Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Аксёнов - Ожог [1975]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Поток сознания, Роман, Современная проза

Аннотация. В романе Василия Аксенова "Ожог" автор бесстрашно и смешно рассказывает о современниках, пугающе - о сталинских лагерях, откровенно - о любви, честно - о высокопоставленных мерзавцах, романтично - о молодости и о себе и, как всегда, пронзительно - о судьбе России. Действие романа Аксенова "Ожог" разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму и "столице Колымского края" Магадане, по-настоящему "обжигает" мрачной фантасмагорией реалий. "Ожог" вырвался из души Аксенова как крик, как выдох. Невероятный, немыслимо высокий градус свободы - настоящая обжигающая проза.

Аннотация. Роман Василия Аксенова «Ожог», донельзя напряженное действие которого разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму шестидесятых – семидесятых годов и «столице Колымского края» Магадане сороковых – пятидесятых, обжигает мрачной фантасмагорией советских реалий. Книга выходит в авторской редакции без купюр.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Выступая перед иностранными гостями, преданными друзьями и яростными недоброжелателями, он частенько употреблял иностранные звукосочетания: то с хитроватой, заговорщической улыбкой «ледис энд джентльмен» (внутри все напрягалось – только бы проскочить мимо анекдотических «леди и гамильтонов»), то заворачивал даже «аттеншн плиз», холодея внутри от желания «конфет для крыс». Подойдя, секретарь обхватил Фенго одной рукой за нежную сорокалетнюю шею, другой за жилистый задик – вот уж, действительно, ни уму ни сердцу – и прогудел прямо над авангардистской остроугольной головкой обманные, сладкие, неудержимо затягивающие в тенета соцреализма слова: – Ну, эксриториус ты мой дорогой, по-русски тебе скажу – приятного аппетита! Уелкам! Из-под локтя тренированный переводчик тут же довел до сознания полуживого Фенго: – Добрый вечер, господин Фенго! Я уже давно слежу за вашими изысканиями в области биологического монотипа, недетерминированного культурой, а потому свободного. – Все правильно перевел? – спросил секретарь. – «Уелкам» донес? Не «уел хам», а в смысле «прошу, мол, к столу», «кушать, дескать, подано». – Все в порядке, Хал Сич, – по-свойски шепнул переводчик, давая понять, что тоже русский человек, хотя и вынужден жить тарабарщиной. Нервная система Фенго трепетала, как осинка под ураганом. – Благодарю вас, месье, – выбираясь из душных одеколонно-коньячных объятий, проговорил он. Древний галльский ген в глубинах организма сзывал на бой своих еврейских братьев. – Я поистине потрясен, что мои скромные труды известны в столь далекой стране столь высокой особе. – Чего сказал, чего? – тряхнул секретарь переводчика. Звучание чужой речи, как всегда, раздразнило и позабавило его. – Порядок, Хал Сич, – развязно усмехнулся переводчик. – На улице, говорит, прохладно, но тепло русского гостеприимства греет наши сердца. – Молодец! Толково! – Секретарь шлепнул Фенго по плечику. – Кушайте, кушайте, господин Фенго, кушайте без церемоний, кушайте все, что на столе, а если не хватит, еще закажем. Ну, поехали! За прекрасную Францию! Пур бель Франс! О Пари, Пари… В это время другой секретарь любезно, по-свойски, вполне корпоративно обедал с Пантелеем, ободряя его опять же похлопываниями по плечу, анекдотцем, либеральным разговорцем. – Знаете, старик, я и сам не люблю этих наших гужеедов. Мыслящие люди должны держаться друг друга. Вот вы – почему не заходите в мой журнал? – Я захожу, – пробормотал Пантелей. – Знаю, заходите поссать, когда по бульвару гуляете. А вы вот принесите мне что-нибудь компактное, хотя бы даже своей манере, я и напечатаю. Есть что-нибудь такое? – Есть кое-что, – улыбнулся Пантелей. – Есть «Ржавая канатная дорога»… Вдруг прибежал взмыленный переводчик – и как успел измылиться за двадцать шагов? – Андр Укич, Фенго там свирепствует, Хал Сич горит, как швед, о новом романе речь пошла, Хал Сич не соответствует, я тоже не вполне. Секретарь захохотал, довольный: вот когда становится ясно – на одном гужеедстве в наше время далеко не уедешь. – Пойдемте, Пантелей, поработаем с французом!…Хал Сич изнемогал от умного разговора, тогда как Андр Укич явно наслаждался. Пантелей молчал и дымил, ему было жалко пьяного француза, он представлял себе, как тот будет завтра мучиться, один маленький француз в огромной бюрократической стране, где даже алкозелцера не достанешь. Фенго пьянел с каждой минутой все больше и больше и нес все большую околесицу о структурализме. Внезапно он замолчал и уставился на Пантелея, как будто только сейчас его увидел. – Простите, только сейчас до меня дошло – вы Пантелей? Простите, но мне третьего дня в Париже называли наше имя. Просили передать привет. – Кто? – спросил переводчик, не дожидаясь реакции Пантелея. – Кто просил передать привет Пантелею? – Какой-то кюре, это было в «Куполь», я не помню его имени… какой-то кюре… простите, вы знаете в Париже какого-нибудь кюре? – Ты знаешь, Пант, какого-нибудь кюре? – спросил переводчик как бы между прочим. «Сволочь пьяная, идиот, – подумал Пантелей о французе. – Нашел при ком передавать приветы из Парижа, да еще от какого-то кюре». Хал Сич смотрел на Фенго, вылупившись в остекленелом ужасе, Андр Укич – с неопределенной многосмысленной улыбочкой, переводчик – вполне откровенно, профессионально, а француз, мудак, протирал запотевшие очки. – Конечно, знаю, и не одного, – сказал Пантелей переводчику. – У меня вообще прочные связи с Ватиканом. Так и передай, киса, кому следует. Однажды в Риме в невыносимо душную сентябрьскую ночь, на маленькой площади возле фонтана Треви… ты помнишь этот фонтан, старик? – Ну, конечно. В нем купались Анита Экберг и Марчелло Мастрояни в фильме «Сладкая жизнь». Мне ли не помнить, старик! Мне ли не помнить Аниту! – Да-да, тот самый фонтан, могучее барокко, ядовито-голубая вода, монеты на потрескавшемся дне, а вокруг вавилонский гогот, жужжание кинокамер, пары алкоголя, никотина и парфюмерии, поднимающиеся в рыжее ночное небо Вечного города. Так было повсюду в тот сезон: и на площади Испании, и на Виа-дель-Корсо, на Виа-Национале и Трастевере – везде бродили толпы взвинченных до предела туристов. Рим в тот год стал поистине центром мира. Старая глава соединилась с новой, созданной фильмами о грехе и романами гомосексуалистов. Все столики, выставленные на тротуары, были заняты, а в забегаловках люди стояли плечом к плечу и дули джин-энд-тоник, кампари со льдом и пиво. Между тем, старик, как ты, наверное, догадываешься, мне тоже хотелось выпить. – Догадываюсь. Мне тоже хотелось тогда выпить. – Вообрази, я был в Риме совершенно один. Советский человек один в Риме и с лишними лирами в кармане! Сенсация, триумф новой эры! Наша делегация утром улетела в Москву, а мне разрешили одному ехать из Рима в Белград на симпозиум. Каково? Наш «Иван Иванович» две ночи висел на телефоне, чтобы получить это разрешение, и добился. Симпатичнейший был человек, старый чекист, усмиритель Туркестана. – Ты странные вещи рассказываешь, старик. – Почему, старичок? – Да потому, что и со мной было такое же: Рим, духота, старый чекист на телефоне, только мой симпатяга был специалистом по прибалтам, по «лесным братьям», а ехать я должен был из Рима не в Белград, а в Любляну. – Ну хорошо, может быть, ты будешь рассказывать дальше? – Зачем же? Продолжай. Я просто удивился некоторым совпадениям. Рим, понимаешь ли, духота, желание выпить… А женщину тебе не хотелось, старик? – Дико! До головокружения, до постыдного тремора но всех членах. Да, может быть, ты видел меня в ту ночь возне фонтана Треви? – Вряд ли. Я бродил тогда, как шакал, по площади Испании. Рассказывай. – Вдруг я увидел, что освободилось одно место за маленьким столиком возле водосточной трубы. Там, привалившись плечом к заплесневелой стене, сидел священник. Он курил и смотрел в одну точку, словно ослепленный бесчисленными радужными дугами фонтана, и не сразу откликнулся, когда я попросил разрешения сесть рядом. – А как ты попросил, старичок? – Не ехидничай. По-итальянски и попросил – пермессо? А он мне ответил «гоу ахед», он принял меня за американца. – То-то ты был счастлив! – Вот именно. Ведь нам так приятно, когда в нас не у знают русских. Дожили, стыдимся своей крови! Я разозлился на самого себя и, вместо модного в то лето джина с тоником, заказал тройную водку и махнул ее залпом – дескать, русский я Иван, удивляйтесь моей богатырской силе! Священник даже и не заметил этого молодечества, он был погружен в свои мысли, но с соседнего столика мне мягко поаплодировала какая-то немолодая английская выдра. Там тогда, помнишь, было по ночам какое-то особое настроение, нечто вроде братства – все, мол, мы здесь беспечные космополиты и бродяги, свободный мир, закат цивилизации, царство цветов. Она была такая холеная, чистая, благоуханная, эта выдра! А рядом с ней сидел такой либеральный, такой самоироничный и элегантный спутник! А я был такой потный, неловкий и замороченный русский! Тройная водка сработала быстро, и я обратился к даме с любезнейшей улыбкой на диалекте Пионерского рынка: – Хочешь, загоню тебе дурака под кожу? – Пардон? – с самым искренним добросердечием и вниманием повернула она ко мне свое чистое лицо, прошедшее сквозь аттракционы Елены Рубинштейн. Ее спутник, учтиво склонив пробор и наморщив лоб, попытался проникнуть в темный мир варварского языка. – Это вы меня пардон, госпожа блядища, – церемонно продолжал я. – Дело в том, что, как поется в песне, «баб не видел я года четыре», а потому с удовольствием отодрал бы вас в любом удобном для вас месте, хотя бы в сортире. Син-серли, юорс труди, вас ебут, а вы вздремнули, ву компрене? – Excuse us, sir. – Интеллектуал-тори почесал ноготком ус и дружески мне улыбнулся. – Ни я, ни моя жена не понимаем вашего языка. Вы серб? Может быть, выпьем вместе? Мне стало стыдно, я почувствовал к нему симпатию и перестал вожделеть его выдру. Секунду я раздумывал, принять ли приглашение, как вдруг мой сосед-священник чуть пригнулся ко мне и сказал с улыбочкой сквозь сигаретный дым: – Ты, кореш, с этими хохмами можешь проколоться. Не так мало на Западе людей, знающих русский, а есть такие, как видишь, что и по фене ботают. – Старик, если бы ожили скульптуры фонтана Треви, я был бы меньше поражен! Я был просто оглушен! – А испугался-то как! – Еще бы! Лента ужаснейших слов пронеслась в голове – НТС, ЦРУ, ЧЕКА, святая инквизиция, западня, провокация… Подсадили, подсадили ко мне своего агента какие-то ужасные силы! Кто-то охотится за мной! – Да как же его могли ко мне подсадить, если я сам к нему подсел? – Вот именно. Но эта мысль пришла ко мне уже после. Первые минуты я сидел оглушенный и, словно сквозь вату, как будто в большом отдалении, слышал, как англичане встали, как чугунные ножки стульев карябнули по асфальту, как женский голос сказал: «Знаешь мне показалось, что этот серб предложил мне переспать с ним», а мужской голос ей ответил: «В таком случае оставь ему наш телефон…» Прошло, должно быть, несколько минут, прежде чем я совладал с собой. Священник все это время молчал и крутил ложечку в кофейной чашечке. Наконец я смог посмотреть на него внимательно. Ему было слегка, а может быть, и сильно за сорок. Крепко очерченное лицо, короткая стрижка, чуть седоватые виски, загорелая кожа с несколькими старыми шрамами – он больше был похож на профессионального хоккеиста, чем на священника. Под черной рясой, с глухим воротником, угадывалось сухое тренированное тело. Все это было неудивительно, таких спортсменов-иезуитов сейчас немало. Удивительно было то, что в его облике проглядывало что-то неуловимо советское, что-то типичное для советских его поколения, именно его поколения, а не нашего. – Ты прав, ведь у каждого поколения есть какая-то невидимая морщинка, которая освещает все лицо. – Простите, мне показалось, что вы обратились ко мне по-русски, – осторожно проговорил я. – Вы не ошиблись. – Он поднял глаза, и смирение, мягкость, отеческая милость тут же преобразили его лицо – передо мной был уже явный патер. – Однако… насколько я понимаю… вы католический священник? – Пожалуй, – улыбнулся он. – Я член ордена храмов-пиков и работник католической библиотеки. По национальности я русский. – Фантастика! Вы ботали по новой фене! Он засмеялся: – Надеюсь, вы простите. Обстоятельства были уж очень соблазнительными для такой шутки, я не сдержался. – Однако вы?