Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Г. Д. Робертс - Шантарам [2003]
Язык оригинала: AUS
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_contemporary, thriller, Биография, Приключения, Роман, Современная проза, Философия

Аннотация. Впервые на русском - один из самых поразительных романов начала XXI века. Эта преломленная в художественной форме исповедь человека, который сумел выбраться из бездны и уцелеть, протаранила все списки бестселлеров и заслужила восторженные сравнения с произведениями лучших писателей нового времени, от Мелвилла до Хемингуэя. Грегори Дэвид Робертс, как и герой его романа, много лет скрывался от закона. После развода с женой его лишили отцовских прав, он не мог видеться с дочерью, пристрастился к наркотикам и, добывая для этого средства, совершил ряд ограблений, за что в 1978 году был арестован и приговорен австралийским судом к девятнадцати годам заключения. В 1980 г. он перелез через стену тюрьмы строгого режима и в течение десяти лет жил в Новой Зеландии, Азии, Африке и Европе, но блльшую часть этого времени провел в Бомбее, где организовал бесплатную клинику для жителей трущоб, был фальшивомонетчиком и контрабандистом, торговал оружием и участвовал в вооруженных столкновениях между разными группировками местной мафии. В конце концов его задержали в Германии, и ему пришлось-таки отсидеть положенный срок - сначала в европейской, затем в австралийской тюрьме. Именно там и был написан «Шантарам». В настоящее время Г. Д. Робертс живет в Мумбаи (Бомбее) и занимается писательским трудом. «Человек, которого «Шантарам» не тронет до глубины души, либо не имеет сердца, либо мертв, либо то и другое одновременно. Я уже много лет не читал ничего с таким наслаждением. «Шантарам» - «Тысяча и одна ночь» нашего века. Это бесценный подарок для всех, кто любит читать». Джонатан Кэрролл

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 

Девушку терзали боли в желудке. Она то сворачивалась клубком, держась за живот, то выпрямлялась, выгнув спину в конвульсиях и раскинув руки и ноги. Температура у Парвати была очень высокой, кожа скользкой от пота. Ее также мучили рвота и понос, и в пустой чайной стояла такая вонь, что ее родители и сестра старались дышать через платок. Кумар и Нандита Патак, разумеется, пытались помочь своей дочери, но были бессильны, и их охватило отчаяние. Они были так подавлены и испуганы, что соблюдение приличий отошло на второй план, и они позволили мне осмотреть девушку в тонкой нижней рубашке, обнажавшей ее плечи и значительную часть груди. Сестра Парвати Сита в ужасе забилась в угол хижины. Ее хорошенькое лицо было искажено страхом. Она понимала, что Парвати страдает не от случайной болезни. Джонни Сигар обратился к ней на хинди. Тон его был резким, чуть ли не грубым. Он упрекнул ее в трусости и предупредил, что жизнь сестры находится в ее руках. Постепенно его голос заставил девушку выбраться из дебрей ее темного страха. Она подняла голову и посмотрела на Джонни, словно впервые увидев его. Затем, не поднимаясь на ноги, она подползла к Парвати и вытерла ей рот мокрым полотенцем, вступив, по зову Джонни Сигара, в борьбу за жизнь своей сестры. Холера. К вечеру обнаружилось десять случаев серьезного заболевания, еще у двенадцати человек проявлялись симптомы болезни. К утру число заболевших возросло до шестидесяти, а людей с симптомами — до сотни. В полдень нас постигла первая утрата. Умерла Радха. Отдел здравоохранения бомбейского муниципалитета прислал к нам своего чиновника. Это был усталый человек лет сорока с небольшим по имени Сандип Джиоти. Его умные полные сочувствия глаза были примерно такого же бронзового оттенка, что и его блестящая от пота кожа. Волосы его то и дело рассыпались, и он поправлял их пятерней с длинными пальцами. На шее у него болталась маска, которую он натягивал всякий раз, заходя в хижину или встречаясь с больным. После того, как он совершил инспекционный осмотр поселка, мы вместе с доктором Хамидом, Казимом Али Хусейном и Прабакером обсудили результаты, стоя около моей хижины. — Мы проанализируем все взятые образцы, — сказал Сандип Джиоти, кивнув на своего ассистента, который держал в руках чемоданчик с пробирками, содержащими образцы крови, слюны и кала заболевших. — Но и без того ясно, что вы правы, Хамид. Это уже тринадцатый очаг холеры на участке от Колабы до Кандивли. Очаги пока в основном небольшие, но в Тхане очень серьезный случай — ежедневно болезнь поражает до сотни человек. Все больницы переполнены. Но могло быть и хуже, учитывая, что сейчас сезон дождей. Есть надежда, что мы сумеем ограничить эпидемию пятнадцатью-двадцатью очагами инфекции. Я ждал, что Казим Али или доктор Хамид скажут что-нибудь по этому поводу, но они лишь угрюмо кивнули. Тогда я взял инициативу в свои руки: — Этих людей надо отправить в больницу. — Послушайте, — ответил Сандип Джиоти, глубоко вздохнув и оглядываясь вокруг. — Самых тяжелых больных мы можем взять, я об этом позабочусь. Но госпитализировать всех просто невозможно. Я не хочу обещать вам невыполнимого. Та же самая картина в десяти других трущобных поселках. Я посетил их все, и всюду ко мне обращаются с той же просьбой. Вам придется сражаться с эпидемией на месте, своими силами. Другого выхода нет. — Вы что, с ума сошли? — взорвался я, чувствуя, как от страха у меня подводит живот. — Мы уже потеряли сегодня утром мою соседку Радху. Здесь тридцать тысяч человек. Как мы можем сражаться с холерой сами? Это просто смешно! Вы же отдел здравоохранения, черт побери! Сандип Джиоти молча смотрел, как его помощник упаковывает чемоданчик с образцами, затем обернулся ко мне. В его покрасневших глазах была злость. Он и сам был расстроен тем, что его отдел не может помочь жителям трущоб, и ему не доставляло никакого удовольствия выслушивать брань по этому поводу, тем более от иностранца. Если бы он не знал, что я живу и работаю в трущобах, что люди относятся ко мне с уважением и надеждой, он просто послал бы меня подальше. Все эти мысли промелькнули на его усталом красивом лице и сменились терпеливой, почти ласковой улыбкой. Он опять запустил пятерню в свои непокорные волосы. — Послушайте, я не нуждаюсь в наставлениях иностранца, приехавшего из богатой страны, относительно того, как мне следует заботиться о здоровье своих сограждан. Я понимаю, вы растеряны, и Хамид говорит, что вы проводите в трущобах большую работу, но я постоянно имею дело с подобными случаями по всему штату. Население Махараштры составляет сто миллионов человек, и мы заботимся о них всех, как можем. — Да, конечно, простите меня, — вздохнул я, прикоснувшись к его руке. — Я не хотел обвинить в чем-нибудь лично вас. Просто я… не знаю, что мне с этим делать и… наверное, я боюсь. — Почему вы живете здесь? Вы ведь можете уехать. Вопрос был довольно резким и неожиданным, и я растерялся. — Не знаю… Я… я люблю этот город. Почему вы, например, не уезжаете из него? Он пристально посмотрел мне в глаза, затем опять мягко улыбнулся. — Что вы можете для нас сделать? — спросил доктор Хамид. — Боюсь, не слишком много. — Заметив ужас у меня в глазах, он издал глубокий вздох усталости, накопившейся в его сердце. — Я распоряжусь, чтобы к вам направили бригаду добровольных помощников, обладающих соответствующими навыками. Мне очень хотелось бы сделать для вас больше, поверьте. Но я уверен, да, уверен, что вы справитесь с этим. Это не так страшно, как вам сейчас кажется. Вы уже вступили в борьбу вполне успешно. Где вам удалось достать соль? — Я принес, — поспешно бросил Хамид, так как соли для восстановительного раствора были нелегально доставлены прокаженными. — Когда я сообщил доктору о холере, он дал нам соль и объяснил, как ее надо употреблять, — сказал я. — Но беда в том, что у некоторых больных она не удерживается в организме. Метод восстановления водно-солевого баланса был изобретен ученым Джоном Роде, который работал в республике Бангладеш в конце 1960-х — начале 1970-х годов вместе с местными врачами и специалистами ЮНИСЕФ[93]. Он составил рецепт физиологического раствора, содержащего дистиллированную воду, сахар, поваренную соль и некоторые другие минеральные добавки в строго определенной пропорции. Как известно, люди, зараженные холерным вибрионом, умирают от обезвоживания, вода интенсивно покидает их тело вместе со рвотой и испражнениями. Джону Роде удалось установить, что водный раствор сахара и соли помогает больным сохранить воду в организме и справиться с болезнью. Прокаженные Ранджита по просьбе доктора Хамида снабдили нас несколькими ящиками флаконов этого раствора. Но я не знал, сколько раствора нам понадобится и могут ли они дать еще. — Сколько-то соли мы отправим вам при первой возможности вместе с бригадой помощников, — сказал Сандип Джиоти. — Правда, запасы этой соли в городе уже на пределе, но я позабочусь о том, чтобы вам доставили ее в первую очередь. Желаю вам успеха. В мрачном молчании мы смотрели вслед Сандипу Джиоти с его ассистентом. Все мы испытывали страх. Казим Али Хусейн взял ситуацию под свой контроль. Свой дом он объявил штабом по борьбе с эпидемией. Там собралось около двадцати жителей поселка, чтобы составить план действий. Холера имеет водное происхождение. Бактерия попадает с водой в тонкий кишечник и вызывает лихорадку, рвоту и понос, в результате которых происходит обезвоживание организма и человек умирает. Мы решили произвести обеззараживание воды, начиная с общей цистерны и кончая каждым ведром и горшком во всех семи тысячах хижин. Достав огромную пачку денег толщиной с колено, Казим Али передал ее Джонни Сигару, велев купить на них таблетки для очистки воды и прочие необходимые лекарства. Из-за дождей в поселке образовалось множество луж и ручейков, которые тоже служили средой, где размножались бактерии. Было решено вырыть во всех ключевых точках на территории поселка неглубокие траншеи и наполнить их дезинфицирующим раствором. Каждый человек, проходящий мимо, должен был пройти по этой траншее, погрузившись по щиколотку в раствор. Кроме того, решили расставить повсюду пластмассовые ведра для отходов и снабдить каждую семью антисептическим мылом, а в чайных и закусочных устроить походные кухни, где готовили бы прокипяченные и проваренные блюда и стерилизовали бы посуду. Была организована бригада, которая должна была вывозить умерших на тележках в больничный морг. В мою задачу входило проследить за употреблением соляного раствора и в случае необходимости приготовить его самостоятельно. Намеченные мероприятия представляли собой нелегкую и трудоемкую задачу, но все собравшиеся единогласно поддержали их. В экстремальных, критических ситуациях людям свойственно проявлять свои лучшие качества, которые в спокойные и благополучные моменты обычно глубоко запрятаны. Наши добродетели формируются несчастьями, которые мы переживаем. Но я вступил в борьбу с холерой, движимый не столько добродетелью, сколько стыдом. Моя соседка Радха находилась в тяжелом состоянии в течение двух дней перед смертью, а я даже не знал об этом. У меня было чувство, что мое тщеславие и самомнение тоже послужили причиной распространения болезни. Конечно, я понимал, что эпидемия разразилась не потому, что я что-то сделал или чего-то не сделал, она рано или поздно охватила бы трущобы независимо от меня. Тем не менее, я не мог отделаться от ощущения, что мое самодовольство сделало меня соучастником несчастья. Всего неделю назад я отпраздновал выпивкой с танцами тот факт, что за целый день никто из жителей трущоб ко мне не обратился. Ни одна женщина, ни один мужчина, ни один ребенок не нуждались в моей помощи. Если девять месяцев назад, когда открылась моя клиника, ко мне стояли очереди в несколько сотен человек, то теперь не было никого. И я пил с Прабакером в этот день, торжествуя, будто это я излечил весь поселок от недугов и болезней. Теперь же, когда я спешил по размокшим дорожкам от одного больного к другому, это торжество не могло не казаться мне тщеславным и глупым. Меня грызло также чувство вины перед Радхой: она умирала, а я в это время, заведя полезное знакомство с туристами, отмечал это событие в их пятизвездочном отеле; она металась и извивалась от боли на сыром земляном полу, а я заказывал в номер закуски и мороженое. Я поспешил в свою клинику. Вокруг было пусто. Прабакер ухаживал за Парвати. Джонни Сигар во главе своей команды разыскивал умерших и вывозил их тела. Только Джитендра сидел на земле возле своей хижины, закрыв лицо руками и отдавшись своему горю. Я поручил ему закупить кое-какие лекарства и поискать в аптеках соли для раствора. Он медленно побрел в сторону улицы, а я глядел ему вслед, охваченный беспокойством за него и еще большим — за его сына Сатиша, который тоже заболел. И тут я увидел, что ко мне направляется какая-то женщина. Прежде чем я успел разглядеть, кто это, сердце уже подсказало мне: Карла. На ней был костюм «салвар камиз» — самое красивое одеяние в мире после сари. Костюм был цвета зеленой морской волны: длинное платье темного оттенка, шаровары, стянутые у щиколоток, — более светлого. На шею она повязала желтый шарф, концы которого, переливавшиеся целой палитрой оттенков, спускались по индийской моде вдоль спины. Черные волосы были туго стянуты назад и завязаны узлом на затылке. Благодаря этой прическе еще больше выделялись ее глаза — зеленые, как вода в мелкой лагуне, где медленные волны тихо плещут на золотом песке, — а также черные брови и рот идеальной формы. Губы ее напоминали мягкие очертания барханов в пустыне на закате дня или пенистые гребни набегающих на берег и сталкивающихся друг с другом волн, или сложенные в любовном танце крылья птиц. Она приближалась ко мне по кривому закоулку, как штормовой ветер, гуляющий в кронах деревьев на берегу. — Что ты здесь делаешь? — Уроки хороших манер пошли тебе на пользу, я вижу, — протянула она в типично американской манере и, выгнув бровь, саркастически усмехнулась. — У нас холера. — Я знаю. Дидье сказал мне — он встретил одного из твоих здешних друзей. — Так зачем же ты пришла? — Я пришла помочь тебе. — Помочь? В чем? — простонал я раздраженно, так как беспокоился за нее. — В том, что ты делаешь. Я хочу помочь своим ближним. Разве ты не этим здесь занимаешься? — Уходи. Тебе нельзя оставаться. Здесь слишком опасно. Люди погибают один за другим, и неизвестно, что будет дальше. — Я никуда не уйду, — спокойно заявила она, решительно глядя на меня. Ее большие глаза горели неукротимым зеленым пламенем. Никогда еще она не была так прекрасна. — Мне не безразлично, что с тобой происходит, и я хочу быть рядом. Чем мне заняться? — Это смешно! — вздохнул я, беспомощно взъерошив рукой свои волосы. — Это просто-напросто глупо. — Послушай, — сказала она с удивившей меня широкой улыбкой. — Почему ты думаешь, что только тебе надо спасать свою душу? Просто спокойно скажи, что мне делать. Помощь мне действительно была нужна — и не только конкретная, по ухаживанию за больными, но и психологическая, которая позволила бы мне справиться с сомнениями, страхом и стыдом, сдавливавшими мне горло и грудь. У храбрости есть любопытная черта, придающая ей особую ценность. Черта эта заключается в том, что гораздо легче быть храбрым, когда надо выручать кого-то другого, чем в тех случаях, когда надо спасать себя самого. И к тому же я ведь любил Карлу. В то время как я пытался прогнать ее ради ее безопасности, мое неуемное сердце, призвав на помощь мои глаза, умоляло ее остаться. — Ну, дел тут хватает. Только, ради бога, будь осторожна. И при первом же подозрении, что у тебя… не все в порядке, ты прыгаешь в такси и отправляешься к моему знакомому доктору Хамиду. Договорились? Она протянула мне свою длинную тонкую руку. Рукопожатие было крепким и уверенным. — Договорились, — сказала она. — С чего начнем? Мы начали с обхода трущоб, навещая больных и раздавая им упаковки с солевым раствором. К этому моменту уже больше сотни людей проявляли симптомы холеры, и у половины из них болезнь зашла далеко. Мы не могли задерживаться у каждого больше, чем на несколько минут, и все равно обход занял у нас двадцать часов. Все это время мы не прерывали работы, питаясь лишь бульоном и сладким чаем из стерилизованных чашек. Только вечером следующего дня мы впервые имели возможность съесть что-то горячее. Хотя мы устали до чертиков, мы заставили себя проглотить роти и овощи. Подкрепив свои силы таким образом, мы отправились по второму кругу, заходя к наиболее тяжелым больным. Работа была крайне неприятной. Слово «холера» происходит от греческого слова kholera, «диарея». Диарея при холере отличается крайне отвратительным запахом, к которому невозможно привыкнуть. Каждый раз, когда мы заходили в хижину к больному, к горлу подступала тошнота. Иногда это приводило-таки ко рвоте, после чего позывы к ней становились еще сильнее. Карла держалась со всеми очень мягко и доброжелательно, особенно с детьми, и ей удавалось вдохнуть в людей надежду. Она сохранила чувство юмора, несмотря на вонь и бесконечную возню как с больными, так и с грязью, накапливавшейся в темных сырых хибарах, несмотря на болезнь и смерть, несмотря на страх за самих себя, охватывавший нас из-за того, что эпидемия, казалось, принимала все больший размах. И после сорока часов без сна она улыбалась мне всякий раз, когда я обращал на нее свой голодный взгляд. Я любил ее и продолжал бы любить, если бы она была ленивой, трусливой, скупой или злобной. Но она была деятельной, храброй, щедрой и великодушной. Она умела работать и была настоящим другом. В эти часы, заполненные страхом, страданиями и смертью, я обнаружил в женщине, которую я любил всем сердцем, много достоинств, неведомых мне прежде. На вторую ночь, в три часа, я настоял на том, что нам надо немного поспать, чтобы не свалиться от изнеможения. Мы направились в мою хижину по пустынным темным улочкам поселка. Луны не было, но черный купол неба был испещрен ослепительными точками звездочек. В том месте, где сходились три улочки и проход расширялся, я остановился и поднял руку, дав Карле знак соблюдать тишину. Слышался какой-то слабый скребущий звук, как будто шуршала тафта или целлофан, который сминают в комок. В темноте было непонятно, откуда доносится этот звук, но он становился все громче и ближе. Я, не оборачиваясь, схватил Карлу рукой, прижав ее к своей спине, и стал вертеть головой, чтобы определить местонахождение источника звука. И тут они появились. Крысы. — Не двигайся! — предупредил я Карлу хриплым шепотом и прижал ее к себе как можно теснее. — Если будешь абсолютно неподвижна, они решат, что ты неодушевленный предмет, а если пошевельнешься, они набросятся. Их были сотни, затем тысячи. Черные волны пищащих существ накатывались на нас и скользили мимо наших ног, как бурлящая река. Они были огромные, крупнее котов, жирные и скользкие. Они текли непрерывным потоком по две или три в ряд и терлись о наши ноги сначала на уровне лодыжек, затем голеней, затем уже колен, спеша вперед по спинам других крыс, натыкаясь на меня с разбега в своей безумной гонке. Миновав нас, они устремлялись в канализационные ходы, ведущие к многоквартирным домам на другой стороне проспекта. Это был их обычный маршрут: каждую ночь они возвращались с ближайших рынков домой через наши трущобы. Казалось, многотысячное черное полчище щелкающих челюстями крыс окружает нас уже минут десять, хотя на самом деле это не могло длиться так долго. Наконец, они исчезли. В проулке, очищенном от всего мусора, воцарилась тишина. Карла стояла, разинув рот. — Что это… было, черт побери? — выдавила она. — Эти очаровательные создания путешествуют тут каждую ночь примерно в этот час. Никто не протестует, потому что они по дороге подбирают весь хлам, а людей не трогают, если те находятся внутри хижин или даже спят спокойно на улице в сторонке. Но если ты попадешься им на пути и ударишься в панику, они просто-напросто повалят тебя и подберут вместе со всем остальным хламом. — Да-а, Лин, не могу не сказать тебе комплимент, — протянула Карла уже довольно спокойным тоном, хотя в ее распахнутых глазах еще метались остатки страха. — Что-что, а развлечь девушку ты умеешь. Едва живые от усталости и пережитых треволнений, мы поплелись, обнявшись, в мою хижину-клинику. Я расстелил одеяло на земляном полу, свернул еще несколько нам под голову, и мы улеглись. Я обнял ее. Моросящий дождь негромко стучал по полотняному навесу у нас над головой. Спящий неподалеку от нас человек выкрикнул что-то, и резкий нечленораздельный звук, перескакивая из одного сна в другой, достиг окраины поселка, где его подхватили воем бездомные собаки. Мы так устали, что не могли сразу уснуть; наши тела, прижавшиеся друг к другу, были напряжены от желания. Чтобы отвлечься, Карла неторопливо рассказала мне, эпизод за эпизодом, историю своей жизни. Она родилась в Базеле и была единственным ребенком в семье. Мать ее была наполовину швейцаркой, наполовину итальянкой, а отец шведом. Отец был художником, мать пела. Она обладала колоратурным сопрано. Раннее детство Карла вспоминала как самый счастливый период своей жизни. Молодая пара пользовалась известностью в художественных кругах, в их доме встречались поэты, музыканты, актеры, художники и другие люди искусства, жившие в этом городе-космополите. Карла еще в детстве научилась бегло говорить на четырех языках и с удовольствием распевала вместе с матерью ее любимые арии. В мастерской отца она наблюдала, как он колдует над пустым холстом, оживляя его всеми формами и оттенками своих страстей. Однажды Иша Саарнен не вернулся со своей персональной выставки в Германии. Полиция сообщила Анне с Карлой, что его машина перевернулась во время снежного бурана и он погиб. За какой-нибудь год горе отняло у Анны ее красоту, ее голос, а затем и жизнь. Она приняла летальную дозу снотворного. Карла осталась одна. У Анны был брат, переселившийся в Америку. Осиротевшей девочке исполнилось всего десять лет, когда она стояла рядом с этим незнакомцем у могилы матери, а затем поехала вместе с ним в Сан-Франциско, чтобы жить в его семье. Марио Пацелли выглядел как настоящий медведь и имел широкую и щедрую душу. Он относился к Карле с искренним уважением, добротой и любовью и не проводил никаких различий между нею и собственными детьми. Он говорил Карле, что любит ее и надеется, что и она когда-нибудь подарит ему часть той любви, которую она испытывала к своим родителям и хранила в сердце. Но она не успела подарить ему свою любовь. Через три года после того, как Марио привез ее в Америку, он погиб в горах, на восхождении. Воспитанием Карлы занялась вдова Марио Пенелопа. Тетя Пенни ревниво относилась к красоте девочки и ее острому независимому уму — качествам, которых были лишены трое ее собственных детей. Чем больше Карла выделялась на их фоне, тем больше ненавидела ее тетка. «Наша ненависть бывает особенно низкой, злобной и жестокой, когда она несправедлива», — сказал однажды Дидье. Тетя Пенни лишала Карлу самого необходимого, постоянно оскорбляла ее, наказывала безо всяких оснований — разве что не выгоняла на улицу. Карла была вынуждена сама заботиться о себе и по вечерам после школы работала в местном ресторане, а по выходным сидела в качестве няньки с детьми. Как-то жарким летним вечером отец ребенка, которого она нянчила, в одиночестве вернулся довольно рано из гостей, где порядком наклюкался. Он был красив, нравился Карле, и порой ей в голову забредали разные фантазии, связанные с ним. Когда он подошел к ней в этот знойный вечер, ей было приятно его внимание, несмотря на окружавшие его винные пары и несколько остекленевший взгляд. Он прикоснулся к ее плечу, она улыбнулась в ответ. После этого она не улыбалась очень долго. Никто, кроме Карлы, не считал это изнасилованием. Мужчина сказал, что она сама спровоцировала его, тетка Карлы приняла его сторону. Пятнадцатилетнюю сироту выгнали из дома, и на этом ее связь с родственниками прервалась. Она переехала в Лос-Анджелес, где устроилась на работу и сняла квартиру на двоих с подругой. После изнасилования Карле стала недоступна любовь, основанная на доверии. Она любила своих друзей, часто сочувствовала людям, находила радость в сексе, но была неспособна на романтическую любовь, которая верит в постоянство сердца любимого. Она работала, копила деньги и ходила в вечернюю школу. Она мечтала поступить в университет — любой, в любой стране — и изучать английскую и немецкую литературу. Но из-за того, что слишком многое в ее юной жизни было сломано, из-за того, что она потеряла родных, которых любила, она не находила себе места — не смогла закончить формальное образование, не могла подолгу выполнять одну и ту же работу. Она занялась самообразованием, читая все, что придавало ей сил, вселяло какую-то надежду. — А потом? — А потом я оказалась однажды в самолете, летевшем в Сингапур, где встретила индийского бизнесмена, и с тех пор моя жизнь… изменилась навсегда. Она издала глубокий вздох — то ли от избытка чувств, то ли от усталости. — Я рад, что ты рассказала мне. — Что рассказала? — резко спросила она, нахмурившись. — Ну как, что… о своей жизни. Она расслабилась. — Не стоит говорить об этом, — бросила она, слегка улыбнувшись. — Нет, я серьезно. Я очень рад и благодарен тебе за то, что ты наконец доверяешь мне настолько, чтобы рассказать о себе. — И я серьезно, — отозвалась она, все так же улыбаясь. — Не стоит говорить об этом с посторонними. Не пересказывай ничего и никому. Хорошо? — Хорошо. Мы помолчали. Где-то заплакал ребенок, и мать стала успокаивать его, издав серию маловразумительных звуков, нежных и в то же время раздраженных. — Почему ты проводишь так много времени в «Леопольде»? — спросил я. — А что? — спросила она сонным голосом. — Да ничего. Просто это меня немного удивляет. Она рассмеялась, не открывая рта и дыша носом. Голова ее лежала на моей руке. В темноте ее лицо выглядело как комбинация отдельных мягко изогнутых линий, а глаза мерцали, как черные жемчужины. — Я хочу сказать, что все остальные — Дидье, Модена и Улла, и даже Летти с Викрамом — вписываются в обстановку. А ты — нет. — Я думаю, что они… вписываются благодаря мне, пусть даже я сама не вписываюсь вместе с ними, — ответила она со вздохом. — Расскажи мне об Ахмеде, — попросил я. — И Кристине. Она молчала очень долго, и я уже решил, что она уснула. Но тут она заговорила — таким ровным и бесстрастным тоном, будто давала показания в суде: — Ахмед был моим другом. Лучшим другом какое-то время, почти братом, какого у меня никогда не было. Он был родом из Афганистана, там его ранили на войне. В Бомбей он приехал, чтобы прийти в себя, — как и я, в общем-то. Ранение у него было очень тяжелое, он так и не оправился до конца. Мы стали близкими друзьями — наверное, можно сказать, что мы поддерживали друг друга. Он окончил университет в Кабуле, занимался естественными науками и прекрасно говорил по-английски. Мы беседовали с ним о книгах, философии, музыке, искусстве и кулинарии. Он был очень добрым, замечательным парнем… — Но с ним что-то случилось, — подсказал я. — Да, — ответила она, коротко хохотнув. — Он влюбился в Кристину, вот что с ним случилось. Она была одной из девушек мадам Жу, итальянкой — очень красивой жгучей брюнеткой. Я даже сама представила ее Ахмеду как-то вечером, когда она зашла в «Леопольд» вместе с Уллой. Они работали вместе. — Улла тоже работала во Дворце? — Улла была одной из самых популярных девушек, какие работали у мадам Жу когда-либо. Потом она оставила Дворец. У Маурицио имелись знакомые в немецком консульстве, он хотел заключить с одним из немцев какую-то сделку и обнаружил, что этот немец по уши влюбился в Уллу. Уплатив собственные деньги, Маурицио с помощью сотрудников консульства выкупил Уллу у мадам Жу и заставил ее кружить голову этому немцу до тех пор, пока не добился от него всего, что ему было нужно. А затем он, как говорится, кинул его, так что тот остался у разбитого корыта. В результате немец застрелился, а Маурицио