но чтобы вы вполне уяснили себе разницу между дилетантским и профессиональным пацифизмом, я вам кое‑что объясню. Австрия могла бы предотвратить любую войну, минимум на тридцать лет, вступи она в Entente cordiale! И по случаю императорского юбилея она, конечно, могла бы сделать это с неслыханно красивым пацифистским жестом и притом заверить Германию в своей братской любви, предоставив той следовать за собой или не следовать. Большинство наших народностей было бы воодушевлено. Благодаря дешевым французским и английским кредитам мы могли бы усилить свою армию так, что Германия не испугала бы нас. От Италии мы бы избавились, Франция без нас ничего не смогла бы поделать. Одним словом, мы были бы ключом к миру и войне и вершили бы большую политику. Я не выдаю вам этим никакой тайны: это простая дипломатическая выкладка, которую может сделать любой торговый атташе. Почему же ее нельзя реализовать? Непредвиденности при дворе: там настолько терпеть не могут е. в. , что сочли бы непристойным идти на это. Монархии сегодня в невыгодном положении, потому что отягощены пристойностью! Затем непредвиденности так называемого общественного мнения – тут я перехожу к параллельной акции. Почему она его не воспитывает?! Почему его не учат объективно смотреть на вещи? Поймите, – но тут рассуждения Туцци утратили убедительность, и в них почувствовалась скрытая печаль, – этот Арнгейм действительно забавляет меня тем, что он пишет! Не он первый занимается такими вещами, и как раз вчера, когда я долго не засыпал, у меня было время подумать об этом. Всегда были политики, которые писали романы или пьесы, например Клемансо, не говоря уж о Дизраэли, Бисмарк – нет, но Бисмарк был разрушитель. А поглядите на этих французских адвокатов, что теперь у власти, – позавидуешь, да и только! Политические хапуги, но советы и директивы дает им прекрасный профессиональный дипломатический корпус, и все они когда‑то самым бессовестным образом писали пьесы или романы, по крайней мере в молодости, да и поныне пишут книги. По‑вашему, эти книги чего‑то стоят? По‑моему, нет. Но клянусь вам, вчера вечером я подумал: наша дипломатия что‑то теряет, оттого что не создает книг, и я вам скажу – почему. Во‑первых, дипломат, точно так же, как спортсмен, должен, конечно, согнать жирок. А во‑вторых, это повышает общественную безопасность. Знаете ли вы, что такое европейское равновесие?.. Их прервала Рахиль, пришедшая сообщить, что Диотима ждет Ульриха. Туцци велел подать себе пальто и шляпу. – Если бы вы были патриотом…– сказал он, влезая в рукава поданного Рахилью пальто. – Что бы я тогда сделал? – спросил Ульрих и посмотрел на черные зрачки Рахили. – Если бы вы были патриотом, вы бы как‑нибудь обратили внимание моей жены или графа Лейнсдорфа на эти трудности. Я не могу: в устах мужа это произведет впечатление мелкотравчатости. – Но ведь меня никто не принимает здесь всерьез, – спокойно возразил Ульрих. – Не говорите! – с оживлением воскликнул Туцци. – Вас не принимают всерьез в таком же смысле, как других, но уже давно все очень боятся вас. Опасаются, что вы можете дать Лейнсдорфу какой‑нибудь совершенно сумасшедший совет. Знаете ли вы, что такое европейское равновесие?! – настойчиво повторил дипломат. – Более или менее, наверно, знаю, – сказал Ульрих. – Тогда вас можно поздравить! – раздраженно и огорченно сказал Туцци.Никто из нас, профессиональных дипломатов, этого не знает. Это то, чего нельзя нарушать, а то все набросятся друг на друга. Но чего именно нельзя нарушать, никто точно не знает. Припомните‑ка, что творилось вокруг вас в последние годы и творится поныне: итало‑турецкая война, Пуанкаре в Москве, багдадский вопрос, военная интервенция в Ливии, австро‑сербские трения, адриатическая проблема… Это равновесие? Наш незабываемый барон Эренталь… но не буду вас больше задерживать! – Жаль, – заверил его Ульрих. – Если европейское равновесие можно понимать так, то в нем наилучшим образом выражается европейский дух! – Да, это‑то и интересно, – ответил Туцци с покорной улыбкой уже в дверях. – И в этом смысле нельзя недооценивать духовный результат пашей акции! – Почему вы этому не помешаете? Туцци пожал плечами. – Когда у нас чего‑то хочет человек, занимающий положение его сиятельства, выступать против этого нельзя. Можно только быть начеку! – А вы как поживаете? – спросил Ульрих, когда Туцци вышел, маленькую черно‑белую провожатую, которая повела его к Диотиме.  17 Диотима переменила круг чтения   – Милый друг, – сказала Диотима, когда Ульрих вошел к ней, – мне не хотелось отпускать вас, не поговорив с вами, но приходится принимать вас в таком виде! На ней было домашнее платье, в котором ее величественные формы из‑за какой‑то случайно принятой ею позы немного напоминали беременность, что придавало этому гордому, никогда не рожавшему телу какую‑то долю прелестного порой бесстыдства, связанного с родовыми муками; рядом с ней на диване лежала горжетка, которой она явно согревала сейчас живот, а на лбу у нее был компресс от мигрени, которому было позволено остаться на месте, потому что она знала, что он так же к лицу ей, как греческая повязка. Хотя было поздно, свет не горел, и в воздухе стоял запах целебных и освежающих средств, применяемых против какого‑то неведомого недомогания, который смешался с ароматом крепких духов, покрывавшим, как одеяло, все отдельные запахи. Ульрих низко склонился, целуя руку Диотимы, словно хотел по благоуханию ее запястья почувствовать перемены, происшедшие в его отсутствие. Но кожа ее источала лишь тот же полный, насыщенный, хорошо вымытый аромат, что и всегда. – Ах, милый друг, – повторила Диотима, – хорошо, что вы вернулись… О! – простонала она вдруг, улыбнувшись, – у меня так болит живот! Это сообщение, которое у человека естественного звучит так же естественно, как сводка погоды, приобрело в устах Диотимы всю выразительность катастрофы и признания. – Кузина?! – воскликнул Ульрих и с улыбкой наклонился вперед, чтобы заглянуть ей в лицо. В этот миг нежный намек Туцци насчет недомогания супруги спутался в уме Ульриха с предположением, что Диотима забеременела и судьба дома теперь решена. Она вяло отвергла это допущение, наполовину угадав его мысли. У нее на самом деле были просто менструальные спазмы, чего прежде никогда не случалось и что, как смутно чувствовалось, связано было с ее колебанием между Арнгеймом и супругом и уже несколько месяцев сопровождалось такими болями. Когда она услыхала, что Ульрих вернулся, это ее утешило, и потому она и приняла его, что обрадовалась ему как наперстнику своей борьбы, И вот она лежала, даже не притворяясь сидящей, и, мучаясь от терзавших ее болей, была в его обществе частью вольной природы без каких‑либо оград и запретительных табличек, что с ней случалось довольно редко. Все же она сочла, что если будет симулировать боль в желудке на нервной почве, то это получится правдоподобно и даже сойдет за признак природной чувствительности; иначе она не показалась бы ему. – Примите же что‑нибудь, – предложил Ульрих. – Ах, – вздохнула Диотима, – это только от волнений. Мои нервы долго не выдержат! Возникла маленькая пауза, потому что теперь Ульриху следовало, собственно, спросить об Арнгейме, а ему было любопытно узнать что‑нибудь о событиях, касавшихся его самого, и он не сразу нашел выход из этого затруднения. Наконец он спросил: – Освобождение души от цивилизации доставляет, наверно, много хлопот? – и прибавил: – Могу, к сожалению, похвастаться тем, что давно уже предсказывал вам, что их старания проложить духу улочку в мир кончатся обидным провалом! Диотима вспомнила, как она убежала от общества и сидела с Ульрихом в передней на подставке для обуви. Тогдашняя ее подавленность почти не отличалась от теперешней, и все‑таки между этими двумя днями было бесчисленное множество взлетов и спадов надежды. – Как было все же прекрасно, мой друг, – сказала она, – когда мы еще верили в эту великую идею! Сегодня я могу, пожалуй, сказать, что мир прислушался, но как разочарована я сама! – Почему, собственно? – спросил Ульрих. – Не знаю. Причина, наверно, во мне. Она хотела прибавить что‑то об Арнгейме, но Ульрих пожелал узнать, чем кончилось дело с демонстрацией; его воспоминания о ней кончались на том, что он не застал Диотиму, когда граф Лейнсдорф послал его к ней, чтобы подготовить ее к решительному вмешательству и одновременно успокоить. Диотима сделала надменный жест. – Полиция арестовала нескольких молодых людей, а потом отпустила их. Лейнсдорф очень сердит, но что еще можно было сделать?! Теперь‑то уж он вовсю держится за Виснечки и говорит, что надо что‑то предпринять. Но Виснечки не может развернуть никакой пропаганды, если никто не знает, в пользу чего! – Говорят, что теперь выдвинут лозунг «Действовать!», – вставил Ульрих. Имя барона Виснечки, который как министр потерпел крах из‑за сопротивления немецких партий и потому вызывал глубокое недоверие, став во главе комитета, ратующего за неопределенную великую патриотическую идею параллельной акции, – имя его заставило Ульриха живо представить себе политические манипуляции его сиятельства, результатом которых это и было. По‑видимому, невозмутимый ход мыслей графа Лейнсдорфа, – может быть, подкрепленный ожидавшимся провалом всех попыток пробудить дух родины, а в Солее широком кругу и дух Европы, сотрудничеством выдающихся ее деятелей, по‑видимому, ход его мыслей привел теперь к выводу, что лучше всего дать этому духу толчок, неважно, с какой стороны. Возможно, что соображения его сиятельства опирались и на опыт обращения с бесноватыми, которым это порой идет на пользу, если на них наорать или встряхнуть их как следует; но эти домыслы, мелькнувшие у Ульриха прежде, чем Диотима успела возразить, были прерваны теперь ее ответом. На сей раз больная снова воспользовалась обращением «милый друг». – Милый друг, – сказала она, – в этом есть какая‑то истина! Наш век жаждет действия. Действие… – Но какого действия? Какого рода действия?! – прервал ее Ульрих. – Совершенно неважно! В действии, в отличие от слов, есть великолепный пессимизм. Не будем отрицать, что в прошлом всегда только говорили. Мы жили ради великих и вечных идеалов и слов. Ради большей человечности. Ради нашей глубочайшей самобытности. Ради роста общей полноты бытия. Мы стремились к синтезу, мы жили для новых эстетических наслаждений и новых видов счастья, и я не стану отрицать, что поиски истины – детская игра по сравнению с огромной серьезностью задачи – стать истиной самому. Но это было перенапряжением при той малой доле реальности, которая в наше время содержится в душе, и в мечтательной тоске мы жили, так сказать, ни для чего! – Диотима выразительно приподнялась на одном локте. – В этом есть что‑то здоровое, если сегодня отказываются искать засыпанный вход в душу и зато стараются справиться с жизнью, какова она есть! – заключила она. Теперь, стало быть, наряду с предполагаемым лейнсдорфовским у Ульриха было и другое, подтвержденное толкование лозунга «Действовать!». Диотима, видимо, переменила круг чтения; он вспомнил, что, войдя, увидел возле нее множество книг, но стало уже слишком темно, чтобы разбирать их заглавия, да и тело задумчивой молодой женщины лежало на части книг, как толстая змея, которая сейчас поднялась еще выше и смотрела на него с ожиданием. Диотима, с детства питавшая слабость к очень сентиментальным и субъективным книгам, была теперь явно, как