1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
— Так уж вышло как-то. Я хулиганистый в детстве был. Да и в юности тоже. Может, это и решило, а? Девчонок это, знаешь, на первых порах привлекает. Жил я тогда в Новониколаевске, в семье брата моего отца, Митрофана Ивановича. Он с девятьсот второго года уже подпольщиком был, кажется, чуть ли не первым организатором социал-демократической ячейки. И сын его, Григорий, тоже подпольщиком был. И Лиза тоже. Меня в свои дела они, конечно, не посвящали. А я — переживал. Ух как я переживал! И всё, помню, думал: как же им доказать, что я не такой дурак и шалопай, каким они меня считают?
Савельев говорил, а глаза его закрывались.
— Поди-ка ты, Антон, поспи лучше, — сказал Кружилин.
— Да, да… Потом я как-нибудь расскажу и о Полипове, и о своём житье-бытье, если интересно…
* * * *
Известие о появлении в Шантаре старшего брата Фёдор Савельев воспринял внешне бесстрастно. Он только вскинул на сообщившего эту новость Панкрата Назарова тяжёлые от усталости глаза да пошевелил сросшимися бровями.
Утрами, когда на востоке кровенилась холодная заря, он без слов сдёргивал с Кирьяна Инютина засаленное, прожжённое во многих местах одеялишко, молча они шли к агрегату, минуты три копались — Инютин во внутренностях трактора, Фёдор в комбайновом моторе, — на четвёртой Савельев давал свисток, и начинали работать.
Вечерами, когда падала роса, Фёдор давал три коротких свистка. Это означало конец работы, но не рабочего дня. Около часа они ещё возились каждый у своей машины, очищали от пыли, шприцевали всякие узлы. Насчёт техухода Фёдор был строг. Потом шли на полевой стан — Фёдор впереди, Кирьян метрах в пяти — десяти за ним. И всё молчком, молчком.
Недели через полторы, когда целый день, будто с трудом процеживаясь сквозь набухшие лоскутья облаков, сеял мелкий, противный дождь, Кирьян Инютин сказал, глядя в тусклое окошко вагончика на унылые, взявшиеся хлюпью поля:
— Ежели и перестанет к вечеру, до послезавтра не выдерет мокрядь. Может, пока в Шантару съездим?
— Об жене, что ли, затосковал? — В хрипучем голосе Савельева была издёвка.
Никогда не вставлявший Фёдору слова поперёк, Инютин тут, чувствуя, как плеснулась в голову кровь, проговорил:
— Так и ты, может… тоже.
Скрипнули нары, Фёдор сел. Не оборачиваясь от окошка, Кирьян чувствовал на себе ошпаривающий взгляд Савельева. Руки у него загудели. Понимая, что ещё какое-то одно насмешливое или двусмысленное слово Фёдора — и он, Кирьян, не выдержит, ринется на бывшего своего друга, вцепится намертво в его заросшую чёрной щетиной, грязную шею. Инютин изо всей силы держался за косячок, вдавив ногти в сырое, холодное дерево. И чтобы осадить Фёдора, не дать ему сказать этого слова, проговорил:
— С брательником повидался бы.
— Никуда она не убежит теперь, эта свиданка.
И опять скрипнули нары. Инютин понял — Фёдор лёг.
…Ивану Савельеву о приезде старшего брата в Шантару сообщил не кто-нибудь, а Яков Алейников. Яков ехал куда-то на дрожках — точь-в-точь на таких, какие в тот далёкий памятный день увезли Ивана с сенокоса, может быть, даже на тех же самых. Иван стоял на пологом увале, по которому разбрелись коровы.
— Ну, подойди, — сказал Алейников, останавливаясь.
Иван был в дождевике, в сапогах. Приминая ими высохшую траву, он спустился с увальчика. Перекинутый через плечо длинный кнут волочился сзади, как змея, шипел по траве.
Разговор у них был не очень долгий, говорили короткими, отрывистыми фразами. Если бы кто подслушал посторонний, мало бы что понял из их разговора.
— Здравствуй, — сказал Алейников.
— Здравствуй, — ответил Иван.
— Узнал, стало быть?
— Я не забывал. Во сне часто снишься.
— Обижаешься, понятно, на меня, — сказал Алейников таким тоном, будто речь и в самом деле шла о пустяке, о какой-то незначительной обиде. И даже вздохнул сожалеюще.
Иван помедлил, оглядел табун:
— Да нет…
Алейников вскинул на Ивана из-под лохматых бровей острый взгляд и тотчас прикрыл глаза тонкими веками. Потом стал глядеть в сторону.
— Ну, ладно… Пастушишь, значит?
— Одному просто охота побыть. С самим собой.
— Понятно.
Алейников хотел тронуть коня, но Иван спросил:
— А ты не боишься, что возьму вот да зажилю пару коров? Вон сколько их…
— Нет, — сказал сухо Алейников.
— И за то спасибо. Ну, а… Аркашка Молчанов где?
Алейников будто недоуменно пожал плечами.
— Где? Сидит…
— А за что?
Алейников долго смотрел на осеннее небо, по которому бесшумно текли низкие облака. Он так и не ответил на вопрос. Назвав почему-то Ивана по имени и отчеству, спросил:
— В военкомат, Иван Силантьевич, не вызывали тебя?
— Нет. А сам не напрашиваюсь. Вызовут — что ж, приду.
— Ладно, я поехал… Да, брат твой, Антон, просил тебе при случае поклон передать…
— Кто? Кто?! — Иван шагнул к дрожкам.
— Антон, говорю. Не знаешь разве, что он директором эвакуированного к нам завода назначен? На днях приехал…
— Антон?!
— Ну да, Антон Савельев.
— Вот за эту весть спасибо!
— При случае, говорит, пусть завернёт повидаться.
Алейников уехал, а Иван долго ещё стоял на прежнем месте…
— Знаешь ли, кто директором Шантарского завода назначен? — сказал он вечером жене. — Антон, брательник!
Агата мотнула косами, оборачиваясь, в лице её плеснулся не то испуг, не то изумление, — она, видно, никак не могла сообразить в первую секунду, хорошо это или плохо, грозит это чем-то её Ивану или нет.
— Да… как же теперь-то? Надо ж вам повидаться!
— Само собой. Отпрошусь на днях у Панкрата.
Через несколько дней Иван действительно поехал утром в Шантару, но Антона дома не застал. Его жена, Елизавета Никандровна, высохшая женщина, молчаливо, с какой-то опаской обшарила Ивана бледно-зелёными, точно вылинявшими, глазами, но сказала приветливо:
— Заходите. Антон позавтракать должен приехать часов в десять.
Сын Антона, Юрий, парень с виду лет двадцати, хотя на самом деле ему шёл двадцать восьмой, поджарый, стремительный, с такими же, как у матери, глазами, воскликнул:
— Хо! И вправду дядя! И паспорта не надо — точь-в-точь отец! Батя на станцию умотался, мы с тобой пока чаи погоняем. Я на работу пойду, а ты подождёшь.
Юрий только что умылся, расхаживал по комнатушке в трусах и майке, вытирая на ходу лицо и мокрые плечи.
Елизавета Никандровна, разливая чай, расспрашивала о жене, о детях. Юрий часто перебивал мать, расписывал подробно, как он жил в Харькове, потом — как он в первый день войны приехал во Львов.
— А сейчас вкалываем на заводе под открытым небом. Нечаев, главный инженер, говорит: «Ничего, ребятки, потерпите, до зимы построим цехи». Но вряд ли построят. Сейчас ничего, а как холода начнутся, не представляю, как мы будем. Мы, токари, знаем, что такое холодный металл. Руки прилипают.
В общем, жена Антона Ивану понравилась, а сын — не очень. От беспорядочной трескотни Юрия, от того, что он бесцеремонно как-то сразу начал называть его на «ты», остался неприятный осадок.
Выпив несколько чашек, Юрий сорвался с места.
— Ну, будь здоров, дядя… Пошёл вкалывать.
И непонятно как-то прозвучало это «дядя» — то ли по-родственному, то ли с оттенком иронии.
Зазвонил телефон. Елизавета Никандровна взяла трубку, долго слушала кого-то, а потом проговорила:
— Хорошо, Антон, ты не волнуйся, поезжай. Только вот… брат твой, Иван, к тебе пришёл…
Волнуясь, Иван взял трубку. Но разговор вышел путаный, непонятный. Голос в трубке был чужой, незнакомый. Не то в трубке, не то в ушах у Ивана шумело, и он понял только, что Антон срочно, прямо со станции, уезжает в Новосибирск, а вернётся через неделю.
— Ничего, ничего, я ещё раз отпрошусь у нашего председателя… — прокричал в трубку Иван.
— И с женой, с женой приезжай, пожалуйста, — услышал он сквозь шум и треск.
— Ладно, ладно…
Но вторично съездить в Шантару удалось не скоро. Этим же вечером к загону подошёл председатель, подождал, пока Иван водворил туда последнюю корову, и спросил:
— Надышался степным воздухом? Завтрева Володька твой пасти будет.
— А школа как же?
— День — Володька, день — другой парнишка, день — третий…
Иван присел на колодину возле забора, ожидая дальнейших слов председателя.
— Всех, кого можно, кинул я на обмолот и хлебосдачу. Хлебушка-то нынче много посдавать придётся подчистую… Ни в жисть бы я больше плана не стал сдавать, кабы Кружилин не попросил район выручить… Да не война кабы… Так что на картошке зиму жить будем, не упустить бы её. Сейчас пока вёдро, а задождит — намучаемся смертельно с ней. В общем — за картошку ты в ответе. Даю тебе бригаду с десяток женщин. Ну, и те же ребятишки подмогнут. Я договорюсь со школой, чтобы мальцов по двадцать давали по очереди в день. Учиться им тоже ведь надо, — вздохнув, добавил председатель.
Картошки было много, копали её почти до середины октября, вёдрами и корзинами ссыпали в бурты, прикрывали соломой, ветками, брезентом. Свозить в картофелехранилище было не на чем — все лошади заняты на обмолоте и хлебосдаче.
