Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Фадеев - Молодая гвардия [1951]
Известность произведения: Средняя
Метки: det_history, prose_classic, prose_su_classics, О войне, Роман

Аннотация. В романе Александра Фадеева рассказывается о действовавшей во время Великой Отечественной войны молодёжной подпольной организации «Молодая гвардия», о её героической борьбе с немецкими захватчиками в оккупированном Краснодоне.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Но были и такие села, где немецкая власть утвердилась так, как она считала наиболее выгодным и удобным для себя, где прямого военного грабежа, то есть грабежа, совершаемого проходящими частями армии, и всякого рода насилий и зверств было не больше и не меньше, чем это отпущено было историей для немецкого военно-оккупационного господства, где хозяйствование немцев было представлено, так сказать, в наиболее чистом виде. Именно к такого рода хуторам принадлежал хутор Нижне-Александровский, где у родни по материнской линии нашли приют Клава Ковалева и ее мать. Казак, у которого они жили, родной брат матери, до прихода немцев был рядовым колхозником. Он не был ни бригадиром, ни конюхом, ни тем более служащим сельпо, а был тем обыкновенным колхозником, который работает со своей семьей в бригадах артели на общественном поле и живет с того, что вырабатывает на трудодни и получает со своей усадьбы. И Иван Никанорович, дядя Клавы, и вся его семья с момента прихода немцев испытали не больше и не меньше того, что отпустила история на рядовой обыкновенный крестьянский двор во время немецкого господства. Они были ограблены во время прохождения наступающей немецкой армии, ограблены в той мере, в какой их скот, птица и продовольственные запасы были на виду, то есть ограблены очень сильно, но не дочиста, так как нет ни одного крестьянина на свете, который обладал бы таким многовековым опытом в запрятывании своего добра в лихое время, как русский крестьянин. После того, как прошла армия и начал устанавливаться новый порядок-Ordnung, Ивану Никаноровичу, как и другим, было объявлено, что земля, закрепленная за Нижне-Александровской артелью на вечное пользование, теперь, как и вся земля, будет собственностью немецкого государства. Но! — говорил устами рейхскомиссара из Киева новый порядок — Ordnung, — но эта земля, которую с такими трудами и испытаниями удалось соединить в одну большую артельную землю, теперь будет снова разделена на мелкие участки, которые перейдут в единоличное пользование каждого казака. Но! Это мероприятие будет проведено только тогда, когда все казаки и крестьяне будут иметь собственные сельскохозяйственные орудия и тягловую силу, а так как сейчас они не могут их иметь, земля останется в прежнем состоянии, но уже как собственность немецкого государства, и для обработки ее над хутором будет поставлен староста, русский, но от немцев, — и он был поставлен, — а крестьяне будут разбиты на десяти-дворки, и над каждой десятидворкой будет поставлен старший русский, но от немцев, — и старшие были поставлены, — и за свою работу на этой земле крестьяне будут получать хлеб по определенной норме. А чтобы они работали хорошо, они должны знать, что только те из них, кто будет сейчас работать хорошо, получит потом участок земли в единоличное пользование. Для того, чтобы хорошо работать на этой большой земле, немецкое государство пока что не может дать машин и горючего для машин и не может дать лошадей, а работники должны обходиться косами, серпами, тяпками, а в качестве тягловой силы использовать собственных коров, а кто будет жалеть своих коров, тот вряд ли может рассчитывать на получение земли в единоличное пользование в будущем. При всем том, что такой вид труда требовал особенно много рабочей силы, немецкая власть не только не стремилась сохранить эту силу на месте, а прилагала все меры к тому, чтобы наиболее здоровую и трудоспособную часть населения угнать в Германию. Ввиду того, что немецкое государство не могло сейчас учесть своих потребностей в мясе, молоке, яйцах, оно взяло на первый случай с хутора Нижне-Александровского по одной корове с каждых пяти дворов и по одной свинье с каждого двора, и еще пятьдесят килограммов картофеля, двадцать штук яиц и триста литров молока с каждого двора. Но! Так как может понадобиться и еще, — то казаки и крестьяне не могут резать свой скот и птицу для себя, а если уж в крайнем случае очень захочется зарезать свинью, то четыре двора, соединившись, могут зарезать ее, только они обязаны при этом сдать трех свиней немецкому государству. Для того, чтобы взять все это из двора Ивана Никаноровича и его односельчан, кроме старших над десятидворками и старосты над хутором, был учрежден аппарат районной сельскохозяйственной комендатуры во главе с зондерфюрером Сандерсом и зондерфюрер, учитывая жаркий климат, подобно обер-лейтенанту Шприку, разъезжал по селам и хуторам в мундире и трусиках, и казачки при виде его крестились и плевались, как если бы они видели сатану. Эта районная сельскохозяйственная комендатура подчинялась еще более многолюдной окружной сельскохозяйственной комендатуре во главе с зондерфюрером Глюккером, который ходил, правда, в штанах, но уже сидел так высоко, что оттуда не спускался, а эта комендатура, в свою очередь, подчинялась лаидвиртшафтсгруппе, или, сокращенно, группе «ля» во главе с майором Штандером, — эта группа была уже так предельно высоко, что ее просто никто не видел, но и эта группа была только отделом виртшафтскоммандо 9, или сокращенно, «викдо 9», во главе с доктором Люде, а уже виртшафтскоммандо 9 подчинялась, с одной стороны, фельдкомендатуре в городе Ворошиловграде, то есть, попросту говоря, жандармскому управлению, а с другой стороны, главному управлению государственных имений при самом рейхскомиссаре в городе Киеве. Чувствуя над собой всю эту лестницу все более обремененных чинами бездельников и воров, разговаривавших на непонятном языке, которых тем не менее надо было кормить, повседневно испытывая на себе плоды их деятельности, Иван Никанорович и его односельчане поняли, что немецкая власть не только зверская власть, — это уж было видно сразу, — а власть несерьезная, воровская и, можно сказать, глупая власть. И тогда Иван Никанорович и его односельчане, так же как и жители ближайших станиц и хуторов — Гундоровской, Давыдова, Макаров Яр и других, начали так поступать с немецкой властью, как только может и должен поступать уважающий себя казак с глупой властью, — они начали обманывать ее. Обман немецкой власти сводился главным образом к видимости работы вместо настоящей работы на земле и в развеивании по ветру, а если была возможность — в расхищении по собственным дворам того, что удалось выработать, и в утаивании скота и птицы и продовольствия. А чтобы сподручней было обманывать, казаки и крестьяне стремились к тому, чтобы старшие над десятидворками и старосты над хуторами и селами были своими людьми. Как всякая зверская власть, немецкая власть находила достаточно зверей, чтобы сажать их на место старост, но, как говорится, человек не вечен. Был староста, а вот его уже, и нет, канул человек, как в воду. Клаве Ковалевой было восемнадцать лет, и она была далека от всех этих дел. Она только страдала оттого, что очень несвободно стало жить, и нельзя учиться, и нет подруг, и неизвестно, что с отцом, и скрашивала свое время тем, что мечтала о Ване, мечтала в очень ясной жизненной форме, — как вся эта неразбериха когда-нибудь кончится, и они женятся, и у них будут дети, и они очень хорошо будут жить с детьми. Еще она скрашивала свое время тем, что читала книжки, но очень трудно было доставать книжки в Нижней Александровке. И когда она услышала, что на хутор прибыла новая, уже от новой районной власти учительница, взамен старой, успевшей эвакуироваться, Клава решила, что не зазорно будет попросить у этой учительницы книжек. Учительница жила при школе, в комнатке, где жила старая учительница, — пользовалась даже ее мебелью и вещами, как болтали соседки. Клава постучалась и, не дождавшись ответа, отворила дверь своей полной сильной рукой и, уже войдя в комнату, выходившую на теневую сторону и занавешенную, искоса стала разглядывать, кто же тут есть. Учительница, нагнувшись вполоборота к Клаве, обметала крылом птицы подоконник, обернула голову, и вдруг одна из ее выгнутых густых бровей приподнялась, и женщина отпрянула, точно прижалась к подоконнику, потом выпрямилась и снова внимательно посмотрела на Клаву. — Вы… Она не договорила, виноватая улыбка появилась на лице ее, и она пошла навстречу Клаве. Это была стройная белокурая женщина, одетая в простое платье, с прямым, даже строгим взглядом серых глаз, губами, резко очерченными, но тем милее была простая ясная улыбка, время от времени возникавшая на ее лице. — Шкаф, где была школьная библиотечка, разбит, — в школе стояли немцы. Страницы книжек можно видеть в совсем неподходящем месте, но кое-что осталось, мы с вами посмотрим, — говорила она, так правильно и чисто выговаривая фразу, как может выговаривать только хорошая русская учительница. — Вы здешняя? — Можно сказать, здешняя, — нерешительно сказала Клава. — Почему вы оговорились? Клава смутилась. Учительница прямо смотрела на нее. — Давайте присядем. Клава стояла. — Я видела вас в Краснодоне, — сказала учительница. Клава молча, искоса глядела на нее. — Я думала, вы уехали, — сказала учительница со своей ясной улыбкой. — Я никуда не уезжала. — Значит, провожали кого-нибудь. — Откуда вы знаете? — Клава смотрела на нее сбоку с испугом и любопытством. — Знаю… Но вы не смущайтесь… Вы, наверно, думаете: приехала от немецкой власти и… — Ничего я не думаю… — Думаете. — Учительница засмеялась, даже лицо у нее порозовело. — Кого же вы проводили? — Отца. — Нет, не отца. — Нет, отца. — Ну, хорошо, а отец ваш кто? — Служащий треста, — сказала Клава, вся багровея. — Садитесь, не стесняйтесь меня. Учительница ласково чуть дотронулась до руки Клавы. Клава села. — Ваш друг уехал? — Какой друг? — У Клавы даже сердце забилось. — Не скрывайте, я все знаю. — Из глаз учительницы совсем ушло строгое выражение, они искрились от смеха, доброго и задористого. «Не скажу, хоть зарежь!» подумала Клава, вдруг свирепея. — Не знаю, про что вы говорите… Нехорошо так! — сказала она и встала. Учительница, уже не в силах сдерживать себя, громко смеялась, от удовольствия складывая и разнимая загорелые руки и клоня белокурую голову то на один бок, то на другой. — Милая вы моя… простите… у вас сердце наружу, — сказала она, быстро встала, сильным движением притянула Клаву за плечи и чуть прижалась к ней. — Я все шучу, вы меня не бойтесь. Я просто русская учительница — жить-то ведь надо, а не обязательно учить злому, даже при немцах. В дверь сильно постучали. Учительница, отпустив Клаву, быстро подошла к двери и чуть приоткрыла ее. — Марфа… — сказала она негромко и радостно. Высокая, сильной кости женщина в ослепительно белой хустке и с черными от загара, запылившимися босыми ногами, с узелком подмышкой вошла в комнату. — Здравствуйте, — сказала она, вопросительно взглянув на Клаву. — Живем вроде близко, а вон аж когда собралась проведать! — громко, с улыбкой, обнажившей крепкие зубы, сказала она учительнице. — Как вас зовут?