заключил из ее слов Ульрих, охвачена той духовной тягой к обновлению, которая всегда тщится найти то, чего не нашла в понятиях последних двадцати лет, в понятиях двадцати следующих – откуда, в конечном счете, и возникают, пожалуй, те большие исторические смены настроений, что колеблются между гуманностью и жестокостью, страстностью и равнодушием или между другими противоположностями, для которых никакой вполне убедительной причины нет. Ульриху подумалось, что тот маленький, неразъясненный остаток неопределенности, который оставляет любой моральный опыт, – о чем он так много говорил с Агатой, – и есть, должно быть, причина этой человеческой неуверенности; но, не разрешая себе счастья, заключенного в воспоминании об этих разговорах, он заставил свои мысли отключиться от них и переключиться на генерала, который первым рассказал ему о том, что время обзаводится теперь новым духом, и рассказал со здоровым негодованием, не оставлявшим места для радости очаровательных сомнений. А уж подумав о генерале, он вспомнил и просьбу его вникнуть в разлад между кузиной и Арнгеймом и поэтому на прощальное слово душе, произнесенное Диотимой, ответил в конце концов просто: – Стало быть, «безграничная любовь» не пошла вам на пользу?! – Ах, вы все такой же! – вздохнула кузина и, откинувшись на подушки, закрыла глаза; отвыкнув в отсутствие Ульриха от таких прямых вопросов, она должна была прежде всего сообразить, во многое ли уже посвятила его. И вдруг его близость всколыхнула забытое. Она смутно вспомнила один разговор с Ульрихом о «безмерной любви», получивший продолжение при последней или предпоследней их встрече, когда она заявила, что души могут выйти из тюрьмы тела или хотя бы высунуть, так сказать, туловище, а Ульрих ответил ей, что это бредни любовного голода и что лучше бы она оказала некую благосклонность Арнгейму, или ему, или еще кому‑нибудь; даже Туцци назвал он тогда, это тоже пришло ей теперь на память; предложения подобною рода вспомнить, видимо, легче, чем псе остальное, что говорит такой человек, как Ульрих. И наверно, она по праву восприняла тогда это как дерзость, но поскольку прошедшая боль по сравнению с нынешней – безобидный старый друг, это воспоминание обладало сегодня всеми преимуществами чего‑то приятельски‑привычного. И Диотима снова открыла глаза и сказала: – Наверно, совершенной любви на земле не бывает! Она улыбалась при этих словах, но лоб под повязкой был нахмурен, что в сумерках придавало ее лицу какую‑то странную перекошенность. В вопросах, задевавших ее лично, Диотима вполне была склонна верить в сверхъестественные возможности. Даже неожиданное появление на Соборе генерала фон Штумма испугало ее как действие нечистой силы, а в детстве она молилась о том, чтобы никогда не умереть. Это помогло ей даровать и своему отношению к Арнгейму некую сверхъестественную веру или, правильнее сказать, то неокончательное неверие, ту готовность ничего не исключать начисто, что стали ныне основополагающим отношением к вере. Если бы Арнгейм способен был не только извлекать из ее и своей души что‑то невидимое, что на расстоянии пяти метров от нее и от него соприкасалось в воздухе, или если бы глаза их способны были встретиться так, чтобы от этого осталось трофейное зернышко, манная крупинка, чернильное пятно, какой‑нибудь след или хотя бы только движение, то Диотима ждала бы как следующего этапа, что в один прекрасный день еще не то будет и возникнут какие‑то из тех сверхъестественных связей, которые так же нельзя точно представить себе, как большинство естественных. Она терпеливо сносила и то, что Арнгейм в последнее время чаще уезжал и дольше отсутствовал, чем прежде, и даже в те дни, когда он не был в отъезде, бывал удивительно загружен делами. Она не позволяла себе сомневаться в том, что любовь к ней – все еще величайшее событие в его жизни, и когда они снова встречались наедине, душевный подъем сразу же оказывался столь огромным, а контакт столь существенным, что чувства испуганно умолкали, более того, если не представлялось случая поговорить о чем‑либо неличном, возникал вакуум, оставлявший горькую усталость. Как не подлежало сомнению, что это – страсть, так для нее, приученной временем, в которое она жила, к тому, что все непрактическое есть все равно лишь объект веры, то есть правильнее – неуверенного неверия, – так для нее не подлежало сомнению, что последует еще что‑то, противоречащее всем разумным предположениям. Но в эту минуту, раскрыв глаза и устремив их на Ульриха, который был сейчас только темной, не дававшей ответа тенью, она спросила себя: «Чего я жду? Что, собственно, должно произойти?» Наконец Ульрих отозвался: – Но ведь Арнгейм хотел жениться на вас?! Диотима снова оперлась на локоть и сказала: – Разве можно решить проблему любви разводом или вступлением в брак?! «Насчет беременности я ошибся», – отметил про себя Ульрих, не зная, что и ответить на восклицание кузины. Но вдруг, ни с того ни с сего, сказал: – Я предостерегал вас от Арнгейма! Быть может, в этот миг он почувствовал себя обязанным сообщить ей то, что он знал о набобе, связавшем собственную и ее душу со своими делами, но он сразу отказался от такой мысли, обнаружив, что в этом разговоре каждое слово находится на старом месте в точности так же, как предметы в его кабинете, на которых он, возвратившись домой, не нашел ни пылинки, словно он в течение какой‑то минуты был мертв. Диотима упрекнула его: – Не относитесь к этому так легкомысленно. Между мною и Арнгеймом существует глубокая дружба. А если между нами и случается что‑то, что я назвала бы великим страхом, то причиной тому именно искренность. Но знаю, испытывали ли вы это когда‑нибудь и способны ли вы на это, но между двумя людьми, достигшими определенной высоты чувства, всякая фальшь бывает настолько невозможна, что им вообще нельзя говорить друг с другом! Чуткое ухо Ульриха расслышало в этом порицании, что вход в душу кузины для него открыт шире обычного, и, очень развеселившись от ее невольного признания, что она не может говорить с Арнгеймом без фальши, он несколько мгновений демонстрировал ей свою искренность тем, что тоже не говорил ни слова, а затем, когда Диотима опять прилегла, склонился над ней и дружески ласково поцеловал ей руку. Легкая, как сердцевина веточки бузины, лежала она в его руке и осталась там после поцелуя. Пульс ее отдавался в кончиках его пальцев. Легкий, как пудра, запах ее близости повис облачком возле его лица. И хотя этот поцелуй в руку был всего лишь галантной шуткой, он походил на неверность тем, что оставлял такой же, как она, горький вкус наслаждения настолько близким, настолько низким наклоном к другому человеку, что пьешь из него, как животное, уже не видя собственного отражения в воде. – О чем вы думаете? – спросила Диотима. Ульрих только покачал головой, снова дав ей тем самым – в темноте, освещенной лишь последним бархатным мерцанием, – возможность проделать сравнительные наблюдения над молчанием. Ей пришла на память замечательная фраза: «Есть люди, молчать с которыми не осмелится и величайший герой». Или если не слово в слово так, то по смыслу. Ей помнилось, что это цитата; Арнгейм привел ее, и она отнесла ее к себе. И, кроме руки Арнгейма, она со дней своего медового месяца не держала руки другою мужчины долее двух секунд, только с рукою Ульриха случилось это сейчас. Поглощенная собой, она не заметила, что происходило, но мгновение спустя почувствовала приятную убежденность в том, что была совершенно права, когда не стала бездеятельно дожидаться то ли предстоящего, то ли невозможного часа высочайшей любви, а использовала время медлящего решения для того, чтобы чуть больше посвятить себя своему супругу. Людям женатым куда как хорошо в обстоятельствах, когда другие нарушают верность любимым, они вправе сказать себе, что вспоминают о своем долге; и поскольку Диотима сказала себе, что должна, будь что будет, пока исполнять свой долг на том месте, куда ее поставила судьба, она пыталась выправить недостатки своего супруга и внести в него немного больше души. Опять ей пришли на ум слова какого‑то писателя: смысл их был примерно тот, что нет положения более отчаянного, чем делить судьбу с человеком, которого не любишь, и это тоже доказывало, что она должна стараться питать к Туцци какие‑то чувства, пока их не разлучила ее судьба. В разумном противостоянии не поддающейся учету жизни души, жизни, платиться за которую она больше не хотела его заставлять, она сделала свои старания систематическими; и с гордостью ощущала она книги, на которых лежала, ибо они толковали о физиологии и психологии брака, и как‑то одно дополнялось другим: и то, что было темно, и что эти книги были при ней, и что Ульрих держал ее руку,, л что она дала ему понять тот великолепный пессимизм, который вскоре, может быть, выразит и в своей общественной деятельности отказом от своих идеалов, – и при этих мыслях Диотима время от времени пожимала руку Ульриха так, словно были уложены чемоданы, чтобы распрощаться с прошлым. Потом она тихонько простонала, и совсем легкая волна боли пробежала в оправдание по ее телу; а Ульрих успокаивающе отвечал на пожатия кончиками пальцев, и когда так повторилось несколько раз, Диотима хоть и подумала, что это, собственно, чересчур, но не осмелилась отнять руку, ибо так легко и сухо лежала она в его руке, порой даже вздрагивая, что это казалось ей, Диотиме, недопустимым указанием на физиологию любви, которое она ни за что не хотела выдать, отстранившись каким‑нибудь неловким движением. Это «Рашель», занявшаяся чем‑то в смежной комнате и ставшая с некоторых пор странно непослушной, положила конец этой сцене, внезапно включив свет за открытой соединительной дверью. Диотима быстро вынула руку из руки Ульриха, в которой на мгновение осталось ощущение заполненного невесомостью пространства. – Рашель, – шепотом воскликнула Диотима, – зажги свет и здесь! Когда это произошло, их освещенные головы выглядели только что вынырнувшими, словно на них еще не совсем высохла темнота. Вокруг рта Диотимы лежали тени, придавая ему влажность и выпуклость; перламутровые желвачки на шее и под щеками, обычно казавшиеся созданными для любителей роскошных деликатесов, были тверды, как линогравюра, и дико затушеваны чернилами. Голова Ульриха тоже торчала на непривычном свету окрашенной в черное и белое, как голова ставшего на тропу войны дикаря. Он прищурился, пытаясь разобрать названия окружавших Диотиму произведений, и был поражен той жаждой знаний насчет гигиены души и тела, которая выразилась в выборе этих книг. «Он когда‑нибудь еще что‑нибудь учинит мне!» – подумала она. проследив за его встревожившим ее взглядом, но мысль ее формы этой фразы не приняла; она просто почувствовала себя слишком подвластной ему, когда вот так лежала у него на глазах на свету, и у нее возникла потребность придать себе уверенный вид. Жестом, который должен был выразить превосходство, как то подобало бы совершенно независимой женщине, она обвела свои книги и сказала как можно деловитее: – Поверите ли, прелюбодеяние представляется мне иногда очень уж нехитрым разрешением супружеских конфликтов! – Это, во всяком случае, самое щадящее средство! – ответил Ульрих, рассердив ее своим насмешливым тоном. – Я бы сказал, что повредить‑то оно уж никак не повредит. Диотима бросила на него упрекающий взгляд и сделала ему знак, что Рахиль может в соседней комнате слышать их разговор. Затем она громко сказала: «Да я вовсе не то имею в виду!» – и позвала свою горничную, которая появилась со строптивым видом и с горькой ревностью приняла приказ удалиться. Благодаря этому эпизоду чувства, однако, пришли в порядок; поощренная темнотой иллюзия, будто они вместе совершают маленькую измену, хотя измену, так сказать, не поддающуюся определению и притом без измены кому‑либо, – иллюзия эта на свету улетучилась, и Ульрих поспешил теперь перевести разговор на дела, которые он хотел обсудить до ухода. – Я еще не говорил вам, что отказываюсь от своего секретарства, – начал он. Но Диотима, оказалось, знала об этом и заявила, что он должен остаться, иначе нельзя. – Работы у нас все еще невпроворот, – сказала она просительно.