— Поморозим, гляди, — говорил то и дело Иван председателю, когда тот заворачивал на картофельное поле.
Назаров оглядывал бурты, перемазанных грязью женщин и ребятишек, хрипло кашлял и говорил:
— Всё могёт быть.
С тех пор как Назаров узнал что-то, от Кружилина кажется, о своём сыне, лицо у Панкрата становилось всё чернее, землистее, он будто высыхал на виду. Заношенный, старый брезентовый плащ обвисал на нём всё больше. Однажды, закашлявшись, Назаров сплюнул, и Иван увидел в мокроте красные прожилки. Старый председатель быстро затёр плевок ногой.
— Ты бы лишний-то раз и не ездил, где можно обойтись, — сказал Иван. — Поберёгся бы. А то не ровен час…
— Всё могёт быть, — так же хрипло и равнодушно проговорил Назаров.
За всё это время Иван даже заикнуться не посмел о новой поездке в райцентр. Он знал, что где-то на полях колхоза косит хлеба своим комбайном Фёдор. Но он ни разу не видел брата, не стремился к встрече с ним. Когда пастушил, видел иногда вдалеке комбайн, различал на мостике маячившую фигуру брата. И каждый раз отгонял стадо подальше в сторону.
Наконец Назаров выделил для перевозки картофеля шесть бричек. С бричками приехал сам, крикнул Ивану, спрыгивая на землю:
— Ну вот, давайте! Может, бог ещё потерпит маленько, не расквасит погодку.
Бог терпел, видимо, из последних сил. В небе угрожающе качались грязные, холодные тучи, тяжело набрякшие водой пополам со снегом. Жёстко похлёстывал ледяной ветер, кидал на изрытое картофельное поле из ближайшего перелеска горсти сухих берёзовых листьев, засыпал ими лунки.
— Хлеба-то все скосили? — спросил Иван.
— Все считай… Осталось маленько, Фёдор, брательник твой, сожнёт за неделю.
— Как он тут? — впервые после возвращения заговорил о нём Иван.
— А ничего, — усмехнулся Панкрат. — Робит старательно.
Женщины и ребятишки живо нагружали брички-бестарки, усталые лошади стояли, опустив плоскощёкие морды.
— Достаётся нынче животинам, — сказал Панкрат и продолжал: — Вчерась на оставшуюся полосу направил мужиков с косами да баб с серпами. Смахнём, думаю, поживее остатки. А Фёдор — с матерками. «Не лезьте, говорит, сам скошу». Всё жадничает, чтоб поболе заработать. Куда человек жадничает? Ну, думаю, чёрт с тобой, коси. Хлеба с той полосы так и так шиш возьмём, всё ветром выхлестало, нечего людей маять. А Фёдору, конечно, легче пустой хлеб убирать. Он со скошенных гектаров получает.
Ветер шуршал картофельной ботвой, негромко хлопал полами заскорузлого назаровского дождевика.
— На тракторе-то у него кто? Всё Кирьян Инютин? — спросил Савельев.
— Он. Молчком всю осень работают. Надутые, как сычи. Того и гляди, вцепятся друг в дружку — аж перья посыпятся.
— С чего они так?
— А дьявол их разберёт.
Брички были нагружены, Иван хотел их отправить, но председатель сказал:
— Ты езжай сам с ними в деревню. Там Агата баню топит. Отмоешь грязь — и в Шантару ступайте с ней. Старший брат твой, Антон, звонил, приглашал сёдни ввечеру. Там грузовик на элеватор к ночи пойдёт, уедете с ним. А я тут сам… Завтрева вернёшься.
— Ну что ж, ладно…
— Ага, ступай, съезди… Соберётесь все вместе, поговорите, — кашляя, добавил Панкрат. — Фёдора он тоже звал.
— Фёдора?
— Ну и что ж? Съест он тебя, что ли, там? Ступай. Поглядите друг на дружку. — И, видя, что Иван колеблется, добавил построже, даже прикрикнул: — Ступай, ступай!
* * * *
— Так вот ты какой стал, Ваньша! — тиская Ивана, говорил Антон, отстраняя немного от себя, смотрел ему в глаза и снова прижимал к груди. — А это, значит, Агата, жена твоя? Такой я примерно и представлял Иванову жинку… Раздевайтесь же. Лиза, помоги им раздеться.
В маленькой кухоньке четверым было тесно. Электрическая лампочка без абажура заливала помещение ярким светом, и в этом свете Агата чувствовала себя так, будто, выкупавшись, вышла голая из воды, а вокруг народ.
— Да, время, время-то, Иван, что делает! — грустновато проговорил Антон, глядя на брата. — А мне всё помнишься ты белобрысым мальчонкой. Когда ж я тебя последний раз видел?
— А когда в Михайловке, потом в Звенигоре от жандармов прятался.
— Да, да, когда ж это было? Постой… Года через четыре, кажется, после девятьсот пятого? Ну да, в девятьсот шестом я в тюрьме сидел. В девятьсот девятом опять сел…
— В девятьсот десятом это было…
— Да, в десятом. Тридцать один год назад.
Агата глядела на братьев, что-то сжимало ей тихонько сердце, глаза пощипывало, электрическая лампочка расплывалась белым пятном, в голове ворошилась тревожная мысль: «А Фёдор? Счас и с Фёдором ведь Иван встретится…»
Ещё там, в Михайловке, отглаживая рубашку Ивану, Агата, наверное, в десятый раз проговорила:
— Мне-то, может, остаться, а, Вань? Чего мне там.
— Ничего, поедем…
И тогда она, глядя за окно, сказала, раздувая побелевшие ноздри:
— Ты ещё не знаешь меня. Я могу там Фёдору, если он что скажет про тебя… прямо глотку ему зубами перекусить.
— Да ты что? — испуганно наклонился к её лицу Иван.
Агата вздрогнула и пришла в себя.
— Ладно, поедем… сдержусь, может.
— Как вас по отчеству-то, Агата? — услышала она голос жены Антона. Елизавета Никандровна стояла рядом, чуть улыбалась.
— Да никак… просто Агата…
— Ну и хорошо. А меня просто Лиза… Очень хорошо, что мы наконец встретились. Идёмте! — Она настежь распахнула двустворчатые двери в комнату. — Там друзья Антона. Фёдор тоже должен подойти.
Услышав, что Фёдора нет пока, Агата почувствовала облегчение, смело шагнула за порог в просторную комнату.
Посредине комнаты стоял накрытый стол, у стены, на диване, сидели двое незнакомых ей людей, а третий, знакомый — секретарь райкома партии Кружилин — ходил по комнате и что-то рассказывал. При появлении их он замолчал, несколько мгновений глядел в упор на её Ивана, потом улыбнулся и протянул ему руку.
— Здравствуй, Иван Силантьевич, — сказал он просто.
Поздоровались и те двое, поднявшись с дивана. Длинный худой человек назвал себя Нечаевым, а круглый, невысокого роста толстячок — Иваном Ивановичем Хохловым. Оба, и Нечаев и Хохлов, с любопытством глядели на Ивана. «Знают, знают, что в тюрьме сидел! — кольнуло ей сердце. — Господи, ещё начнут расспрашивать, за что да как…» И она бессознательно качнулась к мужу, будто могла заслонить его от их вопросов.
Но ни Хохлов, ни Нечаев ничего не спросили.
— Что же, к столу, пожалуй, — сказал Антон, расставляя поудобнее стулья.
— Антон, Фёдора ещё нет с женой, — подала голос Елизавета Никандровна.
— Время военное, терять его нечего. Опоздавшим нальём штрафную, только и всего…
— Вижу — не шибко вроде мы желанные гости тут, — прогудел из кухни голос. Там, у порога, в расстёгнутом ватнике, держа в руках мерлушковую шапку, стоял, пошевеливая сросшимися бровями, Фёдор, за ним высокая женщина в тёмно-синем пальто. Из-за разговора и грохота отодвигаемых стульев никто не услышал, как они вошли с улицы.
Антон секунды две-три в упор смотрел через распахнутую дверь на среднего своего брата. Фёдор тоже глядел на Антона не мигая, чужим, выжидающим взглядом.
— Фёдор? — проговорил Антон вопросительно, будто ещё сомневался в этом, и шагнул в кухню.
Братья обнялись. Елизавета Никандровна кинулась раздевать Анну.
Через минуту Антон, подводя Фёдора к столу, говорил чуть возбуждённо, без упрёка:
— Что ж это ты, братец, так себя ведёшь? Я уж больше месяца как приехал, а ты и носа в Шантару не показываешь. Иван приезжал, хоть и не застал меня…
— Работа. Страда, — приглушённо ответил Фёдор. — Да и тебе, поди, не до меня.
Войдя в комнату, Фёдор крепко пожал руку Кружилину, запросто проговорил: «Здравствуй, Поликарп», потом Хохлову и Нечаеву. Этих он сперва тщательно обшаривал глазами из-под чёрных сросшихся бровей и уж потом протягивал широкую и крепкую, как дерево, ладонь.
— Ну и рука, знаете, у вас! — с улыбкой проговорил Нечаев. — Подкову, случайно, не разгибаете?
— Можем, — коротко ответил Фёдор, огляделся, словно поискал, нет ли кого в комнате, с кем надо ещё поздороваться. Хмурый взгляд его скользнул по Ивану, как по пустому месту. Антон заметил, как вспухли желваки на худых щеках Ивана, как дрогнули брови у Агаты, как Поликарп Кружилин, посасывая папиросу, задумчиво поглядывал на братьев по очереди. Только Нечаев с Хохловым ничего странного в поведении Фёдора не заметили, полагая, что Фёдор с Иваном виделись сегодня не один раз и здороваться здесь не обязательно.
Анна, войдя, тихо поздоровалась со всеми, никого в отдельности и не различая. Потом медленно повернула голову к Ивану. Стояла, глядела на него, сплетая и расплетая дрожащие пальцы.
— Здравствуй, Анна… — проговорила Агата. — Вот у меня Ваня, видишь, приехал…
— Это хорошо… Наконец-то! Здравствуй, Иван. — И Анна шагнула к нему, протянула сразу обе руки.