послал Уллу на панель, чтобы она отработала затраченные им деньги. — Знаешь, Маурицио вызывает у меня все большее и большее отвращение. — Да, конечно, это была грязная сделка. Но Улла, по крайней мере, вырвалась из лап мадам Жу, а Маурицио доказал, что это в принципе возможно. До нее это не удавалось никому, а если удавалось, то они получали порцию кислоты в лицо. После этого Кристина тоже захотела покинуть Дворец. Но если с Уллой мадам была вынуждена расстаться, то уж Кристину она не соглашалась отпускать ни за какие коврижки. Ахмед сходил по Кристине с ума и однажды отправился во Дворец, чтобы договориться с мадам Жу. Сначала предполагалось, что я пойду вместе с ним — я была знакома с мадам, так как по поручению моего босса водила во Дворец разных бизнесменов, которые оставляли там кучу денег, — ты знаешь об этом. Я думала, что она прислушается к моей просьбе. Но в последний момент меня… послали выполнить одно важное дело, связанное с моей работой. Я не могла отказаться. Ахмед пошел во Дворец один. На следующий день их тела — его и Кристины — обнаружили в автомобиле в нескольких кварталах от Дворца. Полицейские сказали, что они приняли яд, как Ромео и Джульетта. — Ты думаешь, что их убила мадам Жу, и винишь себя за это? — Ну да, что-то вроде того. — И именно об этом она говорила тогда через решетку, когда мы приехали за Лизой? Поэтому ты плакала? — Если уж тебе так необходимо все знать, — ответила она тихим совершенно безжизненным голосом, — то она рассказала, что она сделала с ними перед тем, как убить, как она издевалась над ними, пока они не умерли. Я заткнулся и лежал, слушая, как мой нос впускает и выпускает воздух в такт ее дыханию. Глаза ее открывались все реже и все медленнее. — А ты? — спросила она сонно. — Я поведала тебе свою историю. Когда ты расскажешь о себе? Я выдержал паузу, надеясь, что дождливая тишина усыпит ее. Я понимал, что она рассказала мне не все и что в нарисованной ею картине не хватает некоторых существенных деталей. А в деталях, как известно, как раз и прячется дьявол. Я хорошо знал собственных дьяволов, как и места, где они скрываются. Но она, тем не менее, подарила мне целый сундук драгоценностей. За этот час полусонного бормотания она раскрыла мне больше, чем за все долгие предыдущие месяцы. Такие откровения служат для влюбленных звездами, по которым они ориентируются в океане желания. А самые яркие из звезд — это твои печали и разочарования. Твое страдание — самый ценный дар, какой ты можешь поднести любимому человеку. Печали, о которых она мне поведала, заняли прочное место на моем звездном небосклоне. Где-то в ночи Джитендра оплакивал свою жену. Прабакер сидел рядом с Парвати, отирая пот с ее лица своим красным шарфом. Лежа на ворохе одеял в объятиях усталости и ее глубокого сна, чувствуя вокруг болезнь и надежду, смерть и сопротивление ей, я поднес податливый завиток спящих пальцев Карлы к губам и навсегда отдал ей свое сердце. Глава 19 Холера унесла жизни девяти человек. Шесть из них были маленькими детьми. Сатиш, единственный сын Джитендры, выжил, но два его близких друга умерли. Оба они увлеченно занимались со мной английским языком. Дети, шедшие вместе со взрослыми за увитыми гирляндами цветов катафалками, на которых везли маленькие тела, плакали так горько, что прохожие останавливались, чтобы произнести молитву, и слезы наворачивались у них на глаза. Парвати справилась с болезнью; Прабакер две недели непрерывно ухаживал за ней и даже ночевал около ее хижины под навесом, который он соорудил из листа пластмассы. Место Парвати в отцовской чайной заняла ее сестра Сита; всякий раз, когда на горизонте появлялся Джонни Сигар, ее глаза медленно следовали за ним, как тень крадущегося леопарда. Карла провела в трущобах шесть самых тяжелых дней и несколько раз заходила в течение следующих недель. Когда количество заболевших перестало возрастать, а у тяжелых больных миновал кризис, я принял трехведерную ванну, переоделся в чистое и отправился на поиски туристов. Денег у меня почти не осталось. Дождь наяривал вовсю, многие части города затопило, и страдали от этого не только промышлявшие на улицах торговцы, гиды, сутенеры, акробаты, нищие и дельцы черного рынка, но и владельцы магазинов, оказавшихся под водой. Конкурентная борьба за туристские доллары велась в Колабе активно и будила творческое воображение. Торговцы на Йемени-стрит выставляли кинжалы с ручками в виде сокола и куски ткани с вышитыми цитатами из Корана. Высокие красавцы из Сомали предлагали браслеты, изготовленные из расплющенных серебряных монет. Художники из Ориссы демонстрировали изображения Тадж-Махала на высушенных и спрессованных листьях папайи. Нигерийцы торговали витыми тростями из резного черного дерева, внутри которых были спрятаны стилеты. Беженцы из Ирана взвешивали полированные аметисты на медных весах, прикрепленных к ветвям деревьев. Торговцы барабанами из Уттар-Прадеш, нацепив на себя шесть или семь своих изделий, разыгрывали оглушительные импровизированные концерты, стоило потенциальному покупателю посмотреть в их сторону. Беженцы из Афганистана продавали огромные декоративные серебряные кольца с выгравированными на них пуштунскими изречениями и вправленными аметистами размером с голубиное яйцо. В этом коммерческом коловращении участвовали и те, кто обслуживал как большой бизнес, так и уличных торговцев, — люди, таскавшие на серебряных подносах шелковистые ленты, пропитанные храмовыми благовониями, трубочисты, набивальщики матрасов, чистильщики ушей, ножные массажисты, крысоловы, разносчики воды, чая и еды, цветочницы, прачки, продавцы газовых баллонов и многие другие. В толпе этих торговцев, ремесленников и туристов сновали также танцовщики, певцы, акробаты, музыканты, гадалки, храмовые прислужники, глотатели огня, дрессировщики мартышек, змей и медведей, нищие, самобичеватели и прочие умельцы, которые целыми днями крутились на улицах, а на ночь возвращались в свои трущобы. Все они в погоне за быстрым баксом в той или иной степени нарушали закон. Но самыми проворными были профессиональные правонарушители, промышлявшие на черном рынке. Я довольно органично вписался в сеть подпольных махинаций, и тому было несколько причин. Во-первых, я работал только с иностранными туристами, которые из осторожности или параноидального страха избегали иметь дело с индийцами; если бы я не взял их на себя, им просто не к кому было бы обратиться. Во-вторых, независимо от того, что именно туристам было нужно, я сводил их с местными дельцами и никогда не стремился прокрутить сделку сам. И в-третьих, я не был жаден, моя такса соответствовала стандартам, принятым в среде добропорядочных бомбейских жуликов. А когда мне удавалось заработать необычайно большие комиссионные, я неизменно делился ими с ресторанами, отелями или сборщиками пожертвований. Способствовал мне и еще один фактор, не приносивший ощутимых материальных выгод, но для окружающих, возможно, игравший более важную роль, чем комиссионные и охрана своей территории. Тот факт, что один из белых иностранцев (которых неизменно называли европейцами) так уютно устроился в грязи, на самом дне их общества, воспринимался индийцами на улицах с глубоким удовлетворением. В их внутренней борьбе между гордостью и стыдом мое присутствие среди них было очком в их пользу, оно оправдывало их противозаконную деятельность. То, чем они занимались изо дня в день, не могло быть таким уж плохим, раз гора делал это вместе с ними. Мое нравственное падение поднимало их в собственных глазах — в конце концов, они были не хуже Линбабы, образованного иностранца, зарабатывавшего деньги нечестным путем на улицах города, как и они сами. И я был не единственным иностранцем, существовавшим за счет черного рынка. Помимо меня, в Бомбее действовало немало торговцев наркотиками и драгоценностями, сутенеров, фальшивомонетчиков, контрабандистов и прочих мошенников английского или американского происхождения. Среди них толкались два Джорджа, канадец и англичанин. Они были неразлучными друзьями и уже много лет занимались уличным промыслом. Их фамилий никто не знал, все различали их по знакам Зодиака: Джордж Скорпион и Джордж Близнец. Начали они свое дело с того, что продали свои паспорта, поскольку больше им ничего было продать, после чего стали снабжать героином иностранцев, прилетавших в Бомбей на неделю-другую оттянуться, а затем возвращавшихся под крылышко своей родины. Подобных перелетных наркоманов было на удивление много, и зодиакальные Джорджи не бедствовали. Полицейские держали и меня, и Джорджей под наблюдением и были прекрасно осведомлены обо всех наших сделках. Совершенно справедливо рассудив, что мы не приносим особого вреда и занимаемся своим подпольным бизнесом вполне успешно, обеспечивая им бакшиш, они не трогали нас. Торговцы наркотиками и валютой приносили им постоянный доход. В первый же день после того, как эпидемия холеры пошла на спад, мне удалось за каких-нибудь три часа заработать около двух сотен баксов. Это было не бог весть что, однако я решил, что на первый раз хватит. С утра лило как из ведра, но к полудню ливень сменился дремотным и душным моросящим дождем, который мог продолжаться несколько дней. Я сидел на табурете у стойки уличного бара, приютившегося под полосатым тентом возле отеля «Президент», недалеко от наших трущоб, и пил свежедавленный сок сахарного тростника, когда из дождевой пелены внезапно возник Викрам. — Привет, Лин! Как дела, старик? Этот чертов дождь уже осточертел, йаар. Мы пожали друг другу руки, я заказал ему стакан сока. Он сдвинул свою черную шляпу «фламенко» на спину, где она удерживалась благодаря шнурку, обвязанному вокруг горла. На его черной рубашке вдоль планки с пуговицами были вышиты белыми нитками фигуры ковбоев, крутивших лассо над головой. Пояс был изготовлен из серебряных долларов, сцепленных друг с другом, и застегивался пряжкой из выпуклой раковины кончо. Черные брюки «фламенко» были украшены с наружной стороны вышитым узором из мелких белых завитушек, спускавшихся почти до щиколоток, где их ряд продолжали серебряные пуговки. Сапожки на кубинском каблуке крепились на ноге крест-накрест кожаным хомутком, который застегивался пряжками. — Да, в такую погоду верхом не покатаешься, на? — Да уж, блин!.. Ты слышал историю про Летти и лошадь? Нет? Вот хрен! Это же было черт знает сколько времени назад. Несколько недель, йаар! Я чертовски давно тебя не видел. — Как твои успехи с Летти? — Так себе, — вздохнул он, улыбаясь счастливой улыбкой. — Но мне кажется, она меняется к лучшему, йаар. Цыпочка очень своеобразной породы. Ей обязательно нужно поклевать и помучить человека как следует, прежде чем она согласится взглянуть на него благосклонно. Но я добьюсь своего, пускай хоть весь мир говорит, что я сбрендил. — Я не думаю, что ты сбрендил, если увиваешься за ней. — Правда? — Правда. Летти очаровательная девушка. Потрясающая. Да и ты отличный парень. У вас обоих есть чувство юмора, вы любите посмеяться от души. Она терпеть не может ханжей, и ты тоже. По-моему, вы примерно одинаково относитесь к жизни. Мне кажется, вы очень хорошая пара — или станете ею. И я думаю, ты добьешься ее в конце концов, Викрам. Я замечал, как она смотрит на тебя, — даже тогда, когда клюет тебя. Просто ты ей нравишься, и она не может оставить тебя в покое. Так уж она устроена. Не сдавайся, я уверен, что ты завоюешь ее. — Слушай, Лин! Это… грандиозно! Блин! Слушай, ты молоток! Ты так… четко все понимаешь. Лин, с этого момента я буду тебе лучшим другом, кровным братом, блин! Если тебе будет что-то нужно, зови меня. Договорились? — Договорились, — улыбнулся я. Он помолчал, глядя на дождь. Его волнистые черные волосы сзади доходили до воротника рубашки, а спереди и с боков были коротко подстрижены. Изящные аккуратно подбритые усики по ширине были чуть больше линии, какую можно было бы провести фломастером. Профиль у Викрама был очень представительный: большой лоб, ястребиный нос, четко очерченный горделивый рот и с достоинством выдвинутый вперед подбородок. Но прежде всего обращали на себя внимание глаза — молодые, пытливые, с искорками доброжелательного юмора. — Знаешь, Лин, я ведь правда люблю ее. — Он опустил глаза, затем резко поднял голову. — Я действительно люблю эту английскую крошку. — Знаешь, Викрам, а я действительно люблю твою ковбойскую рубашку, — отозвался я таким же тоном и с таким же серьезным выражением. — Что, вот эту старую тряпку? — рассмеялся он. — Блин, тогда возьми ее! Он спрыгнул с табурета и начал расстегивать пуговицы на рубашке. — Не надо! Я просто пошутил. — Ты хочешь сказать, что не любишь мою рубашку? — Нет, этого я не хочу сказать. — Так чем же тебе не угодила моя долбаная рубашка? — Твоя долбаная рубашка всем мне угодила, но она мне не нужна. — Нет уж, слово не воробей. Сказал — так бери! — воскликнул Викрам, стаскивая рубашку и бросая ее мне. Под рубашкой у него была надета черная майка. На стойке у бармена имелся транзистор, донесший до нас мелодию из нового популярного индийского фильма. — Отличная песня, блин! — вскричал Викрам. — Включи-ка ее погромче, баба! Арре, полный карро![94] Бармен послушно включил звук на максимальную громкость, а Викрам выскочил из-под тента и с удивительной грацией и артистизмом пустился в пляс под дождем, подпевая исполнителю. Не прошло и минуты, как к нему со смехом присоединилось около десятка проходивших мимо молодых парней, в то время как остальные посетители бара хлопали в ладоши и подбадривали их криками. Подскочив ко мне, Викрам схватил меня за руку и потащил под дождь. Я сопротивлялся, но на помощь ему протянулось еще несколько рук, и они выволокли меня на танцплощадку. Я в очередной раз подчинился Индии с ее порядками, как делал ежедневно и как делаю до сих пор независимо от того, в какой части света нахожусь. Я танцевал, повторяя движения Викрама, а вся улица одобрительно вопила. Через несколько минут мелодия кончилась, и мы увидели под навесом Летти, наблюдавшую