Потерпите еще немножко, решение скоро найдется! Вам дадут под начало технического секретаря. Ульрих обратил внимание на неопределенно‑личное «дадут» и пожелал узнать подробности. – Арнгейм предложил отдать вам на время своего секретаря. – Нет, спасибо, – ответил Ульрих. – У меня такое чувство, что это было бы с его стороны не совсем бескорыстно. В этот миг он был снова не прочь объяснить Диотиме чистую связь с нефтепромыслами, но она даже не заметила подозрительного звучания его ответа и невозмутимо продолжала: – Да и мой муж изъявил готовность дать вам служащего из своего учреждения. – А вас это устроило бы? – Откровенно говоря, мне это было бы не совсем по душе, – высказалась Диотима на сей раз определеннее. – Тем более что у нас нет особой, нужды: ваш друг, генерал, тоже сообщил мне, что с удовольствием направил бы в ваше распоряжение помощника из своего департамента. – А Лейнсдорф? – Эти три возможности были мне предложены добровольно, поэтому у меня не было причины спрашивать Лейнсдорфа. Но он наверняка пошел бы на жертву. – Меня балуют. – Этими словами Ульрих свел воедино поразительную готовность Арнгейма, Туцци и Штумма обеспечить себе дешевым способом известный контроль над всеми делами параллельной акции. – Но, пожалуй, самое умное – взять к себе человека вашего супруга. – Милый друг…– все еще пыталась возразить против этого Диотима, но она не знала, как ей продолжить, и наверно поэтому вышло что‑то очень запутанное. Она снова оперлась на локоть и энергично сказала: – Я отвергаю прелюбодеяние как слишком грубое разрешение супружеских конфликтов, это я вам сказала! И все‑таки: нет ничего тяжелее, чем связать всю свою жизнь с человеком, которого недостаточно любишь! Это был в высшей степени неестественный голос естества. Но Ульрих непреклонно стоял на своем. – Несомненно, начальник отдела Туцци хочет таким путем приобрести влияние на ваши дела. Но этого же хотят и другие! – объяснил он ей. – Все трое любят вас, и каждый должен как‑то связать это со своим долгом. – Он прямо‑таки удивлялся, что Диотима не понимает ни языка фактов, ни языка его комментариев к ним, и, вставая, чтобы уйти, закончил с еще большей иронией: – Единственный, кто самоотверженно любит вас, – это я. Потому что мне совершенно нечего делать и у меня нет обязанностей. Но чувства без отвлечения действуют разрушительно. Это вы успели испытать сами, а ко мне вы всегда питали законное, хотя лишь инстинктивное недоверие. Диотима не знала – почему, но произошло это, может быть, именно по той весьма милой причине, что ей было приятно видеть Ульриха в вопросе о секретаре на стороне ее дома, и она задержала протянутую им руку в своей. – А как согласуются с этим ваши отношения с «той» женщиной? – спросила она, игриво возвращаясь к его словам, – насколько Диотима способна была на игривость, что выглядело примерно так, как если бы тяжелоатлет стал играть перышком. Ульрих не понял, кого она имеет в виду. – С женой председателя суда, которую вы мне представили? – Вы заметили это, кузина?! – Доктор Арнгейм обратил на это мое внимание. – Вот как? Очень лестно, что он надеется повредить мне этим в ваших глазах. Но, конечно, мои отношения с этой дамой совершенно корректны! – защитил Ульрих, как то принято, честь Бонадеи. – В ваше отсутствие она была лишь дважды в вашем доме! – Диотима засмеялась. – В первый раз мы случайно увидели ее, а во второй узнали другим путем. Ваша скрытность поэтому бесполезна. А вас понять мне хотелось бы! Но понять просто не могу! – Боже мой, как объяснить это именно вам! – Сделайте это! – приказала Диотима. Она напустила на себя «официально нецеломудренный» вид, приняв то напоминающее надетые очки выражение, которое принимала всегда, когда ее ум велел ей выслушивать или говорить вещи, в сущности запрещенные дамской ее душе. Но Ульрих отказался, повторив, что может только строить догадки насчет того, что представляет собой Бонадея. – Ладно! – уступила Диотима. – Правда, сама ваша приятельница на намеки не скупилась! Она, кажется, считает, что должна оправдать передо мной какую‑то несправедливость! Но говорите, если это вам больше нравится, так, словно вы только предполагаете! Ульрих почувствовал любопытство и узнал, что Диотима уже несколько раз принимала Бонадею, и не только по делам, связанным с параллельной акцией и положением ее, Бонадеи, супруга. – Должна признаться, что нахожу эту женщину красивой, – великодушно сказала Диотима. – И она необычайно идеалистична. Я даже зла на вас за то, что вы претендуете на мое доверие, а в своем доверии всегда мне отказывали! В эту минуту Ульриху подумалось что‑то вроде «Подите вы все!..» Он хотел испугать Диотиму и наказать Бонадею за ее назойливость – или просто почувствовал на миг все расстояние между собой и той жизнью, какую позволял себе вести. – Ну, так знайте, – сообщил он с напускной мрачностью. – Эта женщина – нимфоманка, а сопротивляться этому я не могу! Диотима «официально» знала, что такое нимфоманка. Наступила пауза, затем она сказала, растягивая слова: – Бедная женщина! И такое вы любите?! – Это такое идиотство! – сказал Ульрих. Диотиме хотелось узнать «подробности»; он должен был объяснить ей и «очеловечить» этот «плачевный феномен». Он сделал это не слишком пространно, и все же, пока он говорил, ею постепенно овладело чувство удовлетворения, основанием которого была, пожалуй, общеизвестная благодарность господу за то, что она не такая, как та, а верхушка терялась в страхе и любопытстве и не могла не влиять на ее позднейшие отношения с Ульрихом. Она сказала задумчиво: – Это же, наверно, просто ужасно – обнимать человека, если ты внутренне в нем не уверен! – Вы находите? – чистосердечно ответил Ульрих. Диотима почувствовала, как от этой двусмысленности в голову ей ударили негодование и обида, но она не посмела показать это; она удовлетворилась тем, что отпустила его руку и с прощальным жестом откинулась на подушки. – Вам не следовало рассказывать мне это, – сказала она оттуда. – Вы поступили сейчас очень некрасиво в отношении этой бедной женщины, сболтнув лишнее! – Я никогда не болтаю лишнего! – возразил Ульрих, смеясь над своей кузиной. – Вы в самом деле несправедливы. Вы первая женщина, которой я поверяю что‑то относительно другой женщины, и подбили меня на это вы! Диотима была польщена. Она хотела сказать что‑то вроде того, что, мол, без духовного перерождения сам у себя отнимаешь самое лучшее; но сказать не сумела, потому что это вдруг задело за живое ее самое. Наконец, однако, воспоминание об одной из окружавших ее книг помогло ей найти безобидный, как бы защищенный барьером официальности ответ. – Вы совершаете общемужскую ошибку, – сказала она укоризненно. – В любви вы относитесь к партнеру не как к равноправному человеку, а как к дополнению к вам самим и бываете потом разочарованы. Не задавались ли вы вопросом, а не ведет ли к захватывающей и гармоничной эротике только более строгое самовоспитание?! Ульрих чуть рот не разинул; но, непроизвольно защищаясь от этой ученой атаки, ответил на нее так: – Знаете ли вы, что и начальник отдела Туцци уже расспрашивал меня сегодня насчет воспитания и возникновения души?! Диотима резко приподнялась. – Что, Туцци говорит с вами о душе? – спросила она удивленно. – Да, конечно. Он хочет выяснить, что это такое, – заверил ее Ульрих, но решительно не стал больше задерживаться и только пообещал, что, может быть. в другой раз пренебрежет обязанностью молчать и расскажет и это.  18 Как трудно моралисту написать письмо   После этого визита к Диотиме прошло беспокойное состояние, в котором Ульрих находился со времени своего возвращения; уже на следующий день, к вечеру, Ульрих сел за письменный стол, отчего тот сразу показался ему привычно милым, и начал писать письмо Агате. Ему было ясно, – таким легким и ясным бывает порой безветренный день,что ее необдуманный шаг крайне опасен; сделанное ею еще могло значить не больше, чем рискованная шутка, касающаяся только его и ее, но это целиком зависело от того, будет ли оно отменено, прежде чем вступит в контакт с действительностью, а такая опасность росла с каждым днем. Дописав до этого места, Ульрих остановился и сперва почувствовал, что не стоит, пожалуй, доверять почте письмо, без обиняков обсуждающее подобные вещи. Он сказал себе, что было бы во всех отношениях правильнее, если бы с ближайшим поездом вместо письма поехал он сам; но, конечно, ему показалось и несуразным поступить так, после того как он много дней вообще не возвращался к этому делу, и он знал, что не поедет. Он понял, что в основе тут лежит нечто почти столь же твердое, как решение: ему хотелось посмотреть, что получится из этого эпизода. Вопрос, перед ним стоявший, заключался, стало быть, только в том, до какой степени мог он в самом деде ясно хотеть этого, и на сей счет в голове его мелькали всякие шальные мысли. Так он в самом начале отметил, что всегда до сих пор, когда он вел себя «нравственно», он духовно оказывался в худшем положении, чем при поступках и мыслях, которые обычно называют «безнравственными». Это общее явление: ведь в ситуациях, противопоставляющих человека его окружению, он пускает в ход все свои силы, а там. где люди только исполняют положенное, они, понятно, ведут себя не иначе, чем при уплате налогов – из чего следует, что всякое зло совершается с большей или меньшей фантазией и страстью, тогда как добро отличается несомненной бедностью и убогостью чувств. Ульрих вспомнил, что его сестра очень непринужденно выразила эту моральную дилемму вопросом, разве уже нехорошо быть хорошим. Это должно быть трудно и захватывающе интересно, утверждала она, удивляясь тому, что люди нравственные все‑таки почти всегда скучны. Он удовлетворенно улыбнулся и продолжил эту мысль выводом, что Агата и он вместе стоят по отношению к Хагауэру в особой оппозиции, которую можно грубо определить как противоположность людей по‑хорошему плохих человеку по‑плохому хорошему. И если не принимать в расчет большую среднюю полосу жизни, занимаемую по справедливости людьми, в чьих мыслях общие понятия «добро» и «зло» вообще не фигурируют больше, с тех пор как они оторвались от материнской юбки, то крайние широты, где еще предпринимаются намеренно нравственные усилия, действительно предоставлены сегодня таким по‑злому добрым или по‑доброму злым людям, одни из которых никогда не видели, как летает добро, и не слышали, как оно поет, и потому требуют от всех сочеловеков, чтобы те вместе с ними восторгались таким пейзажем морали, где чучела птиц сидят на засохших деревьях; после чего вторые, по‑доброму злые смертные, взбешенные своими соперниками, усердно устремляются ко злу хотя