… Клава! Я провожу вас в класс, и вы присмотрите себе книжку. Только не уходите, я быстро освобожусь. — Что? Ну, что? — с волнением спрашивала Екатерина Павловна, вернувшись. Марфа сидела, закрыв глаза большой натруженной загорелой рукой, горькая складка обозначилась в углах ее все еще молодых губ. — Не знаю, чи радость, чи горе, — сказала она, отняв руку. — Прийшов до мене хлопец с хутора Погорилого, каже — жив мий Гордий Корниенко, в плену. Катерина, дай мени совет! — сказала она, подняв голову, и заговорила по-русски: — На Погорелом, в лесхозе, пленные работают под охраной, человек шестьдесят, рублять лес для армии, и мой Гордий там. Живут в бараке, отлучиться не можно… С голоду опух. Як мени быть? Чи пойти мени туда? — Как он дал знать тебе? — Там и вольные работают. Случилось так, что удалось ему шепнуть одному с хутора. А немцы не знають, що вин здешний. Екатерина Павловна некоторое время молча смотрела на нее. Это был один из тех случаев жизни, когда нельзя было дать совет. Марфа могла недели прожить на этом хуторе Погорелом и извести себя — и так и не увидеть мужа. В лучшем случае они могли увидеть друг друга издалека, но это прибавило бы к физическим страданиям ее мужа невыносимые нравственные мучения. И даже еды подбросить ему нельзя: можно себе представить, что это за барак для военнопленных! — Поступай по совести. — А ты б пошла? — спросила Марфа. — Я бы пошла, — со вздохом сказала Екатерина Павловна. — И ты пойдешь, а только напрасно… — Вот и я кажу — напрасно… Не пойду, — сказала Марфа и закрыла глаза рукою. — Корней Тихонович знает? — Каже, коли б отряд був, могли б освободить. Екатерина Павловна даже не спрашивала об Иване Федоровиче: она знала, что если Марфа ничего не сказала о нем, значит, вестей нет. Клава стояла у шкафа с книгами, — это были книги, читанные в детстве, и грустно ей было от встречи с друзьями детства. Грустно было смотреть на черные пустые парты. Вечернее солнце косо падало в окна, и в его тихом и густом свете была какая-то грустная и зрелая улыбка прощания. Клаву даже не мучило больше любопытство, откуда знает ее учительница, — так грустно было Клаве жить на свете. — Выбрали кое-что? — Учительница прямо смотрела на Клаву, резко очерченные губы ее были плотно сжаты, но в серых глазах где-то очень далеко стояло печальное выражение. — Вот видите, жизнь-разлучница оборачивается иногда жестоко, — говорила она, — А в молодости мы живем суетно, не зная, что то, что нам дано, дано на всю жизнь… Если бы я могла снова стать такой, как вы, я бы уже это знала. Но я не могу даже вам передать это… Если ваш друг придет, обязательно познакомьте меня с ним. Так судьба свела Ваню Земнухова с Екатериной Павловной — женой Проценко. — Страшно оборачиваются судьбы людей! — говорила Екатерина Павловна, только что выслушавшая от Вани мрачную повесть гибели краснодонского подполья. — У Остапчука, как вы его называете, осталась семья у немцев и тоже, может быть, замучена, а не то бродит бедная женщина с детьми по чужим людям, и все-таки надеется, придет же он когда-нибудь спасти ее и детей, а его уже и в живых нет… Или вот была у меня женщина… — Екатерина Павловна рассказала о Марфе и о ее муже. — Рядом, а даже повидаться невозможно. А потом погонят его куда-нибудь поглубже, и сгинет он… Какая же казнь справедлива за это, им, этим!.. — сказала она, стиснув в кулак плотную сильную маленькую руку. — Погорелый это возле нас, там один наш парень живет, — сказал Ваня, вспомнив о Вите Петрове. Смутная мысль забродила в нем, но он даже себе еще не отдавал в ней отчета. — Пленных много? Охрана большая? — спрашивал он. — Попробуйте вспомнить, кто из наших людей, способных организовать других, остался еще в живых в Краснодоне? — вдруг спросила она в какой-то своей внутренней связи. Ваня назвал Кондратовича. Потом он вспомнил, что осталась женщина-коммунистка, работавшая на почте. — А из военных, осевших после окружения или по другим причинам? — Таких много. — Ваня вспомнил военных из числа раненых, спрятанных по квартирам: он знал от Сережки, что Наталья Алексеевна продолжает тайно оказывать им медицинскую помощь. — Вы установите связи с ними и привлекайте их… Это ничего, что вы молодые, а они старше вас, — с улыбкой сказала Екатерина Павловна, — зато у вас есть организация, а у них пока нет… Да, вот еще что: здесь, на заимке, скрывается директор школы имени Горького, Саплин. Передайте его семье, что он жив. Ваня изложил свой план сделать у Клавы явочный пункт для связи «Молодой гвардии» с молодежью села и попросил помочь Клаве в этом. — Пусть лучше она не знает, кто я, — с улыбкой сказала Екатерина Павловна, — мы будем с ней просто дружить. — Но откуда вы все-таки знаете нас? — не вытерпел Ваня. — Этого я вам никогда не скажу, а то вы будете очень смущены, — сказала она, и лицо ее приняло вдруг грустное выражение. — Что у вас за секреты? — ревниво спрашивала Клава у Вани, когда уже в полной темноте они сидели в горнице в доме Ивана Никаноровича и мама Клавы, давно, а особенно после событий на переправе, относившаяся к Ване, как к своему человеку в доме, спокойно спала на пышно взбитой, воздушной и жаркой до дурмана казачьей перине. — Ты умеешь держать тайну? — на ухо спросил Ваня. — Спрашиваешь… — Поклянись! — Клянусь. — Она сказала мне, что наш директор Саплин жив, и просила передать родным, а потом разговорились по пустякам… Клава! — тихо и торжественно сказал он, взяв ее за руку. — Мы создали организацию молодежи для борьбы с немцами, — вступишь в нее? — А ты в ней состоишь? — Конечно. — Конечно, вступлю! — Она приложила свои теплые-теплые губы к его уху. — Ведь я же твоя, понимаешь? — Я приму от тебя клятву. Мы писали ее с Олегом, и я знаю ее наизусть, и тебе придется ее выучить. — Я ее выучу, ведь я же совсем твоя… — Тебе придется организовать молодежь здесь и по ближайшим хуторам. — Я тебе все организую. — Ты не относись к этому так легкомысленно. В случае провала это грозит гибелью. — А тебе? — И мне. — Я готова погибнуть с тобой. — Но я думаю, нам лучше обоим остаться живыми. — Конечно, гораздо лучше. — Ты знаешь, мне постелили там, у ребят, надо итти, а то неудобно. — Ну, зачем тебе туда итти? Ведь я же твоя, ну, понимаешь, совершенно твоя, — шептала ему на ухо Клава своими теплыми губами. Глава сороковая К концу сентября организация «Молодой гвардии» на Первомайском руднике, вместе с Восьмидомиками и районом шахты № 1-бис, была уже одной из наиболее крупных подпольных групп молодежи. Все, что было наиболее деятельного среди молодежи, учившейся в старших классах первомайской школы, было вовлечено в организацию. Первомайцы установили свой радиоприемник и выпускали сводки Информбюро и листовки, которые писали тушью на страничках школьных тетрадей. Сколько переживаний было с этим радиоприемником! В совершенно различных домах были обнаружены давно заброшенные, поломанные дешевые радиоприемники — и радиоприемники выкрали. Борис Гловань, молдаванин, бежавший с родителями из Бессарабии и осевший в Краснодоне, — в группе звали его «Алеко», — взялся сконструировать из них один хороший радиоприемник. Но по дороге домой он был с отдельными частями аппаратов и лампочками схвачен на улице полицаем. Гловань, белозубый хитрый цыганенок, разговаривал в полиции только на румынском языке, кричал, что полиция лишает всю его семью средств к существованию, поскольку весь этот материал нужен ему, чтобы делать зажигалки, и клялся, что он будет жаловаться командованию румынской армии: в Краснодоне всегда бывало на постое некоторое число румынских офицеров из проходящих частей. На квартире Глованя было обнаружено несколько готовых зажигалок и несколько находящихся в производстве, — он действительно подрабатывал на жизнь тем, что делал зажигалки. И полиция отпустила этого представителя союзной державы, хотя и отобрала у него части радиоприемников. Но он все-таки сделал радиоприемник из тех частей, что еще оставались. Первомайцы имели самостоятельные связи с ближними хуторами-через Лилю Иванихину, которая, оправившись после плена, пошла работать учительницей на хутор Суходол. Они были главными поставщиками оружия, которое собирали по степи, совершая иногда очень дальние походы в районы боев на Донце, и крали его у останавливавшихся на постой немецких и румынских солдат и офицеров. Оружие это, после того как все юноши-первомайцы, члены организации, были вооружены, сдавалось Сережке Тюленину и шло на склад, местонахождение которого было известно только Сережке и еще очень узкому кругу лиц. Подобно тому как душою всей организации «Молодая гвардия» были Олег Кошевой и Ваня Земнухов, а душою организации в поселке Краснодон-Коля Сумской и Тося Елисеенко, так душой организации на Первомайке были Уля Громова и Анатолий Попов. Толя Попов был назначен штабом командиром первомайской группы, и с его организационными навыками, обретенными в комсомоле, и с присущей ему серьезностью он привнес во все, что бы ни делала молодежь Первомайки, дух ответственной дисциплины и решительной смелости, опирающейся на исключительно слаженную работу всех ребят. А Уля Громова была автором всех начинаний и автором большинства воззваний и листовок первомайцев. Только теперь стало видно, какой огромный моральный авторитет среди подруг и товарищей был накоплен этой девушкой еще с той поры, когда, равная среди равных, она училась со всеми и ходила в степь, и пела и танцевала, как все, и читала стихи, и водила пионеров, высокая, стройная девушка с тяжелыми черными косами, с глазами, то брызжущими ясным сильным светом, то полными таинственной силы, скорее молчаливая, чем озорная, скорее ровная, чем страстная, но и та и другая вместе. Молодости свойственно судить о показном и подлинном, о живом и скучном, ложном и значительном не на основе изучения и опыта, а с первого взгляда, слова, движения. Уля не имела теперь подруг, особенно приближенных к ней, она была равно внимательна и добра и требовательна ко всем, но достаточно было девушкам видеть ее, обменяться с ней двумя-тремя словами, чтобы почувствовать, что это в Уле не от скудости душевной, а за этим стоит огромный мир чувств и размышлений, разных оценок людей, разных отношений к ним и этот мир может проявить себя с неожиданной силой, особенно если заслужишь ее моральное осуждение. Со стороны таких натур даже ровное отношение воспринимается как награда, — что же сказать, если они хоть на мгновение приоткроют свое сердце? И так же ровна она была со всеми юношами. Никто из них не только не мог сказать, что она более дружна с ним, чем с другим, ни один из них внутренне не смел даже допустить этой возможности для себя. По одним ее взглядам, движениям каждый юноша понимал, что он имеет дело не с самолюбивым преувеличением своей личности и тем более не с бедностью чувства, а с тем цельным скрытным миром подлинных страстей, которые еще не нашли того, на кого они изольются полной великой чистой мерой, и которые не могут расходовать себя по капле. И Уля была окружена тем неосознанным, бережным и бескорыстным обожанием ребят, которое выпадает на долю исключительно сильных и чистых девушек. Именно поэтому, а не только потому, что она была начитанна и умна, она естественно, свободно, даже незаметно для самой себя владела душами подруг и товарищей первомайцев. Девушки собрались у сестер Иванихиных, где они теперь большей частью собирались: они делали индивидуальные пакеты с перевязочным материалом для раненых. Перевязочный материал был похищен Любкой еще у тех офицеров и солдат медицинской службы, которые гуляли у нее, — она похитила его так, мимоходом, не придавая ему значения. Но Уля, узнав об этом, сразу пустила его в дело. — Каждый из наших мальчишек должен иметь при себе индивидуальный пакет, они ведь не то, что мы, им придется сражаться, — говорила она. И, должно быть, она видела очень далеко, когда говорила. — А придет время, когда мы выступим все, и тогда нам нужно будет много-много перевязочного материала. Так они сидели и делали пакеты, и даже Шура Дубровина, студентка, которую в былые времена считали необщественной, какой-то просто индивидуалисткой, принимала участие в этой работе, потому что она из любви к Майе Пегливановой тоже вступила в «Молодую гвардию», а тоненькая Саша Бондарева говорила: — Знаете, девушки, на кого мы все сейчас похожи? На старушек, которые когда-то работали на шахтах, а потом вышли на пенсию или на иждивение своих детей, — я их сколько насмотрелась у своей бабушки. Они вот так же, одна за другой, соберутся бывало у моей бабушки и сидят: одна вяжет, другая шьет, третья пасьянс кладет, четвертая помогает бабушке картошку чистить, — и молчат… Молчат, молчат, потом одна встанет, потянется и говорит: «А что, бабоньки, встряхнемси?» Бабки улыбнутся себе под нос, а другая скажет: «Да оно не грех бы встряхнуться». И тут у них уже идет складчина, по пятиалтынному с носа, — глядишь, и косушка на столе, много ли им нужно, бабкам-то? Выпьют по наперстку, подопрут щеки вот эдак рукой и запоют: «Ой ты, колечко мое позлащенное…» — Ох, уж эта Сашка, и всегда она что-нибудь выкопает такое! — смеялись девушки. — Да уж не заспивать ли и нам что-нибудь такое, как те старушки? Но в это время пришла Нина Иванцова, — теперь она уже редко приходила просто так, посидеть с девушками, теперь она всегда приходила как связная от штаба, а где он был, этот штаб, и из кого он состоял, девушки не знали. Со словом «штаб» связано было у них представление о каких-то взрослых людях, которые сидят где-то в подполье, возможно в блиндаже под землей, и стены вокруг увешаны картами, и сами эти люди вооружены, и они могут тут же по радио связаться с фронтом, а может быть, даже и с Москвой. И вот пришла Нина Иванцова и вызвала Улю на улицу, и