… – начал я и осекся. – Да-да, – кивнул он. – Вы не ошиблись. – Но как? Когда? – О-хо-хо, долгая история! Он воздел глаза и сложил ладони в традиционном католическом жесте, но жест в этом случае был ироничным, а глазa патера на мгновение блеснули таким приключенческим пухом и дерзостью, что у меня даже что-то по-мальчишески екнуло внутри. Он мог бы сыграть роль в ковбойском фильме, этот поп. – Может быть, выпьем? – предложил я. – А вам не опасно пить со мной? – С какой стати? – притворно удивился я, но он мягко тронул мою руку. – Не думайте, я знаю, что есть разные обстоятельства и разные люди и что одним советским визитерам опасно пить с католическим священником в центре Рима, а другим не опасно. Вот я и спрашиваю, к какой категории вы относитесь? – Мне не опасно, – сказал я, – но я отношусь к третьей категории: я на это… – Вы на это кладете, – улыбнулся он. – С прибором! – воскликнул я. И мы оба расхохотались. Мы выпили, а потом повторили, а потом отправились гулять по узким улицам старой Ромы, напоминающим коридоры дряхлеющего аристократического дворца, в котором идет непрерывный полубезумный карнавал. В одном из переулков рядом с палаццо Мадама мой новый приятель нашел свой «Фиат», и мы начали лихо крутить по римскому лабиринту. Это, конечно, была особая ночь в моей жизни, ночь-бакен, после такой ночи можно и в тайгу, можно и в тюрьму, она еще долго будет светить… пустые глазницы Колизея, драные кошки на Форуме, печенные на вертеле раки в народной траттории… – Это в Трастевере, что ли? – Да-да… алкаши, проститутки, гомики, шалые оравы иностранцев, кресты, купола, статуи, арки, хиппи, комочками лежащие то тут, то там… У ворот Ватикана мы с моим попом даже умудрились ввязаться в драку. – С американцами дрались? – С американскими моряками. Мы сидели с патером на ступеньках собора святого Петра, когда к воротам подошла матросня в своих белых поварских шапочках. Их привозят в Рим автобусами из Неаполя с кораблей 6-го флота. Ребята, конечно, дурят, безобразничают. В данном случае они пожелали войти в святой город на чашечку кофе к Павлу VI. Они базарили возле ворот, напирали на швейцарскую стражу, и тогда, можешь себе представить, мой патер приблизился к заводиле, двухметровому лбу, что размахивал бутылкой кьянти, и тихо ему сказал: «Сын мой, уведи своих олухов отсюда подальше, а то your balls will be hanging from your ears», и подкрепил свои слова крепеньким свингом по корпусу. Ну, тут началась махаловка! Нас здорово помяли… – Но матросы все-таки ушли от греха подальше. – А ты откуда знаешь? – Да ведь со мной была точно такая же история! Ты рассказываешь, а у меня мурашки бегут по коже – все это было и со мной за исключением каких-то мелких деталей. Ну, рассказывай, что же было дальше? – Дальше ничего особенного не было. Мы сели снова на ступеньки храма и продолжили нашу беседу. – На философские темы? – Да, на философские темы. – О чем же все-таки? О жизни? Или о смерти? О любви ли? С мщении? О милосердии? О долге человека Богу? О том пи, что Бог нам задолжал? О жизни Бога? Быть может, о его кончине? – Да, старик, обо всем этом, но я был все-таки под большим газом и не могу вспомнить направление беседы. Дело ведь не в этом. – Нет, в этом, старичок. Я тоже был хорош, но помню кое-что. – Может быть, ты расскажешь? Постарайся. – Я помню – тогда было сказано странное - Третья модель Расскажи мне о Боге, попросил я его. Где он живет и как выглядит? Бог живет за хрустальным сводом небес, как раз в зените, отвечал он. Там рай, всегда отличная погода, добрые отношения, там окажутся праведники. Бог – это седой старик с большой белой бородой и добрыми зелеными глазами. Хорошо праведникам, сказал я, а для нас, грешных, есть что-нибудь, кроме адских сковородок? Позволь поставить тебе три вопроса. Нужен ли нам Бог? Нужны ли мы Богу? Есть ли Бог? Как я отвечу на такие вопросы? Неужто мой костюм дает мне право на ответ? Он не дает мне никаких особых прав, но лишь обязывает. Вот он и обязывает тебя не уходить в кусты от таких вопросов. Ты должен хотя бы пытаться. Ну что ж, давай попробую. Я думаю, что мы всей своей жизнью, всем своим поиском говорим, что нам нужен Бог, и верующим, и так называемым, атеистам. У нас всегда под рукой две модели для сравнения: вещь или идея как первая модель, а потом вещь или идея для сравнения. Это вторая модель, она может быть лучше или хуже первой. Но мы ищем только третью модель, мы мучительно и пока безрезультатно пытаемся создать третью модель и сквозь нее увидеть лицо Бога. Что ж тут хитрого? Третья модель будет просто еще лучше или еще хуже, чем вторая? О нет, еще хуже или еще лучше – это все та же вторая модель, только с увеличенными качествами. Однако в мире существует и третья модель для сравнения, она не лучше и не хуже, она – совсем иная! К этому иногда приближается человек в своем творчестве, в музыке, в поэзии, в математике, но только лишь приближается, только чувствует ее присутствие. Ты не понимаешь? Понять этого нельзя. Однако ты чувствуешь это? Необъяснимое – это и есть третья модель. Вот, например, странные, необъяснимые с биологической точки зрения свойства человеческой натуры: сострадание к ближнему, милосердие, тяга к справедливости. Это верхние необъяснимые чувства. Другое, например, трусость, гнев, даже смелость – это понятные физиологические свойства, и все, даже самые сложные их комбинации, объясняет Фрейд. Однако верхние чувства необъяснимы, фантастичны, и именно к ним обращаются заповеди христианства. Христианство подобно прорыву в космос, это самый отважный и самый дальний бросок к третьей модели. Христианство фантастично и опирается на фантастические чувства и доказывает существование фантастического. Впрочем, и сама ведь биологическая жизнь явление фантастическое, не так ли? Есть и другие религии. Они тоже ищут то, что ты называешь сейчас «третьей моделью». Я не отрицаю высоты других религий, но христианство, с его примером самопожертвования, с его Нагорным кодексом, с его верой в воскресение, это самая фантастическая, самая эмоциональная и самая смелая религия. Кроме того, это самая демократическая религия, она убеждает и неизощренные души. Оно, христианство, возглавляет великий поиск человека. Великий, ты говоришь? Тебе, конечно, он не кажется великим? Чаще всего нет. Особенно с похмелья. Тогда я думаю о том, что вся наша история лишь муравьиная возня, что мы сами себе бесконечно врем, что мы бесконечно преувеличиваем свое значение в мироздании, все наши идеи и дела, что мы бесконечно малы перед лицом мира, бесконечно ничтожны на нашем плевом шарике… Мы так же бесконечно малы, как и бесконечно громадны. Ох уж эти мне переносные смыслы! Погоди, я говорю сейчас без всяких переносных, я говорю просто о размерах, о наших масштабах. Элементарная частица, по мнению иных ученых, может вмещать в себе Вселенную. Сколько вселенных в нашем теле, в нашем плевом шарике? Фу, об этом просто страшно думать, мы касаемся чего-то жуткого… Ничуть не страшно. Думай об этом почаще, и ты увидишь, что это малая щелочка света в камере-обскуре. Позволь, но тогда, стало быть, и муравей так же бесконечно велик, как и бесконечно мал? Какая же разница тогда? Разница? Опять мы крутимся между двумя нашими привычными моделями. Зачем тебе разница? Разве не ясно тебе, что наши понятия о размерах, наши масштабы, наши понятия о разнице не существуют в реальном мире? Кажется, я понимаю, куда ты клонишь. Если мы не можем унизить себя мыслью о своем ничтожестве, о своей малости, значит, все наши поступки и деяния действительно важны и значительны? Верно, но это только половина моей идеи. Вторая в том, что, если наши понятия о масштабах начисто условны, мы не можем себя вообразить и гигантами, что «по полюсу гордо шагают, меняют движение рек», а стало быть, важны и значительны не столько наши дела – пусть шагаем, пусть меняем – они не малы и не велики, – сколько духовный смысл наших дел, то есть то, что уходит в фантастическую область, прорывается к третьей модели, в истинно реальный мир. Я вижу, ты хочешь сказать, что Богу интересны и важны наши дела, то есть их духовный смысл? Вот именно. Мне кажется, что Всевышний больше интересуется этим, чем вращением небесных магм и каменных глыб. Значит, Бог есть? А как же! Он живет за хрустальным сводом небес, в райском саду. Ангелы Его бьются с силами зла и иногда прилетают на побывку и ложатся у Его ног на шелковистой траве. Ониграет им на лютне и ободряет для новых боев. Там у Него очень мило, идеальный климат, нет автомобилей и смога, как в нашей святой Роме… И в золоте восходном тающий бесцельный путь, бесцельный вьюн – Вот, кажется, о чем мы говорили с тем патером в ту ночь на ступенях собора святого Петра. – Старик, может быть, нам обоим с тобой это приснилось? – Потом над Римом появились цветные перышки, лиловые, изумрудные, оранжевые, я вспомнил Блока «…и в золоте восходном тающий бесцельный путь, бесцельный вьюн»… вместе с городом я быстро трезвел, утренняя дрожь охватывала меня, досада, изжога, беспокойство… Тогда он сильно хлопнул меня по плечу, протянул мне какой-то кусочек картона, встал и пошел к своему автомобилю. У меня на ладони была визитная карточка той англичанки из кафе. Совсем уже не помню, как ее звали. – Мою звали Элизбет Стивенс, эдитор ин чиф, так было написано на карточке, а фломастером еще был приписан римский адрес: «Альберго Милане» и телефон. – Да-да, что-то в этом духе. Я догнал священника и спросил: «Поехать мне к ней?» – «Почему же нет? – улыбнулся он. – Она милое создание и вполне несчастное. Может быть, „этот серб“ доставит ей радость?» Он довез меня до Альберго Милане, и здесь мы расстались. – А ты? – Я конечно же поднялся к этой даме. Мы доставили друг другу радость. Прелестная была дама. Выйдя из гостиницы, я почувствовал себя легким, пустым, юным, голодным, жадным, готовым к труду и обороне, дунул на вокзал и укатил в Белград. – В Любляну. – Это