бы лишь мысленно, словно убедившись, что только в злых делах, которые не так избиты, как добрые, еще шевелится что‑то нравственно живое. Таким образом, мир мог тогда, – конечно, Ульрих не вполне отдавал себе отчет в этой перспективе, мир мог тогда выбирать, погибать ли ему из‑за своей параличной морали или из‑за своих мобильных имморалистов, и, пожалуй, он и поныне ие знает, на что же он в конце концов с таким грандиозным успехом решился, разве что то большинство, которому всегда некогда заниматься нравственностью вообще, занялось ею в данном особом случае, потому что потеряло доверие к своему положению, а в дальнейшем, впрочем, и многое другое; ведь злых по‑злому людей, которых так легко сделать ответственными за все, и тогда было так же мало, как сегодня, а по‑доброму добрые представляли собой задачу такую же отдаленную, как далекая звездная туманность. Но именно о них думал Ульрих, а все другое, о чем он, казалось бы, думал, было ему совершенно безразлично. И он придал своим мыслям еще более общую и безличную форму, поставив соотношение, существующее между требованиями «Сделай!» и «Не делай!», на место добра и зла. Ведь пока мораль – и это одинаково применимо к духу любви к ближнему и к духу варварской орды – находится на подъеме, «Не делай!» есть лишь оборотная сторона и естественное следствие «Сделай!». Действие и бездействие накалены докрасна, а ошибки, сопряженные с ними, мало что значат, ибо это ошибки героев и мучеников. В этом состоянии добро и зло равнозначны счастью и несчастью всего человека. Но как только спорное достигает господства, распространяется и начинает осуществляться уже без особых трудностей, соотношение между требованием и запретом непременно проходит через решающую фазу, когда долг уже не рождается ежедневно живым и новым, а обескровлен, разложен на «если» и «но» и его приходится держать под рукой для самых разных надобностей; и с этого начинается процесс, в дальнейшем ходе которого добродетель и порок, происходя от одних и тех же правил, законов, исключений и ограничений, становятся все более похожими друг на друга, пока наконец не возникнет то странное, но, в сущности, невыносимое внутреннее противоречие, из которого исходил Ульрих, – что разница между добром и злом теряет какое‑либо значение по сравнению с радостью от чистого, глубокого и самобытного поступка, высекаемого, как искра, и из дозволенных, и из недозволенных действий. Кто непредубежденно посмотрит на вещи, тот даже, наверно, найдет, что запретительная часть морали заряжена этим напряжением сильнее, чем увещательная. Ведь кажется сравнительно естественным, что определенных поступков, именуемых «дурными», нельзя или, если их все‑таки совершают, то по крайней мере не следует совершать, например присваивать себе чужую собственность или распутничать, тогда мак соответствующие положительные правила морали – в данном случае, стало быть, дарить, ничего не жалея, или с радостью умерщвлять плоть – почти уже забыты, а если еще соблюдаются, то чудаками, фантазерами или худосочными занудами. И при таком положении, когда добродетель немощна, а нравственное поведение состоит главным образом в ограничении безнравственного, последнее вполне может показаться не только более самобытным я энергичным, чем первое, но даже и более нравственным, если позволительно употребить это слово не в связи с законом и правом, а как меру всей страсти, какую вообще еще могут вызвать вопросы совести. Но возможно ли что‑либо более противоречивое, чем внутренне склоняться ко злу, потому что еще сохранившимся у тебя остатком души ищешь добра?! Противоречие это Ульрих еще никогда не чувствовал с такой силой, как в тот миг, когда взлетающая дуга, по которой проследовали его рассуждения, снова вернула его к Агате. Ее природная готовность оказаться – еще раз пользуясь тем случайным словцом – по‑доброму злой, что весомо материализовалось во вторжении в отцовское завещание, оскорбляла такую же готовность, заложенную и в его собственной природе, принявшую у него чисто умственную форму, форму, можно сказать, пастырского восхищения дьяволом, в то время как сам‑то он не только способен был жить кое‑как, но и не хотел, в общем‑то, чтобы ему в этом мешали. С грустным удовлетворением и с иронической ясностью констатировав, что все его теоретическое соприкосновение со злом сводится, в сущности, к тому, что больше всего ему хочется защищать скверные дела от скверных людей, ими занимающихся, он вдруг почувствовал острую тоску по добру – так человек, без толку валандавшийся в чужих краях, может представить себе, как он однажды вернется домой и прямо направится напиться воды из колодца родной деревни. Но не приди ему в голову прежде всего это сравнение, он, может быть, заметил бы, что вся его попытка представить себе Агату в образе того нравственно половинчатого человека, которого в больших количествах родит современность, была лишь предлогом, чтобы защитить себя от перспективы, которая пугала его гораздо больше. Ведь поведение сестры, заслуживавшее порицания, если рассматривать его трезво, делалось, как ни странно, дурманяще‑соблазнительным, стоило лишь размечтаться с ней вместе; все спорное и двойственное тогда исчезало, и создавалось впечатление страстной, утверждающей, деятельной доброты, которая рядом с ее бессильными обыденными формами легко могла принять вид какого‑то древнейшего порока. Ульрих не позволял себе так взвинчивать свои чувства, и уж тем более не хотел он делать это за письмом, которое должен был написать, и потому он снова вернулся к общим размышлениям. Они остались бы незавершенными, не вспомни он, как легко и часто в его эпоху желали какой‑то обязанности, вытекающей из всей полноты Бытия, приводило к тому, что из имеющегося запаса отдельных добродетелей извлекали то одну, то другую и делали ее центральным предметом шумного почитания. Национальные добродетели, христианские, гуманистические – чередовались; один раз специальная сталь, а другой раз доброта, сейчас личность, а потом коллектив, сегодня десятая доля секунды, а днем раньше историческая невозмутимость – смена настроений в общественной жизни основана, в сущности, на чередовании таких идеалов. Но это всегда оставляло Ульриха равнодушным и вело лишь к тому, что он чувствовал себя посторонним. Да и теперь это было для него лишь дополнением общей картины, ибо только при полупонимании можно поверить, будто невозможность нравственного истолкования жизни, возникшая на ступени слишком уже больших сложностей, преодолима с помощью одного из тех толкований, которые в подупонимании как раз и содержатся. Такие попытки похожи просто на движения больного, когда он беспокойно меняет позу, а паралич, приковавший его к постели, неудержимо прогрессирует. Ульрих был убежден, что состояние, когда такие попытки делаются, неизбежно и обозначает ступень, с которой каждая цивилизация движется снова вниз, потому что до сих пор ни одна не умудрилась заменить утраченное внутреннее напряжение каким‑то новым. Он был также убежден, что то же, что произошло с каждой моралью прошлого, предстоит каждой морали будущего. Ибо нравственное одряхление не имеет никакого касательства к заповедям и следованию им, оно не зависит от их различий, оно не реагирует на внешнюю строгость, оно есть совершенно внутренний процесс, равнозначный уменьшению смысла всех действий и уменьшению веры в единство ответственности за них. И вот так мысли Ульриха непреднамеренно вернулись опять к той идее, которую он иронически представил графу Лейнсдорфу, назвав ее «генеральным секретариатом точности и души»; и хотя он и вообще не говорил об этом иначе, чем с озорством и в шутку, он понял теперь, что с тех пор, как стал взрослым, вел себя не иначе, чем если бы такой «генеральный секретариат» находился в пределах возможного. Вероятно, мог он сказать в свою защиту, каждый мыслящий человек носит в себе такую идею порядка, как взрослые носят под платьем образок, повешенный им в детстве на грудь матерью, и этот образ порядка, образ, который никто не осмеливается ни принять всерьез, ни отбросить, должен выглядеть приблизительно так: с одной стороны, он смутно отражает тоску по закону правильной жизни, железному и естественному, не допускающему исключений и учитывающему любые возражения, освобождающему, как хмель, и трезвому, как истина; а с другой стороны, он отражает убежденность, что собственными глазами такого закона никогда не увидишь, собственными мыслями никогда до него не дойдешь, что распространить его можно не проповедью и не силой какого‑то одного человека, а только усилием всех, если это вообще не химера. Мгновение Ульрих помедлил. Он был, несомненно, человек верующий, который просто ни во что не верил: его величайшей преданности науке никогда не удавалось заставить его забыть, что красота и доброта людей идут от того, во что они верят, а не от того, что они знают. Но вера всегда была связана со знанием, хотя бы и с мнимым, с древнейших дней его, знания, волшебного воцарения. И этот старый элемент знания давно сгнил и заразил веру своим тлением; надо, значит, сегодня установить эту связь заново. И конечно, не просто подняв веру на уровень знания», а как‑то иначе, так, чтобы она воспарила с этого уровня. Искусство возвышения над знанием надо изучить заново. А поскольку никому в отдельности это не по силам, все должны направить на это свои помыслы, о чем бы еще ни помышляли они; и если в этот миг Ульрих подумал о десятилетнем, столетием или тысячелетнем плане, который должно бы наметить себе человечество, чтобы направить свои усилия к цели, и правда еще никому не ведомой, то он без труда понял, что давно уже представлял себе это под разными названиями как воистину экспериментальную жизнь. Ибо под словом «вера» он подразумевал не то ослабленное желание знать, не то верующее невежество, которое обычно подразумевают под этим словом, а знающее предчувствие, нечто, что не есть ни знание, ни иллюзия, но и не вера, а как раз «то другое», что не поддается этим определениям. Он быстро придвинул к себе письмо, но тут же отодвинул его от себя. Лицо его, еще только что горевшее суровым пылом, погасло снова, и его опасная любимая мысль показалась ему смешной. Словно взглянув в распахнутое вдруг окно, он почувствовал, что его окружало в действительности: пушки, европейские дела. Просто представить себе нельзя было, чтобы люди, которые так жили, могли когда‑нибудь сойтись для обдуманного ориентирования своей духовной судьбы, и Ульриху пришлось признать, что история тоже никогда не развивалась путем такой планомерной связи идей, какая возможна разве что в уме отдельного человека, а вершилась всегда так расточительно и опустошительно, словно ее швырнул на стол кулак какого‑то грубого игрока. Ему стало даже немного стыдно. Все, что он в этот час передумал, подозрительно напомнило некий «Опрос для принятия директивного решения и определения желаний заинтересованных кругов населения», да и сам факт, что он вообще морализировал, этот теоретический способ думать, рассматривающий природу при свете свечей, показался ему совершенно неестественным: ведь человек простой, привыкший к солнечному свету, всегда шагает только к ближайшему и никогда не задается никаким другим вопросом, кроме одного, вполне определенного: может ли он совершить этот шаг и рискнуть совершить его. Теперь мысли Ульриха снова потекли от общего к нему самому, и он почувствовал, что