за нами с нескрываемым радостным изумлением. Викрам подбежал к ней, я тоже последовал за ним, вытряхивая воду из шевелюры. — Пожалуйста, без эмоций! — Она подняла руку, пресекая поток словоизлияний Викрама, но по-прежнему улыбаясь. — Если тебе нравится принимать душ прямо на улице, это твое личное дело. Привет, Лин. Как поживаешь, дорогой? — Прекрасно. Надеюсь, ты не будешь потом жаловаться, что я был слишком сух при встрече. — Похоже, ваши танцы под дождем имели успех у зрителей. Мы должны были встретиться здесь с Карлой и Викрамом, чтобы пойти в «Махим» на джазовый концерт. Но Карла не может выбраться из «Таджа» — весь район вокруг Ворот Индии затопило. Она только что позвонила мне, чтобы предупредить. Лимузины и такси плавают вокруг отеля, как бумажные кораблики, а туристы на своем острове отрезаны от внешнего мира. Я еще раньше заметил возле ближайшего ресторана такси, принадлежащее Шанту, двоюродному брату Прабакера. Оглянувшись, я увидел, что оно все еще там. Я посмотрел на часы. Была половина четвертого, как раз в это время рыбаки возвращались на берег с уловом. — Прошу меня простить, друзья! — сказал я Летти и Викраму и сунул его рубашку ему в руки. — Спасибо за рубашку, старик. Я возьму ее в другой раз, сохрани ее для меня! Я прыгнул в такси Шанту и включил счетчик. Летти и Викрам помахали нам вслед. По пути в рыбацкий поселок, находившийся рядом с нашими трущобами, я объяснил Шанту свой план. Его темное лицо, изборожденное складками, скривилось в удивленной улыбке, и он покачал головой, но погнал видавший виды автомобиль чуть быстрее, разбрызгивая по сторонам воду. В рыбацком поселке я обратился за помощью к Виноду, близкому другу Прабакера и моему бывшему пациенту. Он выбрал легкую плоскодонку, мы подняли ее на крышу автомобиля и взяли курс на «Тадж-Махал». Шанту водил такси по шестнадцать часов в день шесть дней в неделю. Он мечтал о том, что у его сына и двух дочерей жизнь будет легче, чем у него самого, и откладывал деньги на их обучение и на солидное приданое, которое надо было накопить, чтобы подыскать дочерям приличную партию. Он постоянно испытывал крайнюю усталость и подвергался всем неизбежным невзгодам нищенской жизни. Винод содержал семью, состоявшую из родителей, жены и пятерых детей, вылавливая своими худыми сильными руками рыбу в заливе. Он организовал кооператив из двадцати таких же рыбаков. Слияние капиталов обеспечивало некоторую стабильность их существования, но не приносило больших доходов, так что Винод редко мог позволить себе такую роскошь, как новые сандалии, учебники для детей или трехразовое питание. И при всем при том, узнав, зачем мне нужна лодка, они оба, Винод и Шанту, категорически отказались взять с меня плату, как ни старался я всучить им деньги, даже засовывая их им за рубашку. Они были бедны, измотаны работой и заботами, но они были индийцами, а любой индиец скажет вам, что если любовь и не была изобретена в Индии, то уж точно доведена здесь до совершенства. Мы спустили плоскодонку на воду перед Домом радио, недалеко от «Индийской гостиницы» Ананда. Шанту дал мне непромокаемый плащ, который возил с собой на тот случай, если такси сломается, а также потрепанную черную шоферскую фуражку, приносившую счастье. Он помахал нам вслед, когда мы с Винодом отправились в плавание к отелю «Тадж-Махал». Мы скользили в лодке, отталкиваясь шестом, по улице, в обычное время запруженной автомобилями, грузовиками и мотоциклами. Чем дальше, тем вода становилась глубже; возле гостиничного комплекса она уже доходила до пояса. «Таджу» уже не раз приходилось переживать затопление. Он был возведен на высоком цоколе из больших каменных глыб; к каждой из широких входных дверей вели мраморные ступени. В этом году наводнение было особенно сильным, и вода поднялась почти до самой верхней ступени, а около стены, окружавшей Ворота Индии, беспомощно бултыхались, сталкиваясь носами, автомобили. Мы направили наше судно прямо к главному входу гостиницы. В фойе и в дверях толпились люди: бизнесмены, наблюдавшие, как их машины купаются под дождем, пуская пузыри, иностранки и индийские женщины в роскошных модельных платьях, актеры и политики, а также дети высокопоставленных родителей. При нашем прибытии Карла вышла вперед, словно стояла тут, ожидая нас. Я подал ей руку, и она шагнула в лодку. Когда она села в середине, я укутал ее плащом и вручил ей шоферскую фуражку. Она надела фуражку, ухарски сдвинув ее набекрень, и мы поплыли обратно. Винод направил наше судно по дуге к Воротам Индии. Оказавшись под величественными арочными сводами, он затянул любовную песнь. Акустика под сводами была впечатляющей и пробирала слушателей до глубины души. Винод доставил нас на стоянку такси около гостиницы Дома радио. Я вылез из лодки и протянул руку Карле, но она выпрыгнула на тротуар сама, и на один момент мы прижались друг к другу. Ее глаза под козырьком фуражки сияли темно-зеленым светом, в черных волосах блестели капли дождя. В ее дыхании смешивались запахи тмина и корицы. Я открыл дверцу такси. Отдав мне плащ и фуражку, она устроилась на заднем сидении. За все это время она не сказала мне ни слова. Теперь же она обратилась прямо к водителю: — «Махим». Чало! — Поехали! Прежде, чем такси тронулось, она бросила на меня требовательный взгляд, хотя в чем именно заключалось требование, я затруднялся сказать. Винод и Шанту посмотрели вместе со мной вслед удаляющемуся такси и похлопали меня по плечу. Мы подняли лодку на крышу автомобиля, я сел рядом с Шанту. Когда я высунул руку в окно, чтобы придерживать лодку, мой взгляд упал на одного из людей, толпившихся на тротуаре. Это был Раджан, евнух-прислужник мадам Жу. Он сверлил меня взглядом, полным злобы и ненависти, которые придавали его лицу сходство с горгульей. Я вспоминал это лицо всю дорогу до рыбацкого поселка, но после того, как мы выгрузили лодку и Шанту согласился пообедать со мной и Винодом, я выкинул Раджана вместе с его злобой из головы. Я заказал еду в местном ресторанчике, и нам доставили ее в горячем виде в металлических судках прямо на берег. Мы расстелили на песке кусок старого паруса и уселись под широким пластиковым навесом. Вместе с нами вокруг парусинового стола разместились родители Винода, жена и пятеро детей. Дождь продолжался, но воздух был теплым; слабый бриз с залива колыхал пропитанный влагой воздух. Сидя под навесом на песчаном берегу среди длинных рыбачьих лодок, мы любовались медленно катившими морскими валами. Наше меню составляли цыпленок с рисом, мясо, тушеное с крупой, тушеные овощи со специями, тыква, поджаренная в фритюре, картофель, лук, цветная капуста, горячие лепешки с топленым маслом, гороховая похлебка, поджаренные в масле чечевичные вафли с приправой из зеленого манго. Это был настоящий пир, и глядя, с каким аппетитом дети уплетают пищу, мы не могли сдержать улыбки. Когда спустилась ночь, я взял такси и поехал в туристский центр Колабы. Я хотел снять на несколько часов номер в «Индийской гостинице». В данном случае «форма С» меня не беспокоила: я знал, что Ананд пустит меня, не записывая в книгу постояльцев. Мы договорились с ним, что я время от времени буду снимать у него номер за почасовую плату, чтобы принять душ или провернуть какие-либо свои дела. Такие услуги предоставляло большинство дешевых гостиниц в городе. Я хотел побриться и провести не менее получаса под горячим душем, не экономя мыло и шампунь. Я хотел полежать в ванне и забыть о холере, смыть и стереть с себя осадок последних недель. — Лин! Вот удача! Ты очень кстати, — пробормотал Ананд сквозь зубы, увидев меня перед своей конторкой. Взгляд его был напряженным, лицо мрачным. — У нас тут проблема. Пойдем со мной! Он провел меня в один из номеров в глубине коридора. На наш стук дверь открыла девушка, говорившая по-итальянски. Вид у нее был взъерошенный и смятенный. В ее растрепанных волосах застряли какие-то волокна или нити и, похоже, крошки пищи. Тонкая ночная рубашка сползла с плеча, открывая ребра. Девушка накачалась до того, что почти засыпала; она принялась невнятно умолять нас о помощи сонным голосом, в котором чувствовалась паника. На кровати распростерся, свесив одну ногу, обнаженный до пояса молодой человек лет двадцати восьми. Брюки его были расстегнуты, одна нога в ботинке, другая босая. Молодой человек не подавал признаков жизни. Ни пульса, ни сердцебиения, ни дыхания. В результате передозировки он оказался на дне глубокого черного колодца; лицо его было синим, как пятичасовое небо в самый темный зимний день. Я уложил его как следует на кровати и сунул под голову свернутую простыню. — Плохо дело, Лин, — кинул Ананд. Он стоял, прислонившись спиной к дверям, чтобы кто-нибудь случайно не открыл их. Не обращая на него внимания, я приступил к кардио-пульмонарной реанимации. Эта процедура была мне знакома очень хорошо. У себя на родине, сам будучи наркоманом, я спас от последствий передозировки десятки таких же, как и я, вдыхая и вдавливая жизнь в полумертвые тела. Я стал нажимать на сердце молодого человека, заставляя его начать работу, и наполнял его легкие своим воздухом. Так я трудился минут десять, и наконец глубоко в груди у него что-то булькнуло, он закашлялся. Стоя рядом с кроватью на коленях, я смотрел, хватит ли ему сил дышать самостоятельно. Дыхание было медленным, затем стало еще медленнее, он издал пустой бессильный вздох, и дыхание прекратилось. Звук был однотонный и безжизненный, как шипение воздуха, протискивавшегося сквозь щель между камнями около гейзера. Я опять принялся за реанимацию. Это была изнурительная работа — вытаскивать руками и легкими бесчувственное тело из черного колодца. Девушка дважды отключалась, пока я трудился над ее бойфрендом. Ананд возвращал ее к жизни, шлепая по щекам и встряхивая. Спустя три часа после того, как я вошел в гостиницу, мы с Анандом покинули номер. Мы буквально купались в поту, рубашки наши были такими мокрыми, будто мы провели все это время под дождем, который барабанил по окнам. Молодые люди были в сознании, в унынии и в большой обиде на нас за то, что мы поломали им кайф. Я закрыл за собой дверь их номера, зная, что в скором времени где-нибудь в этом городе или каком-нибудь другом кто-нибудь закроет их дверь уже навсегда. С каждым разом, падая в этот колодец, наркоманы погружаются в него чуть глубже, и с каждым разом их все труднее вытащить оттуда. Ананд чувствовал себя моим должником. Я помылся и побрился, после чего он вручил мне мою выстиранную и поглаженную рубашку. Затем мы распили с ним чайник чая за его конторкой. Некоторые люди тем хуже относятся к своему ближнему, чем больше они ему должны. У других, наоборот, теплые чувства к человеку пробуждаются лишь после того, как они окажутся в долгу перед ним. Ананда никак не беспокоил его долг передо мной, но его прощальное рукопожатие стоило иного долгого задушевного разговора. Не успел я выйти на улицу, как ко мне подкатило такси. На заднем сидении была Улла. — Лин, ты не мог бы немного проехать со мной? Мне очень нужно, пожалуйста! В ее голосе была тревога, а может быть, даже страх, из-за которого ее фраза прозвучала почти как слезная жалоба. Лицо ее было бледным и хмурым. Казалось, она вот-вот расплачется. Я сел рядом с ней, и такси медленно тронулось с места. В салоне стоял запах ее духов и цигарок «биди», которые она курила одну за другой. — Сидха джао! — велела она водителю. — Поезжайте прямо! У меня проблема, Лин. Пожалуйста, помоги мне. На этот вечер мне явно была уготована роль самоотверженного рыцаря. Посмотрев в ее большие голубые глаза, я подавил в себе импульс заговорить с ней в шутливом тоне. В глазах был страх, который заслонял ей и меня, и все окружающее. — Прости, пожалуйста! — неожиданно прорыдала она, но сразу взяла себя в руки. — Я даже не поздоровалась с тобой. Как ты живешь? Я очень давно не видела тебя. У тебя дела хорошо? Выглядишь ты очень хорошо. Ее ритмичный немецкий выговор придавал ее речи приятное для уха мелодичное трепетание. Я улыбнулся ей, наблюдая за тем, как разноцветные отблески мелькают в ее глазах. — У меня все прекрасно. А что за проблема? — Мне нужно, чтобы кто-нибудь пошел вместе со мной сегодня в час ночи к «Леопольду». Я должна быть там, и мне надо… чтобы ты был рядом. Ты можешь? Ты пойдешь со мной? — Но ведь «Леопольд» закрывается в двенадцать. — Да, — ответила она, опять сбившись на плаксивый тон. — Но я буду в такси рядом с рестораном. Я должна встретиться там с одним человеком и я не хочу быть одна. Ты можешь сопровождать меня? — А почему я? Почему не Модена или Маурицио? — Я тебе доверяю, Лин. Эта встреча будет недолгой. И я заплачу тебе пятьсот долларов, если ты придешь. Ты согласен? Внутренний голос тихонько предупредил меня об опасности — как это часто бывает, когда что-нибудь исключительно гадкое, чего мы никак не ожидаем, подкрадывается к нам и готовится к прыжку. Судьба предпочитает победить нас в справедливой схватке и дает сигнал предупреждения, который мы слышим, но неизменно игнорируем. Разумеется, я был готов помочь ей. Улла была подругой Карлы, и ради Карлы я помог бы ей даже в том случае, если бы она мне не нравилась. А Улла мне нравилась — она была красива, и в ней было достаточно наивности и оптимизма, чтобы относиться к ней с симпатией, а не просто с жалостью. Я улыбнулся ей еще раз и попросил водителя остановиться. — Не волнуйся. Я приду. Она наклонилась ко мне и поцеловала в щеку. Я вылез из машины. Улла высунулась в окно. Капли дождливого тумана осели на ее длинных ресницах, и она поморгала. — Значит, я могу рассчитывать на тебя? — Я буду в час ночи у «Леопольда», — ответил я твердо. — Честное слово? — Честное слово, — рассмеялся я. Такси отъехало, и она крикнула с жалобной настойчивостью, которая прозвучала в вечерней тишине чуть ли не истерично: — Не подведи меня, Лин! Я пошел обратно к туристскому кварталу, думая об Улле и о каких-то неведомых мне махинациях, которыми ее приятель Модена занимался вместе с Маурицио. Дидье