Антону показалось, что Фёдор сейчас ринется к жене, схватит её за шиворот, за волосы и отбросит от Ивана, — так мутно и нехорошо полыхнули спрятанные глубоко за бровями Фёдоровы глаза, — и поэтому он поспешно заговорил:
— Садитесь, садитесь же! Иван, ты сюда, рядышком со мной. И ты, Фёдор, рядышком. Поскольку ты старше Ивана, садись по правую мою руку…
— Действительно, попьянствуем, что ли! — воскликнул Хохлов, потёр руки, первым сел за стол и начал разливать в рюмки. — А то я уж забыл, как она и пахнет-то. По всем правилам — первый тост хозяину дома.
— Что ж, — поднял рюмку Антон, — выпить хочется, друзья, за многое. Прежде всего — за победу, за то, чтобы скорее выгнать с нашей земли фашистскую нечисть. Эх, друзья мои, вы всё-таки не представляете, что это за зверьё, фашисты! А я немного представляю, потому что маленько испытал на собственной шкуре, что оно такое… Ну, и за то, что мы, братья, собрались наконец все вместе. Не было бы счастья, как говорится, да несчастье помогло. Рад я, что мы все вместе. За всё это…
Все выпили. А Фёдор почему-то держал рюмку в руке, смотрел, как подрагивает холодная бесцветная жидкость.
— Оно, я думаю, недолго мы вместе-то будем, — сказал он.
Слова эти никому не показались странными: шла война, каждый мог завтра-послезавтра оказаться совсем в другом месте, далеко от Шантары. Но он, чуть помедлив, обвёл всех глазами, добавил:
— Да и не очень-то жалко…
— Фёдор! — невольно воскликнула Анна.
Фёдор вяло отмахнулся от жены и одним глотком выпил рюмку, точно выплеснул её содержимое куда-то за плечо.
За столом установилась тишина. Перестали даже звякать вилки и ножи. Напротив Антона сидел Кружилин, и Антон увидел, как он опять, чуть прищурившись, оглядывает Савельевых всех по очереди.
— Да что же вы? Закусывайте, пожалуйста, — приподнялась Елизавета Никандровна. — Антон, наливай-ка ещё по одной.
— Ну что ж, — произнёс Антон, берясь за бутылку. — Памятуя пословицу: пьяный проспится, а дурак — никогда…
— Нет, нет мне уж будет, — запротестовал Иван Иванович Хохлов. — Я питух известный.
Он действительно пошёл огнём от одной рюмки, беспрерывно вытирал мокрый лоб, часто моргал добрыми, моментально посоловевшими глазами.
— Ничего, ещё одну осилишь, — проговорил Кружилин. — А теперь я хочу тост сказать. — И взял рюмку. — Удивительная штука жизнь. Иногда её понимаешь. Иногда — нет.
— Ты-то обязан всегда понимать. По должности, — сказал Фёдор.
— Я? Что же я, особой метой от рожденья, что ли, помечен? Такой же человек, как все. Как Антон, как Иван, как ты, Фёдор, — подчеркнул он. — И бывает, к сожалению, не так уж редко, что человек, не понимая сути и смысла этой жизни, наделает чёрт-те что, наломает таких дров, так расшибёт свою душу, что живёт весь в синяках и кровоточащих ранах.
Кружилин говорил медленно, отчётливо выговаривая слова. И по мере того как говорил, Иван, принимая всё на свой счёт, медленно опускал голову. Рука его, лежавшая на столе, дрогнула. Иван быстро убрал под стол руку, положил на свои колени и почувствовал, как потные и горячие пальцы сидевшей рядом жены легли на его ладонь. Пальцы Агаты тоже дрожали мелкой дрожью.
Фёдор же сперва слушал Кружилина с какой-то снисходительной улыбкой. Потом улыбка эта стала бесшумно ломаться, мокрый ус его дрогнул, глаза налились железным холодком.
— Но человек, к счастью, наделён разумом, — продолжал Кружилин, глядя в упор на Фёдора. — Потому он и называется человеком. И рано или поздно он начинает задумываться над сутью и смыслом бытия, жизни окружающих его людей, общества и над своими собственными делами и поступками. Это его заставляет делать властный и извечный зов к жизни, извечное стремление найти среди людей своё, человеческое место. И я думаю, что с этого момента человек, каких бы ошибок он ни наделал, становится уже гражданином, а потом станет и бойцом за справедливость, за человеческое достоинство и за человеческую радость. Вот и выпьем, друзья, за этот вечный и благородный зов, за то, чтоб каждый ощущал его в себе постоянно.
Иван почувствовал, как Агата успокаивающе поглаживает его руку. Фёдор опять медлил выпить, сжимал огромной ладонью хрупкую рюмку, думал о чём-то. Но про него все забыли будто, разговор пошёл о разном.
— Спасибо, Елизавета Никандровна, за угощение. Рад бы посидеть ещё, да на завод пора, сейчас ночная смена заступает, — неожиданно проговорил Нечаев и встал, чуть не задев головой электрическую лампочку.
Елизавета Никандровна вышла на кухню его проводить.
Там Нечаев оделся, что-то сказал хозяйке, нагнулся и поцеловал ей руку. Фёдор, сидевший лицом к дверям, смотрел на это строго и осуждающе.
— Ну а если человек не начнёт задумываться над смыслом этим? — спросил он вдруг, глядя теперь на Кружилина. — Над сутью бытия и своей жизни? Живёт и живёт себе, как ему живётся. Тогда как?
— Тогда? — Кружилин ответил не сразу. За столом установилась тишина, долгая, гнетущая. И Фёдор чувствовал: не только он — все ждут, что скажет теперь секретарь райкома.
— А тогда — по пословице: смолоду прореха, к старости — дыра.
— Так, — будто удовлетворённо промолвил Фёдор. И теперь сам потянулся за бутылкой.
— Федя… — произнесла Анна.
— Ну! — двинул он плечом, налил себе и выпил, ни на кого не обращая внимания.
Анна неловко улыбнулась Кружилину и отвела глаза. Мочки её ушей горели, как вишенки.
Часа полтора назад Фёдор, заявившийся с поля грязный и заросший, с порога ещё, не поздоровавшись, распорядился:
— Бриться и мыться. Живее…
Побрился он молча и только, фыркая под умывальником, спросил:
— Ты готова, что ли? Должно быть, и тебе было персональное приглашение к Антону-то?
— Ты бы, Федя, хоть поздоровался со мной.
— А зачем? Ты ждёшь не дождёшься, чтобы меня на войну взяли. Это раз. Да чтоб убили меня там — это два. Чужие мы с тобой, выходит.
— И чужие здороваются при встрече.
Фёдор надевал чистую рубашку перед зеркалом, долго возился с пуговками.
— Возьмут ли на войну да убьют ли там — это ещё всяко может быть. А вот что разойдёмся рано или поздно с тобой — это, должно быть, точно… Раз того желаешь.
— Да ведь ты сам… Сам ты…
— Ну, цыть! Сам-то я с усам, а у тебя ещё не выросли… — И вдруг круто переменил тему: — Как передал мне председатель Назаров, что Антон, дескать, приглашает, я плюнуть хотел сперва на приглашение…
— Почему на всех плюёшь-то? Это понять бы… Брат же родной! С детства не виделись…
— Этот, контра тюремная, там тоже будет, — не обращая внимания на её слова, продолжал он. — Ну, потом, думаю, ладно, поеду… Погляжу на братьев, посижу с контриком за одним столом хоть раз. Не замараюсь, может… Одевайся.
— Не пойду я…
— Ещё чего! Живо! Жена покамест. Скандалить, что ли, зачнём? Люди же в той комнате чужие.
Ненавидя себя за что-то — за безволие, может, за нерешительность и за эту вот подчинённость, — она полезла в сундук за новым платьем.
— Только, ради бога, ничего такого там не затевай…
— Не бойся ты за своего Ивана.
С тем они и подошли к квартире Антона.
…Фёдор поглядывал временами на пылающие уши жены, на молчаливого Ивана, но больше не произносил ни слова. Сидел и равнодушно слушал, как Антон, Кружилин и Хохлов разговаривали о делах завода, о том, как идёт строительство землянок, о том, что надо ехать им вместе, видимо, в область и выколачивать побольше леса и пиломатериалов для строительства домов. Елизавета Никандровна то и дело наклонялась к Анне, к Агате, пододвигала им кушанья. Время от времени Фёдор подливал себе в рюмку, но хмель его не брал.
Наконец Кружилин поглядел на часы:
— Ого! — И сразу поднялся. — Как ты сказал, Антон, пьяный проспится, дурак — никогда… Хоть и не причисляем себя к последним, а времени, чтоб проспаться, всё же порядочно надо…
Поднялись Хохлов и Антон, все шумно пошли на кухню. Иван и Фёдор тоже было шевельнулись, но Антон сказал:
— А вы посидите ещё, ведь о многом поговорить охота…
Фёдор на это лишь усмехнулся и стал царапать вилкой по скатерти.
Проводив гостей, Антон сел на место Кружилина, приветливо улыбаясь, оглядывал Фёдора, Ивана, Агату, Анну. Улыбался и молчал.
— Что ж время-то терять на улыбки? — шевельнул влажным усом Фёдор. — Поликарп Кружилин провёл воспитательную работу насчёт меня, теперь ты начинай.
— Чёрт, ну просто не верится, что мы вместе вдруг все собрались, — сказал Антон. — Лиза, ты веришь? Будто в сказке. Вот Ванька сидит, вот Федька… Так и стояли они у меня в памяти: Ванька тоненький, быстрый как живчик, вечно с обжаренным в лохмотья носом. А Федька степенный такой парнишка, рассудительный, красивый больно. Девки, наверное, сильно бегали за ним, а, Анна?
Анна, невесело улыбаясь, молчала. Елизавета Никандровна убрала лишние тарелки и рюмки.