девушки уже понимали, что, значит, Нина пришла с новым заданием. И действительно, через некоторое время Уля вернулась и сказала, что она должна отлучиться. Потом она отозвала Майю Пегливанову и сказала ей, чтобы индивидуальные пакеты дивчата разобрали по домам, а штук семь-восемь она отнесла бы к Уле, потому что они могут скоро понадобиться. Не прошло и четверти часа, как Уля, подобрав юбку и перекинув через плетень, сначала одну, потом другую, длинные стройные ноги, перелезла из своего садика в садик Поповых, где на высохшей травке в тени старой вишни лежали друг против друга на животе Анатолий Попов в узбекской шапочке на овсяного цвета волосах и Витя Петров с непокрытой темной головой и рассматривали карту района. Они издали заметили Улю, и когда она подошла к ним, они, тихо переговариваясь, продолжали смотреть в карту. Уля небрежным движением выгнутой кисти руки закинула за спину косы, павшие ей на грудь, и, обобрав по ногам юбку, опустилась возле на корточки, стиснув колени, и тоже стала смотреть в карту. Дело, которое было уже известно Анатолию и Виктору и ради которого была вызвана Уля, было первым серьезным испытанием для первомайцев: штаб «Молодой гвардии» поручил им освободить военнопленных, работавших в лесхозе на хуторе Погорелом. — Охрана далеко живет? — спрашивал Анатолий. — Охрана живет по правую сторону дороги, уже в самом хуторе. А барак на отлете слева, возле той рощи, помнишь? Там раньше склад был. Они только нары сделали да обнесли вокруг проволокой. И всего один часовой… Я думаю, охрану выгоднее не трогать, а снять часового… А жаль: следовало бы их всех передавить, — сказал Виктор с злым выражением. Виктор Петров сильно изменился с той поры, как погиб его отец. Он лежал в темной бархатной курточке и, мрачновато поглядывая на Анатолия своими смелыми глазами, покусывая сухую травинку, говорил как бы нехотя: — Ночью пленные на замке, но можно взять Глованя с инструментом, он все сделает бесшумно. Анатолий поднял глаза на Улю. — Как твое мнение? — спросил он. Хотя Уля не слышала начала их разговора, она с тем мгновенным пониманием с полуслова, пониманием, которое с самого начала их деятельности установилось у них само собой, сразу схватила сущность того, чем был недоволен Виктор. — Я Витю очень хорошо понимаю: правда, хотелось бы уничтожить охрану. Но мы еще не созрели для таких операций, — сказала она своим спокойным и свободным грудным голосом. — И я тоже так думаю, — сказал Анатолий. — Надо делать то, что проще и ближе всего ведет к цели. К вечеру другого дня они сошлись поодиночке в лесу под хутором Погорелым, на берегу Донца, пятеро — Анатолий и Виктор, их товарищи по школе Володя Рагозин, Женя Шепелев, самый младший из них, и Борис Гловань. Все они были вооружены револьверами. У Виктора была еще старинная отцовская «финка», которую он теперь всегда носил на поясе под бархатной курточкой. Борис Гловань взял с собой щипцы-кусачки, «фомку» и отвертку. Стояла свежая, безлунная, звездная ночь ранней, южной осени. Ребята лежали под правым крутым берегом реки. Кустарник, подступивший здесь к самому берегу, шевелился над ними, река чуть светлела и катилась почти бесшумно, только где-то пониже у обвалившегося берега тихие струи ее, то ли просачиваясь сквозь поры обвалившейся земли, то ли затягивая и вновь отпуская какую-то лозинку, изливали посасывающий и причмокивающий звук, будто теленок матку сосал. Противоположный низкий степной берег терялся в мутной чуть серебристой мгле. Они дожидались полуночи, когда произойдет смена караула. Так была таинственна и прекрасна эта ночь ранней осени, с этой чуть серебристой туманной дымкой за рекой и с этим посасывающим и причмокивающим, каким-то детским звуком, что каждый из ребят не мог отделаться от странного чувства: неужели они должны будут расстаться и с рекой и с этим звуком и вступить в борьбу с немецким часовым, какими-то проволочными заграждениями, запорами? Ведь и река и этот звук — все это было так близко и знакомо им, а то что предстояло им сделать, они должны были делать впервые, — никто из них даже не представлял себе, как это будет. Но они скрывали друг от друга это чувство и шопотом говорили о том, что им было близко. — Витя, ты помнишь это место? Ведь это то самое, правда? — спрашивал Анатолий. — Нет, то чуть пониже, вон, где обвалилось и сосет. Ведь мне пришлось с того берега плыть, я все боялся, что тебя стащит пониже прямо в вир. — Задним числом сказать, я все-таки здорово перетрусил, — с детской улыбкой сказал Анатолий: — ведь я почти уже захлебнулся. — Мы с Женькой Мошковым выходим из лесу и — ах, чорт тебя дери! И я, главное, еще плавать не умел, — сказал очень худой, долговязый парень Володя Рагозин в насунутой на глаза кепке с таким длинным козырьком, что совсем не видно было его лица. — Нет, если бы Женька Мошков не кинулся с обрыва прямо в одежде, тебе его бы не вытянуть, — сказал он Виктору. — Конечно, не вытянуть, — сознался Виктор. — А что было еще слышно о Мошкове? — Ничего, — сказал Рагозин. — Да что, младший лейтенант, да еще в пехоте! Это же самый низовой командир, они, брат, гибнут, как семечки… — Нет, у вас Донец — тихий, вот у нас Днестр-это Да, речка! — приподнявшись на локте, сказал Боря Гловань, блеснув во тьме белыми зубами. — Быстрый! Красавец! У нас, если утонешь, так не спасешься. И потом, слушай, что это у вас за лес? Мы тоже в степи живем, но у нас такой лес по Днестру! Осокори, тиссы — не обхватишь, вершины — под самое небо… — Вот ты бы там и жил, — сказал Женя Шепелев. — Это все-таки возмутительно, что людям не удается жить там, где им нравится… Все эти войны и вообще… А то бы жили каждый где кому нравится. Нравится в Бразилии — пожалуйста, я бы себе жил спокойно в Донбассе. Мне лично тут очень нравится. — Нет, слушай: если уж хочешь жить действительно спокойно, приезжай в мирное время к нам в Тирасполь, — сказал Гловань, тихо смеясь. — Только, знаешь, не на хлопотную должность. Не дай бог, скажем, на должность уполномоченного «Заготскота»! Приезжай председателем местного общества «Красный крест». Будешь содержать одни парикмахерские, делать совершенно нечего, знай винцо попивай. Нет, ей богу, должность на зависть! — весело говорил Гловань. — Тише ты, развеселился! — добродушно сказал Анатолий. И снова они услышали этот посасывающий и причмокивающий звук на реке. — Пора… — сказал Анатолий. И то простое, естественное чувство природы и счастья жизни, которое только что владело ими, сразу их покинуло. Краем просеки, огибая открытые деляны, гуськом, во главе с Виктором, знавшим здесь каждый куст, они вошли в рощу, за которой стоял не видный отсюда барак. Здесь они полежали немного, прислушались. Удивительная тишина стояла вокруг. Виктор сделал знак рукой, и они поползли. И вот они лежали уже на самой опушке рощи. Барак, высокий, с односкатной крышей, чернел перед ними, обыкновенный барак, но в нем содержались люди, и он казался угрюмым, ужасным. Местность вокруг барака была уже совершенно голая. Слева от барака темнела фигура часового. Еще левее шла дорога, а за нею начинались домики хутора, но их не видно было отсюда. Еще около получаса оставалось до смены караула, и все это время они лежали, не отводя взора от темной неподвижной фигуры часового. Наконец они услышали нараставший откуда-то спереди слева звук шагов и, еще не видя идущих, услышали, как два человека, отбивая шаг, вышли на дорогу и приближаются к ним. Это были разводящий и сменный. Их темные фигуры приблизились к часовому, который, заслышав их, застыл в позе «смирно». Послышались приглушенная немецкая команда, бряцанье оружия, стук каблуков о землю. Две фигуры отделились, и снова послышался звук шагов по укатанной дороге, он все удалялся, стал глуше, исчез в ночи. Анатолий чуть повернул голову к Жене Шепелеву, но тот уже отползал в глубь рощи. Женя должен был пройти окраиной хутора и занять позицию возле домика, где жила охрана. Часовой ходил вдоль заграждения взад и вперед, взад и вперед, как волк у решетки. Он ходил быстрыми шагами, закинув за плечо винтовку на ремне, и слышно было, как он потирает ладони, наверное, ему было холодно со сна. Анатолий нащупал руку Виктора, неожиданно горячую, и тихо пожал ее. — А может, вдвоем? — прошептал он, вдруг приблизив губы к его уху. Это была уже дружеская слабость. Виктор отрицательно помотал головой и пополз вперед. Анатолий, Борис Гловань и Володя Рагозин, затаив дыхание, следили за ним и за часовым. При каждом шорохе, который производил Виктор, им казалось, что он обнаружил себя, Но Виктор все дальше уползал от них, вот его бархатная курточка слилась с местностью, его уже не видно и не слышно было. Казалось, вот-вот должно произойти это, и они все следили за темной фигурой часового, но часовой ходил вдоль заграждения взад и вперед, и ничего не происходило, и казалось, что прошло уже очень много времени и скоро начнет светать… Как в детской полузабытой игре, еще в пионерские времена, когда так хотелось перехитрить стоявшего на посту товарища, Виктор полз, припав к земле, но не волоча брюхо, а по очереди передвигая ставшие необыкновенно гибкими руку, потом ногу и опять руку и ногу. Когда часовой шел в направлении к нему, Виктор замирал; когда часовой уходил, Виктор снова полз, сдерживая себя, чтобы не ползти быстро. Сердце его сильно билось, но страха не было в душе его. До того момента, как он начал ползти, он все заставлял себя думать об отце, чтобы снова и снова вызвать мстительное чувство, но теперь он совершенно забыл об этом: все его душевные силы ушли на то, чтобы незаметно подкрасться к часовому. Так он дополз до угла проволочного заграждения, прямоугольником оцеплявшего барак и замер. Часовой дошел до противоположного угла и повернул обратно. Виктор достал «финку», взял ее в зубы и пополз навстречу часовому, глаза его так привыкли к темноте, что он видел даже проволоку, и ему казалось, что, наверно, часовой тоже привык к темноте и, когда подойдет вплотную к нему, увидит его на земле. Но часовой дошел до прохода в проволочном заграждении и остановился, Виктор знал, что это не обычный проход, а с каким-то приспособлением, похожим на оплетенные колючей проволокой козлы. Виктор напряженно ждал, но часовой, не снимая винтовки из-за плеча, сунул руки в карманы штанов и так застыл — спиной к бараку, чуть склонив голову. И вдруг Виктору показалось то самое, что казалось и его друзьям, с замиранием сердца ждавшим его действий, — ему показалось, что прошло много времени и скоро начнет светать. И, не думая уже о том, что часовому теперь легче его увидеть и особенно услышать, потому что звуки собственных шагов уже не заглушали часовому других звуков, Виктор пополз прямо на него. Не более двух метров разделяло их, а часовой все стоял так, засунув руки в карманы, с винтовкой за плечом, склонив голову в пилотке, чуть покачиваясь, Виктор не помнил, сделал ли он еще несколько ползучих движений или сразу вскочил, но он был уже на ногах сбоку от часового и занес «финку». Часовой открыл глаза и быстро повернул голову, — это был сильно пожилой, худой немец, обросший щетиной. Глаза его приняли безумное выражение, и он, не успев вытащить рук из карманов, издал странный тихий звук: — Ых… Виктор изо всей силы ударил его «финкой» в шею, левее подбородка. «Финка» по самую рукоять вошла во что-то мягкое за ключицей. Немец упал, и Виктор упал на него и хотел ударить еще раз, но немец уже задергался, и кровь пошла у него изо рта. Виктор отошел в сторону и бросил окровавленную «финку». И вдруг его начало рвать с такой силой, что он зажал себе рот рукавом левой руки, чтобы не было слышно, как его рвет. В это время он увидел перед собой Анатолия, который совал ему «финку» и шептал: — Возьми, останется примета… Виктор спрятал «финку», а Рагозин схватил его под руку и сказал: — На дорогу!.. Виктор вынул револьвер и вместе с Рагозиным выбежал на дорогу, и они залегли здесь. Боря Гловань, боясь в темноте запутаться в этих козлах с колючей проволокой, с профессиональной быстротой работая щипцами-кусачками, сделал проход между двумя столбами в заграждении. Вместе с Анатолием они кинулись к дверям барака. Гловань ощупал запор, — это был обычный железный засов на замке. Гловань сунул «фомку» в петлю замка и сломал его. Они отодвинули засов и в страшном волнении открыли дверь. Их обдало донельзя спертым, смрадно-теплым воздухом. Люди проснулись, кто-то шевелился справа и слева и впереди от них, кто-то испуганно спрашивал спросонок. — Товарищи… — сказал Анатолий и от волнения не мог больше ничего сказать. Раздалось несколько приглушенных радостных возгласов, на них зашикали. — Уходите лесом к реке и дальше вверх и вниз по реке, — сказал Анатолий, овладев собой. — Есть здесь Гордей Корниенко? — Есть! — ответил кто-то из груды копошившихся тел. — Идите домой, к жене… — Анатолий вышел из барака и стал у дверей. — Голубь… Спасибо… Избавители… — доносилось до Анатолия, Передние побежали было к козлам, опутанным проволокой, но Гловань перехватил их и направил в проход в заграждении. Пленные устремились в проход. Вдруг кто-то сбоку схватил Анатолия обеими руками за плечо и зашептал исступленно-радостно: — Толя?