значит для него сестра. Ей показал он то дивное и неограниченное, то невероятное и позабываемое состояние, когда все – одно сплошное «да». То состояние, когда ты не способен ни на какое духовное движение, кроме нравственного, и, значит, то единственное, когда мораль непрерывна, даже если это заключается лишь в том, что все действия теряют почву и как бы парят. И ведь Агата не сделала ничего, кроме того, что протянула к этому руку. Она была человеком, который протягивает руку, и на место размышлений Ульриха пришли тела и образы реального мира. Все, что он думал, показалось ему теперь лишь отсрочкой и переходом. Он хотел «поглядеть», что выйдет из выдумки Агаты, и сейчас ему было совершенно безразлично, что этот таинственный посул начался с неблаговидного по обычным понятиям поступка. Можно было лишь подождать и посмотреть, окажется ли тут мораль «взлета и падения» так же применима, как простая мораль честности. И он вспомнил страстный вопрос сестры, верит ли он сам в то, что ей рассказывает, но и сейчас так же не смог ответить на Него утвердительно, как тогда. Он признался себе, что ждет Агату, чтобы ответить на этот вопрос. Тут зазвонил телефон, и Вальтер обрушился на него с торопливыми объяснениями в наспех подобранных словах. Ульрих слушал равнодушно и терпеливо, и когда он положил трубку и выпрямился, у него было такое чувство, будто звонок только теперь наконец утих; глубина и темнота успокоительно водворились вокруг него снова, но он не смог бы сказать, было ли это ощущением слуховым или зрительным: углубились как бы все чувства. Он с улыбкой взял лист бумаги, на котором начал писать сестре, и, прежде чем выйти из комнаты, медленно разорвал его на мелкие части.  19 Вперед к Моосбругеру   В это самое время Вальтер, Кларисса и пророк Мейнгаст сидели вокруг блюда, наполненного редиской, мандаринами, миндалем, мягким сыром и черносливом, и поглощали этот лакомый и здоровый ужин. Пророк, чей сухощавый торс был снова прикрыт лишь шерстяной кофтой, время от времени похваливал предложенную ему натуральную пищу, а брат Клариссы Зигмунд, при шляпе и перчатках, сидел в стороне от стола и докладывал о переговорах, которые он снова «вел» с доктором Фриденталем, ассистентом психиатрической клиники, чтобы дать возможность своей «совершенно сумасшедшей» сестре увидеть Моосбругера. – Фриденталь стоит на том, что сделает это лишь с разрешения окружного суда, – заключил он непринужденно, – а в окружном суде не удовольствуются прошением благотворительной организации «Последний час», которое я вам добыл, а потребуют ходатайства от посольства, поскольку мы, к сожалению, наврали, что Кларисса – иностранка. Тут ничего не поделаешь, придется доктору Мейнгасту отправиться завтра в швейцарское посольство! Зигмунд походил внешностью на сестру, только лицо у него было менее выразительное, хотя он и был старше. Если поставить их рядом, то на бледном лице Клариссы нос, рот и глаза напоминали трещины в сухой земле, а у Зигмунда те же черты лица отличались мягкими, несколько нечеткими линиями поросшей травой местности, хотя он был, если не считать маленьких усиков, гладко выбрит. Буржуазно‑добропорядочного сохранилось в его внешности куда больше, чем в облике сестры, и это придавало ему какую‑то простодушную естественность даже в тот миг, когда он так бесцеремонно распорядился драгоценным временем философа. Никого не удивило бы, если бы после его слов из блюда с редиской грянул гром и вырвалась молния; но великий человек принял эту дерзость любезно – что его почитатели сочли крайне забавным – и мигнул, как орел, который терпит на жерди рядом с собой воробья. Тем не менее из‑за этой внезапно возникшей и не вполне разрядившейся напряженности Вальтер не смог сдержать свои чувства. Он отстранил от себя тарелку, побагровел, как облачко на рассвете, и настойчиво заявил, что здоровому человеку, если он не врач и не санитар, в сумасшедшем доме нечего делать. Мэтр согласился и с ним, едва заметно кивнув. Зигмунд, успевший кое‑что усвоить за жизнь, дополнил этот одобрительный кивок гигиеническим замечанием: – Есть у богатенькой буржуазии мерзкая привычка находишь что‑то демоническое в душевнобольных и преступниках. – Не тогда объясните мне наконец, – воскликнул Вальтер, – почему вы все стараетесь помочь Клариссе сделать то, чего сами не одобряете и что только еще сильней расшатает ей нервы?! Сама супруга не удостоила это ответа. Она сделала неприятное лицо, выражение которого могло испугать своей отрешенностью от действительности; две надменно длинных линии пробежали по нему вниз вдоль носа, а подбородок твердо заострился. Зигмунд не считал себя ни обязанным, ни уполномоченным говорить за других. Поэтому после вопроса Вальтера наступила короткая тишина, которую нарушил Мейнгаст, тихо и равнодушно сказав: – Кларисса пережила слишком сильное потрясение, это нельзя оставлять без вмешательства. – Когда? – громко спросил Вальтер. – Недавно. Вечером у окна. Вальтер побледнел, потому что был единственным, кто узнал это только теперь, тогда как Мейнгасту и даже брату Кларисса явно открылась. «Но такова уж она!» – подумал он. И хотя это ни из чего не следовало, у него вдруг – как бы через преграду блюда с зеленью – возникло такое чувство, будто все они моложе лет на десять. Это было время, когда Мейнгаст, еще прежний, не переродившийся Мейнгаст, покинул их и Кларисса выбрала Вальтера. Позднее она призналась ему, что Мейнгаст в ту пору, хотя он уже отказался от нее, иногда все же целовал ее и ласкал. Запомнилось это как взлет качелей. Все выше и выше поднимался Вальтер, и все ему тогда удавалось, хотя и провалы тоже случались. И тогда тоже Кларисса не могла говорить с Вальтером, когда Мейнгаст бывал поблизости: ему часто доводилось узнавать от других, что она думала и что делала. Вблизи него она застывала. «Когда ты прикасаешься ко мне, я совершенно застываю! – сказала она ему. – Мое тело становится серьезным, это совсем не так, как с Мейнгастом!» А когда он поцеловал ее в первый раз, она сказала ему: «Я обещала маме этого никогда не делать!» Хотя позднее она призналась ему, что Мейнгаст в ту вору всегда тайком прикасался ногами к ее ногам под столом. Таково было влияние Вальтера! Богатство ее внутреннего развития, им вызванного, мешало ей держаться раскованно – так объяснял он это себе. И ему вспомнились письма, которыми он тогда обменивался с Клариссой: он и сегодня думал, что нелегко найти что‑либо равное им по страстности и самобытности, даже если перерыть всю существующую литературу. В те бурные времена он наказывал Клариссу тем, что убегал, когда она позволяла Мейнгасту быть с ней, а потом писал ей письмо; и она писала ему письма, где заверяла его в своей верности и откровенно сообщала ему, что Мейнгаст еще раз поцеловал ее в коленку через чулок. Вальтер хотел издать эти письма в виде книги, да и теперь еще думал порой, что когда‑нибудь все‑таки их издаст. Но, к сожалению, до сих пор ничего не вышло из этого, кроме одного имевшего большие последствия недоразумения с гувернанткой Клариссы в самом начале. Однажды Вальтер сказал ей: «Вот увидите, я скоро все исправлю!» Он вложил в это свой смысл, представляя себе большой успех, каким оправдает его в глазах семьи публикация «писем», сделав его знаменитым; ведь, строго говоря, между ним и Клариссой многое тогда обстояло не так, как того требовали приличия. А гувернантка Клариссы – фамильная собственность, получившая свой надел под почетным предлогом, что она будет исполнять роль как бы временной матери,поняла это неверно и по‑своему, из‑за чего в семье вскоре пошли слухи, что Вальтер хочет сделать что‑то такое, что даст ему возможность просить руки Клариссы; и после того, как это было сказано, отсюда возникли весьма своеобразные радости и неизбежности. Реальная жизнь проснулась, так сказать, вдруг. Отец Вальтера заявил, что не станет больше печься о сыне, если тот сам не начнет хоть что‑нибудь зарабатывать; будущий тесть Вальтера пригласил его к себе в мастерскую и стал говорить о трудностях и разочарованиях, связанных со служением чистому, святому искусству, будь то изобразительное искусство, музыка или литература; наконец, сами Вальтер и Кларисса испытывали от реальной вдруг мысли о самостоятельном доме, детях и официально общей спальне такой же зуд, как от царапины, которая никак не может зажить, потому что ее все время непроизвольно расчесываешь. Так случилось, что через несколько недель после своего опрометчивого заявления Вальтер был и впрямь обручен с Клариссой, что очень осчастливило, но и очень взволновало обоих, ибо теперь начались поиски постоянного места в жизни, а они были обременены всеми трудностями Европы по той причине, что работа, которой Вальтер безалаберно искал, определялась ведь не только жалованьем, но и шестью ее обратными влияниями – на Клариссу, на него, на эротику, на литературу, на музыку и на живопись. От вихря сложностей, начавшихся с той минуты, когда у него при старой мадемуазели развязался язык, они оправились, в сущности, лишь недавно, когда он поступил на службу в ведомство памятников и поселился с Клариссой в этом скромном доме, где дальнейшее должна была решить судьба. И в глубине души Вальтер думал, что было бы довольно славно, если бы судьба теперь успокоилась; конец, правда, получился бы тогда не совсем такой, каким его обещало начало, но ведь яблоки, когда они созревают, падают с дерева тоже не вверх, а на землю. Так думал Вальтер, а тем временем над противоположным его месту краем пестрого блюда со здоровой растительной пищей маячила маленькая головка его супруги и Кларисса старалась как можно невозмутимее, чуть ли не так же невозмутимо, как прозвучало оно у Мейнгаста, дополнить его объяснение. – Я должна что‑то сделать, чтобы ослабить то впечатление. Оно оказалось для меня слишком сильным, говорит Мейнгаст, – объяснила она и прибавила от себя: – И к тому же это ведь, конечно, не просто случайность, что тот человек спрятался в кусты прямо под моим окном! – Глупости! – отмахнулся от этого Вальтер, как спящий от мухи. – Окно‑то ведь и мое! – Значит, наше окно! – поправилась Кларисса с кривой улыбкой, по которой при этом язвительном замечании нельзя было разобрать, выражает ли оно горечь или насмешку. – Мы его привлекли. А сказать тебе, как можно назвать то, что… он делал? Он крал половое наслаждение! Вальтер почувствовал от этого боль в голове: голова его была битком набита прошлым, а настоящее вклинилось без возникновения какого‑либо убедительного различия между настоящим и прошлым. Еще там были кусты, которые в голове Вальтера смыкались в светлые массы листьев, с велосипедными дорожками через всю толщу. Смелость долгих поездок и прогулок была словно бы изведана не далее, как сегодня утром. Снова колыхались девичьи платья, которые в те годы впервые резко обнажили лодыжки и показали, как пенится в новом спортивном движении белая кайма нижних юбок. Если Вальтер тогда считал, что между ним и Клариссой многое обстояло «но так, как того требовали приличия», то это было, пожалуй, очень большим приукрашиванием, ибо, говоря точно, во время этих велосипедных прогулок весной того года, когда они обручились, случалось все, что может случиться и все‑таки оставить девушку девственницей. «Почти невероятно для порядочной девушки», – подумал Вальтер, с восторгом вспоминая об этом. Кларисса называла это «брать на себя грехи Мейнгаста», который