сказал, что дела у них идут успешно и они зашибают неплохие бабки, но Уллу это, казалось, не радовало, она была чем-то напугана. А Дидье к тому же говорил что-то об опасности. Я пытался вспомнить его слова. «Большой риск»? «Это может плохо кончиться…»? Я вдруг очнулся от этих мыслей и увидел, что нахожусь возле дома Карлы. Широкие стеклянные двери были открыты. Порывистый бриз шевелил кисейные занавески на окнах, комната за ними была погружена в мягкий желтоватый свет свечи. Дождь усилился, но мной овладело беспокойство, которое я не мог ни понять, ни подавить, и оно погнало меня дальше по улице, мимо ее дома. В голове у меня звучала любовная песнь Винода, гремевшая колокольным звоном под куполом Ворот Индии во время нашего сюрреального плавания по улицам города. Я вспомнил прощальный требовательный взгляд Карлы, и беспокойство в моем сердце дошло чуть ли не до неистовства. Время от времени я останавливался под дождем, чтобы перевести дух. Я просто задыхался от любви и желания. Я испытывал боль и гнев. Я сжимал кулаки. Мышцы моих рук, груди и спины были напряжены. Вспомнив итальянских любовников-наркоманов в гостинице Ананда, я подумал о смерти и умирании. Черные нахмуренные небеса наконец разверзлись и выстрелили молнией в Аравийское море под оглушительные аплодисменты грозовых раскатов. Я побежал. Деревья были черны, их листва промокла насквозь. Они были похожи на небольшие темные тучи, и каждое из них поливало меня своим дождем. Улица была пуста. Я продирался сквозь быстрый поток воды, в котором отражались зигзаги молний. Вся моя любовь и все мое одиночество достигли во мне такой концентрации, что мое сердце переполнилось любовью к ней, подобно тому как тучи у меня над головой были переполнены дождем. Я бежал и бежал, и в конце концов опять оказался на ее улице, около ее дома. Я стоял неподвижно в когтях молний, грудь моя вздымалась от бушующей в ней страсти. Она подошла к дверям, чтобы взглянуть на небо. На ней была тонкая белая ночная рубашка без рукавов. Она увидела меня посреди буйства стихий. Наши взгляды встретились и сцепились. Она вышла из дверей, спустилась на две ступени и направилась ко мне. Улица вздрогнула от грома, блеск молнии наполнил ее глаза. Она была в моих объятиях. Мы слились в поцелуе. Наши губы рождали мысли без слов — мысли, которыми думают чувства. Наши языки извивались и плясали в своих пещерах наслаждения, говоря нам, кто мы такие. Люди. Влюбленные. Губы соскользнули с поцелуя, и я погрузил ее в любовь, погрузившись в нее сам и подчинившись ей. Я поднял ее на руки и понес в дом, в комнату, наполненную ее ароматами. Мы сбросили одежду на пол, Карла повела меня к кровати. Мы лежали рядом, но не касались друг друга. В темноте, освещаемой лишь грозой, капельки пота и дождевой воды на ее руке были множеством сверкающих звездочек на коже, собравшей в себе всю ширь ночного неба. Я прижал свои губы к этому небу и слизал с него звездочки. Она приняла мое тело в свое, и каждое наше движение было как заклинание. Дыхание наше, казалось, слилось с распевом молитв, звучавших по всему миру. Пот сбегал ручейками в ложбины наслаждения. Каждое движение было как каскад атласной кожи. Обернутые бархатным покрывалом нежности, наши спины содрогались в трепещущем жаре, разгоняя этот жар по телу, заставляя мышцы вступить в борьбу, которую начинает разум, а выигрывает всегда тело. Я принадлежал ей. Она принадлежала мне. Мое тело служило ей колесницей, она направила ее прямо в солнце. Ее тело было рекой, а я был морем, принимавшим ее. И в заключение наши губы слились в громком стоне, вобравшем весь мир надежды и печали, — экстаз выжимает его из любовников, погружая их души в блаженство. В спокойной, едва дышащей тишине, заполонившей и затопившей нас вслед за этим, не было ни потребностей, ни желаний, ни голода, ни боли — ничего, кроме чистого, невыразимого совершенства любви. — Черт! — Что такое? — О боже! Посмотри на часы! — Да в чем дело? — Мне надо бежать! — воскликнул я, выпрыгивая из постели и натягивая мокрую одежду. — Я договорился встретиться с одним человеком у «Леопольда», и у меня всего пять минут, чтобы добраться туда. — Сейчас? Ты уходишь прямо сейчас? — Да, я должен. — Но «Леопольд» уже закрыт, — сказала она, нахмурившись, и села на постели, прислонившись к груде подушек. — Я знаю, — ответил я, натягивая ботинки и зашнуровывая их. Ботинки и одежда промокли насквозь, но ночь была теплой. Гроза уходила; бриз, который тормошил вялый воздух, затихал. Встав на колени возле кровати, я поцеловал мягкую кожу ее бедра: — Я не могу не пойти. Дал слово. — Это что, так важно? На миг я нахмурился с раздражением. Я сказал ей, что дал слово, и о чем тут еще говорить. Но она была прекрасна в лунном свете, и это она имела право быть недовольной, а не я. — Мне очень жаль, — мягко ответил я, проведя рукой сквозь ее густые черные волосы. Сколько раз я мечтал сделать это — протянуть руку и коснуться ее, — стоя рядом с ней! — Тогда иди, — тихо произнесла она, глядя на меня так сосредоточенно, будто хотела заколдовать. — Иди. Я кинулся на Артур-Бандер-роуд через опустевший рынок. Прилавки, укрытые белыми полотнищами, были похожи на столы в морге с завернутыми в саван трупами. Мои торопливые шаги рассыпались дробным эхом, как будто какие-то призраки бежали вместе со мной. Я пересек Артур-роуд и выбежал на Мерриуэзер-роуд. На бульваре, стиснутом высокими особняками, не было и следа тех миллионов, что толклись тут ежедневно. На первом перекрестке я повернул налево, чтобы обежать стороной затопленные улицы. Впереди я увидел полицейского на велосипеде. Когда я пробегал по середине улицы мимо темного переулка, из него выехал еще один велосипедист в полицейской форме. Я свернул в боковую улицу, и в конце ее появился полицейский джип, а за спиной я услышал урчание мотора еще одного джипа. Копы на велосипедах съехались вместе. Джип догнал меня, я остановился. Из него вышли пять человек и окружили меня. Несколько секунд стояла тишина. Она была наполнена такой волнующей угрозой, что копы буквально упивались ею, глаза их вспыхнули волчьим блеском в тихо сыпавшемся дожде. — В чем дело? — спросил я на маратхи. — Что вам надо? — Садись в джип, — прорычал их командир по-английски. — Слушайте, я говорю на маратхи, так что мы можем… — начал я, но командир прервал меня с резким смешком, перейдя на маратхи: — Мы знаем, что ты говоришь на маратхи, ублюдок. — Остальные копы засмеялись. — Мы все знаем. Забирайся, твою мать, в джип, или мы обработаем тебя дубинками и закинем сами. Я залез в джип через заднюю дверцу; меня заставили сесть на пол. В джипе было шестеро полицейских, и все, как один, вцепились в меня. Мы проехали два квартала до полицейского участка Колабы. Когда мы заходили на территорию участка, я заметил, что улица перед «Леопольдом» пуста. Ни Уллы, ни автомобиля видно не было. «Неужели она нарочно подставила меня?» — мелькнула пугающая мысль. Думать так не было никаких оснований, но эта мысль продолжала точить меня, прогрызая все преграды, которые я возводил на ее пути. Полицейский, дежуривший в участке в эту ночь, был приземистым грузным махараштрийцем. Подобно многим своим коллегам, он втиснул свое туловище в форму, которая была мала ему по меньшей мере на два размера. Возможно, именно из-за этого неудобства лицо его было чрезвычайно злобным, — впрочем, и лица остальных десяти копов, окруживших меня, были не намного приветливее. Они молча уставились на меня с таким мрачным выражением, что мне из чувства противоречия хотелось рассмеяться. Но при следующих словах дежурного это желание у меня пропало. — Заберите этого ублюдка и отделайте его как следует, — деловито распорядился он на маратхи. Если он знал, что я понял его слова, то ничем не выдал этого. Он говорил со своими подчиненными так, будто меня тут не было. — Костей по возможности не ломайте, но постарайтесь, чтоб он запомнил это на всю жизнь. А потом киньте его в клетку к остальным. Я бросился наутек. Прорвавшись сквозь кольцо полицейских, я одним прыжком преодолел лестничный пролет и выскочил во двор участка, усыпанный гравием. Конечно, это было глупой ошибкой с моей стороны, и не последней, какую я совершил за последующие несколько месяцев. «Ошибки — как неудачная любовь, — сказала однажды Карла. — Чем лучше ты учишься на них, тем больше жалеешь, что совершил их». Моей ошибкой было то, что я ринулся к воротам участка, где налетел на цепочку связанных арестантов и запутался в веревках. Копы притащили меня обратно в дежурку, отделав по дороге как следует. Они связали мне руки за спиной грубой пеньковой веревкой, стащили ботинки и связали ноги. Дежурный офицер достал бухту толстого каната и велел своим людям обмотать меня им с головы до ног. Пыхтя и шипя от ярости, он наблюдал за тем, как меня заворачивают в этот кокон, пока я не стал похож на египетскую мумию. Затем копы вытащили меня в соседнюю комнату, где подцепили мой канат крюком и подвесили меня лицом вниз метрах в полутора над землей. — Аэроплан! — проскрежетал дежурный сквозь зубы. Копы стали вращать меня с возрастающей скоростью. Я крутился, свесив вниз голову и ноги, пока не потерял ориентировку окончательно и не перестал соображать, где верх и где низ. Тогда они принялись избивать меня. Пять или шесть полицейских били меня с такой силой и частотой, на какую только были способны, ломая свои легкие дубинки о мое тело. Резкая боль пронзала меня даже сквозь канаты, удары сыпались на тело, лицо, руки, ноги. Я чувствовал, что истекаю кровью. Из меня рвался крик, но я молчал, сжав зубы. Я не доставлю им этого удовольствия, поклялся я себе. Они не услышат моего крика. Молчание — это месть человека, которого истязают. Копы остановили мое вращение, затем раскрутили в обратную сторону, и избиение началось снова. Когда копы наигрались вволю, они втащили меня на второй этаж по металлической лестнице — той самой, по которой мы бегали вверх и вниз с Прабакером, пытаясь помочь Кано и его дрессировщикам. «Придет ли кто-нибудь ко мне на помощь?» — подумал я. Никто не видел, как меня арестовали, никто не знал, где я нахожусь. Если Улла не была в этом замешана и все-таки приехала к «Леопольду», то и она не знала о том, что со мной случилось. А что могла подумать Карла, когда я сбежал неизвестно куда, не успели мы с ней заняться любовью? Она не найдет меня. Тюрьмы — это черные дыры, в которых люди исчезают, не оставляя следа. Оттуда не проникает наружу никаких лучей света, никаких вестей. В результате этого таинственного ареста я провалился в такую черную дыру и пропал так же бесследно, как если бы улетел на самолете в Африку и затаился там. А главное, я не мог понять, почему меня арестовали. Голова у меня кружилась, в ней метались, не находя выхода, вопросы. Может быть, они узнали, кто я такой на самом деле? Но даже если дело не в этом и моя подлинная личность не установлена, то все равно последуют допросы, возможно, будут снимать отпечатки пальцев. Интерпол разослал мои отпечатки по всему свету, так что рано или поздно они докопаются до истины. Надо было срочно переслать на волю весть о себе — только вот кому? Кто мог вызволить меня отсюда? Кадербхай. Господин Абдель Кадер Хан. У него были связи во всем городе, и прежде всего в Колабе, и ему ничего не стоило выяснить, где я нахожусь. Пройдет немного времени, и он узнает. А до тех пор мне следовало сидеть тихо и постараться передать ему записку. Пока меня тащили в мумифицированном виде вверх по металлической лестнице, каждая ступенька которой оставляла на память о себе свой синяк у меня на теле, я повторял в такт своему колотившемуся сердцу заклинание: «Переслать записку Кадербхаю… Переслать записку Кадербхаю…» На втором этаже меня втолкнули в коридор за решеткой. Дежурный приказал арестантам снять с меня веревки и стоял в дверях, уперев руки в боки и наблюдая за процессом. Время от времени он пинал меня, чтобы они разматывали веревки быстрее. Когда веревку наконец сняли и отдали полицейским, он велел поставить меня перед ним. Я почувствовал онемевшими нервными окончаниями, как его руки прикасаются ко мне, и, открыв глаза, увидел сквозь заливавшую их кровь гримасу улыбки на его лице. Он произнес напутственную фразу на маратхи и плюнул мне в лицо. Я поднял руку, чтобы ударить его, но другие заключенные вцепились в меня, удерживая мягко, но крепко. Они помогли мне добраться до первой открытой камеры и опустили на бетонный пол. Бросив взгляд на дежурного, я увидел, как он запирает решетку. Высказанное им напутствие можно было перевести следующим образом: «Тебе крышка. Твоя жизнь кончена». Стальная решетка с лязгом захлопнулась. Ключи, звякнув, заперли замок. Сердце мое сковало холодом. Я посмотрел в глаза окружающих. У одних взгляд был мертвый, у других безумный, у третьих возмущенный, у четвертых испуганный. Вдруг я услышал где-то внутри барабанный бой. Очевидно, это стучало мое сердце. Я почувствовал, что все мое тело сжимается, как кулак. В горле я ощутил вязкий и горький привкус. Я попытался проглотить его, и тут вспомнил, что это такое. Это был вкус ненависти — моей ненависти, ненависти заключенных, ненависти охранников и всего мира. Тюрьмы — это храмы, где дьяволы учатся молиться. Захлопывая дверь чьей-то камеры, мы поворачиваем в ране нож судьбы, потому что при этом мы запираем человека наедине с его ненавистью. Глава 20 Помещение для заключенных за раздвижной решеткой на втором этаже полицейского участка Колабы состояло из четырех камер, выходивших в общий коридор. С другой стороны коридора находились окна, забранные сеткой с мелкими ячейками, сквозь которую был виден четырехугольный двор. На первом этаже тоже были камеры. В одной из них довелось сидеть медведю Кано. Но вообще-то нижние камеры предназначались для временных заключенных, которых задерживали на одну-две ночи. Тех же, кто должен был пробыть здесь неделю или больше, отводили или затаскивали, как меня, на второй этаж и бросали в один из приемных покоев преисподней. Камеры