— Да, о многом говорить нам, не переговорить… — вздохнул Антон, берясь за бутылку. — Ну, да в одном селе теперь живём, встречаться будем частенько. А сейчас вот эту рюмку хотелось бы выпить за самого младшего из нас, за Ваньку. Правильно сказал Кружилин — жизнь удивительная штуковина, не всякий и не сразу самую соль иногда схватит. Вот и поломала она Ваньку, с хрустом, видать, побросала из стороны в сторону, покатала, как на громотухинском шивере водяная струя камни катает… Да теперь, я думаю, всё будет хорошо. Вот тут Фёдор говорил что-то насчёт должности. Если человек по должности своей человек, то обязательно рано или поздно всё будет хорошо… За тебя, Иван.
— Спасибо тебе, Антон, — хрипловато произнёс Иван.
— А я за этого контрика пить не буду, — отрезал Фёдор.
Агата, побледнев, вся вытянулась, схватила Ивана за плечо. Анна же в третий раз за вечер вскрикнула:
— Федя?!
— Чего — Федя да Федя?! — загремел он во весь голос, поворачиваясь к жене. — Трогать любезного сердцу твоему Ивана я не трону, не бойся! Придёт время — сама Советская власть ещё куда-нибудь его законопатит. И будем надежду иметь, что уж тогда-то, уж в третий-то раз — навсегда! А пить за него — увольте уж. И того через край, что за одним столом сижу…
Анна качнулась от мужа, вскочила, опрокинув стул.
— Аня… Анна! — Елизавета Никандровна заспешила следом за Анной на кухню.
Там Анна, плача, лихорадочно обматывала платок вокруг головы и, почти отталкивая от себя жену Антона, выкрикивала с ненавистью:
— Нет! Нет! Нет!
Антон стоя молча смотрел через всю комнату на всё это. Иван тоже было встал, потом сел, лишь Фёдор никак не реагировал на происходящее.
Когда Анна выбежала из дома, Елизавета Никандровна потёрла виски пальцами, будто что-то вспоминая.
— Да, чаю… Я сейчас.
— Агата, помоги, пожалуйста, ей, — попросил Антон.
Агата встала и ушла, прикрыв за собой двери.
— Встреча наша, прямо надо сказать, очень славной вышла, — сказал Антон, усмехнувшись.
— А ты чего хотел? — заговорил Фёдор. — Чтоб я целоваться с Ванькой полез? Об моём отношении к нему ты знал, надо полагать. А не знал — так знай теперь.
— А почему оно такое отношение у тебя?
— Ишь ты! Я, дорогой братец, за Советскую власть кровь проливал, жизни не жалел…
— И я вроде не жалел…
— Ты… Ну, ты далеко от наших краёв… не жалел её. А я — тут. И Ванька тут бандитствовал. Отца с маткой тут, в Михайловке… А Ванька, несмотря на это, служил у них. Я что, могу это ему простить? Ты прощаешь вроде. Поликарп Кружилин тоже. Ишь тосты какие умные начали говорить — человек должен стержень жизни понять, тогда, мол, станет человеком. Всё — для Ванькиного оправдания. Ну, оправдывайте! Дело ваше! А он понял, думаете?
— А может быть, не только для Ивана, но и для тебя этот тост произносился? — спросил негромко Антон. — Для того, чтобы и ты стержень тот попытался найти?
— И для меня, как же… Всё понимаем, не дураки. Только я его не терял…
— А может, всё же потерял? Шёл-шёл да и обронил где-то?
— Ну, знаешь! — Фёдор резко встал, из-под насупленных бровей оглядел Антона, потом Ивана. — А-а, в общем, чего попусту воду лить? — И пошёл на кухню.
Антон ничего не сказал, не задержал его. Через минуту хлопнула входная дверь.
— А ты-то, Иван, что молчишь весь вечер? — спросил Антон.
— Так я что же? Обвиняет меня Фёдор правильно, оправдываться мне нечего. Как жизнь моя сложилась, ты знаешь. Письма два-три я посылал тебе, вроде Агата вот ещё писала. Да и от других понаслышался…
— А я хочу от тебя самого. Давай рассказывай обо всём… О себе, о Фёдоре — всё в подробностях. Понять я хочу вас обоих.
— О себе-то я могу. А об Фёдоре как мне? Я его и сам не пойму…
— Как уж понимаешь. Потом я тебе всё о своей жизни поведаю…
…В эту ночь братья говорили до самого утра.
* * * *
Выйдя из квартиры Антона Савельева, Фёдор постоял возле крылечка. Чёрная, тугая темнота осенней ночи придавила Шантару к земле. Эту темноту прокалывали кое-где желтоватые пятнышки светящихся окон.
Час или полтора назад, когда они с Анной шли к дому брата, небо сплошь было заложено грязно-серыми, тяжёлыми облаками. Но тогда облака шли высоко, а сейчас — Фёдор чувствовал это — опустились до самой земли, обдавая её холодом. «Неужели снег ляжет? — подумал он, вспомнив о нескошенном массивчике пшеницы. — Уйдёт под снег — будет разговоров на всю зиму: пьянствовал, мол, вместо того чтоб косить и косить, до самых белых мух».
И крупно зашагал прочь.
Дул ветер, качал оголённые деревья, жёсткие ветви тоскливо поскрипывали. Казалось, что тяжёлые тучи бороздят своими днищами по верхним прутьям, едва-едва не ломая их.
Ничего, кроме неприязни к старшему брату Антону, а тем более к Ивану, Фёдор не чувствовал. «И Анна, ишь ты: „Почему ты на всех плюёшь-то? Это понять бы…“ На всех, а сама Ваньку прежде всего в мыслях имела… И что он ей, заморыш тюремный? Сколько годов прошло, а она всё об нём… Или это правда, что люди перед Христом за его страдания стелются?.. И Поликарп с Антоном учить вздумали!»
Улица была темна — ни огонька в окнах, ни звёздочки над головой. Его собственный дом тоже был погружён во мрак. «Ишь, не ждёт… — со злорадством подумал об Анне. — А бывало — до света ждала…» И он почувствовал, как снова пухнет голова от раздражения.
Зайдя во двор, Фёдор заметил, что у Инютиных светится одно окошко. Оно до половины было закрыто занавеской, по занавеске мелькала тень. «Анфиса или Верка?»
Фёдор вдруг почувствовал в себе какую-то пустоту и тоску. Неприятно затомило, засосало в груди. Фёдор сел на лавочку возле стены и, прижимаясь к ней спиной, с удивлением слушал, как постанывает сердце, как тупо давит что-то на него. Этого он никогда не ощущал, такого с ним никогда не бывало. И потому испуганно подумал:«Это ещё что такое? Может, болезнь какая?»
В окне Инютиных опять качнулась тень, вытянулась — Анфиса или Верка снимала платье. Мелькнули поверх занавески оголённые руки, и окно потухло. «Она, Анфиска», — узнал наконец Фёдор. Кровь у него чуть заволновалась, неприятные стонущие боли в сердце сразу исчезли. Он зачем-то представил, как Анфиса, засыпая, чмокает по-детски губами. Она всегда ими чмокает во сне. Потом вспомнил, как всегда дрожат под его руками её острые, горячие плечи, как вздрагивает худая спина и гулко колотится что-то в её груди, заставляя сильнее биться в ответ его, Фёдорово, сердце. И Анфиса в такие минуты сжигает его чёрным пламенем глаз, жадным и ненасытным. Даже в темноте он всегда будто различает этот испепеляющий чёрный огонь, чувствует его…
А вот с Анной, собственной женой, — с той всегда иначе. Когда-то, давно-давно, она была похожа на Анфису, она так же вспыхивала и сгорала. Но она никогда не вызывала у Фёдора такого же ответного желания. Наверное, потому, что Фёдор не верил ей. С самого начала не верил, с самой первой ночи после женитьбы, когда он узнал, что она, оказывается, порченая. Это его как кипятком окатило, он сел у окна и, куря самокрутку за самокруткой, вспоминал, как год назад привёз её откуда-то Иван в Зятькову Балку вместе с трупом её отца. Наконец хрипло спросил:
— Кто ж… распробовал тебя? Ванька?
— Нет, нет! Феденька, любимый! Не-ет!
— А кто?
— Я не виновата, Федя… Я не могу сказать… Но я — честная! Тысячу раз убедишься, что я честная! Я заслужу твоё прощение, я стелькой буду для тебя, удавить дам себя за один твой волосок! Я так люблю тебя — ты ещё не знаешь. Только не спрашивай, забудь, а, Феденька?
Она ползала в тот вечер у его ног, плакала, исходила слезами, но так и не сказала, кто виноват в её позоре. И потом никогда не захотела сказать. Фёдор не мог ничего забыть, не мог простить. Мало-помалу Анна остывала, делалась молчаливее, замыкалась. Она быстро постарела, Анна, как-то не телом, а душой. И ночами становилась всё холодней и всё бесчувственней. Она никогда не отталкивала Фёдора, но женское своё дело исполняла без желания, по обязанности и — Фёдор чувствовал — со всё большей долей брезгливости. Сейчас вот он стал ей совсем чужой.
Фёдор поплотнее прижался спиной к бревенчатой стене, вздохнул. И в ушах у него вдруг зазвенели слова Кружилина: «Бывает… что человек, не понимая сути и смысла жизни, наделает чёрт-те что, наломает таких дров, так расшибёт свою душу, что живёт весь в синяках и кровоточащих ранах…» И только сейчас эти слова по-настоящему возмутили его. «Это… это я-то не понимаю сути и смысла жизни, наломал дров?! — с яростью подумал он. — Я, я, который партизанил, не щадя жизни, не боясь смерти! А после этого работал как положено, на плохом счету никогда не был…» Сколь существует МТС, столь и он, Фёдор Савельев, лучший в ней комбайнёр! Уж он-то, Кружилин, всё это знает! Так какое право имеет так говорить?! Особенно это… это: «Смолоду прореха, к старости — дыра…» Какая, в чём прореха была? Где сейчас дыра? Какая дыра?!
Эти мысли, больно колотясь в мозгу, заслоняли всё — и Антона, и Ивана, и Анну, заслонили, как бы стирая, и его, Фёдора, поступки и отношение к этим людям, будто ничего предосудительного по отношению к ним или к кому бы то ни было он не делал. И он чувствовал себя глубоко и несправедливо обиженным словами Кружилина, всем этим вечером, всеми этими людьми — Кружилиным, Антоном, Иваном. Даже собственной женой.