в ту пору еще носил другую фамилию и как раз уехал за границу. «Теперь было бы трусостью не быть чувственными, потому что он был чувственным!» Так объяснила это Кларисса и заявила: «Но ведь наша‑то чувственность будет духовной!» Вальтера, правда, иногда беспокоило то, что эти эпизоды были все‑таки очень уж тесно связаны с недавно лишь исчезнувшим Мейнгастом, но Кларисса отвечала: «Кто хочет чего‑то великого, как, например, мы в искусстве, тому запрещено беспокоиться о чем‑либо другом»; и Вальтер вспоминал, с каким пылом уничтожали они прошлое, повторяя его в новом духе, и с каким большим удовольствием открывали магическую способность оправдывать непозволительные физические приятности тем, что им приписывается сверхличное назначение. В сладострастии Кларисса проявляла в ту пору такую же энергию, как позднее в отказе от близости с ним, признался себе Вальтер, и, нарушая на миг логическую связь, какая‑то строптивая мысль сказала ему, что груди у нее сегодня совсем еще такие же тугие, как тогда. Всем это было видно, даже сквозь одежду. Мейнгаст глядел сейчас прямо на ее грудь; может быть, он не знал об этом. «Немы груди ее!» – продекламировал про себя Вальтер так многозначительно, словно это было видение или стихи; и почти с такой же многозначительностью проникло в него через заслон чувств настоящее. – Скажите, Кларисса, о чем вы думаете! – услышал он, как Мейнгаст, подобно врачу или учителю, ободрил ее; вернувшийся иногда по какой‑то причине переходил скова на «вы». Вальтер заметил также, что Кларисса вопросительно посмотрела на Мейнгаста. – Вы рассказывали мне о некоем Моосбругере, он, вы сказали, плотник… Кларисса смотрела на него. – Кто еще был плотником? Спаситель! Разве вы этого не сказали?! Вы ведь даже рассказали мне, что написали письмо по этому поводу какому‑то влиятельному лицу? – Перестаньте! – взмолился Вальтер. В голове у него все кружилось. Но едва он выкрикнул свое негодование, как ему стало ясно, что и об этом письме он ничего не слыхал, и он, слабея, спросил: – Что за письмо? Он ни от кого не получил ответа. Мейнгаст пропустил его вопрос мимо ушей и сказал: – Это одна из самых современных идей. Мы не в силах освободить самих себя, в этом не может быть сомнений. Мы называем это демократией, но это просто политическое обозначение того душевного состояния, когда «можно так, а можно и по‑другому». Мы – эпоха избирательного бюллетеня. Мы ведь ежегодно определяем свой сексуальный идеал, королеву красоты, с помощью избирательного бюллетеня, а тот факт, что духовным своим идеалом мы сделали позитивное знание, означает не что иное, как сунуть этот избирательный бюллетень в руку так называемым фактам, чтобы они проголосовали вместо нас. Эпоха наша чужда философии и труслива. У нее нет мужества решить, что ценно и что – нет, а демократия. если определить ее коротко, означает: делай что придется! Кстати сказать, это один из самых позорных порочных кругов за всю историю нашей расы. Пророк раздраженно расколол и очистил орех и теперь засовывал в рот обломки. Никто не понял его. Он прервал свою речь ради медленного жевательного движения челюстей, в котором участвовал и несколько вздернутый кончик носа, в то время как остальное лицо сохраняло аскетическую неподвижность, но не сводил с Клариссы прикованного к области ее груди взгляда. Кларисса чувствовала сосущую тягу, словно эти шесть глаз, если бы они и дольше глядели на нее, могли вытянуть ее из нее самой. Но мэтр поспешно проглотил остатки ореха и продолжил свои поучения: – Кларисса открыла, что христианская легенда делает Спасителя плотником. Даже это не совсем верно – только его приемного отца. И уж конечно, совсем неверно делать какой‑либо вывод из того, что преступник, обративший на себя ее внимание, случайно оказался плотником. С интеллектуальной точки прения это ниже всякой критики. С моральной – легкомысленно. Но это отважно с ее стороны – что да, то да! – Мейнгаст сделал паузу, чтобы оказало свое действие слово «отважно», произнесенное ям четко и резко. Затем опять продолжил спокойно: – Недавно, как и мы все, она увидела психопата‑эксгибициониста. Она это переоценивает, сексуальную сторону сегодня вообще переоценивают, но Кларисса говорит: он остановился под моим окном не случайно. Давайте теперь разберемся в этом! Это неверно, ибо тут, перед нами, конечно, просто случайное совпадение без всякой причинной связи. Тем не менее Кларисса говорит себе: если я буду считать, что все уже объяснено, человек никогда ничего не изменит в мире. Она находит необъяснимым, что убийца, чья фамилия, если я не ошибаюсь, Моосбругер, именно плотник. Она находит необъяснимым, что неизвестный больной, страдающий половым расстройством, останавливается именно под ее окном. Точно так же вошло у нее в привычку находить необъяснимым и многое другое, с чем она сталкивается, а потому…– Мейнгаст снова заставил своих слушателей немного подождать; голос его напоминал под конец движения человека, который на что‑то решился и с крайней осторожностью подкрадывается на цыпочках, но вот этот человек и рванул: – А потому она что‑то сделает! – с твердостью заявил Мейнгаст. Кларисса похолодела. – Повторяю, – сказал Мейнгаст, – с интеллектуальной точки зрения критиковать это нельзя. Но интеллектуальность – это, как мы знаем, лишь выражение иди орудие высохшей жизни. А то, что выражает Кларисса, идет, вероятно, уже из другой сферы – из сферы воли. Кларисса, надо полагать, никогда не сумеет объяснить то, с чем она сталкивается, но разрешить, возможно, сумеет. И она уже совершенно правильно называет это «спасти», «избавить», «раскрепостить», она инстинктивно употребляет подходящее для этого слово. Кто‑нибудь из нас вполне мог бы, пожалуй, сказать, что ему кажется это заблуждением или что у Клариссы сдали нервы. Но это было бы совершенно бессмысленно: мир сейчас настолько свободен от заблуждений, что ни о чем не знает, ненавидеть ли ему это или любить, а поскольку все так двойственно, то и все люди неврастеники и хлюпики. Одним словом, – заключил внезапно пророк, – философу нелегко отказаться от постижения, но, вероятно, великая истина, постигаемая двадцатым веком, состоит в том, что так следует поступить. Для меня в Женеве сегодня духовно важнее, что там есть один француз, который учит боксу, чем то, что там творил аналитик Руссо! Мейнгаст мог бы говорить еще, раз уж он разошелся. Во‑первых, о том, что идея спасения, раскрепощения всегда была антиинтеллектуальна. «Значит, миру нельзя ничего пожелать сильнее, чем хорошего, здорового заблуждения» – эта фраза даже вертелась уже у него на языке, но он проглотил ее ради другой концовки. Во‑вторых, о том попутном физическом значении идеи раскрепощения, которое заключено в самой этимологии слова, роднящей его с глаголом «расслабить»; это попутное физическое значение указывает на то, что раскрепостить может только действие, то есть событие, захватывающее человека целиком, с кожей и потрохами. В‑третьих, он собирался говорить о том, что из‑за сверхинтеллектуализации мужчины инстинктивно толкнуть к действию может порой женщина, чему Кларисса один из первых примеров. Наконец, об эволюции идеи спасения, раскрепощения в истории народов вообще и о том, как на нынешней стадии этого развития на смену многовековому засилью веры, что понятие спасения создается только религиозным чувством, приходит понимание того, что спасения следует достичь силой воли, а если понадобится, то и насилием. Ибо спасение мира насилием было сейчас самым главным в его мыслях. Однако Кларисса тем временем почувствовала, что сосущая тяга обращенного к ней внимания делается невыносимой, и прервала речь мэтра, обратившись к Зигмунду как к месту наименьшего сопротивления и слишком громко сказав ему: – Я же говорила тебе: понять можно только то, в чем участвуешь. Поэтому в сумасшедший дом нам надо сходить самим. Вальтер, который, чтобы сдержать себя, чистил мандарин, надрезал его в этот миг слишком глубоко, и кислый сок брызнул ему в глаза, заставив его отпрянуть и полезть за платком. Зигмунд, одетый, как всегда, тщательно, сперва с любовью к делу понаблюдал, как реагируют на раздражение глаза зятя, затем поглядел на свои замшевые перчатки, которые натюрмортом, изображающим добропорядочность, лежали у него на коленях вместе с котелком, и лишь когда взгляд сестры остановился на его лице и никто вместо него не ответил, он поднял глаза, мрачно кивнул головой и спокойно пробормотал: – Я никогда не сомневался, что всем нам место в сумасшедшем доме. Кларисса повернулась после этого к Мейнгасту и сказала: – О параллельной акции я ведь тебе рассказывала. Это, пожалуй, тоже потрясающая возможность, и она обязывает покончить с принципом «можно так, а можно и по‑другому», которым грешен наш век. Мэтр с улыбкой покачал головой. Предельно воодушевленная собственной значительностью, Кларисса довольно бессвязно и упрямо воскликнула: – Женщина, которая дает волю мужчине, хотя это ослабляет его дух, тоже убийца на половой почве! Мейнгаст воззвал: – Будем касаться только общего! Кстати, в одном могу тебя успокоить: на этих несколько смешных совещаниях, где умирающая демократия старается еще родить какую‑то великую задачу, у меня уже давно есть свои наблюдатели и доверенные лица! У Клариссы просто оледенели корни волос. Напрасно попытался еще раз Вальтер остановить то, что происходило. Выступая против Мейнгаста с большой почтительностью, совершенно другим тоном, чем говорил бы, например, с Ульрихом, он обратился к нему с такими словами: – Ты говоришь, наверно, то же самое, что давно имею в виду я, говоря, что писать надо только чистыми красками. Надо покончить со смешанно‑тусклым, с уступками пустому воздуху, с трусостью взгляда, который уже не осмеливается видеть, что у каждого предмета есть четкий контур и свой собственный цвет. Я говорю это на языке живописи, а ты на языке философском. Но хотя мы и одного мнения…– Он вдруг смутился и почувствовал, что не может высказать при других, почему он боится контакта Клариссы с душевнобольными. – Нет, я не хочу, чтобы Кларисса это делала, – воскликнул он, – и моего согласия на это не будет! Мэтр слушал любезно и ответил ему потом так же любезно, словно ни одно из этих веско произнесенных слов не проникло в него: – Кларисса, между прочим, очень тонко выразила еще кое‑что. Она заявила, что у всех у нас, кроме «греховного облика», в котором мы живем, есть еще и «облик невинности». Понять это можно в том прекрасном смысле, что, помимо жалкого так называемого эмпирического мира, нашему представлению доступен еще и некий мир великолепия, где мы в какие‑то светлые мгновения чувствуем, что наш образ подчинен динамике тысячекратно другой! Как вы это сказали, Кларисса? – поощряюще спросил он, поворачиваясь к ней. – Не говорили ли вы, что если бы вам удалось без отвращения принять сторону этого недостойного, проникнуть к нему и день и ночь без устали играть на пианино в его камере, то вы как бы вынули бы из него его грехи, взяли их на себя и поднялись с ними?! Это, конечно, – заметил он, поворачиваясь опять к Вальтеру, – не надо понимать буквально, это глубинный процесс в душе эпохи, который вдохновляет ее волю, облачившись в притчу об этом человеке… Он был в этот миг не уверен, следует ли ему сказать еще что‑нибудь насчет отношения Клариссы к истории идеи спасения или соблазнительнее объяснить ей еще раз наедине выпавшую на ее долю миссию