ты поехал в Любляну, а я-то сразу в Белград. Меня там ждали на симпозиуме «Идеи и факты». – Старик, тут начались уже дикие несовпадения. В Любляне проходил симпозиум «Фактическая стоимость идеи». Скажи, пожалуйста, старичок, а когда это было с тобой? – В тысяча девятьсот шестьдесят пятом. _А со мной в шестьдесят шестом. А как звали твоего ночного собеседника? – Его звали отец Александр. И в золоте восходном тающий бесцельный путь, бесцельный вьюн Воспоминания двух друзей были внезапно прерваны. Свет в мастерской померк, сгустились тени, резче выступили на белой стене контуры хвастищевских уродов. Они сразу и не поняли, что произошло. Хвастищеву, разумеется, показалось, что случилось нечто страшное с его драгоценным организмом. После последнего путешествия «на край ночи» ему то и дело казалось, что он вот-вот куда-нибудь перекинется, в другое измерение, и от этого перехватывало дыхание, прошибал лошадиный пот, происходило что-то постыдное. Друг Хвастищева, скульптор Игорь Серебро, тоже был испуган, когда увидел, что окна полуподвала закрыли колеса какого-то огромного лимузина. Уж не «Чайка» ли? Похоже на «Чайку»! Лимузины и раньше не обижали Хвастищева равнодушием. «Мерседесы» и «Кадиллаки», «Ситроены» и «Ягуары» частенько заворачивали в продувную трубу его переулка, но парковались всегда на другой стороне. На хвастищевской стороне сержант Ваня за полтора литра с закуской поставил синий круг с красной диагональю – хер сунешься! «Чайки», конечно, совсем другое дело. Ваня обычно говорил «им знаки не касаются», что, конечно, вполне справедливо – их город, они хозяева. – «Чайка» какая-то остановилась, – с некоторой растерянностью проговорил Игорь Серебро. – Может, из корейского посольства? Может, хотят заказать тебе бюсты Кима, Иры и Сени? А может быть, Фурцева приехала? – А почему бы и нет? – рассердился Хвастищев. – У меня тут бывали официальные особы: и Мальро, и Симон де Нуари… Почему бы и Кате не заехать? – Он почесал затылок и вдруг рассмеялся с нервной бравадой. – А может, это «товарищи» за мной приехали? Игорь решительно возразил: – Они в «Чайках» не ездят, да потом на кой ты им черт сдался, лауреат премии Душанбинского университета? Двери мастерской открывались без проволочек прямо на улицу. Они распахнулись, и Хвастищев увидел в ярком солнечном четырехугольнике своего верного мотокентавра, сержанта Ваню. – Здорово, Радик, – просипел он. – К тебе какой-то бес приехал. – Вижу, вижу, Ваня, – кивнул скульптор. – Номер-то чей? – Исполкомовский. – Ваня по-блатному козырнул и поспешил отчалить. Почему московская милиция и шоферня называют пассажиров черных «Чаек» «бесами»? Ведь не по Достоевскому же, в самом деле. Некоторые знатоки народного юмора, вроде писателя Пантелея, полагают, что так трансформировалось на отечественный лад американское слово «босс». Боссы едут, бесы едут – какая разница? Хвастищев вообще-то был сильно раздосадован: неожиданный визитер прервал беседу с другом, их интересные и важные воспоминания. Они редко виделись, Хвастищев и Серебро. Старый друг Игореша – вдохновенный и порывистый пройдоха, артистическая натура, то бурный, восторженный, то сама ирония, то смелый, то трусливый – за ним не уследишь. Он любимец Москвы, от него все чего-то ждут, но он неуловим и всегда делает не то, чего от него ждут, всегда и всем он навязывает свою собственную игру. Хвастищеву ни разу не удавалось застать Серебро дома, или дозвониться ему, или где-нибудь его поймать. И наоборот: Серебро всегда дозванивался до Хвастищева и всегда заставал его дома или в мастерской, когда тот ему был нужен. А Хвастищев часто был Игореше нужен. То он приводил к нему иностранцев и демонстрировал свободное русское искусство «the underground», то какую-нибудь девку, чтобы ошеломить, подорвать волю к сопротивлению, то он приглашал Радика на свой вернисаж и дальше на всякие блядские похождения, то втягивал в какую-нибудь общественную акцию, после которой Хвастищеву приходилось несколько лет месить глину у Томского или Вучетича, чтобы не сдохнуть с голоду. Хвастищев иногда злился: что же эта сука использует меня, как хочет, обращается, как с игрушкой? Потом он думал: для Игореши весь мир – игрушечное царство, он сам ребенок и игрушка для самого себя, он искренний и нелепый и, уж во всяком случае, вдохновенный, честный, талантливый, когда-нибудь он изменится, я его люблю и жду от него больших дел. Ведь все-таки мы вместе наступали во время нашего маленького штурм-унд-дранга, и вместе получали по рогам и вместе зализывали раны в наших берлогах конца шестидесятых годов. Во всяком случае, мы друзья. Сегодня Серебро просто растрогал Хвастищева: явился безо всякого дела, просто потрепаться, с бутылкой «Джони Уокера» в кармане, огорчился, узнав, что друг в «глухой завязке», а потом забрался в свою любимую мраморную ямку среди первичных половых символов «Смирения», и они оба погрузились в странные свои, очаровательные воспоминания. И вот вдруг приехал бес. В солнечном квадрате распахнутой двери появился черный изъян, похожий на мишень для стрельбы. Он шагнул внутрь мастерской и оказался старым дородным человеком в своеобразной униформе, то есть в дорогом, плохо сшитом костюме, белой сорочке и галстуке. – Здравствуйте, – сказал он, почему-то выговорив все буквы этого трудного слова. – Здесь проживает скульптор Радий Аполлинариевич Хвастищев? Сердце Хвастищева заколотилось, сосудики заиграли, неясные отрицательные эмоции, как болотные пузырьки, всколыхнули подернутую транквилизаторами поверхность. Холодная и густая, как желатин, кровь мезозоя, ужасы Тридцатилетней войны, вошь, эвакуация, очередь в тюрьму, очередь на саносмотр, венозные пузыри… Взяв себя в руки, он перепрыгнул через хвост «Смирения», подтянул джинсы и солидно прокарабасил: – Здравствуйте. Скульптор – это я. Кисти рук сплелись в пожатии, и визитер, не размыкая оного, огляделся, прошелся взглядом по всей мастерской с благосклонной насмешливостью. – Прелюбопытнейшая обстановка! Седой ежик с легкой волнишкой. Низкий, но выпуклый лоб. Слоновья носогубная складка. Нос огурчиком. Зоб пеликана. Три этажа орденов, кружков разных достоинств, на левой груди, солидной, как Халхин-Гол. И правая грудь в россыпи мелких жетонов и эмблем, похожая на становище Золотой Орды. Не красавец, но держится с достоинством. – А вы владеете мастерством реалистического портрета, товарищ Хвастищев? – Простите, с кем имею честь и по какому поводу имею удовольствие? – спросил Хвастищев, совсем уже придя в себя и говоря с должным спокойствием и слегка прикрытой иронией, словом, как полагается «левому» артисту. В это время хлопнула дверца на антресолях, и Кларка запищала, как всегда, кстати: – Радик, к тебе какой-то бес на «Чайке» приехал! На лестницу выскочили, потирая заспанные мордашки, обе неудавшиеся монахини, Кларка и Тамарка, разумеется, обе без штанов – одна в колготках, другая в кружевных подлых трусиках. – Это… это… это как же понять? – У гостя отвалилась челюсть. Хвастищев смутился. – Это мои ученицы. Племянницы и ученицы. Комсомолки Тамара и Клара. Обе блядищи, ничуть не растерявшись, спустились и присели перед гостем в глубоком реверансе. Тут же из-за непристойных выступов мраморного чудовища выскочил и провернулся волчком стройный, ладный, огнеглазый Игореша Серебро, с бутылкой в одной руке и копченым окунем в другой. – Представьте и меня, маэстро! – А это мой подмастерье по глине, – кашлянул Хвастищев. – Передан органами милиции для перевоспитания. Игорек, стул для гостя! Клара, кофе! Тамара, улыбку! «Веер»? Нет, ни в коем случае, запрещаю! Глубокоуважаемый товарищ, мы вас слушаем! Гость крепко и прямо уселся на стуле и посмотрел на Хвастищева с вопросом. Тот изобразил всем телом еще больший вопрос, близкий к мольбе. – Так вот, товарищ Хвастищев, я навел справки о вашем творчестве, взвесил все «за» и «против» и принял положительное решение. – Ура! – завопили девки. – Нам оставят лавку! Не отберут! Не выгонят! Бес – спаситель! Хвастищев был даже немного растроган таким искренним проявлением женской любви и даже не прикрикнул на девок, когда Кларка взялась за танец живота, а Тамарка и в самом деле попыталась показать гостю «веер». Растроганный, он взял свирель и насвистел гостю в ухо несколько тактов старинного менуэта. «Подмастерье», тем временем крутился вокруг швабры, словно испанский жиголо. Улучив момент, он шепнул Хвастищеву: «Назревает скандал!» – О-ой-е-ей! – простонал гость. – Уймите ваших племянниц, Радий Аполлинариевич! И не свистите, пожалуйста, мне в ухо, оно все равно не слышит. Контужено. – Война?! – восторженно вскричал Серебро. Гость отрицательно покачал головой. – Стройки? Плотины? Гость опять покачал головой с мимолетной улыбкой. – Неужели революция? Гость взялся руками за голову: девки вокруг него визжали, как целый взвод египетских солдат на берегу Суэцкого канала. – Пресс-папье? – закричал Хвастищев в контуженное ухо. Гость глянул снизу таким тяжелым взглядом, что скульптор сразу догадался – попал в точку! – Девки, прекратите «веер»! Принесите кофе, проститутки! Несколько секунд гость сидел в каменном молчании, потом разомкнул уста: – Вы пригласили меня на сеанс скульптурного портрета, и что я нахожу? Полураздетых людей, свистящих мне в уши? Ну, знаете… – Действительно, безобразие, – сказал Серебро и мгновенно «слинял» за спину ящера. – Я вас пригласил? – тихо спросил Хвастищев. – Может быть, мне уехать? – Когда я вас приглашал? Давно ли? – Может быть, вы нездоровы, Радий Аполлинариевич? – Одну минутку! Вейт а минут, сэр! – Хвастищев ринулся за «Смирение», чтобы перевести дух, по дороге прихватил за попку своего татарчонка и шепнул ей: – Узнай его имя! Скрывшись, он привалился к каменной глыбе и закрыл глаза. – Что за бред? – спросил Игорь. – Ты действительно пригласил его позировать? – Возможно, – пробормотал Хвастищев. – Ты знаешь, я тут гудел целую неделю, мало ли я мог сделать приглашений… но этого беса не помню… кажется, вообще с бесами не общался, но кто знает… он мне кого-то напоминает, а вспомнить не могу… черт знает, наверное, я его пригласил… – Будешь лепить? – Игорь заглянул в «сквозную духовную артерию». – Кларка уже сидит у него на коленях. Она завелась. Еще минута, и прострочит старика, как дрель. – Кларка! – позвал Хвастищев. Она прибежала, приплясывая и кривляясь. – Лыгер! Вообразите, вот смешная фамилия – Лыгер! Борис Евдокимович! Хвастищев скривился, как от приступа тошноты. – Идите вместе с Тамаркой наверх, и чтоб духу вашего здесь не было! Его вдруг охватило глухое уныние, тоска, трясучка. Вся эта обстановка: шутовское кривляние, бесштанные девки, зловещий утренний юмор и пузырьки филогенеза… – все это расшатывало, размочаливало его и без того слабый щит, высвистывало из щелей его схиму, хулиганским безудержным зовом тянуло назад, в канавы, в грязные московские кабаки, в обтруханные постели, в прокисшее пиво, в безумие фальшивой алкогольной свободы. Ну нет, я устою! Я должен свалять нечто, Нечто Большое, я должен рассказать о своей мечте, я должен служить Богу, Матери-Европе и волжским холмам! Мир в тишине. Ночное сокровенное служение материалу – камню, глине, металлу… Однако, если сейчас вырвать из рук