«Чужой я им всем, чужой», — думал он.
* * * *
Фёдор рос мальчишкой тихим, пугливым, неповоротливым. Старший из сыновей вечного Михайловского недоимщика Силантия Савельева, Антон, парнишка бесшабашный, непослушный и хулиганистый, откровенно презирал Федьку, часто поколачивал и вообще вроде и не считал за брата. И уж никогда не упускал случая поиздеваться — то спящему Федьке лицо разрисует угольком под чёрта, то сунет в ботинок сухой, ощетинившийся острыми, закостеневшими иголками шарик семян белены, то во время купанья в Громотухе намочит и туго-натуго завяжет обе штанины Федькиных брючишек.
Когда Федька прибегал в слезах к матери, Устинья Савельева, женщина маленькая, с плоской, иссохшей грудью и большими, раздавленными вечной работой руками, хватала прут, скалку или сковородник.
— Ах, он, разъязви его напоперёк! Чтоб его, неслуха, кикимор задавил на рассвете! — И бежала разыскивать Антона.
Если Антон в такие минуты попадался ей под руку, Устинья не жалея хлестала старшего сына. От ударов он не уворачивался, только пытался поймать прут или сковородник да говорил:
— Он же, тюха-матюха, на ходу спит. У него же мухи во рту плодятся. Тележного скрипу — и того боится… Вырастет с него мешок с г…
— Ироды! Навязались на меня, чтоб вас в один день посерёдке скрутило! — чуть не плача, выкрикивала мать, потихоньку остывая. — Сам-то в кого вырастешь? Тебе в школу надо было ишо хоть с год походить, когда шло дыхали мы мало-мало, а ты баклуши взялся бить. Извёл, совсем извёл мальчонку. Ты ведь на пять годов старше его… Вот погоди, отправим тебя в город-то Миколаевск — почешешься! Тамока не у батьки с маткой за пазухой. Там дядька Митрофан тебя обтешет. Али головешку свою пустую сломишь там, али за ум возьмёшься, балбес проклятый…
Однажды осенью, когда берёзы были облиты уже жёлтым пламенем, Антон сказал Федьке:
— Хошь, тюха-матюха, фокус покажу? В Змеиное ущелье слазаю и живьём вернусь.
— Ври поболе! — презрительно усмехнулся Фёдор. — Гадюки-то там…
— А ну, пойдём… — И потащил младшего брата к Звенигоре.
Ущелье, про которое говорил Антон, было самым глухим и зловещим местом на Звенигоре. Это скорее было не ущелье, а небольшой и неглубокий распадок, густо заросший черёмухой, боярышником, калинником, малиной, дикими яблоньками. Он начинался у южного подножия Звенигоры и тянулся в глубь каменных теснин, чуть повышаясь, километра на полтора.
Этот распадок и называли Змеиным ущельем, потому что там действительно в несметном количестве водились гадюки. Чем их привлекало это место — неизвестно. То ли зарослями малины и прочей ягоды, то ли сыростью — где-то в верховьях бил ключ, и, стекая вниз, он сочился между камней и высоченными, в рост человека, травами до самой Громотухи, которая с юга огибала Звенигору. Змеи целыми клубками висели на деревьях, свившись кольцами, грелись в солнечные дни на камнях. Но солнечных дней здесь было мало, потому что по дну распадка, облизывая камни и деревья, вечно ползали густые и едкие туманы.
Весной ущелье полыхало, как радуга. Там зацветали и черёмуха, и яблони, меж камней, где посуше, пробивались поздние белые и фиолетовые подснежники, на открытых влажных полянках сплошными, ослепляющими пятнами горели лютики — точно кто разбросал по распадку золотые пластины. Но больше всего было змеиных кореньев — красно-розовых, бесстыдно ярких цветов с большими раздвоенными лепестками. Они цвели недолго, но буйно, усыпая потом камни, травы, мокрое дно распадка опавшими лепестками. Говорили ещё, что именно запах этих цветов привлекает в ущелье змей со всей горы, что они жрут эти опавшие лепестки, именно опавшие, потому что к этому времени и накапливается якобы в побледневших цветочных лоскутьях тот самый смертельный яд, которым страшны эти твари.
В Змеином ущелье царила вечная тишина. Птицы сюда никогда не залетали, ветер и тот редко-редко продувал сырую каменную дыру.
Осенью, когда змеи расползались по норам и каменным расселинам, уходили в спячку, в ущелье было совершенно безопасно. Люди это понимали, наверное, но уж настолько место было зловещее, что редко-редко кто осмеливался заглянуть туда на часок, обобрать куст боярышника или наломать пук калины. Но дальше, чем саженей на полсотни, заходить вглубь всё равно не решались. Кроме того, ягоды, собранные в Змеином ущелье, считались не то чтобы ядовитыми — погаными, что ли.
Одним из первых, кто обнаружил и убедился, что осенью ущелье безопасно, был, пожалуй, Антон. Он года три или четыре подряд приносил оттуда целые вёдра крупной, сладкой ягоды — боярки, полные мешки пламенной калины или пронзительно кислых яблок-дичков.
— Откуда? — удивлялась Устинья. — Где натокался-то?
— Там, в лесу, — неопределённо отмахивался Антон.
— Не с ущелья ли Змеиного? — подозрительно спрашивал отец. — Гляди — погань там одна растёт.
— Да ты чо, батя?! — обижался Антон. — Не понимаю разве, что там поганое место!
Из яблок-дичков варили вкусный квас, из боярки и калины пекли пироги, ели, хвалили.
— Ну разве погань это? — говорил Антон. — Вкуснота одна.
…Когда братья подошли к Звенигоре, Федька остался внизу, на берегу Громотухи, а Антон зашагал в распадок.
— Дак ты постоишь где-нибудь близко, за кустом, — и обратно, — сообразил Федька.
— А ты гляди — я во-он с той скалы, которая как огурец торчит, тебе свистну и помахаю.
Скала, на которую показал Антон, была далеко, в самой глубине ущелья. Действительно, вскоре Федька услышал свист и увидел Антона на скале. Всё это очень удивило и поразило Федьку.
— А ты, Антон, как это?! — озадаченно спрашивал он по дороге домой. — Не боишься змей-то как?
— А они сами меня боятся.
— Почему?
— Потому что я не тюха-матюха.
— Всё обзываешься, — обиделся Федька.
Несколько дней он ходил молчаливый, что-то обдумывая. Потом вдруг сказал:
— Знаешь что? Я тоже не побоюсь… в ущелье-то.
— Скажи другому кому! Полные штаны накладёшь!
— Я? Я?! — гневно крикнул Федька. — Гад ты такой! Ещё надсмехаешься… Пойдём тогда!
И они опять пошли к Звенигоре. Но теперь, к удивлению Антона, Федька смело шагнул в ущелье. Шёл и шёл не оборачиваясь, перепрыгивая через камни, продираясь сквозь кусты, хлюпая сапогами по раскисшему дну. Только голову чуть втянул в плечи. И дошёл до самой скалы, с которой в тот раз свистел Антон.
— Вот… — сказал он, останавливаясь. Лоб его был горячий и мокрый. — А то тюха да матюха я, тюха да матюха… — И мальчишка всхлипнул.
— Я больше не буду, Федь… Молодец ты.
Но Федька вдруг сел на обломок скалы и разрыдался. Видимо, удерживаемый страх, пересиленный упрямством, теперь выходил слезами.
— Вот ещё мне! — нахмурился Антон. — Перестань! Кому сказано! Сыть… И я тебе ещё что-то покажу.
— А что? — поднял мокрое от слёз лицо Федька.
— А вот сейчас… Иди сюда, за мной…
Вершина скалы была круглой и острой, а основание — квадратной формы, с уступами. Прямо из-под камней густо росла жимолость, обсыпанная небольшими красными плодами. Все в округе называли их волчьими ягодами. Они были горькими и ядовитыми.
В одном месте среди жимолости рос старый и крупный куст боярышника с иголками длиною в палец. Антон нырнул под него, прыгнул на уступ, а потом на следующий.
— Давай сюда. Только об иголки не наколись.
Федька забрался вслед за Антоном на три-четыре уступа, оказался под нависшей козырьком каменной глыбой. Теперь уступы, как ступеньки, пошли вниз, а с боков сужались каменные стены. Но вдруг они расступились, и Федька оказался в чёрной пустоте. Под ногами был всё тот же камень, но Федька, услышав, что ёкнуло сердце, остановился. Ему почудилось, что сделай он ещё шаг — и загремит, как в колодец, в бездонную черноту.
— Кто-то зашё-ол в мою-у кварте-еру-у… — услышал он жуткий и протяжный голос, и опять у него зашлось в груди. Хотелось кинуться назад, на воздух, к свету. Но громадным усилием воли и упрямства он удержался.
— Ты, Антоха, не пугай меня, понятно? — хрипло сказал он. — Где ты?
Мигнул рядом огонёк — Антон чиркнул спичкой, — и Федька увидел просторную пещеру, тёмный и мрачный каменный мешок.
…Потом, выйдя из пещеры, они лежали на замшелой плите, грелись под слабеньким уже солнцем.
— Как ты её нашёл, эту пещеру-то? — спросил Федька, — Снизу её совсем не видать.
— Так, лазил-лазил да нашёл. Здоровенная?
— Жутко в ней.
— А ты скажи мне — змей-то боялся, когда сюда шёл?
— Ага… — помедлив, ответил Федька. — Сильно боялся. Снизу-то ничего, думаю, я в сапогах. А ну как с куста какая сорвётся? Да за шиворот прямо…
— И всё-таки шёл?
— А как же… Чтоб ты не смеялся, паразит такой… Пущай, думаю, лучше укусит…
Антон засмеялся и сказал, как недавно:
— Молодец, Федьша… Так и надо в жизни — ничего не бояться. А теперь я тебе секрет открою: нету сейчас тут змей.
— Как нету? Куда они подевались?!
— Они в этом ущелье рано в спячку ложатся. Раньше, чем в лесу.
— Интересно, — протянул Федька. — И никто в деревне не знает?