не запирались, вход в них представлял собой открытую арку чуть шире обычных дверей. Размер камер составлял примерно три на три метра. В коридоре длиной около шестнадцати метров могли разойтись два человека, касаясь друг друга плечами. В конце коридора находился писсуар и рядом дырка в полу, над которой садились на корточки. Над писсуаром в стену был вмонтирован водопроводный кран для питья и умывания. Сорок человек разместились бы в четырех камерах и коридоре с более или менее приемлемым неудобством. Проснувшись после первой ночи за решеткой, я выяснил, что здесь содержится двести сорок человек. Это был улей, муравейник, кишащая масса притиснутых друг к другу людей. В туалете ты по щиколотки увязал в экскрементах. Из переполненного писсуара вытекала моча. Вонь от этого болота разносилась по коридору. В густом влажном воздухе стоял гул разговоров, шепотов, стонов, жалоб и криков, которые время от времени перекрывал отчаянный вопль человека, сошедшего с ума. Я пробыл в этом месте три недели. В первой из четырех камер, где я провел первую ночь, было всего пятнадцать заключенных. Туалетная вонь сюда почти не доходила; здесь хватало места, чтобы лечь. Люди, находившиеся в этой камере, были богаты — по крайней мере, были в состоянии заплатить полицейским за то, чтобы те избивали всякого, кто попытался бы вселиться к ним без приглашения. Камеру называли «Тадж-Махал», а ее обитателей — пандрах кумар, «пятнадцать принцев». Во второй камере содержались двадцать пять человек; все они были преступниками, имевшими за плечами хотя бы один срок отсидки и готовыми безжалостно сражаться с теми, кто посягнет на их территорию. Эта камера была известна как чор махал, «приют воров», а заключенные именовались, как и прокаженные Ранджита, кала топи, «черные шляпы», потому что воры, содержавшиеся в знаменитой тюрьме на Артур-Роуд, были обязаны носить черные шляпы. В третью камеру было втиснуто сорок человек, которые сидели плечом к плечу вдоль стен и по очереди спали на остававшемся в середине свободном пространстве. Они были не столь свирепы, как обитатели второй камеры, но полны решимости отстаивать свое место у стены, когда на него претендовали вновь поступившие заключенные. Если новичок оказывался сильнее, ему удавалось изгнать из камеры одного из заключенных, и их общее количество оставалось практически неизменным. Поэтому камера носила название чалис махал, «приют сорока». Четвертая камера называлась на тюремном жаргоне дукх махал, «приют страдальцев», но многие предпочитали название, данное ей полицейскими: «камера разоблачения». Новичок, которого бросали за решетку, зачастую сначала пытался устроиться в первой камере. Тут же все пятнадцать заключенных поднимались на ноги и вместе с несколькими раболепствовавшими перед ними обитателями коридора начинали выталкивать самозванца, крича: «Следующая камера! Следующая камера, ублюдок!» Не в силах сопротивляться их напору, человек хотел зайти во вторую камеру. Если никто из содержавшихся здесь не знал его, он получал затрещину от заключенного, находившегося ближе всех ко входу, и указание: «Следующая камера, подонок!» Уже порядком струхнувший человек пробовал вселиться в третью камеру, но там его тоже сразу начинали избивать с криком: «Следующая камера, скотина!» Когда он добирался до последней камеры, ее постояльцы сердечно приветствовали его, как долгожданного гостя: «Заходи, друг! Заходи, браток!» Если он имел глупость зайти, пятьдесят или шестьдесят человек, втиснутых в эту зловонную клетушку, не только избивали его, но и раздевали догола. Его одежда распределялась среди старожилов согласно списку нуждающихся, составленному в соответствии с установленной здесь иерархией. Все складки и углубления его тела тщательно обыскивались в поисках каких-либо ценностей. Если таковые имелись, они переходили во владение «короля» камеры. Во время моего пребывания в участке «королем» здесь был гориллоподобный детина, чья голова врастала прямо в плечи, а волосы спереди начинались в каком-нибудь сантиметре от сросшихся бровей. Новичку выдавали в качестве одежды грязные тряпки, от которых отказывались те, кто присваивал его одежду. Ему предоставлялись две возможности: поселиться в коридоре, до отказа набитом сотней заключенных, и самостоятельно заботиться о своем выживании или присоединиться к банде грабителей и ждать своей очереди раздеть невезучего новичка. За три недели, что я там пробыл, лишь один человек из пяти новоприбывших и обобранных в четвертой камере выбирал второй вариант. Даже в коридоре был установлен свой порядок и происходила борьба за жизненное пространство. Ценились места поближе ко входу и подальше от туалета. Но даже в этом загаженном тупике, среди дерьма, люди дрались за место, где дерьма было поменьше. Тем, кто оказывался в самом конце коридора, приходилось стоять по щиколотку в вонючей жиже, не присаживаясь ни днем, ни ночью. В конце концов они не выдерживали и падали замертво. При мне один из них умер прямо в коридоре, а еще нескольких вынесли в таком состоянии, что вряд ли можно было вернуть их к жизни. Остальные впадали в состояние полубезумной ярости, необходимой, чтобы сражаться с соседями день за днем, час за часом и минута за минутой с целью переместиться в брюхе этой железобетонной анаконды поближе к тому месту, где можно было бы хотя бы стоять спокойно и ожидать момента, когда зверь выплюнет их остатки теми же стальными челюстями, которые поглотили их жизнь. Пищу выдавали один раз в день, в четыре часа. Это была, как правило, чечевичная похлебка с лепешками или рис, чуть приправленный карри. Кроме того, по утрам поили чаем с кусочком хлеба. Заключенные выстраивались в очередь к решетке, через которую полицейские раздавали еду, но в результате столпотворения, зверского голода и жадности отдельных арестантов очередь неизбежно нарушалась, происходили потасовки, и многие оставались без пищи целые сутки, а то и несколько. Каждому новоприбывшему вручали алюминиевую тарелку, это было единственное, чем он владел. Никаких столовых приборов не имелось, все ели руками; чашки тоже отсутствовали, и чай выливали прямо в тарелку, с которой мы лакали его, как животные. Тарелки использовались также для других целей — прежде всего, для изготовления самодельных плиток. Две тарелки ставились под углом друг к другу и служили стойками, на которые горизонтально клали третью. Между двумя тарелками-стойками клали топливо, чтобы подогреть чай или еду в верхней тарелке. Идеальным топливом служили резиновые сандалии. Когда сандалию поджигали с одного конца, она горела медленно и ровно, пока не сгорала целиком. При этом выделялся едкий дым; в воздухе летала жирная копоть, осаждавшаяся на всем окружающем. В четвертой камере, где две таких плитки разжигали на какое-то время каждую ночь, копотью были покрыты стены и пол, а также лица всех ее обитателей. Эти плитки служили источником дохода для «короля» и его приближенных в четвертой камере — они нагревали на них чай и сэкономленную пищу для богачей в первой камере, получая за это небольшое вознаграждение. Охранники разрешали передавать через решетку еду и питье тем заключенным, которые могли позволить себе это, но только в дневное время. Пятнадцать «принцев», стремившихся не ограничивать себя ни в чем, подкупив охрану, раздобыли маленькую сковородку, пластмассовые бутылки для чая и коробки для еды и имели возможность пить горячий чай и закусывать даже после того, как поставки через решетку прекращались. Тарелки, использовавшиеся в качестве плиток, со временем приходили в негодность, и их вечно не хватало. Еда, чай и даже служившие топливом резиновые сандалии также были товаром, который можно было продать. Поэтому самые слабые оставались без сандалий, без тарелок и без еды. Люди, жалевшие их и дававшие им свои тарелки, вынуждены были глотать пищу наспех. Иногда с одной тарелки ели до четырех человек, и им всем надо было уложиться в те шесть-семь минут, в течение которых копы раздавали пищу через решетку. Я ежедневно смотрел в глаза голодающим людям, видел, как они глядят на других, давящихся горячей едой в спешке. Я наблюдал за ними, боясь, что они не успеют получить свою порцию. Их глаза демонстрировали истинную человеческую природу, которую можно познать только во время жестокого и отчаянного голода. Я познал эту истину, и часть моего сердца разбилась при этом, так никогда и не восстановившись. И каждый вечер «принцы» в «Тадж-Махале» ели перед сном горячую пищу и пили чай, подогретые на плитках в четвертой камере. Но даже «принцам» приходилось посещать общий туалет. Эта процедура была для них такой же мучительной и унизительной, как и для остальных, и в этом, по крайней мере, мы все были равны. Пробираясь сквозь джунгли тел и конечностей арестантов, находившихся в коридоре, ты в конце концов попадал в смрадное болото. Здесь богатые, как и все остальные, затыкали нос кусочками ткани, вырванными из рубашек или маек, и зажимали в зубах цигарку «биди», чтобы запах донимал меньше. Задрав штаны до колен и держа сандалии в руке, они брели босиком по мерзкой жиже до туалета. Хотя фановая труба не была засорена, среди двухсот с лишним человек, ежедневно испражнявшихся в нее, обязательно находились такие, кто промахивался мимо дыры, и их экскременты вымывались в коридор мочой, переполнявшей писсуар. Проследовав после этого к крану, богачи споласкивали руки и ноги и брели обратно, ступая по тряпкам, набросанным на полу наподобие камней в ручье и образовывавшим нечто вроде плотины перед входом в четвертую камеру. За окурок сигареты или половинку «биди» сидевшие здесь люди тряпками вытирали богачам ноги, после чего те возвращались в свою камеру. Предполагалось, что у меня есть деньги, поскольку я белый, и в первое же утро «принцы» предложили мне присоединиться к их компании. Мысль об этом вызывала у меня отвращение. Мои родители были социалистами-фабианцами, и я унаследовал у них отсутствие практицизма и категорическое неприятие социальной несправедливости в любых ее формах. Воспитанный на их принципах, в период революционного брожения я стал революционером. Преданность Идее, как это называла моя мать, укоренилась во мне глубоко. Кроме того, я уже много месяцев жил в трущобах вместе с бедняками. Поэтому я отказался разделить привилегии богачей — хотя, должен признаться, мне очень хотелось согласиться. Я пробился, преодолев заслон, во вторую камеру, где сидели видавшие виды рецидивисты. Увидев, что я способен дать отпор, они потеснились, неохотно освободив мне место. У «черных шляп», как и у большинства криминальных сообществ во всем мире, была своя корпоративная гордость. Вскоре они придумали способ испытать меня. Спустя три дня после ареста я возвращался в свою камеру, совершив долгое путешествие в туалет, как вдруг один из заключенных попытался выхватить у меня мою тарелку. Я криком на хинди и маратхи выразил свое возмущение, постаравшись уснастить его как можно более красочными анатомическими подробностями, — насколько мне позволяло знание этих языков. Это не подействовало. Человек был выше меня и тяжелее килограммов на тридцать. Мы тянули тарелку каждый на себя, но перетянуть не могли. Окружающие молчали. Я ощущал в воздухе тихий и теплый прилив их дыхания. Это был решающий момент: либо я стану в этом мире «своим», либо уступлю, и меня оттеснят в зловонный конец коридора. Использовав державшие тарелку руки противника как рычаг, я несколько раз подряд ударил головой по его переносице, а затем по подбородку. Вокруг поднялась тревога; человек десять навалились на нас, прижав друг к другу. Я не мог двигать руками и не хотел выпускать из них тарелку. Мне оставалось только пустить в ход зубы. Я прокусил ему щеку и почувствовал во рту вкус крови. Он бросил тарелку и завопил. Собрав все силы, он протолкался через толпу и устремился к стальной решетке. Я последовал за ним, пытаясь поймать его за рубашку. Он вцепился в решетку и стал звать на помощь. Охранник начал отпирать замок, когда я схватил своего врага за футболку. Поскольку он был уже, фактически, снаружи, футболка натянулась и порвалась. Он выскочил, а я остался с куском его одежды в руках. Он спрятался за охранником, прижавшись спиной к стене. На лице его была рваная рана, из носа на грудь текла кровь. Решетка захлопнулась. Коп смотрел, как я стираю куском футболки кровь с моих рук и с тарелки, и загадочно улыбался. Я был удовлетворен. Бросив тряпку в решетку, я пробрался сквозь безмолвствующую толпу на свое место в «приюте воров». — Неплохой приемчик, братишка, — сказал по-английски сидевший рядом со мной молодой парень. — Да нет, так себе. Я хотел откусить ему ухо. — Фу-у-у, — поморщился он, выпятив губы. — Правда, это блюдо было бы, наверно, получше того дерьма, что дают здесь. За что тебя сюда кинули? — Не знаю. — Не знаешь? — Они схватили меня ночью на улице и привезли сюда, не сказав, почему они это делают и в чем меня обвиняют. Я не спросил, за что посадили его, потому что в австралийских тюрьмах заключенные «старой школы» установили правила этикета, которым они научили меня с первого же дня и которые запрещали спрашивать человека о совершенных им преступлениях, пока не станешь либо его другом, либо открытым врагом. — Обработали они тебя будь здоров. — Да. Они называют это «аэроплан». — О-о-о! — поморщился он опять. — Да, это хреновая штука, братишка. Я тоже испробовал ее однажды. Мне так туго связали руки, что потом они три дня ничего не чувствовали. И вскоре после того, как тебя начинают бить, у тебя будто все тело распухает под этими веревками, на? Меня зовут Махеш. А как твое доброе имя? — Лин. — Лин? Интересное имя. А где ты научился говорить на маратхи? Ты так классно обложил этого типа перед тем, как начал закусывать им. — В деревне. — Крутые ребята живут, наверно, в этой деревне! Впервые после ареста я улыбнулся. В тюрьме приходится улыбаться с осторожностью, потому что хищные люди считают улыбку слабостью, слабые люди рассматривают ее как приглашение, а охранники — как повод сотворить какую-нибудь новую пакость. — Ругаться я научился здесь, в Бомбее, — сказал я. — А на какой срок обычно застревают в этом участке? Махеш вздохнул, и его большое темное лицо вытянулось с покорной печалью. Глаза его были широко расставлены и сидели так глубоко, что, казалось, прятались в убежище под бровями, иссеченными шрамами. Доминирующей чертой лица был широкий нос, не раз сломанный; он придавал ему довольно грозный вид, которым без этой особенности Махеш вряд ли мог бы похвастаться, имея маленький рот и круглый подбородок. — Этого никто не знает, братишка, — ответил он, и взгляд его затуманился. Такой ответ мог бы дать Прабакер, и при воспоминании о моем друге одиночество на миг пронзило мое сердце. — Я попал сюда всего за пару дней до тебя. Говорят, что недели через две-три нас отвезут в фургоне к Артуру. — К Артуру? — В тюрьму на Артур-роуд. — Мне надо переправить записку на волю. — Придется тебе подождать с этим, Лин. Здешние копы запретили оказывать тебе какую-либо помощь. Похоже, ты кому-то здорово насолил, братишка. Может быть даже, я ищу неприятностей на свою голову, разговаривая с тобой, но хрен с ним, йаар. — Я должен переправить записку, — повторил я. — Никто из здешних не сделает этого для тебя, Лин. Они трясутся, как мыши в мешке с кобрами. Но в тюрьме на Артур-роуд ты, наверное, сможешь отправить записку. Это офигенно большая тюрьма, так что там легче. Там сидят двенадцать тысяч человек. Правительство говорит, что меньше, но мы-то все знаем, что двенадцать. Если тебя отправят на Артур-роуд, то, наверно, вместе со мной, через три недели. Меня посадили за воровство. Тырил со стройки медную проволоку и пластиковые шланги. Уже три раза сидел за то же самое, теперь четвертый. Они называют меня мелким воришкой-рецидивистом. На этот раз придется отсидеть три года, если повезет, или пять, если нет. Наверно, мы попадем на Артур-роуд вместе, и там уже постараемся послать весточку на волю. Тхик хайн?