… Толя?… Анатолий, вздрогнув, приблизил лицо к самому лицу человека, державшего его. — Мошков Женя… — сказал Анатолий, почему-то даже не удивившись. — Узнал тебя по голосу! — сказал Мошков. — Обожди… Уйдем вместе… Было еще далеко до рассвета, когда отделившиеся от других ребят Анатолий, Виктор и Женя Мошков, высохший, босой, в каких-то вонючих лохмотьях, с колтуном на голове, присели на дне узкой, поросшей кустарником балки отдохнуть. Теперь казалось просто чудом, что они освободили из плена Мошкова, о котором только что перед этим говорили на берегу Донца. Несмотря на усталость, Анатолий был радостно возбужден. Он все вспоминал то один, то другой момент операции, завершившейся так удачно, хвалил Виктора и Глованя и других ребят, то опять возвращался к тому, как это они освободили Женю Мошкова. Виктор отвечал мрачно, односложно, а Мошков все время молчал. В конце концов Анатолий тоже смолк. В балке было очень темно и тихо. И вдруг где-то ниже по Донцу занялось зарево. Оно занялось сразу, охватив большую часть неба, которое над местом пожара все более провисало, как красный полог; даже в балке стало светло. — Где это? — тихо спросил Виктор. — Возле Гундоровской, — сказал Анатолий после некоторого молчания. — Это Кашук, — сказал он, понизив голос. — Скирды жгут. Он теперь их каждую ночь жжет… — Учились в школе, видели перед собой такой широкий, ясный путь жизни, и вот чем вынуждены заниматься! — вдруг с силой сказал Виктор. — И выхода другого нет… — Ребята! Неужто ж я свободен? Ребята! — хрипло сказал Женя Мошков и, закрыв лицо руками, пал на пересохшую траву. Глава сорок первая Несмотря на то, что «Молодая гвардия» имела уже за своими плечами несколько громких боевых дел, ничто не говорило о том, что немцы озабочены существованием этой организации. Подобно тому, как во время даже самой сильной засухи не может настолько прекратиться естественное движение подземных вод, чтобы перестали образовываться ручьи и реки, так действия «Молодой гвардии» вливались в глубоко скрытое, раздробленное, но широкое движение миллионов людей, стремившихся вернуться к своему естественному состоянию, в каком они находились до прихода немцев. И в этом изобилии направленных против немцев больших и малых поступков и дел долгое время немцы не видели особого следа «Молодой гвардии». Фронт отодвинулся теперь так далеко, что немцам, стоявшим в Краснодоне, этот город представлялся глухой заштатной провинцией германского райха, в которой навеки утвердился новый порядок. Все притихло на фронтах войны — на западе и востоке, на севере и на юге, точно прислушиваясь к раскатам великой сталинградской битвы. И в ежедневных кратких сообщениях на протяжении сентября, потом октября о боях в районе Сталинграда и в районе Моздока было уже что-то настолько привычное и постоянное, что казалось — так уже всегда и будет. Совсем прекратился поток пленных, которых гнали через Краснодон с востока на запад. Но с запада на восток все продолжали двигаться немецкие и румынские воинские части, обозы, пушки и танки; они уходили и уже не возвращались, а все шли новые, и в Краснодоне постоянно дневали и ночевали немецкие, румынские солдаты и офицеры, и тоже казалось, что уже всегда так и будет. В доме Коростылевых и Кошевых несколько дней стояли одновременно немецкий офицер, летчик-«асс», возвращавшийся на фронт из отпуска после ранения, и румынский офицер с денщиком — веселым малым, который говорил по-русски и крал что ни попадя, вплоть до головок чеснока и рамок от семейных фотографий. Офицер-румын в форме салатного цвета, при галстуке и с аксельбантом был маленький, с черными усиками и глазками навыкате, очень подвижной, даже кончик его носа находился в постоянном движении. Обосновавшись в комнатке дяди Коли, он все дни проводил вне дома, ходил по городу в штатской одежде, обследуя шахты, учреждения, воинские части. — Что это твой хозяин в штатском ходит? — спросил дядя Коля денщика, с которым у него установились почти приятельские отношения. Веселый денщик надул щеки, хлопнул по ним ладошками, выстрелив воздухом, как в цирке, и очень добродушно сказал: — Шпион!.. После этого разговора дядя Коля уже никогда не мог найти своей трубки. Немецкий «асс» расположился в большой комнате, вытеснив Елену Николаевну к бабушке, а Олега в сарай. Это был крупный, белый мужчина с красными глазами, весь в орденах за бои над Францией и за Харьков. Он был феерически пьян, когда его привели сюда из комендатуры, и он провел здесь несколько дней только потому, что продолжал пить и днем и ночью и никак не мог протрезвиться. Он стремился вовлечь в свое пьянство все население дома, кроме румын, существования которых он просто не замечал, он буквально секунды не мог просуществовать без собеседников. На невыносимом немецко-русском языке он пояснил, как он побьет сначала большевиков, потом англичан, потом американцев и как тогда уже все будет хорошо. Но под конец пребывания он впал в предельную мрачность. — Сталинград!.. Ха!.. — говорил он, подымая багровый указательный палец. — Большевик стреляйт… пу! Мне капут!.. — И мрачные слезы выступали на его красных веках. Перед отъездом он протрезвился ровно настолько, чтобы настрелять себе из маузера кур по дворам. Ему некуда было их спрятать, он связал их за ноги, и они лежали у крыльца, пока он собирал свои вещи. Румын-денщик подозвал Олега, надул щеки, выстрелил воздухом, как в цирке, и указал на кур. — Цивилизация! — сказал он добродушно. И Олег уже никогда не видел больше своего перочинного ножика. При новом порядке в Краснодоне образовались такие же «сливки общества», как в каком-нибудь Гейдельберге или Баден Бадене, — целая лестница чинов, положений. На вершине этой лестницы стояли гауптвахтмайстер Брюнкер, вахтмайстер Балдер и глава дирекциона Швейде, горный техник, лейтенант из так называемого горнорудного батальона. Это был пожилой, худой, седоватый, очень обстоятельный немец, привыкший работать в раз навсегда определенной и со всех сторон предусмотренной чистенькой обстановке немецких предприятий. Вступив в должность, он с удивлением обнаружил, что ничего нет: рабочих нет, механизмов нет, инструментов нет, транспорта нет, крепежного леса нет, да и шахт-то, собственно говоря, нет. Рассудив здраво, что в таком случае и угля нет, он аккуратно справлял свою должность только в том смысле, что регулярно по утрам проверял, дают ли русские конюхи овес немецким лошадям дирекциона, и подписывал бумаги. Остальное время он посвящал собственному птичнику, свинарнику и коровнику и устройству вечеринок для чинов немецкой администрации. Немного пониже на ступенях этой лестницы стояли обер-лейтенант Шприк и зондерфюрер Сандерс в своих трусиках. Еще ниже — начальник полиции Соликовский и бургомистр Стеценко, очень солидный, пьяный с утра, в определенный час аккуратно шагавший с зонтиком по грязи в городскую управу и так же аккуратно возвращавшийся из нее, будто он действительно чем-то управлял. А на самом низу лестницы находился унтер Фенбонг со своими солдатами, и они то все и делали. Как бесприютен и несчастен был любимый шахтерский городок, когда хлынули октябрьские дожди! Весь в грязи, без топлива, без света, лишенный заборов, с вырубленными палисадниками, с выбитыми окнами в пустых домах, из которых вещи были выкрадены проходящими солдатами, а мебель — чинами немецкой администрации, обставлявшими свои квартиры. Люди не узнавали друг друга, встречаясь, — так все исхудали, обносились, прожились. И бывало, даже самый простой человек внезапно останавливался посреди улицы или просыпался ночью в постели от мысли; «Да неужели все это правда? Не сон ли это? Не наваждение? Уже не сошел ли я с ума?» В один из таких мрачных дней, когда крупный осенний дождь с ветром лил уже несколько суток, Любка была доставлена из Ворошиловграда немецкой серой машиной низкой посадки, и молодой лейтенант, немец, выскочив первым, подержал ей дверцу и откозырял, когда она, не оглядываясь, с чемоданчиком в руке взбежала на крыльцо родного дома. На этот раз Ефросинья Мироновна, мать ее, не выдержала и, когда ложились спать, сказала: — Ты бы поостереглась, Любушка… Простые люди, знаешь, что говорят? «Больно она к немцам близка»… — Люди так говорят? Это хорошо, это, мамочка, мне даже очень удобно, — сказала Любка, засмеялась и уснула, свернувшись калачиком. На другое утро Ваня Земнухов, узнавший об ее приезде, почти бегом пронесся на длинных ногах громадным пустырем, отделявшим его улицу от Восьмидомиков, и в грязи по колено, окоченевший от дождя, вскочил в большую горницу к Шевцовым, даже не постучавшись. Любка, одна-одинешенька, держа перед собой в одной руке маленькое зеркальце, а другой то поправляя нерасчесанные, развившиеся локоны, то оглаживая у талии простое зеленое домашнее платьице, ходила по диагонали по комнате босиком и говорила примерно следующее: — Ах ты, Любка-Любушка! И за что так любят тебя мальчишки, я просто не понимаю… И чем же ты хороша собой? Фу! Рот у тебя большой, глазки маленькие, лицо неправильное, фигурка… Ну, фигурка, правда, ничего… Нет, фигурка определенно ничего… А так, если разобраться… И хотя бы ты гналась за ними, а то ведь совершенно нет. Фу! Гнаться за мальчишками! Нет, я просто не понимаю… И, склоняя перед зеркальцем голову то на один бок, то на другой, потряхивая кудрями, она, звонко отбивая босыми ногами, пошла чечеткой по диагонали комнаты, напевая: Любка, Любушка, Любушка-голубушка, Ваня, с невозмутимым спокойствием наблюдавший за ней, посчитал, что пришло время кашлянуть. Любка, не только не растерявшись, а приняв скорее выражение вызывающее, медленно опустила зеркало, повернулась, узнала Ваню, сощурила голубые глаза и звонко рассмеялась. — Судьба Сережки Левашова мне совершенно ясна, — сказал Ваня глуховатым баском: — ему придется добывать тебе черевички у самой царицы… — Ты знаешь, Ваня, это просто удивительно, я даже тебя больше люблю, чем этого Сережку! — говорила Любка с некоторым все же смущением. — А я так плохо вижу, что, откровенно говоря, мне все девушки кажутся на одно лицо. Я различаю их по голосу, и мне нравятся девушки с голосами низкими, как у дьякона, а у тебя, понимаешь, он как-то колокольчиком! — невозмутимо говорил Ваня. — У тебя дома кто есть? — Никого… Мама у Иванцовых. — Присядем. И отложи зеркало, чтобы меня не нервировать… Любовь Григорьевна! За своими повседневными делами задумывалась ли ты над тем, что близится двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской революции? — Конечно! — сказала Любка, хотя, по совести сказать, она об этом просто забыла. Ваня склонился к ней и что-то шепнул ей на ухо. — Ах, здорово! Вот молодцы-то! Придумали чего! — И она от всего сердца поцеловала Ваню прямо в губы, и он чуть не уронил очки от смущения. …- Мамочка! Тебе приходилось в жизни красить какие-нибудь носильные вещи? Мать смотрела на Любку не понимая. — Скажем, была у тебя белая кофточка, а ты хочешь, чтобы она стала… синяя. — Как же, приходилось, доню. — А чтоб была красная, тоже приходилось? — Да это и все равно, какая краска. — Научи меня, мамочка, может быть я себе что-нибудь покрашу. …- Тетя Маруся, тебе приходилось перекрашивать одежду из одного цвета в другой? — спрашивал Володя Осьмухин у своей тетки Литвиновой, жившей с детьми в домике неподалеку от Осьмухиных. — Конечно, Вова, приходилось. — Ты могла бы мне покрасить в красный цвет две-три наволочки? — Они же, бывает, очень красятся, Вовочка, у тебя будут щеки красные и уши. — Нет, я не буду на них спать, я их буду днем надевать, просто для красоты… …- Папа, я уже убедился, что ты прекрасно делаешь краски не только для дерева, а даже для металла. Не можешь ли ты покрасить в красный цвет одну простыню? Понимаешь, опять просят меня эти подпольщики: «Дай нам одну красную простыню». Ну, что ты им скажешь! — так