— Знают, наверное. Да всё равно боятся сюда ходить по привычке. Такое место…
— Интересно… — ещё раз вымолвил Федька. — Н-ну, я как-нибудь попытаю тут Ваньку с Кирькой… Пущай только подрастут у меня. Я их огорошу… как ты меня.
— Только запомни, Фёдор, — серьёзно сказал Антон, — пока берёзы сплошь не пожелтеют, чтоб сюда носа не совать. Смерть это сразу. Обязательно покусают гадюки. Ты понял?
— Не глупый. Пока берёзы не пожелтеют…
— Вот-вот… А сейчас пойдём, я покажу, как змеи на зиму засыпают. Тут они в такие клубки свиваются — двое мужиков, однако, не поднимут. Айда, вырежем только по палке…
А через неделю после этого и приехал в Михайловку тот дядька Митрофан, о котором часто говорила мать. Обнявшись с родителями, он сурово поглядел на Федьку, на четырёхлетнего Ваньку и высыпал им на колени по куче пряников и даже конфет в бумажках — точь-в-точь какие часто сосала неряшливая и сопливая дочка деревенского лавочника Кафтанова Анька, вызывая всеобщую зависть. Ей тоже было, как и Ваньке, года четыре. Как-то она дала одну конфетку Федьке, и он долго помнил её вкус. Потом Федька часто умышленно попадался на глаза девчонке, смотрел, глотая слюни, как она сосала свои конфеты. Но Анька не замечала этих взглядов.
Перебирая неожиданно привалившее богатство, пересыпая конфеты из ладони в ладонь, Фёдор думал о дочке лавочника: «И пусть не даёт теперь, у меня у самого их вон сколько… Я сам ей сегодня целую горсть высыплю — на, мол, ешь не такой жадный, как ты…»
Дядя Митрофан пожил в Михайловке несколько дней и уехал, увёз с собой четырнадцатилетнего Антона, взамен оставив две или три ловко сколоченные табуретки. Федька не жалел об отъезде старшего брата. Когда сильная рыжая лошадь потащила из деревни телегу, на которой сидел испуганный немного Антон и глядел на отца, на мать и на него, Федьку, будто просил у него прощения за все те злые штучки, которые устраивал над ним, Фёдор проговорил, правда без злости:
— Так ему и надо, гаду белобрысому.
— Цыть ты, щенок! — прикрикнул отец. — Без тя тошно.
Отца Федька побаивался. Длинный, с костлявыми локтями, с вечно запутанной седой бородёнкой, отец всегда был хмур, сердит. Он редко бывал дома, месяцами пропадал на пашнях того же Анькиного отца.
Когда телега скрылась за околицей, отец и мать ушли в дом, а Ванька, до половины засунув палец в ноздрю, спросил:
— Рази он гад, Антоха-то? А, Федь?
— А ты как думал? Кто мне штаны всегда мокрым узлом завязывал? И всё другое?
— А-а… — И, подумав, Ванька заключил: — Не-е, он хороший.
К тому времени, как уехали дядя с Антоном, пряников у Федьки уже не было, да и конфет осталось с дюжину. Он их пересчитал, подумал и решил: «Ладно, Аньке дам штуки три — и будет с неё». На следующий день: «Три-то жирно ей будет. Одной хватит». А ещё на следующий: «А что ей давать? И без того обожралась, вон их сколько в ихней лавке. Пузо-то вечно тугое от конфеток. Отчего же ещё может быть таким тугим?» И положил последнюю конфетку в рот.
Антон уехал — и будто в воду канул, не было о нём ни слуху ни духу долго, лет шесть. Только один раз за это время, года, кажется, через два после его отъезда, Фёдор и услышал имя старшего брата. Дело было так. Однажды вечером мать сказала Фёдору:
— Темняется уж, где Ванька запропастился? Сбегай к Инютиным, к имя он, должно, ушёл. У Кирюшки-то отец с войны пришёл, по пьянке прижулькнут ишо ребятёнка.
О том, что где-то не то идёт, не то уже кончилась война с каким-то японцем, Фёдор слышал от взрослых. И что на войну взяли отца Кирюшки, Демьяна, он тоже знал. Но что дядька Демьян вернулся с войны, ещё не слыхал, потому что весь день, с утра, пропадал на Громотухе. Была ранняя весна 1906 года, день стоял ветреный, Фёдор на рыбалке продрог, но, ни слова не говоря, поплёлся на другой конец деревни, где стояла избушка Инютиных с двумя тусклыми окошками.
У Инютиных действительно пьянствовали. Избушка была набита битком, низкий потолок облизывали языки табачного дыма. Сам Демьян, распаренный, косматый, сидел у края стола, рядом с ним стояли костыли. Войдя, Федька с удивлением и страхом уставился на единственную ногу Демьяна — вместо другой торчал обрубок.
— …Так что — воевали! — пьяно рассказывал о чём-то Демьян, размахивая руками. — Он, японец, хитрый. Опять же шимозы эти у него… Ну, и мы, конечно, не дураки. — Он наклонился к Силантию (тут только Федька заметил своего отца) и, понизив голос, почти шёпотом, проговорил: — Сказать по секрету, этих, соцалистов, среди солдат много.
— Соцалистов? — переспросил Силантий, тоже пьяненький, потный.
— Ага… И пропаганды всякие пущают. Дескать, не воюйте сильно, пусть царь-батюшка поражение потерпит…
Демьян замолк, обвёл всех построжевшим взглядом.
— Ну и слушают, которые подурее. А я — не-ет. У меня вот он, крест! За храбрость даденый. — И выпятил грудь, на которой под неярким светом керосиновой лампешки тускло блеснул желтоватый Георгиевский крест.
Ванька с сыном одноногого Демьяна Кирюшкой сидели у порога, макали в блюдце с мёдом куски хлеба. Кирюшка был одних примерно лет с Иваном, измазанные мёдом щёки его блестели, быстрые глазёнки тоже поблёскивали радостно и возбуждённо.
— Ага, крест это… настоящий, — пролепетал он и затеребил Фёдора за рукав: — Ты хошь если мёду, бери вон корку. Тятька мёд-то принёс…
Фёдор тотчас взял кусок, ткнул в блюдце.
— А кто они такие, Демьян, соцалисты-то эти? — спросил Силантий.
— А навроде твоего брательника Митрофана.
— Че… Чего-о?! — Глаза Силантия стали круглыми.
— А ты не знал? Не знал?! — враждебно закричал Демьян, взмахнул рукой, задел свои костыли. Они с грохотом упали на грязный, затоптанный пол. Демьян хотел их поднять, нагнулся. Но потом передумал будто; выпрямился, положил руки на стол и заплакал навзрыд, горько и обиженно.
— Ты чё, Демьян? Демьян… — дотронулся до него Силантий.
— Не знал?! — опять закричал громко Демьян, рывком поднимая голову. — Про братца своего? Про сына Антошку?
— Да ей-богу… Письмов нету.
— Письмов? Ну, я тебе без письмов расскажу. Я в Новониколаевском лазарете год, почитай, лежал, всё эту ногу мне отрезали да залечивали. Прошлогод осенью они, соцалисты николаевские, и зачали народ баламутить. Митрофан этот, брательник твой. И сынишка твой Антон заодно с имя.
— Антошка?! — воскликнул Силантий.
— Ишь, гады, чего зачали! Мы там под шимозы клались, за Расею, за царя-кормильца жизнев не жалели! Вот нога-то — где она? Куды я теперь без ноги-то?! А они там ишь чего! Наперекор власти начали народ подымать…
— Не болтай ты, чего не знаешь! — подал голос с другого края стола деревенский староста Панкрат Назаров, мужичок лет около тридцати, высокорослый, грудастый, с курчавой бородкой и крепкой шеей, тоже засыпанной кольцами волос.
— То есть как я не знаю?
— А так… Нам неведомо, что это за соцалисты такие, с чем их едят, — сказал Назаров. — Я только знаю, что Митрофан мужик порядочный. Мастеровой.
— Порядочный? А за что же тогда их в тюрьму засадили? — пьяно выкрикивал Демьян. — И Митрофана, и Антоху, сына твоего, — крутнул он мокрое лицо в сторону Силантия.
— И Антоху? — переспросил упавшим голосом Силантий. — Постой, постой, за что парнишку-то в тюрьму? Как это могёт быть, чтоб парнишку?
Но тут Силантий увидел сыновей, нахмурился.
— А вы чего тут? Ну-ка, домой!
Придя домой, Фёдор бухнул с порога захлебнувшимся голосом:
— Мам, Антона-то… в тюрьму посадили!
Мать так и задохнулась возле печки, где возилась с чугунами.
— Как?.. За что? Ты чего, страмец, мелешь?!
— Не знаю… — испуганно вымолвил Федька, только теперь действительно испугавшись.
…Отец вернулся от Инютиных поздно, долго ходил по комнатушке, о чём-то раздумывая, теребя всклокоченную бороду.
— Чего, чего там с Антошкой-то? — несколько раз спрашивала мать. — Ты почто молчишь-то? Господи…
— Чего, чего… А я знаю — чего? В тюрьму, грит Инютин…
Лёжа под рваным тулупишком, Фёдор представлял себе эту самую тюрьму в виде огромной завозни лавочника Кафтанова, сложенной из толстых почерневших брёвен, с окованной железом дверью. Разница была лишь та, что на дверях висело побольше замков да ещё стоял тюремщик с плетью.
Фёдор немного послушал, как шептались отец с матерью, хотя слова разобрать было невозможно. Мать временами всхлипывала, подвывала.
— Ну, ты — сыть! — беззлобно говорил вслух отец, вздыхал и ворочался. Деревянная кровать под ним тяжко скрипела.