предводительницы. Но тут она, как перевозбужденный ребенок, вскочила с места, рывком подняла вверх сжатую в кулак руку и отрезала все дальнейшие похвалы себе пронзительным кличем: – Вперед к Моосбругеру! – Но ведь пока нам никто не добыл пропуска… – подал голос Зигмунд. – Я не пойду с вами! – твердо заявил Вальтер. – Я не могу принимать одолжения от государства, где свобода и равенство имеются на любую цену и какого угодно уровня! – объявил Мейнгаст. – Тогда добывать для нас пропуск придется Ульриху! – воскликнула Кларисса. Остальные с радостью согласились с этим решением, которое, как они после несомненно тяжких усилий почувствовали, давало им пока передышку, и даже Вальтер, несмотря на все свое сопротивление, согласился в конце концов позвонить из ближайшей лавки призываемому на помощь другу. Когда он это сделал, Ульрих окончательно перестал корпеть над письмом, которое хотел написать Агате. С удивлением услышал он и голос Вальтера, и то, что Вальтер сказал. Можно думать об этом по‑разному, прибавил от себя Вальтер, но это, безусловно, не просто каприз. Может быть, и правда надо с чего‑то начать, и не столь важно с чего. Конечно, возникновение в этой связи именно Моосбругера – чистая случайность; но ведь Кларисса так удивительно непосредственна; ее мышление походит на эти новые картины, написанные несмешанными, чистыми красками, – нескладные, резкие, но если вникнуть в эту манеру, часто на диво верные. Он не может как следует объяснить это по телефону; Ульрих не должен бросать его… Звонок его пришелся Ульриху кстати, и он согласился прийти, хотя путь был непомерно долог, чтобы поговорить с Клариссой всего какую‑нибудь четверть часа, ибо та была вместе с Вальтером и Зигмундом приглашена родителями на ужин. По дороге Ульрих с удивлением отметил, что очень давно не думал о Моосбругере и что напоминать ему о нем всегда доводится Клариссе, хотя раньше этот человек почти постоянно фигурировал в его мыслях. Даже в темноте, сквозь которую Ульрих шагал к дому своих друзей от конечной остановки трамвая, не было сейчас места для такого видения; пустота, где оно являлось, замкнулась. Ульрих принял это к сведению с удовлетворением и с той тихой неуверенностью насчет себя самого, что возникает как следствие перемен, огромность которых яснее, чем их причины. Он с удовольствием разрезал негустую темень более плотной чернотой собственного тела, когда его встретил неуверенно шагавший Вальтер, который боялся ходить по этому пустырю, но очень хотел сказать несколько слов, прежде чем они присоединятся к остальным. Он оживленно продолжил свои сообщения с того места, где они были прерваны. Он, казалось, хотел защитить себя, а заодно и Клариссу от кривотолков. Хотя ее причуды и кажутся бессвязными, за ними всегда обнаруживаются признаки болезни, которой действительно заражена эпоха; это самый удивительный дар Клариссы. Она как волшебная палочка, указывающая скрытое от глаз, в данном случае необходимость заменить пассивное, чисто умственное и рациональное поведение современного человека снова какими‑то «ценностями»; интеллектуальность эпохи не оставила уже нигде точки опоры, и, значит, только воля или даже, если иначе ничего не выйдет, только насилие может создать новую иерархию ценностей, где человек найдет все начала и все концы для своей внутренней жизни… Он нерешительно и все же воодушевленно повторял то, что услыхал от Мейнгаста. Угадав это, Ульрих раздраженно спросил его: – Зачем ты так выспренне выражаешься? Так делает, вероятно, ваш пророк? Ведь прежде тебе во всем не хватало простоты и естественности? Вальтер стерпел это ради Клариссы, чтобы их друг не отказал ей в помощи; но мелькни хоть один луч света в этом безлунном мраке, стало бы видно, как блеснули его зубы, когда он бессильно разинул рот. Он ничего не ответил, но подавленная злость сделала его слабым, а близость мускулистого спутника, который защищал его от несколько устрашающей пустынности, мягким. Вдруг он сказал: – Представь себе, что ты любишь женщину, и вот ты встречаешь мужчину, которым восхищаешься, и узнаешь, что твоя женщина тоже восхищается им и любит его, и вы теперь оба, с любовью, ревностью и восхищением, чувствуете недостижимое превосходство этого мужчины… – Этого я не могу представить себе! Ульриху следовало выслушать его, но он со смехом расправил плечи, прервав его. Вальтер ядовито взглянул в его сторону. Он хотел спросить: «Что сделал бы ты в этом случае?» Но повторилась старая игра друзей юности. Они шагали сквозь полумрак передней и лестницы, и он крикнул: – Не притворяйся! Ты же вовсе не такой бесчувственво‑чванный! А потом ему пришлось побежать, чтобы догнать Ульриха и еще на лестнице тихонько уведомить его обо всем, что ему следовало знать. – Что рассказал тебе Вальтер? – спросила Кларисса наверху. – Устроить это смогу, – ответил без околичностей Ульрих, – но сомневаюсь в том, что это разумно. – Ты слышишь, первое его слово – «разумно»?! – крикнула со смехом Кларисса Мейнгасту. Она носилась между платяным шкафом, умывальником, зеркалом и полуоткрытой дверью, соединявшей ее комнату с той, где сидели мужчины. Время от времени она показывалась – с мокрым лицом и падающими на глаза волосами, с волосами, зачесанными наверх, с голыми ногами, в чулках без туфель, снизу уже в длинном вечернем платье, сверху еще в пеньюаре, похожем на длинный белый халат для психиатрической больницы… Ей доставляло удовольствие появляться и исчезать. С тех пор, как она добилась своего, все ее чувства были окутаны легким сладострастием. «Я хожу по канату из света!» – крикнула она в комнату. Мужчины улыбнулись; только Зигмунд поглядел на часы и деловито поторопил ее. Он смотрел на все это как на гимнастическое упражнение. Затем Кларисса скользнула «по лучу света» в дальний угол комнаты, чтобы достать брошку, и громко стукнула выдвижным ящиком тумбочки. – Я облачаюсь быстрей, чем мужчина! – отвечая Зигмунду, крикнула она в соседнюю комнату, но вдруг запнулась, пораженная двойным смыслом слова «облачаться», которое в этот миг значило для нее и «одеваться», и «облекаться в таинственные судьбы». Она быстро завершила туалет, просунула голову в дверь и со строгим видом оглядела своих друзей одного за другим. Кто не счел это шуткой, мог бы испугаться того, что в этом строгом лице погасло что‑то неотъемлемое от выражения обычного, здорового лица. Она поклонилась друзьям и торжественно сказала: – Итак, я облачилась в свою судьбу! Но когда она выпрямилась, вид у нее был обычный, даже привлекательный, и ее брат Зигмунд воскликнул: – Шагом марш! Папа не любит, когда опаздывают к столу! Когда они вчетвером пошли к трамваю – Мейнгаст исчез перед выходом из дому, – Ульрих немного отстал с Зигмундом и спросил его, не тревожится ли он за сестру в последнее время. Горящая папироса Зигмунда описала в темноте плавно поднимающуюся дугу. – Она, конечно, ненормальна! – ответил он. – А Мейнгаст нормален? Или даже Вальтер? Разве играть на пианино нормально? Это необычное состояние возбуждения, связанное с дрожанием в запястьях и лодыжках. Для врача ничего нормального не существует. Но если говорить серьезно, то моя сестра несколько раздражена, и я думаю, что это пройдет, как только наш великий мэтр уедет. Какого вы о нем мнения? Он подчеркнул слова «как только» с легким ехидством. – Болтун! – ответил Ульрих. – Правда?! – обрадованно воскликнул Зигмунд. Противный‑препротивный! – Но как мыслитель интересен, это я не стану отрицать начисто! – прибавил он после короткой паузы.  20 Граф Лейнсдорф сомневается в собственности, и образованности   Так получилось, что Ульрих опять появился у графа Лейнсдорфа. Он застал его сиятельство окруженным тишиной, преданностью, торжественностью и красотой, за письменным столом, над газетой, развернутой на высокой стопе бумаг. Подчиненный непосредственно императору граф печально покачал головой, еще раз выразив Ульриху свое соболезнование. – Ваш папа был одним из последних истинных поборников собственности и образованности, – сказал он. – Я еще хорошо помню времена, когда сидел с ним в чешском ландтаге. Он заслуживал доверия, которое мы ему всегда оказывали! Из вежливости Ульрих осведомился, как продвинулась параллельная акция в его отсутствие. – Из‑за этой свистопляски на улице перед моим домом – вы ведь присутствовали при ней – мы ввели «Опрос для определения желаний заинтересованных кругов населения в связи с реформой управления внутренними делами», – сообщил граф Лейнсдорф. – Премьер‑министр сам пожелал, чтобы мы пока взяли это на себя, потому что как предприятие патриотическое мы пользуемся, так сказать, всеобщим доверием. Ульрих с серьезным видом заверил его, что название во всяком случае выбрано удачно и обещает определенный эффект. – Да, правильная формулировка – очень важная вещь, – сказал его сиятельство и вдруг спросил: – Что вы скажете по поводу этой истории с муниципальными служащими в Триесте? Я нахожу, что правительству давно пора было занять твердую позицию! – Он собирался было передать Ульриху газету, которую сложил, когда тот вошел, но в последний миг решил еще раз раскрыть ее и с живым интересом прочел вслух какое‑то длиннейшее рассуждение. – Есть ли, по‑вашему, в мире второе государство, где были бы возможны такие вещи?! – спросил он, прочитав. – Австрийский город Триест уже много лет берет на службу в коммунальном хозяйстве только итальянских подданных, чтобы подчеркнуть этим, что чувствует свою принадлежность не к нам, а к Италии. Я был там однажды в день рождения императора и во всем Триесте не увидел ни одного флага, кроме как на комендатуре, на финансовой инспекции, на тюрьме и на нескольких крышах казарм. Зато если вы придете по делу в какое‑нибудь триестское учреждение в день рождения итальянского короля, вы не найдете ни одного служащего, у которого не было бы цветка в петлице! – Но почему же до сих пор это терпели? – осведомился Ульрих. – Да как же не терпеть это?! – ответил граф Лейнсдорф с неудовольствием. – Если правительство заставит муниципалитет уволить служащих‑иностранцев, сразу же скажут, что мы проводим германизацию. А этого упрека как раз и боится любое правительство. Его величеству он тоже неприятен. Мы же не пруссаки! Ульрих помнил, что приморский и портовый город Триест был основан дальновидной Венецианской республикой на славянской земле и населен сегодня в большой мере словенцами; и, значит, даже если смотреть на Триест только как на частное дело его жителей, хотя он, кроме того, служил всей монархии воротами для торговли с Востоком и от монархии во всем, что касалось его процветания, зависел, – даже тогда нельзя было не считаться с тем фактом, что его славянская мелкая буржуазия, весьма многочисленная, страстно оспаривала у привилегированной крупной буржуазии, говорившей по‑итальянски, право смотреть на город как на свою собственность. Ульрих сказал это. – Так‑то оно так, – назидательно сказал граф Лейнсдорф. – Но как только пойдут разговоры о том, что мы занимаемся германизацией, словенцы сразу объединятся с итальянцами, как бы дико они вообще‑то ни враждовали между собой! В этом случае итальянцев поддержат и все другие национальности. Так у нас уже не раз бывало. Если хочешь быть в политике реалистом, то приходится волей‑неволей видеть опасность для нашего согласия все‑таки в немцах! Граф Лейнсдорф произнес заключительные слова очень задумчиво и сохранял задумчивость еще несколько мгновений, ибо