говорил Жора Арутюнянц отцу. — Покрасить можно. Но… все-таки простыня! А мама? — с опаской отвечал отец. — В конце концов уточните между собой вопрос, кто из вас главный в доме — ты или мама? В конце концов!.. Вопрос ясен: нужна абсолютно красная простыня… После того как Валя Борц получила записку от Сережки, Валя никогда не заговаривала с ним об этой записке, и он никогда не спрашивал ее. Но с того дня они были уже неразлучны. Они стремились друг к другу, едва только занимался день. Чаще всего Сережка первый появлялся на Деревянной улице, где не только привыкли к худенькому пареньку с жесткой курчавой головой, ходившему босиком даже в эти холодные дождливые дни октября, а полюбили его — и Мария Андреевна и особенно маленькая Люся, хотя он большей частью молчал в их присутствии. Маленькая Люся даже спросила однажды: — Почему вы так не любите ходить в ботинках? — Босому танцевать легче, — с усмешкой сказал Сережка. Но после того он уже приходил в ботинках, — он просто не мог найти времени, чтобы их починить. В один из дней, когда среди молодогвардейцев внезапно пробудился нездоровый интерес к окраске материй. Сережка и Валя должны были, уже в четвертый раз, разбросать листовки во время киносеанса в летнем театре. Летний театр, в прошлом клуб имени Ленина, помещался в дощатом высоком, длинном здании с неуютной, всегда открытой сценой, перед которой в дни сеансов опускалось полотно, с некрашеными длинными скамьями, врытыми в землю, — уровень их повышался к задним рядам. После занятия Краснодона немцами здесь демонстрировались немецкие фильмы, большей частью военно-хроникальные; иногда выступали бродячие эстрадные труппы с цирковыми номерами. Места в театре были не нумерованы, входная плата одинакова для всех, — какое место занять, зависело от энергии и предприимчивости зрителя. Валя, как всегда, пробралась на ту сторону зала, ближе к задним рядам, а Сережка остался по эту сторону от входа, ближе к передним. И в тот момент, как потух свет и в зале еще шла борьба за места, они веером пустили листовки в публику. Раздались крики, взвизгивания. Сережка и Валя сошлись в обычном условном месте, возле четвертого от сцены столба, подпиравшего здание. Народу, как всегда, было больше, чем мест. Сережка и Валя остались среди зрителей в проходе. В тот момент, как из будки на экран пал синий с искрами, пыльный конус света, Сережка чуть тронул локтем локоть Вали и указал глазами левее экрана. Закрывая всю эту часть сцены, с верхней рампы свисало большое тёмнокрасное, с белым кругом и черной свастикой посредине, немецко-фашистское знамя; оно чуть колыхалось от движения воздуха по залу. — Я — на сцену, а ты выйдешь с народом, заговоришь с билетершей… Если пойдут зал убирать, задержи хоть минут на пять, — шепнул Сережка Вале на ухо. Она молча кивнула головой. На экране, поверх немецкого названия фильма, возникла, белыми буквами, надпись по-русски: «Её первое переживание». — Потом к тебе? — спросил Сережка с некоторой робостью. Валя, кивнула головой. Едва потух свет перед последней частью, Сережка отделился от Вали и исчез. Он исчез бесследно, как мог исчезать только один Сережка. Нигде в проходах, где стояли люди, незаметно было никакого движения. Все-таки ей любопытно было, как он сделает это. Валя стала продвигаться ближе к выходу, не спуская глаз с маленькой дверцы справа от экрана, через которую Сережка только и мог незаметно проникнуть на сцену. Сеанс кончился, публика с шумом повалила к выходу, зажегся свет, а Валя так ничего и не увидела. Она вышла из театра с толпой и остановилась против выхода, под деревьями. В парке было темно, холодно, мокро, листья еще не все опали и от влаги перемещались с таким звуком, будто вздыхали. Вот уже последние зрители выходили из театра. Валя подбежала к билетерше, нагнулась, будто ищет что-то на земле в прямоугольнике слабого света, падающего из зрительного зала через распахнутую дверь. — Вы не находили здесь кошелька, маленького, кожаного? — Что ты, девушка, где мне искать, только народ вышел! — сказала пожилая билетерша. Валя, нагибаясь, щупала пальцами то там, то здесь растоптанную ногами грязь. — Он непременно где-нибудь здесь… Я, как вышла, достала платок, немного отошла, смотрю — кошелька нет. Билетерша тоже стала смотреть вокруг. В это самое время Сережка, забравшись на сцену не через дверцу, а прямо через перильца оркестра, оттуда со сцены изо всей силы дергал знамя, пытаясь сорвать его с верхней рампы, но что-то держало. Сережка вцепился повыше и, подпрыгнув, повис на согнутых руках. Знамя оборвалось, и Сережка едва не упал вместе с ним в оркестр. Он стоял на сцене один перед полуосвещенным пустым залом с широко распахнутой дверью в парк и аккуратно, не торопясь, свертывал огромное фашистское знамя сначала вдвое, потом вчетверо, потом в восемь раз, чтобы его можно было поместить за пазухой. Сторож, закрывший снаружи вход в будку механика, вышел из темноты на свет, падавший из зала, к билетерше и Вале, искавшим кошелек. — Свет! Будто не знаешь, что за это бывает! — сердито сказал сторож. — Туши, будем запирать… Валя кинулась к нему и схватила его за борта пиджака. — Родненький, одну секундочку! — сказала она умоляюще. — Кошелек уронила, ничего не видно будет, одну секундочку! — повторяла она, не выпуская его пиджака. — Где ж его тут найдешь! — сказал сторож, смягчившись, невольно шаря глазами вокруг. В это мгновение мальчишка в глубоко насунутой на глаза кепке, невообразимо пузатый, на тоненьких, особенно тоненьких по сравнению с его пузом ногах, выскочил из пустого театра, взвился в воздух, дрыгнул этими тоненькими ногами, издал жалобный звук: — Ме-е-е-е… И растворился во мраке. Валя успела еще лицемерно сказать: — Ах, какая жалость!.. Но смех так распирал ее, что она закрыла лицо руками и, давясь, почти побежала от театра. Глава сорок вторая После объяснения Олега с матерью ничто уже не противостояло его деятельности: весь дом был вовлечен в нее, родные были его помощниками, и мать была первой среди них. Никто не мог бы сказать, в каком тигле сердца у этого шестнадцатилетнего юноши сплавилось воедино что-то из самого ценного опыта старших поколений, незаметно почерпнутое из книг, из рассказов отчима, и испытанным им самим и его товарищами кратким, но необыкновенно интенсивным опытом поражений и первых осуществленных замыслов. Но по мере развертывания деятельности «Молодой гвардии» Олег обретал все большее влияние на своих товарищей и сам все больше сознавал это. Он был настолько общителен, жизнелюбив, непосредственен, что не только мысль о господстве над товарищами, но даже простое невнимание к ним, к их мнению и опыту были противны его душе. Но он все более сознавал, что успех или неуспех их деятельности во многом зависит от того, насколько он, Олег, среди всех своих товарищей сможет все предусмотреть или ошибется. Он был связан дружбой с девушкой старше его, девушкой необыкновенной простоты, бесстрашной, молчаливой и романтичной, с этими тяжелыми темными завитками волос, спускавшимися на ее круглые сильные плечи, с красивыми, смуглыми до черноты руками и с этим выражением вызова, страсти, полета в раскрылии бровей над карими широкими глазами. Нина Иванцова угадывала каждый его взгляд, движение и беспрекословно, бесстрашно, точно — выполняла любое его поручение. Всегда занятые то листовками, то планом какой-нибудь местности, то донесением областному партизанскому штабу, то временными комсомольскими билетами, они могли часами молчать друг возле друга не скучая. А если уж они говорили, то они летели высоко над землей: все, созданное величием человеческого духа и доступное детскому взору, проносилось перед их воображением. А иногда им было так беспричинно весело вдвоем, что они только смеялись — Олег безудержно, по-мальчишески, потирая кончики пальцев, просто до слез, а она с девической, тихой, доверчивой веселостью, а то вдруг женственно, немного даже загадочно, будто таила что-то от него. И так случилось, что в этот самый тяжелый период жизни Олег вошел в самую счастливую пору расцвета всех своих юношеских сил. Он был всегда возбужденно-деятелен, всегда весел и в то же время — аккуратен, расчетлив, требователен. Там, где дело касалось его одного, в нем еще сказывался мальчишка, — ему хотелось самому расклеивать листовки, жечь скирды, красть оружие и бить немцев из-за угла. Но на одном из заседаний штаба Туркенич и Ваня Земнухов по предварительному сговору обвинили его в легкомыслии. Он был смущен, как напроказивший школьник. Шестого ноября, в канун Октябрьского праздника, днем, штаб «Молодой гвардии» собрался в полном составе на квартире Кошевого, с участием связных — Вали Борц, Нины и Оли Иванцовых. Олег решил ознаменовать этот день торжественным принятием в комсомол Радика Юркина. Радик Юркин уже не был тем мальчиком с тихими кроткими глазами, который сказал Жоре Арутюняниу: «Ведь я привык рано ложиться», После своего участия в казни Фомина Радик Юркин был включен в боевую группу Тюленина и участвовал в ночных нападениях на немецкие грузовые машины. Он довольно уверенно сидел на стуле у двери и прямо, не мигая, смотрел в окно напротив, через комнату, пока Олег произносил вступительную речь, а потом Тюленин давал характеристику ему, Радику. Иногда в нем пробуждалось любопытство, что же это за люди вершат его судьбу. И он переводил свой спокойный взгляд из-под длинных серых ресниц на членов штаба, сидевших вокруг большого обеденного стола, накрытого, как на званом обеде. Но две девушки- одна светлая, другая черная — сейчас же начинали так ласково улыбаться ему и обе они были так хороши собой, что Радик вдруг чувствовал прилив необыкновенного смущения и отводил взгляд. — Б-будут вопросы к товарищу Радику Юркину? — спросил Олег. Все молчали. — Пусть биографию расскажет, — сказал Ваня Туркенич. — Расскажи б-биографию… Радик Юркин встал и, глядя в окно, звонким голосом, каким он отвечал урок в классе, сказал: — Я родился в городе Краснодоне в тысяча девятьсот двадцать восьмом году. Учился в школе имени Горького… — На этом и кончалась биография Радика Юркина, но он сам чувствовал, что этого мало, и менее уверенно добавил: — А как немцы пришли, теперь уже не учусь… Все опять помолчали. — Общественных обязанностей не нес? — спросил Ваня Земнухов. — Не нес, — с глубоким мальчишеским вздохом сказал Радик Юркин. — Задачи комсомола знаешь? — снова спросил Ваня, уставившись в стол сквозь свои роговые очки. — Задача комсомола — бить немецко-фашистских захватчиков, пока не останется ни одного, — очень четко сказал Радик Юркин. — Что ж, я считаю, парень вполне политически грамотный, — сказал Туркенич. — Конечно, принять! — сказала Любка, всем сердцем болевшая за то, чтобы все вышло хорошо у Радика Юркина. — Принять, принять!.. — сказали и другие члены штаба. — Кто за то, чтобы принять в члены комсомола товарища Радика Юркина? — с широкой улыбкой спросил Олег и сам поднял руку. Все подняли руки. — Ед-диногласно, — сказал Олег и встал. — Подойди сюда… Радик слегка побледнел и подошел к столу меж раздвинувшимися, чтобы дать ему место, и серьезно смотревшими на него Туркеничем и Улей Громовой. — Радик! — торжественно сказал Олег. — По поручению штаба вручаю тебе временный комсомольский билет. Храни его, как собственную честь. Членские взносы будешь уплачивать в своей пятерке. А когда вернется Красная Армия, райком комсомола обменяет тебе этот временный билет на постоянный… Радик протянул тонкую загорелую руку и взял билет. Билет был того же размера, что и взаправдашний, сделан из плотной бумаги, на какой чертят планы и карты, сложен вдвое. На лицевой стороне вверху маленькими скачущими типографскими буквами было напечатано: «Смерть немецким оккупантам!» Немного ниже: «Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодежи». Еще ниже, немного покрупнее: «Временный комсомольский билет». На развороте билета слева написаны были фамилия, имя и отчество Радика, год его рождения; ниже — время вступления в комсомол: «6 ноября 1942 года», еще ниже — «Выдан комсомольской организацией «Молодой гвардии» в г. Краснодоне. Секретарь: Кашук». На правой стороне билета были расчерчены графы для уплаты членских взносов. — Я зашью его в курточку и буду всегда носить с собой, — сказал Радик чуть слышно и спрятал билет во внутренний карман курточки. — Можешь итти. — сказал Олег. Все поздравили Радика Юркина и пожали ему руку. Радик вышел на Садовую. Дождя не было, но было очень ветрено и холодно. Близились сумерки. Этой