Потом Фёдор уснул. Спал он в ту ночь, как всегда, крепко, без сновидений…
* * * *
«Чужой я им всем. Чужой… — наверное, в десятый раз подумал Фёдор, глядя на тёмные окна Инютиных. — Для Анфиски только и не чужой…»
Фёдор подумал опять, что Анна вот постарела, а Анфису время и не касается будто. И десять, и двадцать лет назад она была такой же молодой и свежей. Она была всегда очень удобной для него. И сейчас, если Фёдор стукнет тихонько в окно, чуткая Анфиса тотчас проснётся, послушно пойдёт с ним куда угодно и потом, уткнув красивое лицо в его волосатую грудь, будет спокойно и безмятежно спать, сладко почмокивая во сне влажными губами. Чудно и непонятно иногда: чья она всё-таки жена — его, Фёдора, или Кирьяна? И ещё непонятно: как она ухитрилась двух своих детей родить именно от Кирьяна?
— А может, мой это ребёнок? — дважды спрашивал у неё Фёдор, когда родилась Верка, а потом Колька.
— Не-ет, этого никак мне нельзя. Он, Кирьян, мой муж, его и детей я должна родить, — дважды ответила Анфиса.
И действительно, чем больше подрастали её дети, тем отчётливее проступали у обоих черты Кирьяна.
Край неба стал светлеть, начали обрисовываться во мраке крыши домов. А Фёдор всё сидел и сидел у стены своего дома, сам не зная, не понимая, зачем и почему он просидел здесь всю ночь.
«Сейчас Анна встанет, корову надо доить», — равнодушно подумал Фёдор, прислушиваясь, не донесётся ли какой звук из дома. И в самом деле, услышал, как скрипнула дверь.
Анна вышла во двор минуты через три и пошла с ведром через огород к Громотушке. Она сразу же, едва вышла, увидела Фёдора на скамейке у стены, но ничего не сказала, только глянула на него и пошла к ручью. Фёдор скорее догадался, чем увидел, что лицо у неё заплаканное.
Когда она возвращалась, Фёдор вымолвил:
— Подойди.
Анна поставила ведро с водой на землю, пошла было к скамейке, но остановилась шагах в пяти.
— А ты сядь рядом.
Анна помедлила, но потом села, немигающими глазами смотрела на тёмные окна Инютиных.
— Ты, однако, думаешь, что я у Анфиски ночевал?
Анна ничего не ответила.
— Нет, я тут вот всю ночь просидел. Я к Анфиске теперь или никогда не пойду, или уйду насовсем. Вот так, значит, только. Как решу, так и будет.
— Ну, и как решишь-то?
В тихом голосе Анны почудилась Фёдору насмешка.
— Не знаю, — раздражённо сказал он.
Осеннее утро занималось медленно, с большим трудом. Солнце было ещё где-то далеко, за краем земли, его лучи не касались её, да и не коснутся, видимо, сегодня, потому что земля наглухо закрыта толстым слоем грязных облаков.
— Вот так, Анна, — сказал Фёдор и поднялся. — А сейчас в поле я поехал.
Ни слова больше не прибавив, он вышел на улицу. Калитка жалобно скрипнула за ним. Этот скрип резанул Анну по сердцу, губы дрогнули, и она почувствовала, как по щекам, обжигая их, покатились тяжёлые слёзы.
— Ох, долюшка ты женская, горькая… — услышала она голос своей квартирантки Марьи Фирсовны.
Та подошла и села на скамеечку. Анна, не в силах сдержаться, тяжко всхлипнула и повалилась к ней на плечо. Платок сполз с её головы.
— Ну, ну, — погладила её Марья Фирсовна по тёплым волосам. — Я вот гляжу — изводишься ты без меры. Всю ночь проплакала, я слышала… Тяжко тебе?
— Так тяжко, так тяжко, если бы кто знал! — сквозь слёзы проговорила Анна. — Вот зачем только нарождается человек? На муки, да?
— Вишь тут какое дело-то, — задумчиво произнесла Марья Фирсовна. — Не было бы муки, не было бы и счастья. Не понимали бы тогда его…
— Да где оно, счастье? Али хотя бы простая радость? Какова она на вкус-то?
— Ну, это уж ты врёшь, девонька, — сурово произнесла Марья Фирсовна. — Было оно у тебя когда-то в жизни. У каждого человека бывает. Не может не бывать, хотя бы маленько.
Анна поднялась, поправила платок, вздохнула.
— Не знаю. Может, было. Только совсем-совсем маленько. И давно. Так давно и так маленько, что будто и не было. Забылось уже всё.
— Где же забылось, раз страдаешь об нём? Не забылось.
Прошла ночь — мёртвая, глухая. Ещё час назад казалось, что ночь никогда не кончится, что вот так и будет вечной чернотой лежать на земле, придавив этой нескончаемой теменью все звуки, всю жизнь. Но вот просочился рассвет, пока ещё бледноватый и скучный, — и быстро начали вспыхивать окна в домах, задымились трубы.
Мигнув, осветилось окошко и у Инютиных. И опять, как несколько часов назад, мелькнула за стеклом тень, чётко обозначилась женская фигура.
— Он что, Фёдор твой, полюбовницу завёл? — откровенно спросила Марья Фирсовна. Анна вздрогнула. — Я всё вижу ведь. Не маленькая.
— Она всю жизнь у него. Вон, — кивнула Анна на мелькавшую в окне тень.
— И что она, лучше тебя?
— Не знаю. Что ты пытку устраиваешь? — почти с ненавистью крикнула Анна.
— Ну, как не знаешь! Думала, поди, об этом, — будто не слыша голоса Анны, не понимая её состояния, сказала Марья Фирсовна. — Все мы ведь думаем об этом. Я вот до сих пор помню, влюбилась ещё девчонкой в одного. Так влюбилась, дура, света белого не вижу. Так и не поняла толком, когда и как он из меня бабу сделал. А потом и бросил, за другой начал ухлёстывать. Господи, сколько я слёз пролила! Перед зеркалом часами голая стояла, всё сравнивала себя с той. Подгляжу, когда она купается, потом сравниваю, — нет, думаю, и ноги у меня стройней, и груди покрепше, и лицо помиловиднее. И опять реветь от обиды. Вот так.
И странно — чем дольше говорила Марья Фирсовна, тем больше успокаивалась Анна. Подкупала, что ли, эта предельная женская откровенность?
— Не знаю я, Марья Фирсовна, — вздохнула Анна. — Когда-то я была, однако, лучше Анфиски. Красивше, это точно. И телом крепче. Сейчас-то, конечно… Высохла я. Он высушил.
— Значит, никудышный он человечишка, — произнесла Марья Фирсовна задумчиво.
— Тебе откуда знать — кудышный или никудышный? — с неожиданной обидой за Фёдора произнесла Анна.
— Я знаю: никудышный, — ещё раз подтвердила Марья Фирсовна убеждённо. И, помолчав, продолжала: — Люди-то — они ведь разные бывают. Вот я после того замуж вышла. Так, без любви, лишь бы грех прикрыть. Ну, отвели свадьбу, спать легли. Сама думаю: ежели попрекнёт меня, в окошко выпрыгну в одной нижней рубашонке, убегу, а погонится — зубами буду отбиваться. А что догонять станет, знала, любил он меня. Ну а он, знаешь, лежит и смотрит в потолок. Лежит и смотрит. И я лежу ни живая ни мёртвая. Я-то, дура, чего угодно ожидала, только не такой пытки. Потом он вздохнул и говорит: «Обидно мне, конечно, Маришка. Но то всё до меня было, и не я тебе судья. А при мне случится — я судить буду». И всё. И с тех пор ни слова об этом. Второй десяток живём — и ни слова.
Марья Фирсовна замолчала.
— Ну а ты? — осторожно спросила Анна.
— А я что? Я — счастливая. Я никогда, даже в мыслях, не изменяла моему Герасиму. И режь вот меня сейчас — ничего такого не позволю. А почему? Что доселе тот его вздох помню? Помню, конечно. Но главная стать в другом. Хороший он человек. Мне тогда лучше ножик в сердце, чем в его глаза глянуть.
— Полюбила, значит, ты его? — осторожно спросила Анна.
— Ага, полюбила. Не сразу как-то, он ведь у меня невидный из себя, низкорослый, но зато без остатка полюбила.
Марья Фирсовна поправила юбку на коленях, вздохнула.
— Где он только сейчас, мой Герасим? С первого дня воюет. Прямо через полдня после начала войны его и забрали. А нас потом вот сюда эвакуировали, он и не знает, где мы… Ну, да живой останется — разыщем друг друга. А сгинет где — не знаю, как я… Не переживу я тогда, исчахну, должно.
Марья Фирсовна говорила негромко, голос её подрагивал. И было в этом голосе столько искренности и тоски, что Анна верила — исчахнет эта женщина, если не вернётся с войны её Герасим.
— Хорошая, должно быть, ты, Марья…
Марья Фирсовна поглядела на Анну пристально. И Анна впервые как-то заметила, что глаза у неё добрые, тёплые, светится в их глубине таинственный и зовущий куда-то огонёк. И поняла, за что полюбил и любит до сих пор её «невидный из себя» Герасим.
— Да что ты, какая я хорошая, — смутилась Марья Фирсовна. — Просто — баба. Вот Герасим у меня хороший, говорю. Ну, а об том, первом, и думать забыла.
Было уже совсем светло, по улице шли люди, с удивлением поглядывая на двух немолодых уже женщин, сидящих за оградкой на скамеечке возле стены. Анна, задумавшись, смотрела куда-то в одну точку.
— Тебе, Марья, в одном повезло: тот, первый, сразу объявился, что он никудышный. Ты молодая была, бездетная. А я вот как? И вообще… к чему ты всё это мне рассказала? Растравить захотела?!
Последние слова Анна выкрикнула вдруг враждебно, лицо её зло задёргалось, сделалось некрасивым.
— Ну, ну… — успокаивающе произнесла Марья Фирсовна. — Не надо так… Что толку-то? Я рассказала вот, а ты прости. Я и сама не знаю зачем… Но и так жить тебе — что толку? Вот, опять слёзы. Как их много у нас, у баб! Вытри.
Анна послушно вытерла пальцами красные щёки.
— Что же мне, в самом деле, расходиться с ним?