друга бутылку и опорожнить ее наполовину, не нужно будет ждать святых минут – мир сразу изменится, все засверкает, озноб восторга продерет меня от макушки до пят! – Если не хочешь его лепить, давай я сваляю, – сказал Серебро. Отличный представитель эпохи парнокопытных. Игорь был автором знаменитой галереи портретов под лаконичным названием «Отцы». Это были портреты отечественной аристократии: доярка, металлург, партработник, хлопковод, генерал, писатель… Никакого гротеска, иронии, никакой вроде бы «подъебки», идеальная бронза, фотографически точные портреты, придраться невозможно, но, когда галерея выстраивалась на очередной тематической выставке, люди, знающие Серебро, а таких по Москве было немало, хихикали в рукава и перемигивались – вот, мол, паноптикум, вот, мол, воткнул им Серебро, пусть на себя посмотрят… Между тем «они» смотрели, и «им» нравилось. Развивается спорный талант, говорили «они», развивается в правильном направлении. Игореша на этом деле, между прочим, схлопотал себе «Государыню», то есть Государственную премию, бывшую Сталинскую. Хвастищев заглянул в «сквозную духовную артерию». Борис Евдокимович Лыгер после исчезновения жутких «комсомолок» вообразил себя в одиночестве: нервно зевнул и, оглянувшись, быстрым вороватым движением поправил во рту челюсть, а потом уже спокойно извлек из-под орденов расческу и причесал свои небольшие, но вполне еще реальные волосы. Узкий просвет «сквозной духовной артерии» как будто бы приближал Лыгера к Хвастищеву. Скульптор смотрел на лицо старика, на обвисшие мешочки кожи, на склеротических паучков, на редкие еще пятнышки старческой пигментации, на пучочки седых волос, торчащие из ушей и из носа. Он слышал свистящее дыхание и думал о том, что воздух уже царапает оболочки усталых бронхов. Он вдруг преисполнился к своему визитеру теплым, чуть ли не щемящим чувством. Нечего искать в каждом пожилом человеке того чекистского выродка. Прежде всего, перед тобой старик. Старая человеческая плоть, а плоть, по мнению Бердяева, не является материей, а суть форма, сосуд. Жалость и милость должно вызывать человеческое мясо, все эти соединительные ткани, жилы, хрящи, косточки, лимфа – о лимфа! – кровь, роговидные образования, все, что так быстро стареет и разрушается. Это отец твой, а не палач. Вылепи его своим отцом. Вылепи его существом, вылезающим из кокона орденов, медалей и жетонов. Вылепи ему большие глаза и вставь в них голубые каменья! А внизу вылепи огромные ордена со всеми складками их знамен, с оружием, зубцами шестеренок, солнечными лучами и письменами. Вылепи его человеческую слабую кожу! – Раз уж пригласил, так придется лепить, – сказал Хвастищев другу. – Ну и правильно! – одобрил Серебро. – Временные компромиссы необходимы. Сказав это, друг ушел из мастерской. Просто так, взял и ушел, ничего не попросив, ничего не предложив! Каково? Значит, просто так завалился старикашка Серебро, узнать, чем дышит старичок Хвастищев, пофилософствовать, кирнуть? Быть может, возраст все же делает свое дело и вместе с проплешинами и серебряными искорками, вместе с разными «звоночками», появляется и у их хамоватого поколения вкус к истинной дружбе? – Сейчас, Борис Евдокимович, начнем работу! Хвастищев с неслыханной бодростью выскочил из своего убежища. – Придется мне соорудить вам своего рода пьедестал. Натура всегда должна возвышаться над художником. Таков непреложный марксистский закон, подмеченный еще Ломоносовым. «Покрыты мздою очеса, злодейства землю потрясают…» – помните? Рад, что имею дело с интеллигентным человеком. Передать интеллект в скульптуре – задача нелегкая, одним ударом лопаты ее не решить. Вы со мною согласны? Рад! Какую должность вы занимаете? Понимаю-понимаю, молчу-молчу… «люди, чьих фамилий мы не знаем»? Однако как мы назовем нашу работу? Вас удивляет, что я уже думаю о названии? Дело в том, что я чувствую близость удачи. Моя печень уже, словно кузнечные меха, нагоняет в мозг лиловую кровь вдохновения. Я выставлю ваш бюст в Манеже как завершение важного этапа в поисках положительного героя. О, этот вечный поиск! Поиск с открытым забралом, с молотком под коленкой, с серпом под яйцами! Ищешь, ищешь, а герои-то рядом, мимо тебя на «Чайках» ездят!… Лыгер уже восседал на импровизированном помосте из грех видавших всякое матрасов, а скульптор, не закрывая блудливого рта, работал споро, забвенно (язык-то вибрировалавтоматически) и вздрагивал лишь в те моменты, когда натура постукивала мундштуком длинной папиросы о коробку. Наконец натуре удалось прорваться сквозь трескотню артиста. – Нам, Радий Аполлинариевич, с самого начала надо бы понять друг друга, – солидно и с некоторой даже печалью заговорила натура. – Знаю, мой возраст, «Чайка», знаки отличия рождают в вашем сознании определенные аксессуации. Однако не считайте меня глухим консерватором, человеком вчерашнего дня. Вы думаете, мы, люди у руля, не страдали, не претерпевали горя в определенный отрезок времени? Вот вам короткая, но поучительная история. Было это в 1949… нет, вру, уже в первом квартале пятидесятого. Я ждал повышения, крупного повышения в должности и перевода с Северного объекта нашей системы на Западный. Я был тогда в ваших летах, полон жизненных соков и лишен дурных предчувствий. Звонок сверху. Зайди! Иду. Никаких сомнений, никаких нюансов, только портупея скрипит. Разрешите? По вашему приказанию… Садитесь. Садись, чего вытянулся! Садитесь, товарищ ЛЯГЕРШТЕЙН! В кресло садитесь, ваша нация мягкое любит. Воображаете? Каков ударчик? Согласитесь, не каждый выдержит. Бывали случаи, когда некоторые товарищи в этом кабинете сразу отваливали копыта: судороги, рвота, коллапс. Простите, говорю я, товарищ генерал, не до конца вас понял. А до конца, говорит он, ты и не можешь меня понять, Лягерштейн, потому что ты не интернационалист. Ты скрываешь свою национальность, а это в нашем государстве непростительно. Товарищ генерал, русский перед вами человек и по матери и по отцу! Что ты, что ты, говорит он, не волнуйся, Боха, Бохочка, хочешь кухочки, ты испохтишь нехвочки… Эх, Радий Аполлинариевич, до сих пор у меня внутри все дрожит, когда вспоминаю этот ернический тон. Ну, скажите, разве я даю чем-нибудь основания для таких издевательств? – Пожалуй, даете, – не подумав, сказал Хвастищев. – Знаю! – выкрикнул тут Лыгер, словно выстрелил, и вскочил с гневным светом в очесах, ну прямо Щорс. Взлет такой силы в наше время вялых эмоций! Хвастищев, чтобы не забыть, прямо на полу, на линолеуме фломастером набросал изгиб носогубной складочки и росчерк гневных бровей. – Знаю, знаю, – с большой трагедийной силой, свистя бронхами, прошептал Лыгер, склоняясь со своего пьедестала, словно Макбет над трупами. – Да-да, есть в вас что-то нерусское, Борис Евдокимович, – продолжал волынить Хвастищев. Антикварный стул на пьедестале затрещал под напором большого тела. Хвастищев разозлился. – Я шучу. Ничего в вас нет еврейского, одно только свинство пскопское. – Всю жизнь, – тихо заговорил гость в накренившемся кресле, – всю жизнь меня преследует эта завитушка в волосах, это нетвердое «р»… Почему-то всех сразу же настораживает моя фамилия. Лыгер, говорю я всем, ударяйте, пожалуйста, на первом слоге. Не ЛыгЕр, не ЛягЕр и уже тем более не Лягерштейн, и не пскопские мы, Радий Аполлинариевич, а туляки. В Туле уже полтора столетия живут Лыгеры, мастера по краникам для самоваров. – А раньше где жили? – спросил Хвастищев без задней мысли, и вдруг натура блудливо захихикала и глянула на него одним глазком между большим и указательным пальцами. – Вообще-то, Радий Аполлинариевич, Лыгеры идут от пленного француза, вероломно вторгшегося в нашу страну. – Значит, не в вашу, а в нашу? – спросил Хвастищев. – Почему же? Он – в нашу! Наглый французишка вторгся в нашу страну! – Да ведь если бы он не вторгся, вас бы не было, – с усилием предположил Хвастищев. – Значит, до тех пор пока он не вторгся, страна эта была совсем не ваша, Борис Евдокимович. – Если бы он не вторгся, я был бы русским без пятнышка, – пояснил Лыгер. – И без этой волнишки, и с нормальным русским «р», все было бы нормально, и фамилия была бы нормальная, Карташов или Воронов. – Итак, он вторгся, картавый, кудрявый… – с непонятным самому себе вдохновением вообразил тут Хвастищев. – Да-да, он вторгся и уже торжествовал победу, да получил острастку, и такую, что в Тулу залетел. – Злорадство по отношению к несчастному предку было у Лыгера вполне искренним. – Он, должно быть, всем в нашей Туле, говорил «ля гер», мол, «ля гер», война, мол, простите, добрые люди. Вот отсюда и пошла рабочая династия Лыгеров, а дальше уже все были чисто русские и даже революционеры, Радий Аполлинариевич. Вот видите, как случалось в те времена, небольшая затирочка в анкете, и человек лишается всего – и карьеры, и жены, и дочки. – Он снял ладонь с лица и вздохнул освобожденно. – Вам первому исповедуюсь. Исключительно для доверия, для творческого содружества… – А сейчас наверху знают про курчавого Ля Гера? – спросил Хвастищев. – Боюсь, что знают, – сказал гость – Иногда чувствую кое-какие симптомы, хотя Франция и проводит реалистическую политику. Если бы не французишка этот, я бы сейчас, Радий Аполлинариевич, не на «Чайке» ездил, а классом повыше. – Ого! – присвистнул Хвастищев и подумал: «Эка птичка!» Он вдруг отвлекся от своей глины и вместе со словами «эка птичка» вдруг улетел в далекие края, вдруг вспомнил почему-то, как Юноша фон Штейнбок окрыленный приемом в комсомол, взволнованный подвижкой льда в бухте Нагаево, а также урбанистическими стихами раннего Маяковского и своим собственным сочинением на тему «Город Желтого Дьявола», которое зачитывалось недавно в классе как образец, порывисто шел по проспекту Сталина, и доски под ним не гнулись. Эх, черт возьми, мир совсем не так уж плох, и ребята в классе все дружные, все комсомольцы, и комсорг свой парень Рыба, и теперь уж я совсем не отличаюсь от других, и брюки у меня бостоновые, широкие, и пиджачок-фокстрот с плечами-кирпичами, а о родителях далеко не всегда и не везде ведь спрашивают, вон даже в райкоме не спросили. Расскажи, говорят, об успехах Народно-освободительной армии Китая и улыбаются, а о родителях ни слова. Комсомол это мало интересует, ему гораздо важнее, чтобы парень был хорошим спортсменом, и в учебе не хромал, и в политике разбирался. Стихоплетство, уныние, всякие неподходящие мысли – прочь. Все это остается в Третьем Сангородке и улетучивается по мере приближения к центру, к счастливому перекрестку, где тихими комсомольскими вечерами гуляет в комсомольской истоме Гулий Людмила с мелкими комсомольскими подругами, а радио на столбе поет «Цветок душистых прерий». Когда-нибудь, Гулий Людмила, нам поручат с тобой вдвоем оформить стенгазету, подумал он, толкнул дверь исторического кабинета и в гнойном сумраке Пунических войн увидел свою героиню вместе с комсоргом Рыбой. Плотоядно улыбаясь, комсорг шарил у красавицы за пазухой. Вдруг лицо его озарилось – нашел искомое! Мгновение, и лицо насупилось – комсорг погрузился в тяжелую качку. – Будем дружить, Людка? – сипел он – Будем дружить? Она пока что молчала. Рыба, гладкий, жирноволосый, с ротиком-присоском, совсем неодухотворенный, серый, как валенок, сынишка