[95] А пока будем курить, молиться Богу и кусать всех, кто попытается отнять у нас тарелку, на? Этим мы и занимались все три недели. Мы слишком много курили, беспокоили своими молитвами глухие к ним небеса, дрались кое с кем и ободряли кое-кого из тех, кто терял желание курить, молиться и драться. Однажды пришли копы взять у нас отпечатки пальцев, и мы оставили предательские черные загогулины и завитушки на листах бумаги, которые поклялись говорить правду, подлую правду и ничего, кроме правды. А после этого меня и Махеша закинули вместе с другими в древний синий тюремный фургон — запихали восемьдесят человек в черную автомобильную утробу, где и тридцати-то было бы тесно, и повезли скорым ходом в тюрьму на Артур-роуд по городским улицам, которые мы все так любили. Во дворе тюрьмы охранники вытащили нас из фургона и велели сидеть на корточках и ждать, пока местные охранники прочитают наши документы, обыщут нас по очереди и запишут в свой тюремный талмуд. Эта процедура длилась четыре часа, и все четыре часа я ерзал на корточках, потому что мной занялись в последнюю очередь. Здешним охранникам сообщили, что я знаю маратхи. Старший в их команде решил это проверить и обратился ко мне на маратхи, приказав встать. Я встал, с трудом держась на онемевших ногах, и он велел мне сесть на корточки снова. Когда я сел, тут же последовала команда встать. Это могло бы продолжаться бесконечно на радость собравшимся вокруг зрителям в полицейской форме, но я отказался подыгрывать ему. Он орал свои команды, а я не выполнял их. Он замолчал. Мы сверлили друг друга взглядом. Между нами повисла тишина, какая бывает лишь в тюрьме и на поле боя. Ты кожей ощущаешь эту тишину. Ее можно понюхать, попробовать на вкус и даже услышать где-то в темном уголке у тебя за ухом. Издевательская улыбка копа медленно преобразовалась в оскал ненависти, которая породила и эту улыбку. Он плюнул на землю у меня под ногами. — Англичане построили эту тюрьму во время своего господства, — прошипел он. — Здесь они заковывали индийцев в цепи, хлестали кнутом, подвешивали, пока те не умирали. Теперь здесь командуем мы, а ты, англичанин, сидишь в этой тюрьме. — Прошу прощения, сэр, — обратился я к нему со всей вежливостью, на какую был способен мой маратхи, — но я не англичанин, я из Новой Зеландии. — Ты англичанин! — завопил он, обрызгав мое лицо слюной. — Боюсь, вы ошибаетесь. — Нет, ты англичанин, ты насквозь англичанин! — прорычал он со злобной улыбкой. — Ты англичанин, а в тюрьме теперь командуем мы! Ступай туда! Он указал мне на арочный вход в здание тюрьмы. Под аркой надо было круто повернуть направо, и я чувствовал, как чувствуют это животные, что за поворотом таится опасность. Охранники, шедшие сзади, подгоняли меня дубинками, чтобы я не задерживался. Я зашел под арку и повернул направо. Там меня ждали человек двадцать, вооруженные бамбуковыми дубинками. Я хорошо знал, что значит, когда тебя прогоняют сквозь строй, — испытал это на собственной шкуре в австралийской тюрьме. Там охранники заставляли нас проходить по длинному узкому коридору, ведущему в дворик для прогулок, избивая по пути дубинками и пиная ногами. Теперь я стоял в ярком электрическом свете в коридоре бомбейской тюрьмы, и ситуация была до смешного похожей. «Эй, парни! — хотелось мне крикнуть. — Неужели вы не в состоянии придумать что-нибудь поновее?» Но я не мог ничего произнести. От страха рот у человека пересыхает, а ненависть не дает дышать. Очевидно, поэтому в сокровищнице мировой литературы нет книг, порожденных ненавистью: подлинный страх и подлинная ненависть не могут выразить себя словами. Я медленно двинулся вперед. Парни с дубинками были одеты в белые рубашки и шорты. На головах у них были белые фуражки, на поясе широкие черные кожаные ремни. Ремни застегивались большими медными пряжками с номером и надписью «Надзиратель». Вскоре я узнал, что они не были охранниками. Согласно правилам, заведенным еще во времена британского владычества, охранники в индийских тюрьмах почти не обременяли себя рутинными повседневными делами и поддержанием дисциплины. Этим занимались сами заключенные. Убийцы и прочие преступники, осужденные на пятнадцать лет и больше, отсиживали первые пять лет своего срока наравне с другими. Следующие пять лет они занимали более привилегированное положение, работая на кухне, в прачечной, на подсобных предприятиях или на уборке территории. А потом они часто получали фуражки, кожаные ремни и бамбуковые дубинки надзирателей. Жизнь и смерть остальных заключенных были в их руках. Две шеренги таких закоренелых убийц, ставших надзирателями, поджидали меня в коридоре, приготовив дубинки. На их лицах читалось опасение, что я стремглав проскочу мимо них, лишив их возможности отвести душу. Я не кинулся мимо них стремглав. Мне хотелось бы написать, что во мне взыграли благородное негодование и отвага, но я не уверен в этом. Впоследствии я часто вспоминал этот момент, и всякий раз я все меньше и меньше понимал, почему так поступил. «За каждым благородным поступком всегда кроется темный секрет, — сказал однажды Кадербхай, — и что заставляет нас идти на риск — это тайна, в которую нельзя проникнуть». Приближаясь к надзирателям, я вспомнил длинный бетонный перешеек между берегом и святилищем Хаджи Али — мечетью, возвышающейся посреди воды в лунном свете, как корабль на якоре. Мечеть под луной и дорожка, ведущая к ней среди плещущих волн, запечатлелись у меня в памяти как один из любимых образов Бомбея. Красота этого места была для меня чем-то вроде ангела, которого человек видит в спящем лице любимой женщины. Возможно, именно воспоминание об этой красоте спасло меня тогда. Я попал в одно из худших мест в городе, одно из самых жестоких и чудовищных ущелий, но какой-то инстинкт вызвал у меня в воображении эту прекрасную картину — перешеек, тянущийся через море к белым минаретам святилища. Бамбуковые дубинки трещали и щелкали, хлеща и кромсая мои руки, ноги, спину. Голове, шее и лицу тоже доставалось. Дюжие парни старались изо всех сил, и удары, сыпавшиеся на мою незащищенную кожу, ощущались как что-то среднее между прикосновением раскаленного металла и электрическим разрядом. На концах дубинки были расщеплены и взрезали кожу, как бритвенные лезвия. Мое лицо и другие открытые участки тела были залиты кровью. Я старался шагать так твердо и медленно, как только мог. Я вздрагивал, когда дубинки стегали меня по лицу или по уху, но ни разу не съежился и не поднял руки, чтобы защититься. Я вцепился руками в карманы джинсов, чтобы не поднять их инстинктивно. И удары, поначалу наносившиеся с жестоким остервенением, стали ослабевать по мере того, как я продвигался вперед, а в конце строя прекратились совсем. Видя, как эти люди опускают дубинки и глаза, я чувствовал себя победителем. «Единственная победа, какую ты можешь одержать в тюрьме, — сказал мне один из ветеранов отсидки в Австралии, — это выжить». При этом «выжить» значит не просто продлить свою жизнь, но и сохранить силу духа, волю и сердце. Если человек выходит из тюрьмы, утратив их, то нельзя сказать, что он выжил. И порой ради победы духа, воли или сердца мы приносим в жертву тело, в котором они обитают. Надзиратели вместе с охранниками провели меня в сгущавшихся сумерках к одному из корпусов для арестантов. Камера с высокими потолками была большой, двадцать пять шагов в длину и десять в ширину; зарешеченные окна выходили во двор; в обоих концах камеры имелось по входу, закрытому стальной решеткой. Один из них вел к ванной и трем туалетным дыркам, которые содержались в чистоте. В помещении находились сто восемьдесят заключенных и двадцать арестантов-надзирателей. Надзирателям была отведена четверть всей площади. В их распоряжении были целые горы чистых одеял. Они складывали стопкой штук по десять одеял, устраивая себе мягкие постели и оставляя свободное пространство вокруг. В четырех шагах от них начиналась территория, где теснились все остальные. Каждому из нас полагалось по одному одеялу, которое мы брали из кипы, сложенной в нашем конце камеры. Одеяла раскладывались на каменном полу сплошным ковром у продольных стен. Касаясь друг друга плечами, мы лежали головой к стене, оставляя посередине проход. Всю ночь в камере горел яркий свет. Надзиратели по очереди дежурили, прохаживаясь вдоль камеры со свистками, подвешенными с помощью цепочки на шее и предназначенными для того, чтобы вызывать охранников в случае возникновения каких-либо осложнений, с которыми они не могли справиться сами. Вскоре я убедился, что таких осложнений практически не существует и что свистеть в свистки надзиратели не любят. Надзиратели дали мне пять минут на то, чтобы воспользоваться безупречно вычищенным туалетом и смыть кровь с лица, шеи и рук. Затем они предложили мне спальное место в своем конце камеры. Очевидно, они полагали, что у человека с белой кожей должны водиться деньги. Возможно, на них произвел впечатление и тот факт, что я прошел сквозь их строй, сохранив достоинство. Однако я отказался разделить общество тех самых людей, которые избивали меня дубинками несколько минут назад. Это было очень неосмотрительно с моей стороны. Когда я взял одеяло и положил его в дальнем от них конце камеры рядом с Махешем, они презрительно фыркнули. Мой отказ от эксклюзивного предложения присоединиться к ним привел их в ярость, и они решили, как это свойственно наделенным властью трусам, сломить мой дух. Ночью мне приснился кошмар, в котором мне чем-то пронзали спину. Проснувшись, я сел на одеяле и обнаружил присосавшееся ко мне насекомое размером с чертежную кнопку. Оторвав его от себя, я посадил его на пол, чтобы рассмотреть. Это было жирное темно-серое существо со множеством ног, раздувшееся до того, что почти превратилось в шар. Я прихлопнул его кулаком, и во все стороны брызнула кровь, моя кровь. Эта тварь всласть полакомилась мной, пока я спал. В нос мне ударила мерзкая вонь. Так я познакомился с кровососущим насекомым, которое называлось кадмал и являлось настоящим бичом заключенных тюрьмы на Артур-роуд. Бороться с этими паразитами мы не имели возможности. Они пили нашу кровь каждую ночь. На месте укуса оставалась маленькая круглая гнойная ранка. К утру у каждого заключенного на коже имелось от трех до пяти следов от укуса, за неделю их накапливалось до двадцати, а за месяц человек весь покрывался гнойными очагами. Спасения от этой напасти не было. Я смотрел на нелепую кучку, оставшуюся от насекомого, дивясь тому, сколько крови оно успело из меня высосать, как вдруг почувствовал острую боль в ухе. Это дежурный надсмотрщик ударил меня бамбуковой дубинкой. Разъяренный, я хотел вскочить, но Махеш всем телом повис на мне и потянул обратно. Надсмотрщик свирепо уставился на меня и возобновил обход камеры лишь после того, как я снова улегся. Махеш шепотом пытался урезонить меня. Наши лица находились всего в нескольких сантиметрах друг от друга. Люди спали, тесно прижатые друг к другу, их руки и ноги переплетались. Последним, что я видел и слышал в эту ночь, был страх в глазах Махеша и тихое испуганное предупреждение, которое он произносил, прикрывая рот рукой: — Что бы они ни делали, не выступай против них, если тебе дорога жизнь. Забудь о том, как ты жил до сих пор, Лин. Здесь мы мертвецы. Ты ничего не можешь изменить! Я закрыл глаза, запер на замок свое сердце и заставил себя заснуть. Глава 21 Надзиратели разбудили нас вскоре после рассвета. Того, кто не успел проснуться прежде, чем они подошли к нему, они избивали. Мне тоже достался удар дубинкой, хотя я к тому моменту уже поднялся. Я в гневе хотел кинуться на обидчика, но Махеш опять помешал мне. Мы аккуратно свернули одеяла и уложили их стопкой в нашем конце камеры. Охранники открыли стальную решетку и выгнали нас во двор для умывания. В одном конце большого каменного прямоугольника, похожего на пустой бассейн, находился огромный чугунный бак с отводной трубой почти у самого основания. При нашем приближении один