— Кто тебе может посоветовать? Сама думай, Аннушка, как лучше. Сегодня, слышала, всю ночь Семён ворочался, не спал. Видел, какая ты с гостей прибежала, вот и не спал. Те, младшие, Андрей с Димкой, ещё ничего не понимают, а этот мужик уж, всё примечает. Тоже ведь думать надо, каково и детям, во что вырастут, глядя на такую вашу жизнь. И опять же — каково им будет, если разойдётесь? Тут всё надо обдумать на сто рядов, прежде чем решиться, когда детям больше пользы будет. Мать на то и мать, чтоб о детях прежде всего заботиться.
— Да на себя-то мне уж теперь и наплевать.
— Совсем-то плевать тоже погодить надо. Ещё не старуха, ещё и счастье может отыскать тебя. Родить ещё можешь.
Анна медленно подняла глаза, долго и внимательно глядела на Марью Фирсовну, хотела сказать: «Не понимаю я тебя, Марья. Чего ж ты всё-таки мне советуешь?» Но спросила о другом:
— Неужели… может отыскать?
— Жизнь — она неожиданная.
— Нет, не отыщет…
— Ну, зачем так зазря говорить? Хороших людей тоже много на земле.
— Не-ет, — мотнула головой Анна. — Может, и много, да только не найдут они меня. И… не имею, видно, права я на это.
— Это почто же?
— Жизнь моя перепутанная. Вся изломанная. Я ведь дочь кулака… А брат мой родной — вор, бандит настоящий, всю жизнь по тюрьмам провёл. Недавно тут объявился… Слышала ведь, поди, разговоры про Макара Кафтанова, которого милиция недавно забрала?
Марья Фирсовна приподняла голову. В глазах её, окаймлённых неглубокими морщинками, дрогнул, встрепенулся тот самый таинственный огонёк и опять стал гореть ровно.
— Моя девичья-то фамилия Кафтанова. Но я партизанила в гражданскую войну вместе с Фёдором… А потом… потом…
Снова из воспалённых глаз Анны хлынули слёзы. Она прислонилась к плечу Марьи Фирсовны и, чувствуя, что та не отстраняется, испытывая благодарность к ней, бессвязно заговорила сквозь рыдания:
— Если бы ты знала, как мне было слушать твой рассказ об Герасиме! И у меня, может, был такой же, как твой Герасим… Был, да мимо прошёл… Потому что сама его оттолкнула. А он тоже прощал, что меня бабой до поры сделали. Не Фёдор сделал… другой. Об нём… об этом я никому не могу сказать, никому. Господи, почему я не удавилась тогда?! Никакой бы муки сейчас не испытывала.
— Тихо, тихо, Анна… Чего ты, ей-богу! Люди вон глядят, пойдём отсюда, — вставая, проговорила Марья Фирсовна. — Не можешь — и не надо рассказывать. У человека бывает такое, что должно с ним в могилу уйти. Это бывает… Ну, вставай.
Анна тяжело поднялась, концом платка вытерла глаза и губы.
— Прости меня, Марья, расквасилась я, — сказала она неожиданно сухим и спокойным голосом. — Мне жить тяжко не от Фёдора только. А от всего. И что я дочь кулака, и что брат у меня такой… — Она взяла ведро с водой, пошла, но у дверей остановилась и проговорила: — А об этом, который мне прощал всё, который на Герасима твоего похож, я могу тебе сказать. Иван это, его, Фёдора, брат…
— Иван?! Этот, что из тюрьмы пришёл?! — изумлённо воскликнула Марья Фирсовна.
— Он, — подтвердила Анна, смахивая со щёк последние слезинки. — Только ты не думай, что он на брата моего Макара похож. Он на Герасима твоего похож. Да только поздно это поняла я. Оттого-то, может, и судьба у него такая горемычная.
* * * *
До полевого стана Фёдор добрался, наверное, часам к двенадцати дня, потому что на элеваторе долго не было попутных машин. Голодный и оттого ещё более сердитый, он издали оглядел неподвижно и тоскливо стоявший посреди пустынного поля свой комбайн, черневший возле него трактор Кирьяна Инютина и ударом ноги распахнул дверь полевого вагончика.
— Дрыхнете?! — загремел он, входя, со злости пнул какое-то ведёрко, запутавшееся в ногах. — А ну, вставайте, мигом чтоб! Кирьян, где ты? И пожрать чего мне, живо!
И тут только заметил, что нары, на которых спали обычно Кирьян и копнильщики, пусты.
— Эт-то ещё что за номер? Эй, кто тут есть?
Из-за занавески вышла заспанная и растрёпанная Тонька-повариха, не по годам располневшая деваха, которую звали все Тонька-нетронька, потому что она, равнодушная к сальным шуточкам мужиков, не обращавшая внимания на их недвусмысленные намёки, скалкой провожала всякого, кто шутки ли ради или питая какие-то надежды совался к ней за занавеску.
— Чего орёшь? — спросила она. — Вон там хлеб, молоко. Кусок сала возьми. Горячего не варила — не для кого.
— Как не для кого? Где Кирьян? Возле трактора, что ли?
— В Шантару уехал. Домой, стало быть. Вчера ещё ночью, вслед почти за тобой, — лениво сообщила Тонька.
— Как в Шантару? Как домой?
— А так. Плюнул да уехал.
— Как это плюнул? — выходя из себя, закричал Фёдор.
— Как, как… «Не хочу, говорит, больше ни одной минуты с Федькой вместях работать». Обматерился и уехал. Как только глотки вам, матерщинникам, не заложит…
И, зевнув, пошла к себе за занавеску. Уже оттуда она продолжала, укладываясь на скрипучий топчан:
— Ещё Кирьян сказал: пусть, грит, Федька себе тракториста другого в МТС просит. Ну и копнильщики ушли — в бане, грят, хоть помыться. А я одна тут с волками. Как чуют вроде, паразиты, что одна тут ночь была, без мужиков, к самому вагону подходили. Ступай к Назарову и скажи, что, ежели к ночи мужики не приедут, я тоже уйду вечером в деревню. Боязно мне одной тут.
Не дослушав повариху, забыв про свой голод, Фёдор выскочил из вагончика и крупно зашагал в Михайловку.
Там он с ходу насел на председателя, увидев его возле амбара:
— Это что за фокусы происходят?! Ты, председатель, куда смотришь? Что это Кирьян тут мне выкидывает?
— А я откуда знаю, что Кирьян тебе выкидывает? — негромко произнёс Назаров, остужая пыл Савельева. — Чего на меня расшумелся? Вы с Кирьяном не мне, а эмтээсовскому начальству подчиняетесь.
Фёдор только сейчас подумал, что Назаров тут действительно ни при чём, чуть поостыл.
Возле амбара толпились несколько мужиков и баб с литовками и граблями. Подъехала бричка. Старик кладовщик вынес из амбара полмешка муки, две огромные свежеиспечённые булки, всё это уложил в бричку.
— Езжайте, — сказал Назаров. — Мимо картошки поедете — наберёте сколь надо. Да бурт не забудьте обратно прикрыть. Мясо у Тоньки на сегодня есть, а завтра скажу, чтоб ещё подвезли…
— Это что же, — сообразил наконец Фёдор, — ту полосу косить?
— А ждать прикажешь, покуда вы фокусы с Кирюшкой перестанете делать? Чтоб под снег пшеница ушла?
— Так я же с твоего согласия уехал. Да и то на ночь.
— А Кирьян без моего. И на день. А небо, гляди, совсем затяжелело.
Фёдор плюнул и побежал к конторе. Там он, громко сопя и отдуваясь, яростно закрутил телефонную ручку.
— Алё, станция?.. МТС мне! Директора, живо…
Как на грех, ни директора, ни главного инженера на месте не было. Другие работники ничего вразумительного по поводу Инютина сказать не могли. Они только сообщили, что в МТС Инютин не появлялся.
Пулей вылетев из конторы, Фёдор в бессильной ярости завертелся у крыльца. Окажись Инютин чудом тут сейчас, долго пришлось бы ему прикладывать потом к разным местам примочки.
Выматерившись, Фёдор побежал за деревню, на ближайший ток. Там ему сказали, что несколько подвод с хлебом ушло на элеватор час назад, посоветовали заглянуть во вторую бригаду — с ихнего тока повезут зерно в Шантару. Но бежать во вторую бригаду — только время терять. Застонав, Фёдор бросился к большаку. Около часу он шагал по пустынной дороге в сторону райцентра. И только возле Звенигоры его нагнала какая-то случайная подвода.
До Шантары Савельев добрался, когда неожиданно проглянувшее солнце опускалось за горизонт. Фёдору и тут не повезло — молчаливый старик подводчик свернул к крайнему домишку и натянул вожжи. А усадьба МТС была на другом конце деревни.
Солнце между тем уже село, улицы заволакивал синеватый вечерний мрак.
«Куда же идти — в МТС, в райком, райисполком? — лихорадочно думал Фёдор, шагая по проулку. — Там уж, наверное, все разошлись. Да и что там скажут? Нет, надо сперва к самому Кирьяну забежать, спросить, чего он, сопля тягучая, выкинул такое… То-то последние недели всё надутый был, как индюк, всё соображал будто чего… Ишь, сообразил…»
Кое-где уже светились желтовато огоньки, когда Фёдор, минуя свой дом, заскочил в инютинскую усадьбу. Он прыгнул на крыльцо, протопал по тёмным сенцам и рванул двери.
Кирьян Инютин сидел за пустым столом. Он был в нательной рубашке, в чистых, выходных штанах, но босиком. В руке он вертел деревянную ложку, чертил ею по голым доскам крашеного стола. Анфиса стояла у печки, сложив руки под грудью. Чёрные красивые глаза её были задумчивы, на бледном лице разлита прежде несвойственная ей серьёзность, даже тревога. Видимо, они говорили о чём-то очень важном для них обоих, говорили давно и ещё разговаривали бы долго, если бы не помешал Фёдор.
Всё это Савельев схватил глазом и понял умом в одну секунду. Ещё он заметил в ту же секунду, что его появление испугало Анфису: она чуть отшатнулась к стене, быстро поглядела направо и налево, будто выбирая, куда ей метнуться, исчезнуть. Но исчезнуть было невозможно, брови её переломились, щёки побледнели. А сам Кирьян только перестал чертить ложкой по столу.
|
The script ran 0.028 seconds.