АХЧ, да и сам-то абсолютная АХЧ, ты похитил мою любовь, мою трепетную Людмилу, ты жмешь ей левую грудь, высасываешь соки из цветка душистых прерий, под портретом Кромвеля ты втискиваешь свою гнусную лапу меж двух сокровенных колен… – Иди отсюда, Боков! – враждебно вдруг рыкнула Людмила Толику. Вдруг выпятился ее подбородок, вдруг в историческом полумраке явственно выступил кабаний лик УСВИТЛа. …Солнечные квадраты, ромбы, трапеции лежали на полу школьного коридора. Из химического кабинета доносился буйный хохот, там седьмой класс безобразничал с реактивами. В солнечной геометрии, в пыльных лучах Толик волочился в класс, обвешанный портретами Фурье, Сен-Симона и Радищева. Сегодня я дежурный, доска не вытерта, мела нет, в класс несу совсем не то, что нужно, домашнее задание не списал, будет пара, любовь моя изнасилована, и в комсомоле я чужой человек. – Это что за выходки? – сквозь зубы спросила малокровная, завитая вперед на полгода геометричка. – Для чего ты принес на мой урок портреты утопистов? Хорошо, разберемся. Дай классный журнал и садись. Абакумова, Абалкин, Блинчиков, Блум, Вилимонов… – читала она список класса. Ребята откликались – «я», «здесь». Геометричка дошла до Гулий, и Толя тогда понял, что его фамилия не названа. Кирова, Кулинич, Лордкипанидзе… – читала монотонно, не глядя в классный журнал, явно наизусть, тонкогубая тошнотворная дева. Может быть, она меня выгнать собирается? Не уйду! Подумаешь, большая беда – принес по ошибке утопистов. Никому они не мешают. Берия вон висит над доской и никому ведь не мешает, правда? А чем ей Сен-Симон мешает? Следующий урок у нас история. – Опрячникова, Орджания, Файзуллин, фон Штейн-бок… Откликнулись прыщавая Опрячникова, прыщавый Орджания, прыщавый Файзуллин, и не откликнулся прыщавый фон Штейнбок. Он отсутствовал. В списках класса дворянских фамилий не значилось. Фамилия эта, дворянско-жидовская, столь неудобная в царстве победившего пролетариата, в далекие времена была надежно прикрыта Толиным папашей, путиловским питерским активистом Боковым. Вот получилось дивное созвучие Фон-Штейн-Боков! – ехидничал дедушка, неисправимый конституционалист-демократ, но потом решил, что, ах, внукам все ж таки будет значительно удобнЕе! Аполлинарий Боков, ay! Где твоя кумачовая косовороточка? – Фон Штейнбок присутствует? – громко спросила геометричка, глядя прямо перед собой и подняв подбородок, словно исторический деятель, но, уж конечно, не утопист. Класс несколько секунд переглядывался в недоумении, потом блатняга Сидор хихикнул, и класс заржал. Юному организму все смешно – палец покажи, обхохочется, ну а уж от «фон Штейнбока»-то просто лопнет. – Я спрашиваю, присутствует ли на уроке ученик по фамилии фон Штейнбок? – еще выше вздернула голос энтузиастка Дальнего Севера. – У нас таких нет, Элеодора Луковна, – пропищала сквозь слезы староста Вика Опрячникова. – Нет, есть! – Геометричка захлопнула классный журнал и завизжала: – Есть псевдоученик, который скрывает свое подлинное лицо, падая как яблоко недалеко от яблони в вишневом советском саду, где лес рубят, а щепки летят и где молоток за пилу не ответчик! Косинусом строим гигантские гипотенузы, выращиваем арбуз в квадратно-перегнойных гнездовьях, под руководством великого вождя лесозащитными полосами меняем течение рек, а змеиное поголовье врагов народа, гнилостным зловонием смердя, вползает в дружную семью народов! Геометричка так жутко вопила, с белыми от ненависти глазами, что класс испуганно притих. Вдруг произошло нечто совсем уже странное: Элеодора Луковна схватила самое себя за груди, левой рукой за левую, правой за правую, и сжала беззащитные молочные железы с миной совершенно непонятного девятиклассникам отчаяния. Удивительно, что даже это никого не развеселило. – Встань, фон Штейнбок! – сказала геометричка вдруг уставшим, осевшим, даже как будто виноватым голосом. Сен-Симон, Фурье и Радищев ободряли: встань, фон Штейнбок, наш бедный собрат, имей мужество, если не имеешь убеждений! Лаврентий Павлович, напротив, рекомендовал не вставать: знать, мол, ничего не знаю, преподавайте, мол, геометрию, вонючая сучка, и не лезьте в чужую компетенцию. Гулий Людочка ротиком делала «о», бровками птичку. Сидор раскрыл гнилозубую пасть в застывшей гримасе великого шухера. Скрипнула дверь, и в класс пахнуло ароматом Третьего Сангородка, пережаренным, затертым, закатанным тюленьим салом. Влезла пышущая туберкулезным румянцем мордочка в цветастом блатном платочке. Мордочка стала подмигивать Толе обоими глазами и звать за собой в коридор, но мальчик долго не понимал или не хотел понимать, что и эта мордочка явилась по его душу, что сегодня весь денек выдался «по его душу». – Толячка, я за табой, падем, Толячка, – всхлипнув, позвала мордочка, и тогда наконец Фон Штейнбок узнал дворничиху из их барака, вспомнил и носик ее, частично уже съеденный то ли волчанкой, то ли простым колымским сифилитическим комариком. В переулке синем и полуслепом от солнца скульптор Радий Аполлинариевич Хвастищев смотрел вслед удаляющейся «Чайке» и думал, отчего же этот тип, его натура, этот «бес» вызвал такие отчетливые воспоминания и случатся ли они вновь на следующем сеансе. Подъехал Ваня. Не слезая с седла, угостил скульптора сигаретой «Лаки страйк». – Вот тебе и бес, – хохотнул он. – Бесовский шоферюга. – Шоферюга? – удивился Хвастищев. – Именно. Сам видел, как сел он за руль, а в машине и нет никого. Хилый это бес, Радик, обыкновенный хамовоз из ГОНа, а может, даже и из Дворца бракосочетаний. – Закат империи, – сказал Хвастищев Ване, и тот, согласившись, газанул к проспекту Мира наводить порядок. В переулке синем и полуслепом от солнца летал тополиный пух, по которому я догадался, что наступило лето. Что же это со мной? Я никого не люблю, аппетит хороший, интересуюсь пирожными, шоколадками, часами могу говорить о карбюраторах, карданах, вкладышах, поршнях, на письма не отвечаю, читаю вздор, слушаю радиостанцию «Маяк», а ведь это уже предел человеческого падения! Все разрушается, временами думаю я, и это единственная фундаментальная мысль, которая приходит в голову. Человеческие особи соприкасаются, думаю я, глядя из окна машины на вечерние, полные надежд встречи у метро, на все эти сцены, что еще недавно так меня волновали. Солнце стало позже садиться, думаю я, глядя на вечерний горизонт, который всегда вызывал во мне призрак любимой Европы, еще недавно. Океан загрязняется, думаю я, это доказал Хейердал, и вижу отвратительные черные колобашки с белыми присосками, сгустки мазута, вместо слепящего орущего уносящего вдаль океана. Без мысли, без чувства, без ясных намерений я захожу в телефонную будку, в которой пахнет, как в летнем сортире. В сущности, думаю я, нет ничего отвратительного в запахе мочи, нужно только привыкнуть. Вспоминаю чей-то рассказ об ужине в ресторане «Актер», где какой-то деятель, склонный, видимо, к афористичности, разглагольстовал: «Нация, которая мочится в телефонных будках, не готова к демократии». Проблема тогда закружилась, будто карусельная лошадка, вокруг этого свеженького афоризма. Тут якобы вмешался писатель Пантелей Пантелей и заявил, что вынужден не согласиться. Он, Пантелей, якобы не раз видел по ночам в Мюнхене и в Осло господ, оскорбляющих телефонные будки, а между тем мюнхенская нация достигла больших демократических успехов, не говоря уже о нации ословской. Более того! – вскричал, оказывается, Пантелей, якобы задетый афоризмом за живое. Если уж хотите нараспашку, я сам неоднократно мочился в молодые годы в телефонных будках Петроградской стороны, а ведь я был и остаюсь настоящим демократом и либералом! Говорили, что за столом воцарилось обескураженное молчание и проблема, с деревянным скрипом, затормозилась. Пошли бы они все подальше, подумал я и, снедаемый жарой, тоской и вонищей, прочел номер, записанный на стенке прямо над аппаратом. 2264156. Номер был записан тремя способами: первые три цифры – шариковой ручкой, две последующих – губной помадой, а заключительные выцарапаны острым предметом. Упрямый ноготь, должно быть, завершил дело. Важнейшее качество человека – упорство! 226 – это две группы бакинских комиссаров, 41 – номер моей ноги, 56 – оттепель, сырость, молодость, год Самсика. Вот и запомнил, теперь могу звонить из любой будки – Баку, нога, саксофон! В этот, а не в какой-нибудь другой день на солнечной стороне, в переулке, загроможденном новыми кооперативными домами» в жалкой зассанной будке на расплавленном асфальте, рядом с ослепительно и неподвижно горящими на солнце «Фиатами», под июньским пушным снегопадом, я – лирический герой этой книги – стал набирать эти цифры, и вдруг мне показалось, что аппарат стал живым и палец мой всякий раз влезает не в лунку диска, а в дрожащую мякоть. Эге, подумал я тогда, вот они опять – фокусы абстиненции. Дрожанье мякоти и ток по проводам, стремительный и прерывистый… Мышиный бег моего загнанного биотока по чудовищному лабиринту столичной телефонии. Куда же он бежит? Куда же мы плывем? В конце переулка появилась знакомая расхлябанная фигура, вышла из подъезда, разом сверкнули четыре медных пуговицы на пиджаке. Мой биоток наконец добежал и уткнулся лбом, как теленок, в мембрану, начал давить, жалобно мычать, умолять… какая нежность, жалость, какое сходство со сперматозоидом, какой одинокий шарик с хвостиком! На том конце, в каком-то районе, по бесконечному коридору простучали крепкие каблуки, и хозяин дома, отражаясь сразу в трех зеркалах – в огромном стенном, в дальнем туалетном и в крохотном ручном – расплывающимся пятном деловитого недоумения, округлым баритоном «хэл-лo-уу» прикрыл свою квартиру, но биоток мой, измученный, хитрый, как все недобитые гады, уже проскочил в еле видную щель между голосом и ухом. – Приветствую вас, – сказал я незнакомцу. – Что угодно? – Сухой разряд электричества, бенгальские искры в морозной ночи. – Ваша жена дома? – спросил я наугад, как будто именно жена должна была ждать меня на берегу Каспия с начищенными мокасинами в руке, с песенкой «Sentimental journey» на устах, именно жена, а не дочь, не сестра, не мать, не поблядушка, не завсектором Сильвия Омаровна-патронесса, именно жена этого электрического ската по имени Хэллоу. – А кто ее спрашивает? Фраза прокатилась по камушкам взад-вперед с вежливой угрозой, как демонстрация броневой силы. – Вопрос не в том, кто ее спрашивает, а в том, дома ли она, – сказал я. – Ха-ха-ха, – сказал он. – Сегодня ты говоришь почти без акцента. – У меня никогда не было акцента, – сказал я. – Простите, это из коллегии, что ли? – Нет, это из телефонной будки. – Интересно, – сказал он. – Что вам интересно? – сказал я. – Интересно, кому понадобилась жена. Кто вы? – Спекулянт, – сказал я. Воцарилась тишина, потом электроскат протрещал с меньшей уверенностью: – Что у вас? – Есть кое-что на горизонте, – сказал я. – Шузня появилась, трузера, батонзы, белты… сами понимаете, нужны конверты. – Это вам моя жена дала телефон? – Ну, может, и не жена, может, дочь, может, мать ваша или поблядушка какая-нибудь, какая-нибудь завсектором Сильвия Омаровна-патронесса. Он расхохотался. – Когда ты прекратишь свои идиотские розыгрыши, Костик? Глупо же, в самом деле! – А все-таки