коснулся великого политического проекта, который сейчас обременял его, хотя до сих пор так и не стал ему ясен. Но вдруг он оживился и облегченно продолжил: – Но на сей раз им дали хотя бы хорошую отповедь! Неверным от нетерпения движением он снова надел пенсне и еще раз с удовольствием прочел Ульриху все те места напечатанного в газете приказа кайзеровско‑королевской комендатуры в Триесте, которые ему особенно понравились. – «Повторные предупреждения государственных контрольных органов оказались бесплодны… Пагубное влияние на местных жителей… Ввиду этой упорно враждебной распоряжениям властей позиции комендант Триеста вынужден принять меры, обеспечивающие соблюдение существующего законоположения…» Не находите ли вы, что это достойный язык? – прервал он себя. Он поднял голову, но тут те опустил ее снова, ибо его мысли обратились уже к заключительной фразе, казенную витиеватость которой голос его подчеркивал теперь с эстетическим удовлетворением. – «Далее, – прочел он, – за комендатурой сохраняется, разумеется, право доброжелательно и в индивидуальном порядке рассматривать прошения о подданстве при подаче их отдельными общественными деятелями, коль скоро последние, ввиду особенно продолжительной и притом безупречной службы в коммунальном хозяйстве представляются достойными столь исключительного благорасположения, и в таких случаях кайзеровско‑королевская комендатура склонна воздерживаться от немедленного следования данному положению, полностью сохраняя свою позицию на будущее». Таким тоном правительство должно говорить всегда! – воскликнул граф Лейнсдорф. – Не думаете ли вы, ваше сиятельство, что на основании этой заключительной фразы… все в конце концов останется по‑старому?! – спросил Ульрих чуть погодя, когда хвост этой царедворческой фразы‑змеи целиком исчез в его ухе. – Вот именно, в том‑то и дело! – ответил его сиятельство и покрутил большие пальцы обеих рук один вокруг другого, как он всегда это делал, когда в нем происходил трудный процесс размышления. Но затем он испытующе взглянул на Ульриха и открылся ему. – Помните, как на открытии полицейской выставки министр внутренних дел сулил нам дух «готовности прийти на помощь и строгости»? Ну, так вот, я ведь не требую так‑таки посадить в тюрьму всех крикунов, шумевших перед моей дверью, но все‑таки министр должен был бы найти какие‑то достойные слова, чтобы осудить это в парламенте! – сказал он обиженно. – Я думал, что в мое отсутствие это произошло! – воскликнул Ульрих с напускным, естественно, удивлением, увидев, что его доброжелательного друга мучит настоящая боль. – Ни шиша не произошло! – сказал его сиятельство. Он снова испытующе заглянул в лицо Ульриху своими озабоченно выпученными глазами и открылся: – Но что‑то произойдет! Он выпрямился и молча откинулся к спинке стула. Глаза у него были закрыты. Открыв их, он начал спокойным тоном, как бы объясняя: – Видите ли, дорогой друг, наша конституция тысяча восемьсот шестьдесят первого года, бесспорно, предоставила немецкой национальности, а внутри ее – имущим и образованным руководящую роль в нововведенной на пробу политической жизни. Это был великий, щедрый, исполненный доверия и, может быть даже, не вполне соответствующий духу времени дар его величества. Ведь что стало с тех пор из собственности и образованности?! – Граф Лейнсдорф поднял одну руку и смиренно опустил ее на другую. – Когда его величество в тысяча восемьсот сорок восьмом году взошел на престол, в Ольмюце, то есть как бы в изгнании…– продолжил он медленно, но вдруг потерял то ли терпение, то ли уверенность, вынул дрожащими пальцами из кармана какой‑то черновик, взволнованно поборолся со своим пенсне из‑за места на носу и стал дальше читать вслух, местами срывающимся от волнения голосом и все время с трудом разбирая написанное: – «…Вокруг него кипело буйство стремившихся к свободе народов. Ему удалось сдержать этот натиск. В конце концов, хотя и после кое‑каких уступок воле народов, он оказался победителем, и победителем милостивым, великодушным, который простил прегрешения своих подданных и протянул им руку, предложив почетный и для них мир. Конституция и другие свободы были, правда, введены им под напором событий, но все‑таки они были свободным волевым актом его величества, плодом его мудрости, его милосердия, его надежды на развитие культуры народов. Но эти прекрасные отношения между императором и народом омрачены в последние годы деятельностью подрывных, демагогических элементов…» На этом граф Лейнсдорф прервал чтение своего изложения политической истории, где каждое слово было тщательно взвешено и отточено, и задумчиво посмотрел на портрет своего предка, кавалера ордена Марии‑Терезии и маршала, висевший перед ним на стене. И когда ожидавший продолжения взгляд Ульриха отвлек его взгляд от портрета, граф Лейнсдорф сказал: – Дальше пока нет. Но вы видите, что в последнее время я основательно продумал эти вопросы, – пояснил он. – То, что я прочел вам сейчас, – это качало ответа, который министр должен был бы дать парламенту по поводу направленной против меня демонстрации, если бы он как следует исполнял свои обязанности! Я понемногу разрабатывал это сам и могу, пожалуй, доверить вам, что у меня будет случай представить это его величеству, как только я это кончу. Ведь, зияете, конституция шестьдесят первого года недаром доверила руководство имущим и образованным. В этом должна была быть известная гарантия. Но где ныне собственность и образованность?! Он был, казалось, очень зол на министра внутренних дел, и, чтобы отвлечь графа. Ульрих простодушно заметил, что хотя бы о собственности можно все‑таки сказать, что она сегодня не только в руках банков, но и в испытанных руках помещичества. – Я решительно ничего не имею против евреев, – по собственному почину заверил граф Лейнсдорф Ульриха, словно Ульрих сказал что‑то, что требовало бы этого уточнения. – Они умны, прилежны и надежны. Но было большой ошибкой дать им неподходящие фамилии. Розенборг и Розенталь, например, фамилии аристократические. Лев, Вер и подобные твари – это геральдические некогда звери. Мейер – от землевладения. Гельб, Блау, Рот, Гольд – цвета гербов. Все эти еврейские фамилии, – неожиданно сообщил его сиятельство, – были не чем иным, как наглостью нашей бюрократии по отношению к знати. Направлено это было против знати, а не против евреев, и потому евреям, наряду с этими фамилиями, давали такие, как Абель, Юдель или Трепфельмахер, Эту неприязнь нашей бюрократии к старой знати вы могли бы, будь вы в курсе дела, нередко наблюдать и сегодня, – изрек он мрачно и ожесточенно, словно борьба центральной власти с феодализмом давно не ушла в прошлое и совершенно не исчезла из поля зрения ныне живущих. И правда, его сиятельство ни на что так искренне не досадовал, как на социальные привилегии, которыми высшие чиновники пользовались благодаря своему положению, даже если фамилии их были Фуксенбауэр или Шлоссер. Граф Лейнсдорф не был старосветским упрямцем, он хотел идти в ногу со временем, и такие фамилии не коробили его, когда дело шло о каком‑нибудь парламентарии, пусть даже министре, или о каком‑нибудь влиятельном частном лице, да и против политического и экономического влияния мещанства он тоже ничего не имел, но вот высокие чиновники с мещанскими фамилиями вызывали у него сильнейшее раздражение которое было последним остатком почтенных традиций. Ульрих подумал, не вызвано ли замечание Лейнсдорфа супругом его кузины; это тоже не было невозможно, но граф Лейнсдорф продолжал говорить, и вскоре одна идея, давно уже, видимо, его занимавшая, подняла его над всякими личными чувствами. – Весь так называемый еврейский вопрос исчез бы о лица земли, если бы евреи согласились говорить по‑древнееврейски, принять древнееврейские имена и носить восточную одежду, – заявил он. – Спору нет, какой‑нибудь недавно разбогатевший у нас галициец выглядит в тирольском костюме на эспланаде в Ишле неважно. Но наденьте на него длинный; ниспадающий складками плащ, хотя бы и дорогой, который скроет его ноги, и вы увидите, как великолепно подходят к этой одежде его лицо и его размашистые, живые движения! Все, над чем сейчас позволяют себе подшучивать, оказалось бы на месте – даже драгоценные кольца, которые они любят носить. Я противник ассимиляции, практикуемой английской аристократией: это длительный и ненадежный процесс. Но верните евреям их истинное естество, и вы увидите – они станут жемчужиной, да прямо‑таки особой аристократией среди народов, благодарно толпящихся у трона его величества или, если вам угодно представить себе это будничней и живее, прогуливающихся по нашей Рингштрассе, которая потому так уникальна в мире, что на ней, среди величайшего западноевропейского изящества, можно увидеть и магометанина в красной феске, и словака в овчине, и тирольца с голыми коленками. Тут Ульрих не мог не выразить своего восхищения прозорливостью его сиятельства, которому теперь выпало еще на долю открыть «истинного еврея». – Да, знаете, настоящая католическая вера приучает видеть вещи такими, каковы они на самом деле, – благосклонно пояснил граф. – Но вам не угадать, что меня на это навело. Не Арнгейм, пруссаков я сейчас не касаюсь. Есть у меня один банкир, иудейского, разумеется, вероисповедания, я с ним уже давно регулярно советуюсь, так вот, сначала мне всегда немного мешала его интонация и даже отвлекала мои мысли от дела. Говорит он, понимаете, так, как если бы хотел внушить мне, что он мой дядя, – то есть как если бы он только что соскочил с коня или вернулся с охоты на куропаток, в точности так, я сказал бы, как говорят люди нашего круга. Ну, так вот, иной раз, когда он приходит в азарт, ему это не удается, и тогда у него появляется еврейский акцент. Это мне, я, катается, сказал уже, сильно мешало. Потому что случалось это всегда как раз в важные для дела моменты. И я уже непроизвольно ждал этого, переставая в конце концов следить за всем остальным или просто пропуская мимо ушей что‑нибудь важное. Тут‑то я и напал на эту мысль. Каждый раз, когда он начинал так говорить, я просто представлял себе, что он говорит по‑древнееврейски, и послушали бы вы, до чего приятно это тогда звучит! Просто обворожительно. Это ведь язык литургический. Такая напевность – я ведь, знаете ли, очень музыкален. Одним словом, с тех пор он буквально как под пианино пропевает мне труднейшие расчеты с процентами на проценты и учетными ставками. При этих словах граф Лейнсдорф по какой‑то причине меланхолически улыбнулся. Ульрих позволил себе вставить замечание, что эти отмеченные столь благосклонным участием его сиятельства люди, по всей вероятности, отвергли бы его предложение. – Конечно, они не захотят! – сказал граф. – Но тогда их следовало бы принудить для их же блага! Монархии пришлось бы тогда выполнить прямо‑таки всемирную миссию, а уж тут не имеет значения, хочет ли сперва другая сторона! Ко многому, знаете, приходилось вначале принуждать. Но представьте себе, что это значило бы, если бы мы позднее были в союзе с благодарным еврейским государством, а не с имперскими немцами и пруссаками! При том, что наш Триест – это, так сказать, Гамбург Средиземного моря, и не говоря уж о том, что мы были бы дипломатически непобедимы, если бы на нашей стороне, кроме папы, были еще и евреи! Без видимой связи он прибавил: – Учтите, что я теперь занимаюсь и валютными вопросами.

The script ran 0.025 seconds.