ночью Радик должен был возглавить группу из трех ребят для проведения большого праздничного задания. Чувствуя у себя на груди билет, Радик с суровым и счастливым выражением лица пошел по улице домой. На спуске ко второму переезду у здания районного исполкома, где помещалась теперь сельскохозяйственная комендатура, Радик, чуть подобрав нижнюю челюсть, раздвинул губы и издал пронзительный свист — просто, чтобы немцы знали, что он существует на свете. Этой ночью не только Радик Юркин, а почти вся организация участвовала в большом праздничном задании. — Не забудьте: кто освободится, прямо ко мне! — говорил Олег. — Кроме первомайцев! Первомайцы устраивали на квартире сестер Иванихиных октябрьскую вечеринку. В комнате остались: Олег, Туркенич, Ваня Земнухов и связные — Нина и Оля. Лицо Олега вдруг выразило волнение. — Д-девушки, м-милые, п-пора, — сказал он, сильно заикаясь. Он подошел к двери в комнату Николая Николаевича и постучал. — Тетя Марина! П-пора… Марина в пальто, повязывая на ходу платок, вышла из комнаты, за ней дядя Коля. Бабушка Вера и Елена Николаевна тоже вышли из своей комнаты. Марина, Оля и Нина, одевшись, вышли из дома — они должны были обеспечить охрану ближайших улиц. Опасная это была дерзость: пойти на это в такой час, когда в домах не спали и люди еще ходили по улицам, но разве можно было упустить это! Сумерки сгустились. Бабушка Вера опустила затемнение и зажгла коптилку. Олег вышел во двор к Марине. Она отделилась от стены дома. — Нема никого. Дядя Коля высунулся из форточки и, оглядевшись, протянул Олегу конец провода. Олег прицепил его к шесту и повесил шест на провод возле самого столба, так, что и шест и столб слились в темноте. Олег, Туркенич и Ваня Земнухов сидели в комнате Дяди Коли у письменного стола, держа наготове карандаши. Бабушка Вера, прямая, с непроницаемым выражением, и Елена Николаевна, подавшись вперед с наивным и немного испуганным выражением лица, сидели поодаль на кровати, обратив глаза к аппарату. Только дядя Коля с его спокойными точными руками мог так сразу, бесшумно включиться в нужную волну. Они включились прямо в овации. Разряды в воздухе не давали расслышать голос, который говорил, но они расслышали имя, которое произнес этот голос. Шум оваций, воспринимавшийся здесь, как вырвавшийся наружу шум из морской, раковины, заполнил комнату и не смолкал долго, долго. Иногда все же можно было различить отдельные возгласы, даже хлопки. Но вот все стихло, и в этой тишине, прерываемой иногда разрядами в воздухе, зазвучал спокойный, тихий, мужественный голос: — Товарищи! Сегодня мы празднуем двадцатипятилетие победы Советской революции в нашей стране. Прошло двадцать пять лет с того времени, как установился у нас Советский строй. Мы стоим на пороге следующего, двадцать шестого года существования Советского строя. С того времени, как в прошлом году, седьмого ноября, передавали его речь на параде Красной Армии на Красной площади в Москве, они не слышали его голоса… Нельзя было не узнать его, И все же трудно было поверить, что это он. И Елена Николаевна, еще больше подавшись вперед, спросила едва слышно: — Неужели он? — Да… Тише! — прошипел Олег, страстно сверкнув глазами. Туркенич с лицом спокойным и серьезным и Ваня, приблизив очки почти к самой тетрадке, быстро записывали. Записывать не трудно было: он говорил не торопясь. Иногда он смолкал на некоторое время и слышно было, как он наливает в стакан воду, ставит стакан на место. Все же первое время все их душевные силы уходили на то, чтобы ничего не упустить. Потом они приспособились к ритму речи, и тогда сознание необыкновенности, почти невозможности того, в чем они участвуют, овладело каждым из них. «Да, это он… он! И я здесь, и Краснодоне, слушаю и записываю его! Неужели это возможно?» — так думал каждый из них. Тот, кто не сидел при свете коптилки в нетопленой комнатке или блиндаже, когда не только бушует на дворе осенняя стужа, — когда человек унижен, растоптан, нищ, — кто не ловил окоченевшей рукой у потайного радио свободную волну своей родины, тот никогда не поймет, с каким чувством слушали они эту неторопливую спокойную речь… Все, что неосознанно жило в патриотическом чувстве этих людей, от шестнадцатилетнего мальчика до старой женщины, дочери сельского столяра, — все это возвращалось к ним теперь, облеченное в простую, прямую правду фактов, цифр, одухотворенное орлиным взором в будущее… Это они, простые люди, на долю которых выпали такие немыслимые страдания и мучения, говорили сейчас его голосом миру: — Гитлеровские мерзавцы… насилуют и убивают гражданское население оккупированных территорий нашей страны, мужчин и женщин, детей и стариков, наших братьев и сестер… Только низкие люди и подлецы, лишенные чести и павшие до состояния животных, могут позволить себе такие безобразия в отношении невинных безоружных людей… Мы знаем виновников этих безобразий, строителей «нового порядка в Европе», всех этих новоиспеченных генерал-губернаторов и просто губернаторов, комендантов и подкомендантов. Их имена известны десяткам тысяч замученных людей. Пусть знают эти палачи, что им не уйти от ответственности за свои преступления и не миновать карающей руки замученных народов… Это говорила их месть устами человечнейшего из людей… Дыхание огромного мира, окружающего их маленький городок, затоптанный в грязи сапогами вражеских солдат, мощное содрогание родной земли, биение ночной Москвы ворвались в комнату и наполнили их сердца счастьем сознания своей принадлежности к этому миру… Шум оваций покрывал каждую здравицу его речи. — Нашим партизанам и партизанкам — слава! — Вы слышали?… Он это сказал!.. — воскликнул Олег, глядя на всех блестящими счастливыми глазами. Дядя Коля выключил радио, и вдруг наступила страшная тишина. Только что это было, и вот уже нет ничего… Позванивает форточка. Осенний ветер свистит за окном. Они сидят одни в полутемной комнатке, и сотни километров горя отделяют их от мира, который только что прошумел… Глава сорок третья Ночь была так черна, что, вплотную сомкнувшись лицами, нельзя было видеть друг друга. Сырой, холодный ветер мчался по улицам, завихряясь на перекрестках, он погромыхивал крышами, стонал по трубам, свистел в проводах, дудел в столбах. Нужно было знать город так, как они, чтобы по невылазной грязи, во тьме, выйти точно к проходной будке. Обычно на этом отрезке дороги — от Ворошиловградского шоссе до клуба имени Горького — ходил ночью дежурный полицай. Но, видно, грязь и стужа загнали его куда-нибудь под крышу. Проходная будка была сложена из камня, — это была не будка, а целая башня с зубцами наверху, как в замке, в ее низу были конторка и проход на территорию шахты. Направо и налево от башни шла высокая каменная стена. Они были точно созданы для того, чтобы проделать это вдвоем, — широкоплечий Сергей Левашов и Любка со своими сильными ногами и легкая, как огонь. Сергей выставил колено и протянул Любке руки. Она, не видя их, сразу попала в них своими маленькими ручками и тихо засмеялась. Она поставила ногу в ботике на колено к нему и в то же мгновение была уже у него на плечах и положила руки на каменную ограду. Он крепко держал ее за ноги повыше ботиков, чтобы она не упала. Платье ее билось над его головой, как флаг. Она легла животом на ограду, уцепившись с той стороны за стену поджатыми под себя руками: руки у нее были недостаточно сильные, чтобы подтянуть Сергея, но в такой позе она смогла удержаться, когда он, крепко взявшись за ее талию и упираясь ногами в стену, сам подтянулся на руках и быстрым сильным движением перенес одну, потом другую руку на стену. Теперь Любке осталось только освободить ему место, — он был уже рядом с ней. Поверхность толстой стены была ребром — и мокрая, и очень легко было соскользнуть. Но Сергей стоял крепко, прислонившись лбом к стене башни и распластав по ней руки. Теперь Любка уже сама взлезла ему на плечи по спине, все-таки он был очень силен. Зубцы башни оказались на уровне ее груди, и она легко взлезла на башню. Ветер так рвал ее платье и жакет, что казалось — вот-вот сбросит ее. Но теперь самое трудное было позади… Она вынула из-за пазухи сверточек, нащупала шпагат, продетый сквозь оборку с узкого края, и, не давая развернуться на ветру, прикрепила к флагштоку. И только она отпустила, ветер подхватил это с такой яростной силой, что у Любки забилось сердце от волнения. Она достала второй, меньший, сверточек и надвязала у самого подножья флагштока, так что это было уже внутри, за зубцами. Таким же образом, по спине Сергея, она спустилась на стену, но не решилась спрыгнуть в грязь и села, свесив ноги. Сергей спрыгнул и снизу тихо позвал ее, подставив руки. Она не видела его, а только чувствовала его по голосу. У нее вдруг замерло сердце, — она протянула вперед руки, зажмурила глаза и прыгнула. Она упала ему прямо в руки и обняла его за шею, и он подержал ее так некоторое время. Но она высвободилась, спрыгнула на землю и, дыша ему в лицо, возбужденно зашептала: — Сережка! Захватим гитару, а? — Идет! И я переоденусь, ты меня всего вывозила своими ботиками, — сказал он, счастливый. — Ни-ни! Примут нас, какие есть! — Она весело засмеялась. Вале и Сережке Тюленину достался центр города — самый опасный район: немецкие часовые стояли у здания райисполкома, у здания биржи, полицай дежурил у дирекциона, под горой была жандармерия. Но тьма и ветер благоприятствовали им. Сережка облюбовал пустующий дом «бешеного барина», и, пока Валя дежурила с той стороны дома, что была обращена к райисполкому, Сережка взобрался по гнилой лестнице, приставленной к чердаку, должно быть, еще в те времена, когда жив был «бешеный барин», — и все обстряпал в пятнадцать минут. Вале было очень холодно, и она рада была, что все так быстро кончилось. Но Сережка, склонившись к самому ее лицу и смеясь, тихо сказал: — А у меня еще один в запасе. Давай — на дирекцион! — А полицай? — А пожарная лестница? В самом деле, пожарная лестница была со стороны, противоположной главному подъезду. — Пошли, — сказала она. В чернильной тьме они спустились на железнодорожную ветку и долго шли по шпалам. Вале казалось, что они идут уже к Верхнедуванной, но это было не так: Сережка видел в темноте, как кошка. — Вот здесь, — сказал он. — Только иди за мной, а то слева косогор и вылезешь прямо на школу полицаев… Ветер бушевал среди деревьев парка, стучал голыми ветками и кропил Валю и Сережку холодными каплями с веток. Сережка уверенно и быстро вел ее из аллеи в аллею, и Валя догадалась, что они подошли к школе, — так сильно грохотала крыша. Вот уже не слышно стало дрожания железной лестницы, по которой поднимался Сережка. Его все не было и не было… Валя стояла одна в темноте у подножья лестницы. Как бесприютна и ужасна была эта ночь с этим стуком голых веток! И какие слабые, беспомощные в этом темном ужасном мире были ее мама и она, Валя, и маленькая Люся… А отец? Что, если он бредет сейчас где-нибудь без крова, полуслепой?… Валя представила себе все огромное пространство донецкой степи, взорванные шахты, мокрые городки и поселки без света, с этими жандармериями… Вдруг ей показалось, что Сережка никогда не спустится с этой грохочущей крыши и мужество покинуло ее. Но в это мгновение она почувствовала дрожание лестницы, и лицо ее приняло холодное и независимое выражение. — Ты здесь?… — Он улыбался в темноте. Она почувствовала, что он протянул к ней руку, и подала свою. Рука его была холодна, как ледышка. Что только он не переносил, — худенький, в дырявых ботинках, в которых он уже столько часов ходил по грязи, — наверно, они были полны воды, — в старенькой, прохудившейся курточке нараспашку?