купился, – лукаво прошепелявил я. – Купился все-таки, старина, признайся… – Уши тебе когда-нибудь оторву, – симпатично посмеивался он. – Подожди, вон она вылезает из ванны. – Ого, значит, есть на что посмотреть, – добродушно захихикал я, входя в роль Костика. – Ах ты, Костик, гаденыш… Алиска! Алиска! Тебя к телефону! И-ду-у! где-то в скальных породах, в расселинах, сквозь заросли глициний и азалий отозвался ЕЕ веселый голос. Алиска! Иду! Она всегда идет! Язадохнулся от волнения в черном облаке смородины, в облаке грозового электричества, в лиловом воздухе, где кислород заменен гелием, где жаждет вульвы надутый гелиосом гладиолус, где жаждет фаллоса раскрытая луной магнолия, соленой вымученная лилия. Алиска! – кричу я в руинах дворца, где взрыв столетней давности все подготовил к ее приходу: проломы в стенах, морские виды и среди них молодые стволы. Иду! – отвечает она снизу и рыжим язычком огня уже мелькает по узким лестницам, вырубленным в каменном монолите, словно огонек по бикфорду мимо разваленных колонн и кусков капителей, легко порхая по замшелым глыбам, в которых сквозь слизь революционного века проглядывались античные торсы, груди, шеи, подбородки, куски бывших пленников взорванного нувориша. Когда это было, и век не прошел, над нами Атилла зловещий прошел, Атилла-пердила, сиреневый дым, как много мам надо таким молодым… Багрицкий, что ли? Взорванный замок на огромном откосе, а там внизу зеленый берег белой армии, последние километры к морю… беги, беги моя Алиска, приближайся снизу и вырастай над берегом земли: то ли я офицер, променявший палубу на любовь, то ли пронумерованный мародер, несущийся кубарем в грязевом потоке, то ли беглец-профсоюзник, взломавший кафель вытрезвителя, то ли кондитерский князь, воздвигший в твою честь антично-византийское чудовище на горе, но ты уже теперь совсем внизу, подо мной, прямо подо мной твои разъятые любовью бедра, вся ты подо мной, а над нами спокойное небо. Ты вся разъята подо мной, раскинуты твои волосы, приоткрыты стонущие губы, блуждают туманные, налитые пьяной лимфой глаза, руки раскинуты, а ноги разъяты, а я колочу в тебя, вколачиваюсь с каждым разом все дальше, а теперь я уношу тебя, моя слабая. Вдоль по откосу, по лунной тропе, через теннисные корты и артиллерийские батареи несу тебя, замлевшую, маленькую, что-то вроде бы зверски рычу и чуть не плачу от нежности, я тебя уношу, а ты висишь на мне, шепчущая и разъятая, сейчас ты вся со мной, раз я ты… так мы идем и век будем идти, но вот где-то камушки посыпались, и мы уже летим в кусты – безумие – и кубарем, плача – ах, сколько жертв! – мы катимся, катимся, катимся вниз, но уже предчувствуем новое восхождение. – Алиска! – Иду-иду! Фу, черт, запуталась! Да подожди ты! Да подожди, неужели нельзя минуту подождать? Костик, привет! Чего тебе? Костик, опять розыгрыш? Я из-за тебя тут мокрая стою! Ну и катись, подонок! Щелчок и вой дикой сирены – спасайтесь, кто не убит! Потрясенный, я вышел из будки на солнцепек. Кто эта баба? Неужели та самая, с которой я даже знаком, с которой, кажется, даже разговаривал, жена именитого конструктора тягачей, та самая Алиса, которую все знают и о которой ходят толки по Москве? Тогда чего же проще, почему не потрепаться с ней, не договориться насчет пистона, откуда тогда какие-то странные толчки памяти, и немыслимо далекой памяти, откуда вдруг взялось видение взорванного замка, а еще раньше, да-да, видение ржавой канатной дороги и еще?… Это все фокусы абстиненции, не иначе. Четыре медных пуговицы с эмблемами нью-йоркского Ротари-клуба, вислые усы и дымчатые очки-глаза. Навстречу клетчатый лондонский пиджачок, рубашка «Ли», расстегнутая до пупа, все очень старенькое, затертое, за исключением грошового медальончика на шее, нестареющий металл – золото. Писатель Пантелей Аполлинариевич Пантелей случайно встретил в переулке доброго своего приятеля-прощелыгу в шикарном блейзере. – Старик, подожди меня минутку, ты мне очень нужен, – быстро и весело сказал «блейзер». – Жду, – сказал Пантелей, ничем не показав своего удивления, – оказывается, кому-то еще нужен. Прислонившись к стене, он стал наблюдать, как «блейзер» заходит в телефонную будку, как набирает номер, как протирает ладошкой свою отчетливую плешку, как губы его расползаются и двигаются, как подпрыгивают в разговоре его густые брови, словно бляди-мохнушки. Вдруг, неизвестно откуда взявшаяся, все существо равнодушного и вялого Пантелея пронзила дикая бесчеловечная ревность. Он вдруг почувствовал нечто новое, какое-то ускорение жизни, вроде бы приближение фицджеральдовского ритма «Мекки Найф». Приятель выскочил из будки и сильно потер ладони друг о дружку. – Извини, старичок, что задержал тебя. Договаривался насчет пистона. Через минуту они уже были за тридевять земель, врывались на скорости девяносто в тоннельный мрак под площадью Маяковского. Влетели и вылетели полуслепые в расплавленное олово площади Восстания. «Блейзер», положив всю левую руку на руль, стремительно и лихо гнал свой «Meрсeдес» по Москве, по сторонам не глядел, ни на кого не обращал внимания, кроме Пантелея. Он что-то говорил очень настырно, азартно, обращаясь к Пантелею своей правой рукой, но писатель его не слушал, а вспоминал свои собственные дни сумасшедшего темпа. Как однажды в санатории он бабенку углядел. Она стояла возле умывальника и с задумчивой глупой миной мыла груди. Тогда он, ни секунды не раздумывая, перепрыгнул через балкон, пробежал по коридору и безошибочно распахнул двери в ее комнату. Кажется, даже сорвал крючок. Он был тогда пьяный поэтический хулиган, свободный от всех законов и норм, и все ему сдавались без боя. У акулы что за рожа! Поглощает рыба вас! А у Мекки только ножик! Да и тот укрыт от глаз! – …Ну вот, ты представляешь себе? Джон Леннон уже согласился играть Раскольникова! Полиэкран, светомузыка – все в нашем распоряжении! Слово за тобой, Пантелей! согласен? Наконец-то до него дошло, что говорит ему «блейзер», и от известный московский «ходок», от которого, казалось, всегда за версту тянет тяжелой бычьей секрецией. Ему вдруг захотелось сделать «блейзеру» что-то дурное, очень больное и обидное, откусить, например, все медные нью-йоркские пуговицы, вырвать кулису из корзинки сцепления, весь мусор, пепел и окурки запихать ему куда-нибудь – ишь ты, сука пайковая! Не прошло и минуты, как Пантелей пристыдил сам себя: мне, видите ли, можно срывать замки и входить к незнакомой бабе с наглой песенкой на устах, а ему почему-то нельзя договориться «насчет пистона»! Он снял волосок с синего сукна. – Извини, я прослушал. Замечтался немного. Ты не можешь ли повторить заново свою идею? В отместку за раскаяние Пантелею пришлось выслушивать унылую творческую идею номенклатурного сыночка, а заодно и познакомиться с изрядным куском его жизни. Они вдруг поплелись черепашьим шагом в черепаховом супе Зубовского бульвара по черепам и черепкам великой эпохи, отмеченной еще гигантскими иксами на здании телефонной станции, той эпохи, когда не было еще в Москве такого движения, а по Садовому со свистом проносились лишь опермашины да редкие папины «Победы», под вековечным советским неоновым призывом: «Если хочешь знать новости в мире, имей газету в каждой квартире». Может быть, как раз папаша «блейзера» и сочинил этот стих, желая продолжить моссельпромовские традиции Маяковского, этот стих, что с крыши генеральского дома своим трескучим полымем осветил нашу пьяную юность. Ведь это уже под знаком этого призыва создал папаша «Гимн Родных Полей», за что был отмечен золотым полтинником на грудь. Да, многое изменилось с той поры, и даже «Гимн Родных Полей» стал анонимным медным воем без слов, многое изменилось, да не все: остался вот на перекрестке ядовитый трескучий газ, остался и папаша сам, и стул его не покачнулся. Итак, оказалось, что «блейзер» в недалекие совсем времена женился вроде бы на жене вроде бы люксембургского посланника и, по соответствующему советскому закону (есть, оказывается, и такой), уехал с ней в Париж. На три месяца, старичок! Все как есть по закону! Три месяца в году разрешается плешивому волосатому советскому мужу проводить с инопланетной женой за пределами системы. Там, в зарубежной столице, наш гвардеец столкнулся с язвами разлагающегося капитализма – ты сам знаешь, старичок, гниль, аромат, мятежные порывы… Там – в «Ля Куполь», старик!!! – там и зародилась идея, пылкая и свободная трансформация романа нашего соотечественника Достоевского. Понимаешь, на Западе сейчас колоссальные возможности пластического синтеза. Вообрази, пять экранов над огромной сценой, а на ней крошечная фигурка Джона Леннона с гитарой. Тебе интересно? – Очень интересно, – сказал Пантелей и поклялся себе выследить сегодня до конца пистон «блейзера». С кем он договорился? Кто эта баба? Почему-то Пантелею казалось это крайне важным, крайне личным, его почему-то просто бесила мысль о том, что «блейзер» сегодня будет ставить какую-то бабу, как будто он у него ее отнимал. – …а в углу сцены десятиметровая кинетическая скульптура из фольги, дюраля и неоновых трубок. Это, конечно… – Старуха процентщица? – предположил Пантелей. – Что-что? – вскричал вдруг «блейзер» с таким ужасом, словно увидел кинетическое чудовище прямо перед собой. Усища его вздулись, а пальцы бросили руль и впились в лоб. В немом кошмаре «Мерседес»-автоматик покатился с правой полосы влево, подставляя бок всему безумному потоку транспорта, пересек сплошную осевую, развернулся на триста градусов и наконец заглох. Невероятность этого мгновенного и страшного круга-ля потрясла Пантелея, однако он, как всякий нормальный гражданин, тут же позабыл об опасности и тут же вообразил себе еще более страшные, чем опасность, действия милиции. Как всех современных людей, его больше волновала проблема наказания, чем преступления. Три инспектора бежали к ним с разных сторон, на бегу крича что-то в свои «уоки-токи». Выскочил офицер из стакана. От Зубовской по резервной полосе уже неслась сине-желтая «Волга», а с Крымского моста скатывался мотоцикл. Голова водителя между тем лежала на руле. Он скрежетал зубами, кашлял, коротко всхлипывал. Уж не тронулся ли? Пантелей потряс его за плечи. – Гениально, – задушенно прохрипел «блейзер» и поднял голову. Голова его сияла огнем ее глаз. Творческий счастливый огонь. Безумие творца. – Гениально! – вскричал он и полез к Пантелею с объятием, задышал ему в лицо луком, аджикой, полупереваренной бастурмой. – Старуха процентщица – кинетическая десятиметровая скульптура из дюраля! Нет, я не ошибся, только ты нам нужен! Только твоя парадоксальная голова! Сегодня же даю телеграмму фон Штейнбоку! Милиция, видя, что «Мерседес» не убегает, теперь приближалась шагом. У всех офицеров были спокойные, даже приветливые лица садистов. – Кому-кому ты дашь телеграмму? – спросил Пантелей осторожно, не веря своим ушам, не веря в надежность связи органов слуха с глубоко запрятанным органом памяти. Связь органов между собой частенько казалась ему полнейшей липой. – Моему другу Анри Фон Штейнбоку. Не слышал? Гениальный композитор и смелый продюсер! Вот такой парень! – На правой руке «блейзера» оттопырился большой палец, похожий на древнеяпонское изображение пениса, тем