… Обеими руками она взяла его за щеки, они тоже были холодные, как ледышки. — Ты же совсем окоченел, — сказала она, не отнимая рук от его лица. Он мгновенно притих, и так они постояли некоторое время. Только голые ветки стучали. Потом он прошептал: — Больше не будем кружить… Отойдем немного да через забор… Она отняла руки. Они подошли к домику Олега с той стороны, где жили Саплины. Вдруг Сережка схватил Валю за руку, и они оба прижались к стенке. Валя, ничего не понимавшая, подставила ему ухо к самым губам. — Шли двое навстречу. Услышали нас и тоже остановились… — прошептал он. — Показалось! — Нет, стоят… — Давай отсюда во двор! Но едва они обогнули дом со стороны Саплиных, как Сережка опять остановил Валю: те двое проделали то же с противоположной стороны дома. — Тебе почудилось, наверно… — Нет, стоят. Открылась дверь в квартире Кошевых, кто-то вышел и наткнулся на людей, от которых прятались Сережка и Валя. — Любка? Чего вы не заходите? — раздался тихий голос Елены Николаевны. — Тсс… — Свои! — сказал Сережка и, схватив Валю за руку, повлек за собой. В темноте послышался тихий смех Любки. И она с Сергеем Левашовым с гитарой и Сережка и Валя, давясь от смеха и хватая друг друга за руки, вбежали на кухню к Кошевым. Они были такие мокрые, грязные и такие счастливые, что бабушка Вера подняла длинные костлявые руки в цветастых рукавах и сказала: — Ратуйте, люди добрые! За всю их жизнь не было у них такой вечеринки, как эта, при свете коптилок, в нетопленой комнате, в городе, где уже более трех месяцев господствовали немцы. Было удивительно, как все молодые люди, двенадцать человек, уместились на одном диване. Тесно прижавшись один к другому и склонившись головами, они по очереди читали вслух доклад, и лица их невольно выражали то, что одни испытали сегодня, сидя у радио, а другие — в этом ночном походе по грязи, и выражали то любовное чувство, которое связывало некоторых из них и словно током передавалось другим, и то необыкновенно счастливое чувство общности, которое возникает в юных сердцах при соприкосновении с большой общечеловеческой мыслью и особенно той, которая выражает самое важное в их жизни сейчас. На их лицах было такое счастливое выражение дружбы и светлой молодости, и того, что все будет хорошо… Даже Елена Николаевна чувствовала себя молодой и счастливой среди них. И только бабушка Вера, оперев худое лицо на смуглую ладонь, с какой-то боязнью и неожиданным чувством жалости неподвижно смотрела на молодых людей с высоты своей старости. Молодые люди прочли доклад и задумались. На лице бабушки появилось лукавое выражение. — Ой, гляжу я на вас, хлопцы та дивчата, — сказала она, — та хиба ж так можно? Такой великий праздник! Дивитесь на стол! Та не вже ж та горилка только для красы! Треба ж ее выпить! — Ой, бабуня, ты ж у меня краще всех!.. К столу, к столу!.. — закричал Олег. Главное было — не сильно орать, и всем было очень смешно хором шикать на того, кто повышал голос. Решили все-таки по очереди дежурить возле дома, и очень смешно было выгонять на дежурство того, кто любезничал с соседом или соседкой или просто очень развеселился. Белоголовый Степа Сафонов в обычном состоянии мог говорить о чем угодно, но если ему приходилось выпить немного вина, он мог говорить только о любимом предмете. Веснушчатый носик Степы Сафонова покрылся бисеринками пота, и он стал рассказывать своей соседке Нине Иванцовой о птице фламинго. Все на него зашикали, и его немедленно выгнали на дежурство. Он вернулся как раз в тот момент, когда сдвинули в сторону стол и Сергей Левашов взял гитару. Сергей Левашов играл в той русской небрежной манере, особенно распространенной среди русских мастеровых, при которой вся поза и особенно лицо исполнителя выражают полную безучастность к тому, что происходит: он не смотрит на танцующих, не смотрит на зрителей и уж, конечно, не смотрит на инструмент, он не смотрит ни на что в особенности, а руки его сами собой выделывают такое, что так и хочется пуститься в пляс. Сергей Левашов взял гитару и заиграл какой-то модный перед войной заграничный бостон. Степан Сафронов кинулся к Нине, и они закружились. В этом заграничном танце Любка-артистка была, конечно, лучше всех. Но из мужчин на первом месте был Ваня Туркенич, высокий, стройный, галантный — настоящий офицер. И Любка танцевала сначала с ним, а потом с Олегом, который считался одним из лучших танцоров в школе. А Степа Сафонов все не отпускал притихшую, словно одеревяневшую Нину и танцевал с ней все танцы и очень подробно объяснял Нине, насколько разнится оперенье у самца-фламинго и у самки-фламинго и сколько самка-фламинго кладет яиц. Вдруг лицо у Нины стало красное и некрасивое, и она сказала: — Мне с тобой, Степа, совершенно неудобно танцевать, потому что ты маленький и мне на ноги наступаешь и все время треплешься. И она вырвалась от него и убежала. Степа Сафонов устремился было к Вале, но она уже пошла с Туркеничем. Тогда он подхватил Олю Иванцову. Она была спокойная, серьезная девушка и еще более молчаливая, чем ее сестра, и Степа уже мог совершенно безнаказанно рассказывать ей о необыкновенной птице. Все же он не забыл обиды и в один из удобных моментов поискал Нину глазами. Она танцевала с Олегом. Олег уверенно и спокойно кружил ее крупное, сильное тело, и улыбка сама собой выступила на губах у Нины, глаза у нее стали счастливые, и она была необыкновенно хороша собой. Бабушка Вера не выдержала и закричала: - Ото ж мени танцы! И що воны такое придумали у той заграници! Сережа, давай гопака! Сергей Левашов, даже не поведя бровью, перешел на гопака. Олег, в два прыжка проскочив всю комнату, подхватил бабушку за талию, и она, нисколько не сконфузившись, с неожиданной в ней легкостью так и понеслась вместе с ним, выстукивая башмаками. Только по тому, как плавно кружился над полом темный подол ее юбки, видно было, что бабушка танцует умеючи — бережно и лихость у нее не столько в ногах, сколько в руках, а особенно в выражении лица. Ни в чем так свободно не проявляется народный характер, как в песне и в пляске. Олег с выражением лукавства, которое у него было не в губах и даже не в глазах, а где-то в подрагивающих кончиках бровей, с расстегнутым воротом рубахи, с выступившими на лбу под волосами капельками пота, свободно и почти недвижимо держа крупную голову и плечи, шел в присядку с такой — оторви голову! — удалостью, что в нем, как и в его бабушке, сразу стал виден природный украинец. Белозубая, черноокая красавица Марина, ради праздника надевшая на себя все свои монисты, не утерпела, топнула каблуком, развела руки, будто выпустила что-то дорогое, и вихрем пошла вокруг Олега. Но дядя Коля настиг ее, а Олег снова подхватил бабушку за талию, и они понеслись в две пары, стуча каблуками. — Ой, помрешь, стара! — вдруг крикнула вся раскрасневшаяся бабушка и упала на диван, обвеваясь платочком. Все зашумели, задвигались, захлопали, танец прервался, но Сергей Левашов, безучастный ко всему, еще играл гопака, будто все это его вовсе не касалось, и вдруг оборвал на половине лада, положив руки на струны. — Украина забила! — вскричала Любка. — Сережка! Давай нашу поулошную! И не успел Сергей Левашов тронуть струны, как она уже пошла «русскую», сразу выдав такого дробота своими каблучками, что уже ни на что нельзя было смотреть, как только на ее ноги. Так она прошла, плавно неся голову и плечи, и вышла перед Сережкой Тюлениным, топнула ногой и отошла назад, предоставив ему место. Сережка с тем безучастным выражением лица, с которым не только играют, а и пляшут русские мастеровые люди, небрежно пошел на Любку, тихо постукивая рваными и много раз чиненными башмаками. Так он прошелся в меру и снова вышел на Любку, топнул и отступил. Она, выхватив платочек, пошла на него, топнула и поплыла по кругу, с незаметным искусством неся неподвижную голову и только вдруг одаряя зрителя каким-то едва заметным, небрежным чутошным поворотом, в котором, казалось, участвует только один носик. Сережка ринулся за нею и давай чесать нога за ногу, все с тем же безучастным выражением, с опущенными руками, но с такой беззаветной преданностью делу, какую его ноги выражали с небрежной и немного комичной старательностью, Любка, круто сломав ритм вслед за зачастившей гитарой, вдруг повернулась на Сережку, но он все наступал на нее, с такой отчаянностью, с такой безнадежной любовной яростью оттаптывая башмаками, что от башмаков стали отлетать кусочки засохшей грязи. Особенностью его танца было предельное чувство меры, — это была удаль, но удаль, глубоко запрятанная. А Любка чорт знает что выделывала своими полными сильными ногами, лицо ее порозовело, золотистые кудри дрожали, сотрясенные, как если бы они были из чистого золота, и на всех лицах, обращенных на нее, было выражение: «Вот так Любка-артистка!». И только влюбленный в Любку Сергей Левашов не смотрел на нее, лицо его было канонически безучастно ко всему, лишь сильные нервные пальцы его быстро бегали по струнам. Сережка, сделав полный отчания жест, будто он ударил шапкой оземь, решительно пошел на Любку, в такт музыке ударяя себя ладошками по коленкам и подметкам, и так он загнал Любку в окружавшее их кольцо зрителей, и оба они остановились, топнув каблуками. Кругом засмеялись, захлопали, а Любка вдруг грустно сказала: — Вот она, наша поулошная… И потом она уже больше не танцовала, а сидела рядом с Сергеем Левашовым, положив ему на плечо свою маленькую белую руку. В этот день штаб «Молодой гвардии» выдал денежное вспомоществование некоторым, находящимся в наиболее бедственном положении семьям фронтовиков. Средства «Молодой гвардии» составлялись не столько из членских взносов, сколько от продажи из-под полы папирос, спичек, белья, разных продуктов, особенно спирта, которые они похищали с немецких грузовых машин. Днем Володя Осьмухин зашел к своей тетке Литвиновой и подал ей пакет с советскими деньгами: они ходили наряду с марками, только по очень низкому курсу. — Тетя Маруся, это тебе и Калерии Александровне от наших подпольщиков, — сказал Володя. — Купи что-нибудь детям ради великого праздника… Калерия Александровна была соседка Литвиновой, тоже жена командира. У обеих были дети, обе сильно бедствовали: немцы не только отобрали у них все вещи, но вывезли на грузовике большую часть мебели. Калерия Александровна и тетя Маруся решили отметить праздник званым ужином, купили немного самогонки и спекли пшеничный пирог с начинкой из капусты и картофеля. К восьми часам на квартире Калерии Александровны, где она жила с матерью и детьми, собрались Елизавета Алексеевна — мать Володи, его сестра Людмила и тетя Маруся с двумя девочками. Ребята, сославшись на то, что должны побывать у товарищей, обещали притти позже. Взрослые выпили немного, посетовали, что такой праздник приходится праздновать украдкой. Дети вполголоса спели несколько советских песенок. Родители прослезились. Люся очень скучала. Потом детей отправили спать. Было уже довольно поздно, когда пришел Жора Арутюнянц. Он ужасно смутился, попав на свет, — оттого, что был весь в грязи, оттого, что не было ребят, и оттого, что ему пришлось сесть рядом с Люсей. От смущения он выпил полстакана самогона, который Люся преподнесла ему, и опьянел. Когда пришли Володя и Толя Орлов, Жора был так мрачен, что даже приход товарищей не вывел его из этого состояния разочарованности. Ребята тоже выпили, Взрослые были заняты своими разговорами. По отдельным обрывкам фраз, которыми обменивались ребята, Люся поняла, что они были не в гостях. — Где? — шопотом спросил Володя, перегнувшись к Жоре через Толю «Гром гремит». — Больница, — мрачно ответил Жора. — А вы? — Наша школа… — Володя, узкие темные глаза которого загорелись удалью и хитрецой, еще больше перегнулся к Жоре и возбужденно зашептал ему на ухо. — Как? Не маскировка? — спросил Жора, выйдя на мгновение из своего состояния. — Нет, всамделишную! — сказал Володя. — Школу жалко, да ни черта, построим новую! Люся, обидевшись, что они секретничают без нее, сказала: — Если ты назначаешь свидания, сиди дома. Весь день бегали ребята и какие-то девочки: «Володя дома? Володя дома?» — Я — как Васька Буслай: «Все на Васькин двор!» — засмеялся Володя. Толя «Гром гремит» со своими серыми вихрами и мосластыми конечностями вдруг встал и не совсем твердо сказал: — Поздравляю всех с двадцатипятилетием Великой Октябрьской революции! Он осмелел от того, что был пьян. Он стал очень румян, глаза у него стали хитрые, и он стал дразнить Володю какой-то Фимочкой. А Жора, ни к кому не обращаясь, мрачно глядя перед собой в стол черными армянскими глазами, говорил: — Конечно, это не современно, но я понимаю Печорина… Конечно, это, может быть, не отвечает духу нашего общества… Но в иных случаях они заслуживают именно такого отношения… — Он помолчал и мрачно добавил: — Женщины… Люся демонстративно встала со своего места, подошла к Толе «Гром гремит» и стала нежно целовать его в ухо, приговаривая: — Толечка, ты же у нас совершенно пьяненький… В общем начался такой разнобой, что Елизавета Алексеевна со свойственной ей резкостью и житейской практичностью сказала, что пора расходиться. По привычке заботиться о доме и детях тетя Маруся проснулась, едва рассвело; сунула ноги в шлепанцы, накинула домашнее платье, быстро растопила плиту и поставила чайник, и, задумавшись, подошла к окну, выходящему на пустырь, с левой