временем левая рука небрежно протянула в окно красную книжечку. По силам порядка прошла вдруг странная живая волна: книжечка поплыла из рук в руки, раскалывая кирпичи, открывая жемчуга, развеивая грозовые хмари и развешивая вокруг лазурь, комфорт, тепло и радость. – Вот уж не ожидали, – сказал, возвращая книжечку, капитан из стакана. – Можно сказать, неожиданный сюрприз. Разрешите передать от вас привет всему подразделению? Будьте, пожалуйста, немного осторожнее. Всего хорошего! Капитан Бушуев. – Что произошло? – пробормотал Пантелей, когда они отъехали. – Ничего особенного. Я ведь почетный милиционер Москвы. Поставил однажды графоманскую пьеску о героях в серых мундирах, ну, сам понимаешь, бешеный успех, диплом, почет… Итак, идея! Этот самый Анри Фон Штейнбок, богач, кутила, артистическая натура, берется финансировать все предприятие. Каково, старичок, будет звучать – Фон Штейнбок, Сальватор Дали, Джон Леннон, Пантелей Пантелей и я?! Европа уссытся! – И Достоевский еще, – скромно добавил Пантелей. – Плюс Федор Михайлович, – спокойно согласился «блейзер». Они оставили машину в тихом переулке и пошли пешком. Переулок был улыбчив, патриархален, весь в трепете юной листвы, в пятнышках света. Трудно было даже вообразить рядом дикую карусель Садового кольца. Простая добрая старуха шла навстречу Пантелею и «блейзеру», толкая перед собой коляску, а из коляски на них внимательно и дружелюбно смотрели карие глаза крошечной девочки. Они шли по мостовой в своих темных очках, усах, в мелких каких-то цепочках, брелочках, колечках, в мелких пометках своего псевдосвободного сословия, а коляска ехала по тротуару, и девочка-крохотуля, ничуть не боясь, сказала «дяди» и засмеялась, подняв пальчик. А ведь столько в них было всякого, что, пожалуй, иное дитя испугалось бы. «Блейзер» был выше Пантелея на полголовы и шире на пол плеча. Да какого же хера они ко мне вяжутся, подумал Пантелей, дети медных отцов и свояки посланников? Что у меня общего с этими хозяевами жизни, с их красными книжечками, «Мерседесами», пистонами? Со всеми их Парижами? У меня свой есть Париж, тот самый… every moment… у меня все свое, тем более сейчас, когда я и водку перестал с ними пить. – Дяди, – сказала добрая старуха своей девочке. – Видишь, Ваня, две дяди. Девочка оказалась мальчиком Ванюшей. – Слушай, что бы ты сделал, если бы вдруг разразилась какая-нибудь дьявольская катастрофа? – спросил Пантелей «блейзера». – Вот прямо здесь, в этом переулке, мгновенно? Какое-нибудь наводнение, газовый обстрел, безумный погром? Он невероятно удивился своему вопросу, а «блейзер» ничуть. Немного помычав в задумчивости, он ответил: – Схватил бы этого Ванюшку и попытался бы выбраться. А ты? – Я тоже. Мальчонку под мышку и тягу, – волнуясь, сказал Пантелей. – Чего же еще? – пробормотал «блейзер». – Конечно, – сказал Пантелей. – Бабку ведь не утащишь, если газ летит по переулку. – Бабку не утащишь, – согласился «блейзер». – Газ распространяется очень быстро. Даже пытаться нечего – бабку не утащишь. – Вот именно, – кивнул Пантелей. – Надо успеть утащить кого можно. Дитенка вот этого. «Блейзер» вдруг вынул из кармана и надел на плешь клетчатый разноцветный кепи. Получилось очень красиво и мило. – А куда мы идем? – спросил Пантелей. – В кабак, конечно! Надо развить идею! – Он русский, этот твой кореш Фон Штейнбок? – Из русских жидов, – просто ответил «блейзер». – Но вот такой парень! «Это, должно быть, из тех самарских белых фон Штейнбоков», – подумал Пантелей. Два фон Штейнбока на веранде вообразите, поздней весной 1917-го двое в жилетах и с тяжелыми газетами на палках, словно в швейцарском кафе. Целлюлойдовые воротнички, английские рубашки в мелкую полоску, шелковые черные спины, схваченные у талии резиночкой, поджарые зады, пышные усы и дымчатые бакенбарды, нежно-розовые плеши и выпуклые под пенсне, простые и прозрачные еврейские глаза. Забыты тинктуры, дисперсии, всякие там аквы дистилляты и унгвентумы-квантум-сатис. Забыты мамзели, маркизеты и корневильские колокола. – Послушай, Яша, наши дети больше не будут горбатыми! Европейский путь! Демократическая республика! Равенство наций! – Эх, Натан, надо ехать! – Послушай, Яша, мои дочери и твои сыновья больше не будут жертвами этой дикой азиатской ксенофобии! – Эх, Натан, я не знаю, что такое ксенофобия, но ехать надо! – Послушай, Яша, неужели ты русофоб? – Эх, Натан, я коммерсант. Пока не поздно, надо ехать. – Яша, я люблю эту страну! Нынешняя весна принесла мне русское сознание. Впервые я понял, что я не «жид пархатый», а гражданин Республики Россия! Гордость за свою страну переполняет меня! Посмотришь, несмотря на вылазки инсургентов, мы придем к свободным выборам, и Учредительное собрание скажет свое веское слово! – Эх, Натан, ты дурак! – А ты, Яша, неразвитый человек, торгаш, местечковый поц с ограниченным кругозором! Споры переходили в угрожающие наскоки с полосканием газетами близ гордых носов ашкенази, позднее даже в подобие потасовок среди клумб, среди анютиных глазок, левкоев и желтофиолей. Долгое демократическое лето приближалось к расцвету мальв, к пыльному угасанию. Лето угасало среди нарастающей ярости пробудившегося народа. На веранде иногда появлялись тоненькие прапорщики в белых перчатках, Яшины сыновья Соля и Ноня. – Вот тебе доказательство, мохнатый поц! Евреи – офицеры русской армии! Такое ты видел? Мальчики, скажите что-нибудь своему темному папе! Прапорщики, снисходительно улыбаясь, цитировали старикам речи своего молодого премьера. – Мушигинер! Вы все мушигинер! Гои засрали вам уши! Надо ехать, мушигинер, ехать, ехать! – Да как ехать и куда? – Ах, вот это уже другой вопрос! Мы спустимся пароходами до Баку, а оттуда уедем в Америку. Слушайте, слушайте вашего глупого отца, бедные дети! Да оставь ты их в покое, у них в головах одни только женские жопы! Значит, мы спустимся пароходами? Да, пароходами! До Баку? До Баку! И оттуда в Америку? Да, в Америку! Баку – большой морской порт, оттуда ходят пароходы в Америку! Ребята, вы слышите этого пархатого имбецила? Ваш отец настоящий мохнатый поц! – В чем дело, сволочи? Почему вы смеетесь, сволочи? – В самом деле, па? Какой нонсенс! Каспийское море – озеро! – Добрый Гот! Каких сволочей я народил! – Па, Революция дала нам золотые погоны не для того, чтобы драпать! Споры все продолжались, гудели над Волгой, а погода все ухудшалась, ярость народа все накалялась, и небо над республикой стало похоже на занавес трагикомического балаганчика – вот-вот откроется. – Мои девочки уже совсем не чувствуют себя еврейками! – Ехать надо, ехать! Поездом во Владивосток, к Великому или Тихому океану! – Еще одна такая весна, господа, и я откажусь от дворянской приставки! – Через пролив Лаперуза и дальше, в санитарный город Франциско! Семья уже упаковывала приставку «фон», обкладывала ее ватой для пересылки в готические теснины Европы, где она и зародилась в средние века, подобно гомункулюсу, из ничего, из сплошной еврейской сырости, из подкупа и хитрого обмана. Какая социальная несправедливость существовала в далекие времена! Одни евреи получали имя Арш (Жопа), другие Раппопорт (Тряпичник), а наши предки, самые наглые и разбойные, отсыпали переписчикам серебра на приставку «фон», да и серебром одним, наверное, дело не обошлось – опоили переписчиков сливовым самогоном, а может быть, и запугали. Пускай теперь презренная приставка отправится в затхлый вюртембергский уголок Европы, за линию фронта, к Гогенцоллернам, а граждане Штейнбоки вместе со всеми свободными народами будут рукоплескать Учредительному собранию! – Эх, Натан! Через Гельсингфорс паромами можно перебраться в Стокгольм, бывшую Стекольну, а оттуда еще дальше, в норвежскую Христианию. Я теперь географию знаю и в озеро, вместо моря, не заеду! В дурную погоду, в ураган, в слякоть, в вихрях желтых мокрых листьев, в сумеречный и багряный день спор был решен – Россия свернула на свою колею. Впоследствии самарские фон Штейнбоки, не успевшие отправить за кордон презренную частичку, ошивались в сомнительных евреях-европеях при либеральном многопартийном правительстве Симбирской республики, а бравые прапорщики Соля и Ноня верно несли службу с оружием в руках и на кличку «жид» не оборачивались. Казанские же Штейнбоки, оставшиеся без «фона», испытали неуют, колкость и зябкость, как будто во сне у них отхватили усы. Учредительному собранию рукоплескать не пришлось, а, напротив, за ржавый паек пришлось служить инсургентам и, превратившись раньше времени в некое подобие «Меншикова в ссылке», мрачно возле холодной буржуйки ждать реставрации законного правительства, «уплотняться», кашеварить на коммунальной кухне своей бывшей квартиры, пропитываться запахом нафталинной беды. Самарцы все же спустились «пароходами» до Баку, где, пройдя сквозь грохот сыпняка и сильно поредев, организовались для окончательной эмиграции за пределы одной шестой – в другие пять шестых. Как они жили в этой слишком обширной для них части мира, как они плодились и как носили желтые звезды, как они сгорали в печах и как делали «большой гельд», было неведомо оставшимся. У оставшихся были свои заботы, господин учитель. Вначале подросли в комсомолок дочки, потом на пороге, чихнув, появился солнечный пролетарий, питерский фабричный юнга с созвучной фамилией Боков. – Здрасьте, папа и мама! Аполлинарием Боковым меня величать, а проще можно Полей. Я в вашем городе буду председателем городского совета. – Кес ке ce? – дернулся вюртембергский нос старейшины. С того и пошло – кес ке ce, кес ке ce, кес ке ce? И до сей поры – кес ке ce? Как видим, Толя вполне мог и не откликнуться на ужасное имя, снабженное к тому же давно отправленной восвояси приставкой, все было по закону, он Боков Анатолий Аполлинариевич, идите вы все подальше! Давно истлели уже все эти древности на дне фамильного комода вместе с дедушкиными жилетками, галстухами и воротничками. По логике вещей, не могли же здесь, на самом краю необозримой Азии, среди студеных вод и вечной мерзлоты, знать об этом «фоне»! Оказывается – знали! Была в этой точке еще одна точечка, совсем уже плачевно ничтожная, в которой, однако, все знали. …Теперь он стоял на парадном школьном крыльце с убегающими направо и налево лестницами, как на ристалище позора. Безносая мордочка, его проводник, ничего не говорила, а только посапывала, странно и смущенно похрюкивала рядом. Он не спрашивал ни о чем, чего же тут спрашивать – беда пришла, и от позора теперь не скроешься. Солнечный, снежный и чистый позор раскинулся перед ним. Пространство позора пересекали дощатые тротуары, по которым текла в разные стороны магаданская публика. В правом и левом углах позора находились крылья родной школы, одно в тени, другое на солнце, и там висел желтоватый, прозрачный и мощный сталактит, одно из украшений позора. Задником позора был Дворец культуры. Резкая геометрия, кубизм теней украшали глубину позора, а бронзовые скульптуры пограничника, доярки, шахтера и летчика, ТЕХ ЧТО НЕ ПЬЮТ, венчали его высоту. Люди на дощатых тротуарах двигались торопливо, стремясь поскорее покинуть картину позора, чувствуя, что они неуместны здесь, ибо позор статичен, отчетлив и красив без единого дымка, без единого перышка в небе, без надежды. Толя повел взглядом, ища центр позора, необходимое черное пятно, и сразу нашел, долго искать не пришлось – на проспекте Сталина, между школой и Дворцом культуры стояла черная автомашина «эмка». Он двинулся прямо к центру, пересекая нижнюю половину позора. На этом, Толечка, оборвались твои потуги проникнуть в среднюю категорию, стать обычным школьником и комсомольцем, другом хорошенькой Людмилочки и баскетбольным крайком. Ты шел к черной «эмке» с розовыми шторками и чувствовал среди слепящего снега, что весь класс следит в окно за твоим движением и за движением твоего позорного спутника ПОНЯТОГО. Сифилитичка из Сангородка была понятым, вдруг догадался он, и, еще не вникнув в дальнейший смысл события, еще боясь произнести в уме слово АРЕСТ, но уже неся в себе это слово, он взялся за дверную ручку «эмки». Нет, мужества не было в этот момент в душе юноши фон Штейнбока. Все его образы улетучились в этот момент, пропал и ранний Маяковский, и золотоискатель Джека Лондона, и европейский бродяга, бесстрашный любовник. Здесь не было и будущего, того человека или ряда лиц, кем он станет. Осталось лишь нечто дрожащее и синюшно-бледное, наполовину еще детское и постыдное, в несвежем белье, попахивающем мочой и спермой. Это нечто открыло дверь «эмки» и тут же было схвачено за лицо двумя горячими, как спелые вишни, жадными и издевательскими мужскими глазами. Складка щеки на мерлушковом воротнике богатого пальто, серп крутого голого затылка, тяжелый молоток лба, маленькая мерлушковая же шапочка с кожаным верхом – все это было каким-то неживым, слишком уж основательным, прочным до неестественности, но полными жизни были глаза, жизнь прямо жарила из них! Власть, сила, презрение к халявой твари, к недостойной жертве, а главное – наслаждение, упоение властью и презрением. – Вот он, значит, этот герой. Ну, садись-садись, герой-штаны-с-дырой… – Голос человека, повернувшегося к Толе с переднего сиденья прозвучал вполне обычно, даже, пожалуй, добродушно. У Толи в желудке екнула слабенькая надежда – а вдруг ничего особенного? Екнула и улетела – не надейся! На заднем сиденье были двое: еще один мерлушковый воротник с лицом, равнодушным и вялым, желтым лицом со сползающей кожей, а рядом – дама. В самом деле, Толина мать выглядела настоящей дамой из какого-нибудь довоенного фильма – чернобурка на плечах, фетровая шляпа с нелепым фетровым цветком, похожим на пропеллер. – Подвиньтесь немного, Штейнбок, – тускло сказал желтолицый маме и сам немного подвинулся. Мама, в довершение кошмарной нелепости и ненужности своего «вольного» туалета, обладала еще муфтой, меховой, доремифасольной муфтой, в которой она сейчас, словно Анна Каренина, прятала свои натруженные лагерной пилой и детсадовскими клавишами маленькие руки. – Толя, постарайся не падать духом. Случилось самое страшное. Меня снова арестовали, – ровным голосом без выражения произнесла она. Она подвинулась и освободила сыну местечко на заднем диване. Дверца захлопнулась, солдат-водитель потуже задернул шторки. – За мной приехали на работу, – тем же ровным голосом, только лишь с некоторыми подскоками, продолжала мама. – Я попросила заехать за тобой, чтобы проститься, и эти господа были столь любезны… – Не ерничайте, Штейнбок! – рявкнул с переднего сиденья крутой запорожский затылок, мелькнула прищуренная вишневая пулька. – Какие вам здесь «господа»? Они уже ехали, и впереди приветливой густо-голубой махиной покачивалась Волчья сопка, за гребнем которой совсем еще недавно происходили некоторые таинства. Толя видел, как оборачивались прохожие на шум мотора, и как они застывали при виде их «эмочки», и так, оцепеневшие, улетали назад, за розовые шторки. Толя не внял маминому призыву, он упал духом, он трясся и рыдал. – Я хотела сказать «офицеры», – поправилась мама. – Вот так и говорите. – На этот раз затылок не двинулся. – В мое время слова «господа» и «офицеры» были почти синонимами, – оживленно сказала мама и даже улыбнулась, а потом судорожно вытащила правую руку из муфты. Желтолицый с обвисшей кожей чутко повел глазом, но немного запоздал – мамина рука уже схватила Толину и сильно сжала: не плачь, не плачь, не унижайся! Толя знал, что унижается, знал, что маме это невыносимо – слышать плач взрослого сына! Как стыдно – плакать в этом мерлушковом плену! Это не он плачет, не Толька Боков и не юноша фон Штейнбок. Он никогда не заплачет, ни белый, ни красный, он никогда не заплачет перед этими скотами! Это в нем плачет что-то другое, что-то маленькое, со слипшейся шерстью, пойманная врасплох живая штучка, она трясется, и остановить ее нету мочи. Щека снова легла на мерлушковый воротник, а шапочка сдвинулась к надбровьям совсем по-блатному. Блатной малиновой угрозой налились зрачки. Впоследствии Толя не раз отмечал сходство между ссученными блатными и этими так называемыми «офицерами». – Мы вам постараемся объяснить разницу между этими словами, – медленно проговорил затылок и добавил с удовольствием: – Штейнбок. Мамина рука ослабла, и Толя вдруг понял, что она испугалась. Нечто похожее на гнев, каленое и пружинное, шевельнулось в нем и едва не остановило поток слез, но потом мокренькое-волосатенькое задергалось сильнее, и он заплакал пуще. Затем они остановились в Третьем Сангородке. Многие жители и дети молча смотрели, как шла из «эмки» к бараку вся процессия: сначала один оперативник в богатом тяжелом пальто, потом дама в шляпе, чернобурке и с муфтой, детский музыкальный руководитель, почти что итээр, потом большой мальчик, этой осенью прилетевший с материка, за ним еще один оперативник и в конце апатичный сержант-сверхсрочник. …Желтолицый майор Палий сидел за столом и писал протокол обыска, а крупный, сочный капитан Чепцов брезгливо и с показной скукой ходил по комнатам, вытаскивал наугад что-нибудь с книжной полки, из ящичка шаткого стола, для чего-то переворачивал вышитые тетей Варей подушки. Опасно поскрипывали под его шагами доски завального барака. Палий беспрерывно курил, странно приподнимал брови, словно пытаясь подтянуть сползающую с лица кожу. Чепцов хмыкал, перелистывая книжки, что-то откладывал для изъятия, басил коллеге через плечо: – Достоевский «Бесы», Алигьери «Божественная комедия», журнал «Америка», шесть номеров за 1946 год, два креста латунных… Вдруг он молча протянул маме пачку «Беломора», и мама, к удивлению Толи, взяла папиросу, поблагодарила и вполне умело затянулась. Все было буднично, тихо, скромно. Вначале, правда, мама стучала каблуком бота, но потом Палий попросил ее не стучать, потому что стол и так трясется, трудно писать, и она прекратила бесцельное постукивание каблуком. Все было бы совсем буднично, если бы не Толины рыдания. Что же это делается с ним и сколько в человеке слез? Он постукивал зубами, всхлипывал, вытирал лицо ладонями и рукавом, смазывал сопли и снова, и снова рыдал. Он старался плакать и рыдать вежливо, чтобы, по возможности, не мешать майору Палию писать протокол, и потому отодвинулся от стола, плакал и дрожал чуть в сторонке от этого круглого стола, еще недавно по частям принесенного Мартином из столярки карантинного ОЛПа. Мама же сидела рядом с майором, положив локоть на стол, и тихо говорила: – Толя, слушай меня внимательно. Немедленно напиши теткам о случившемся. Попроси Варю снять деньги с книжки и взять тебе билет на самолет. Уезжай в Ленинград, но только после конца четверти, иначе у тебя пропадет год. Деньги на жизнь тебе будут посылать, ты знаешь кто. Опускай, пожалуйста, уши и не забывай шарф… Вдруг стол накренился под ладонью капитана Чепцова. – Зачем вам кресты? – тихо, на мирной ноте спросил капитан у мамы. – Это… это просто украшения, – ответила она и опустила глаза. Некий сторонний наблюдатель находился в Толе, и он словно издалека, словно в перевернутый бинокль наблюдал происходящее и видел все с резкостью. Так он видел многочисленные мешочки на лице Палия и слышал его отрешенное причмокивание. Эдакий странный звук – кажется, что протоколист что-то хочет подчеркнуть своим чмоком, тревожно на него взглядываешь и видишь – звук бессмысленный, просто удаление слюны. Этот же наблюдатель подметил и нечто боксерское в капитане Чепцове, висящие чуть впереди корпуса руки, повороты затылка и покатых плеч. Этот же сторонний наблюдатель, как бы из глубины тоннеля, подметил смущение мамы, когда ее спросили о крестах, и понял, что мама не просто боится, она еще и стыдится своей тайной веры. Но почему, почему она стыдится? – А это что такое? – хохотнул Чепцов и швырнул на стол мартеновский алтарик, похожий на детскую книжку-ширму. Мама покрылась красными пятнами, а потом и вся стала пунцовой. – Это… это… Леонардо, Рафаэль… просто репродукции… Ей стыдно потому, что она все еще советская, догадался вдруг сторонний наблюдатель. Советская, несмотря на два года политизолятора и восемь лет колымских лагерей, она советская, как и я советский, – вот в чем причина этого гадкого стыда! – Я вам не верю, Шэ-тэйн-бэок. – Чепцов чуть склонился к маме, как боксер. Френч обтянул его спину и обозначил солидные жировые боковики. Толя по-прежнему ревел, хлюпал и сморкался, но сторонний наблюдатель представил себе этого капитана без одежды: огромного, с ноздреватыми ягодицами, с осевшим мохнатым животом, с висящим тяжелым членом, похожим на предводителя морских котиков, морщинистого секача. Тот же сторонний наблюдатель отметил последующую мгновенную перемену в маме, в ней как будто что-то щелкнуло, «советский стыд» отключился, отхлынул с лица, мама сузила глаза и произнесла прежним защитным и хитрым, чрезвычайно интеллигентным тоном: – Полноте, капитан! Старые мастера часто использовали библейские сюжеты для отражения жизни простого народа. Полноте, полноте, капитан! Когда-то, Толя слышал, мама рассказывала Мартину: «Я всегда была с ними крайне любезна, как будто передо мной кавалергарды, это сбивало их с толку». Чепцов почуял вираж, хитрый женский финт и взревел обескураженно: – Скатились к мракобесию, Штейнбок? Чего уж, казалось бы, еще нужно капитану? Преступница в руках – держи и радуйся! Нет, капитан Чепцов был цельной натурой, он жаждал полной капитуляции и чтоб без всяких еврейских подъебок! – Давайте сворачиваться, Чепцов, – с отвратительной сухостью высказался тут майор. – Корреспонденцию какую-нибудь обнаружили? Капитан бросил на стол пачку писем, скривил рот в сторону равнодушного начальника и стал влезать в свое пудовое пальто. Все ему вдруг перестало нравиться в этом деле, все вдруг надоело, настроение было испорчено: как-то иначе он себе представлял арест матерой троцкистки. Сука старая Палий, душит инициативу, все опомниться не может после своих эстонцев, придется сигнализировать. Напоследок Чепцов пнул ногой ширму и проник в уголок комсомольца Бокова. Шуранул пальцем учебники, брезгливо отодвинул Джека Лондона, отбросил одеяло и неожиданно заинтересовался простынкой, похожей на географическую карту неведомого архипелага. Следы конкистадорских сновидений. Он глянул поверх ширмочки на Толю, словно только что его увидел, заговорщически ему подмигнул и пробасил с некоторым даже восхищением: – Дрочишь? Дело! Настроение капитана слегка повысилось. – Собирайтесь, Штейнбок!

The script ran 0.029 seconds.