стороны которого виднелись здания детской больницы и школы имени Ворошилова, а с правой, на холме, — здания райисполкома и «бешеного барина». И вдруг она издала легкий крик… Под сильно пасмурным, с мчащимися по нему низкими рваными тучами небом, на здании школы Ворошилова развевался на ветру красный флаг. Ветер то натягивал его с такой силой, что он весь вытягивался в трепещущий прямоугольник, то чуть отпускал его, и тогда он ниспадал складками, и края его завивались и развивались. Красный флаг еще больших размеров развевался на здании «бешеного барина». Большая группа немецких солдат и несколько человек в штатском стояли у дома, у приставной деревянной лестницы и смотрели на флаг. Двое солдат стояли на самой лестнице, один в том месте, где она опиралась на крышу, другой чуть пониже, и то поглядывали на флаг, то переговаривались со стоявшими внизу, но почему-то никто из них не лез выше и не убирал флага. На этой самой высокой точке флаг величественно развевался, видный всему городу. Тетя Маруся, не помня себя, сбросила шлепанцы, сунула ноги в туфли и, даже не накинув платка, нечесаная, побежала к соседке. Калерия Александровна в нижней рубашке, с опухшими ногами, на коленях стояла на подоконнике, взявшись руками за наличники, и глядела на флаги с выражением экстаза на лице. Слезы ручьями бежали по ее худым темным щекам, — Маруся! — сказала она. — Маруся! Это сделано для нас, советских людей. О нас помнят, мы нашими не забыты. Я… я поздравляю тебя… И они кинулись друг к другу в объятия. Глава сорок четвертая Красные флаги развевались не только над зданиями «бешеного барина» и школы имени Ворошилова. Красные флаги развевались над дирекционом и над бывшим райпотребсоюзом, над шахтами № 12, № 7-10, № 2-бис, № 1-бис, над шахтами Первомайки и поселка Краснодон. Народ со всех концов города стекался смотреть на флаги… У зданий и пропускных будок собирались целые толпы. Жандармы и полицейские сбились с ног, разгоняя народ, но никто из них не решился снять флаги; у подножья каждого флага прикреплен был кусок белой материи с черной надписью: «Заминировано». Унтер Фенбонг, поднявшийся на здание школы имени Ворошилова, обнаружил провод, идущий от флага в чердачное окно. И на чердаке действительно лежала мина под стрехой, — она даже не была замаскирована. Ни в жандармерии, ни в команде СС не было никого, кто умел бы обращаться с минами. Гауптвахтмайстер Брюкнер послал свою машину в окружную жандармерию в Ровеньки за минерами. Но минеров не оказалось и в Ровеньках, и машина помчалась в Ворошиловград. Во втором часу дня прибывшие из Ворошиловграда минеры разрядили мину на чердаке школы, а во всех остальных местах мин обнаружено не было. Молва о красных флагах, вывешенных в Краснодоне в честь Великой Октябрьской революции, прошла по всем городам и поселкам Донецкого бассейна. Позор немецкой жандармерии уже не мог быть скрыт от фельдкоменданта области в Юзовке, генерал-майора Клера, И майстер Брюкнер получил приказ во что бы то ни стало раскрыть и выловить подпольную организацию, в противном случае ему предлагалось снять с погон птички и пойти в солдаты. Не имея никакого представления об организации, которую ему предстояло выловить, майстер Брюкнер поступил так, как поступали на его месте все жандармерии и гестапо: он снова запустил свой «частый бредень», как назвал это когда-то Сергей Левашов: в городе и в районе были арестованы десятки невинных людей. Но как ни част был бредень, он не захватил никого из членов «Молодой гвардии». Немцы не могли предположить, что эта организация состоит из мальчиков и девочек. И правда, трудно было предположить это, если в ночь самых страшных арестов виднейший подпольщик Степа Сафонов, склонив набок белую голову и намусливая карандаш слюнями, записывал в своем дневнике: «Часов в пять ко мне зашел Сенька, позвал в гости на Голубятники, сказал: будут хорошие дивчата. Мы пошли, посидели немного. Двое-трое дивчат было ничего, а остальные дрянь…» 22 ноября Олег и дядя Коля поймали вечернее сообщение Совинформбюро «В последний час» о прорыве немецкого фронта в районе города Серафимовича, северо-западнее Сталинграда, и о том, что отрезаны две дороги, питающие немецкий фронт под Сталинградом, и взято огромное число пленных. Любка так и ахнула: район города Серафимовича, в прошлом станицы Усть-Медведицкой, был тот самый район, о котором она подавала сведения на позывные одной из наших фронтовых радиостанций. 29 ноября Совинформбюро сообщило о выходе наших войск на восточный берег Дона. И Ваня Туркенич, в ожидании, когда фронт будет на Донце, начал разрабатывать план вооруженного восстания в городе. К этому времени в городе и далеко за пределами его действовали уже три постоянные боевые группы «Молодой гвардии». Одна группа — на дороге между Краснодоном и Каменском; она нападала преимущественно на легковые машины с немецкими офицерами. Руководил этой группой Виктор Петров. Вторая группа — на дорогах Ворошиловград — Лихая; она нападала на машины-цистерны: уничтожала водителей и охрану, а бензин выпускала в землю. Руководил этой группой освобожденный из плена Женя Мошков, лейтенант Красной Армии. И третья группа — группа Тюленина, которая действовала повсюду. Она задерживала немецкие грузовые машины с оружием, продовольствием, обмундированием и охотилась за отбившимися и отставшими немецкими солдатами — охотилась даже в самом городе. Бойцы групп сходились на задание и расходились после него поодиночке; каждый держал свое оружие в определенном месте в степи, закопанным. В конце ноября от своих людей с хуторов «Молодой гвардии» стало известно, что немцы гонят в тыл из Ростовской области большое стадо скота, полторы тысячи голов. Стадо уже прошло мостом через Донец возле Каменска на правый берег и движется между рекой и большой грунтовой дорогой Каменск — Гундоровская. При стаде, кроме чабанов-украинцев с Дона, шла вооруженная винтовками охрана, двенадцать-тринадцать пожилых немецких солдат из хозяйственной команды. В ту же ночь, как стало это известно, группы Тюленина, Петрова и Мошкова, вооруженные винтовками и автоматами, сосредоточились в лесистой балке на берегу речонки, впадавшей в Северный Донец, возле деревянного моста, где грунтовая дорога пересекала речонку. Разведка донесла, что стадо ночует километрах в пяти от них среди скирд, развороченных чабанами и солдатами на корм скоту, Шел крупный холодный дождь со снегом, снег таял, под ногами образовалась грязная мокрая кашица. Ребята, приволочившие на ногах со степи пуды грязи, жались в кучи, согреваясь теплом друг от друга, шутили: — Ничего себе, попали на курорт! Рассвет забрезжил такой темный, мутный, сонный и так долго не приходил в себя, будто раздумывал: «Стоит ли вставать в такую отвратительную погоду, уж не вернуться ли обратно да и залечь себе спать!..» Но чувство долга перебороло в нем эти ленивые утренние размышления, и рассвет пришел на донецкую землю. В мешанине дождя, снега и тумана можно было видеть шагов на триста. По приказу Туркенича, возглавлявшего все три группы, ребята, держа наизготовку винтовки окоченевшими, не разгибающимися пальцами, залегли по правому берегу речонки — с той стороны, откуда немцы должны были выйти на мост. Олег, который тоже принимал участие в операции, и Стахович, взятый ими, чтобы проверить его в боевом деле, лежали на тем же берегу, пониже, там, где речонка делала излучину. За то время, что прошло со дня вывода Стаховича из штаба, Стахович участвовал во многих делах «Молодой гвардии» и почти восстановил свое доброе имя. Это было ему тем легче сделать, что для большинства членов «Молодой гвардии» он никогда и не терял его. По доброму свойству человеческой натуры, присущей иногда и принципиальным людям, люди очень неохотно меняют, считают даже как-то неловким менять привычно сложившееся, перешедшее уже в быт отношение к человеку, хотя неопровержимые факты показали, что человек этот совсем не таков, каким казался. «Выправится!.. Мы все не без слабостей», — говорят в таких случаях люди. Не только рядовые члены «Молодой гвардии», ничего не знавшие о Стаховиче, а и большинство из тех, кто был близок к штабу, по привычке относились к Стаховичу так, как если бы с ним ничего не случилось. Стахович попрежнему был в курсе всех дел организации. Олег и Стахович молча лежали в кустарнике на опавших листьях и осматривали голую, мокрую мелкохолмистую местность, силясь как можно дальше пробиться взором сквозь струящуюся в тумане сетку дождя и снега. А к ним, все нарастая, уже доносилось разноголосое мычание сотен голов, сливавшееся в какую-то какофоническую музыку, будто дьявол играл на своей волынке. — Пить хотят, — тихо сказал Олег. — Они будут их в речонке поить. Это нам наруку… — Гляди! Гляди! — возбужденно сказал Стахович. Впереди, левее от них, возникли в тумане красные головы — одна, другая, третья, десять, двадцать, множество голов со странными тонкими рогами, растущими почти прямо вверх и загибающимися острыми концами вовнутрь. Головы были как бы и коровьи, но у коров, даже комолых, без рог, явно обозначаются между ушей выпуклости, наросты, из каких развиваются рога, а у этих существ, туловища которых нельзя видеть из-за сгустившегося у самой земли тумана, рога росли прямо из гладкого темени. Они, эти существа, возникли из тумана, как химеры. Они шли, должно быть, не первые в стаде, а крайними от его левого крыла; там, в глубине за ними, раздавался могучий рев и чувствовалось мощное движение трущихся друг о друга тел и топот тысячи копыт, сотрясавший землю. И в это время до слуха Олега и Стаховича донеслась оживленная немецкая речь, приближавшаяся спереди, правее по дороге. Чувствовалось по голосам, что немцы отдохнули и хорошо настроены. Они бодро чавкали по грязи своими башмаками. Олег и Стахович, пригибаясь, почти бегом перешли на то место, где лежали ребята. Туркенич стоял у глинистого обрывчика берега, не более чем в десяти метрах от моста, с автоматом, который он держал навесу на левой руке, и, чуть высунув голову среди кустиков сухой травы, смотрел вдаль по дороге. У самых его ног сидел очень сердитый, светлорыжий Женя Мошков, тоже с автоматом, навешенным на левую руку, и смотрел на мост. Ребята лежали уступами один за другим, по диагонали вдоль берега. Передним в этой линии был Сережка, а замыкал ее Виктор, — оба они тоже были вооружены автоматами. Олег и Стахович легли между Мошковым и Тюлениным. Беспечный, неторопливый говор немолодых немецких солдат звучал уже, казалось, над самой головой. Туркенич опустился на одно колено и взял автомат наизготовку, Мошков лег, поправил подвернувшийся мокрый ватник и тоже выставил свой автомат. Олег с наивным детским выражением смотрел на мост. И вдруг по мосту застучали ботинки, и группа немецких солдат в заляпанных грязью шинелях, кто небрежно неся винтовку на ремне, а кто закинув ее за спину, вышла на мост. Длинный ефрейтор с пышными светлыми ландскнехтскими усами, идя среди передних солдат, рассказывал что-то, оглядываясь, чтобы слышали и задние. Он оглядывался, поворачивая лицо на лежащих по берегу ребят, и солдаты с бессознательным любопытством прохожего человека к новому месту тоже смотрели на речку вправо и влево от моста. Но так как они не ожидали видеть здесь партизан, они их и не видели. И в это мгновение с резким, оглушительным, сливающимся в одну линию звуком заработал автомат Туркенича, за ним Мошкова и еще, и еще, и посыпались беспорядочные винтовочные выстрелы. Все вышло так неожиданно и не похоже на то, как Олег себе представлял это, что он не успел выстрелить: в первое мгновение он смотрел на все это с детским удивлением, потом почувствовал внутренний толчок, что ведь ему тоже нужно стрелять, но в это мгновение уже все кончилось. Ни одного солдата уже не видно было на мосту; большинство солдат упало, а двое, только что вступившие на мост, побежали назад по дороге. Сережка, за ним Мошков, за ними Стахович вскочили на верхний берег и застрелили их вдогонку. Туркенич и с ним еще несколько ребят взбежали на мост. Там еще корчился один, и они добили его. Потом они стащили всех солдат за ноги в кусты, чтобы не видно было с дороги, а оружие взяли с собой. Стадо, растянувшись на несколько километров вдоль по речонке, пило воду — прямо с берега, или вступив передними, а то и всеми четырьмя ногами в воду, или перебредя на ту сторону, пило, раздувая влажные ноздри, с таким слитным мощным всасывающим звуком, точно тут работало несколько насосов.

The script ran 0.004 seconds.