из заключенных открыл кран, и из трубы тонкой струйкой потекла вода. Заключенный по лесенке забрался на крышку бака и уселся там, наблюдая за нами. Люди ринулись к трубе с алюминиевыми тарелками. Возле бака началась толкучка, все старались оттеснить других, чтобы набрать в свою тарелку воды. Я ждал, пока ажиотаж спадет, наблюдая за тем, как люди умываются небольшим количеством воды из тарелок. Примерно у каждого двадцатого заключенного имелся кусок мыла, и он, намылив лицо и руки, вторично устремлялся к трубе. Когда я дождался своей очереди, воды в баке почти не осталось. Какое-то количество все же накапало мне в тарелку вместе со множеством копошащихся тварей, напоминающих личинки. Я с отвращением выплеснул воду, и несколько человек вокруг засмеялись. — Это водяные черви, братишка, — пояснил Махеш, наполняя свою тарелку извивающимися полупрозрачными существами. Он опрокинул это месиво себе на грудь и на спину и потянулся к трубе, чтобы набрать следующую порцию. — Они живут в баке. Когда воды остается немного, они лезут оттуда в огромном количестве. Но это не проблема. Они не вредные, не то что кадмалы. Они не будут кусать тебя — просто свалятся на землю и умрут на воздухе. Некоторые дерутся за то, чтобы набрать воды без червей. Но если подождать, то воды тоже хватит, хотя и с червями. Мне кажется, это лучше. Чало! Давай, умывайся, а то до следующего утра не будет такой возможности. Кран в нашем корпусе только для надзирателей. Вчера они разрешили тебе умыться там потому, что ты был весь в крови. Но больше тебя не пустят туда никогда. Туалетом мы можем пользоваться, а умывальником — нет. Только здесь можно хоть как-то помыться. Я подержал тарелку под угасающей струей воды и обсыпал себя, подобно Махешу, полчищем шевелящихся тварей. Как и у всех индийцев, под джинсами у меня были надеты шорты — «верхние трусы», как называл их Прабакер. Я снял джинсы и опустошил еще одну тарелку с червяками прямо в трусы. К тому времени, когда надзиратели стали загонять нас дубинками обратно в помещение, я был умыт, насколько это было возможно с червяками вместо мыла. В камере нас заставили целый час сидеть на корточках, пока охрана проводила перекличку всех заключенных. Просидев так некоторое время, ты начинал ощущать мучительную боль в ногах. Но если кто-то пытался вытянуть ногу, тут же подскакивал надзиратель с дубинкой и наносил сильный удар. Я не двигал ногами, чтобы надзиратели не видели моих мучений. Не хотелось доставить им это удовольствие. И тем не менее, когда я закрыл глаза, терпя боль и потея, один из надзирателей ударил меня. Я хотел встать, и опять Махеш удержал меня, уговаривая и успокаивая. Но когда в течение пятнадцати минут я получил еще один, затем второй и третий удар, я не выдержал. — А ну, подойди сюда, ты, гребаный трус! — крикнул я последнему из бивших меня надзирателей; это был огромный заплывший жиром боров, возвышавшийся почти над всеми обитателями камеры и носивший прозвище Большой Рахул. — Я воткну эту дубинку тебе в задницу так глубоко, что она у тебя из глотки полезет! В помещении наступила гробовая тишина. Все боялись шевельнуться. Большой Рахул сверлил меня взглядом. Его грубое лицо, обычно выражавшее презрительное высокомерие, было искажено яростью. Около него стали собираться для поддержки другие надсмотрщики. — Ну, иди же сюда, герой! — крикнул я на хинди. — Я жду тебя! Внезапно Махеш и еще пять или шесть заключенных поднялись и повисли на мне, пытаясь усадить. — Лин, пожалуйста! — прошептал мне Махеш. — Сядь, умоляю тебя! Я знаю, что говорю, братишка. Пожалуйста, сядь! Пока они висели на мне, мы с Рахулом обменялись взглядом, прочитав по глазам другого, как далеко он способен зайти. В глазах Рахула мелькнул сигнал поражения, надменное выражение исчезло с его лица. Он испугался меня и сам понимал это. Я понимал это тоже. Я позволил своим соседям усадить меня. Рахул крутанулся на каблуках и чисто машинально ударил дубинкой ближайшего к нему заключенного. Напряжение в камере спало, перекличка возобновилась. На завтрак нам выдали по одной большой пресной лепешке из муки крупного помола, называемой чапати. Мы должны были сжевать ее и запить водой в течение пяти минут, после чего надзиратели выгнали нас из корпуса и провели через несколько идеально чистых дворов. В широком проходе между двумя проволочными заграждениями всем новичкам опять велели сесть на корточки и ждать на солнцепеке своей очереди на бритье головы. Парикмахеры расположились со своими табуретами в тени высокого дерева. Один из них стриг волосы на голове, другой брил ее опасной бритвой. Неожиданно мы услышали крик с одного из расположенных неподалеку и огороженных проволокой участков. Махеш толкнул меня в бок и кивком указал в ту сторону. Десяток надзирателей вытащили на этот участок какого-то человека за веревки, обмотанные вокруг его запястий и пояса. На шее у него был надет толстый кожаный ошейник, к кольцам которого также были привязаны веревки. Две команды надзирателей, ухватившись за веревки, привязанные к рукам заключенного, принялись играть в «перетягивание каната». Человек был очень высок и силен. Шея его была толщиной с орудийный ствол, на мощной груди и спине перекатывались мышцы. Он был африканцем, и я узнал в нем Рахима, водителя Хасана Обиквы, которому я помог скрыться от разъяренной толпы на Регал-сёркл. Мы наблюдали в напряженной тишине, учащенно дыша. Надзиратели выволокли Рахима в центр участка, к большому камню примерно в метр высотой и шириной. Он сопротивлялся, но силы были неравны. Подоспели еще несколько надзирателей с веревками. В то время как по три надзирателя с каждой стороны изо всех сил тянули его в разные стороны за руки, которые, казалось, вот-вот выскочат из своих суставов, другие, привязав веревки к ногам, развели их в неестественном положении. За веревки, идущие от ошейника, Рахима подтащили к камню и пристроили на нем его левую кисть и предплечье, а веревку от правой руки сильно натянули в противоположном направлении. Затем один из надзирателей забрался на камень и спрыгнул обеими ногами прямо на растянутую руку, которая с ужасающим хрустом искривилась под немыслимым углом. Ошейник так туго стягивал шею Рахима, что он не мог издать ни звука, но нам было видно, как он открыл и закрыл рот в немом крике. Ноги его свело судорогой, они стали дергаться. Дрожь прошла по всему телу, он быстро-быстро затряс головой, что выглядело бы смешно, если бы не было так ужасно. После этого надзиратели развернули Рахима таким образом, что на камне оказалась его правая рука. Тот же надсмотрщик опять залез на камень и, перекинувшись парой слов со своими коллегами, высморкался с помощью пальцев, почесал живот и спрыгнул на правую руку Рахима, сломав и ее. Нигериец потерял сознание. Привязав веревки к его лодыжкам, надзиратели потащили его прочь от камня. Руки его беспомощно волочились по земле, как два длинных черных чулка, набитые песком. — Видал? — хрипло прошептал Махеш. — Что это было?! — Он ударил одного из надзирателей, — ответил Махеш испуганным шепотом. — Поэтому я и остановил тебя. Они могут сделать это и с тобой. Другой заключенный, наклонив к нам голову, быстро проговорил: — И нет никакой гарантии, что тебя посмотрит доктор. Ты можешь попасть к нему, а можешь и не попасть. Может быть, этот негр выживет, а может, и нет. Если ты ударишь надзирателя, хорошего не жди, баба. К нам подошел Большой Рахул с бамбуковой дубинкой на плече. Около меня он задержался, неторопливо огрел дубинкой меня по спине и со смехом двинулся дальше. Смех его был нарочито громким и жестоким, но звучал фальшиво и выдавал его слабость. Я явственно чувствовал ее — такой смех был хорошо знаком мне. Мне приходилось слышать его в другой тюрьме, на другом конце света. Жестокость — разновидность трусости. Трусы смеются жестоким смехом, когда им на людях хочется заплакать, а причиняя другим боль, они дают выход снедающей их тоске. Сидя на корточках, я заметил, что в голове ближайшего ко мне заключенного ползают мелкие насекомые. Меня передернуло. Я тоже чесался с самого утра, но до сих пор приписывал это укусу кадмала, жесткому одеялу и ссадинам, оставшимся после того, как меня прогнали сквозь строй. Я посмотрел на голову следующего заключенного, и у него в волосах тоже извивались белые вши. Причина моей чесотки стала мне понятна. Взглянув на Махеша, я увидел, что и с ним творится то же самое. Я запустил пятерню в волосы и вытащил столько белых, похожих на крошечных крабов насекомых, что сосчитать их было невозможно. Платяные вши. Одеяла, которые нам выдавали, были их настоящим рассадником. Я с ужасом ощутил, как эти мерзкие паразиты ползают по всему моему телу. Когда нас обрили и повели обратно, Махеш прочел мне маленькую лекцию о вшах, которых здесь называли шеппеш. — Шеппеш — это сущее наказание, братишка. От этих тварей никуда не деться. Поэтому у надзирателей собственные одеяла, и спят они отдельно. У них там нет шеппеш. Посмотри на меня, я покажу тебе, что с ними надо делать. Он стащил футболку и вывернул ее наизнанку. Взявшись за конец шва, он отогнул складку, представив на обозрение копошащихся там вшей. — Увидеть их не так-то просто, зато почувствовать на себе очень легко, йаар! Но не волнуйся. Уничтожить их нетрудно. Нужно просто защемить их ногтями, вот так. Я наблюдал, как он прощупывает пальцами шов воротника, убивая насекомых одного за другим. Точно так же он прошелся вдоль швов на рукавах и на подоле футболки. — Ну вот, рубашка чистая, никаких вшей, — сказал Махеш, аккуратно свернув футболку и отложив ее в сторону на каменный пол. — После этого оборачиваешься полотенцем, снимаешь штаны и убиваешь их всех на штанах. Когда штаны тоже чистые, убираешь их и переходишь на тело — прежде всего на подмышки, задницу и мошонку. А когда и одежда чистая, и сам ты чистый, надеваешь одежду, и шеппеш тебя почти не беспокоят до следующей ночи, когда они снова попрут на тебя толпой из одеяла. А если ты попробуешь спать без одеяла, надзиратели взгреют тебя по первое число. Так что новых шеппеш не избежать, и утром начинаешь все по новой. Тут очень хорошие условия для разведения шеппеш, это такая здешняя отрасль животноводства. Выглянув в окно, я увидел во дворе не меньше сотни людей, занятых этой животноводческой деятельностью. Некоторые заключенные махнули на шеппеш рукой, позволяя им беспрепятственно разводиться на себе, и лишь непрерывно ежились и почесывались, как уличные собаки. Но я не мог стерпеть этого безумного разгула животных страстей на своем теле. Содрав с себя рубашку, я осмотрел шов на воротнике. Целые толпы паразитов разгуливали там, спаривались или просто отдыхали. Я начал уничтожать их одного за другим, проходя шов за швом. У меня ушло на это несколько часов; я неукоснительно развлекался подобным образом каждое утро, и тем не менее ни разу за все месяцы, проведенные в тюрьме на Артур-роуд, не чувствовал себя абсолютно чистым. Зная, что изничтожил вшей и вроде бы временно избавился от них, я все равно испытывал ощущение, что эта жуткая орда продолжает беспутствовать на моем теле. Я пребывал в постоянном ужасе перед ними и со временем чуть не свихнулся из-за этого. Весь день, с утренней переклички и до ужина, мы проводили во дворе рядом со своим корпусом. Некоторые играли в карты и прочие игры, другие беседовали или пытались спать на каменных дорожках. Немало было и таких, кто бродил нетвердой походкой, шаркая худыми ногами и бормоча себе под нос что-то бессмысленное. Дойдя до стены, они утыкались в нее и стояли так, пока мы не поворачивали их, задавая им новое направление. Ланч состоял из жидкого супа, который разливали по тарелкам. На ужин в половине пятого давали тот же суп с добавлением лепешки чапати. Суп варили из кожуры каких-нибудь овощей — свеклы, моркови, тыквы, турнепса и прочих. Использовались также вырезанные из картофеля глазки, шелушащаяся луковая чешуя и кабачковые попки. Все эти грязные очистки уныло плавали в тарелках, наполненных водой. Самих овощей мы в глаза не видели — они доставались охранникам и надзирателям. Большой бак, который выкатывали во двор перед едой, содержал сто пятьдесят порций, в то время как заключенных в камере было сто восемьдесят. Чтобы устранить эту несправедливость, надзиратели заливали в бак два ведра холодной воды. Этот ритуал повторялся при каждом приеме пищи после пересчета всех присутствующих и сопровождался издевательским хохотом надзирателей. В шесть часов охранники пересчитывали нас еще раз и запирали в камере. В течение двух часов нам разрешалось беседовать и курить чаррас, который можно было купить у надзирателей. Все заключенные тюрьмы на Артур-роуд получали ежемесячно по пять отрывных талонов на дополнительный паек. Те, у кого были деньги, могли купить их в большем количестве. У некоторых скапливались целые рулоны с несколькими сотнями талонов. На них можно было приобрести горячую пищу и чай, хлеб, сахар, варенье, мыло, принадлежности для бритья и сигареты или нанять заключенного, который в обмен на талоны был готов постирать твою одежду или оказать какие-либо иные услуги. Талоны служили также валютой на местном черном рынке. За шесть штук можно было достать голи, шарик чарраса; за пятьдесят тебе могли ввести дозу пенициллина, а за шестьдесят даже героин. Однако с этим наркотиком надзиратели вели непримиримую войну, потому что, накачавшись героина, человек терял страх, а надзиратели, соответственно, свою власть над ним. Большинство заключенных, разумно опасаясь практически безграничного могущества надзирателей, удовлетворялись полулегальным чаррасом, и в камере зачастую плавал запах гашиша. Каждый вечер люди собирались группами и пели. Человек двенадцать или больше садились в кружок и, стуча в свои перевернутые алюминиевые тарелки, как в барабаны, исполняли любовные песни из любимых кинофильмов. В них говорилось о разбитых сердцах и горестях утраты. Случалось, что одна группа заключенных затягивала какую-нибудь популярную песню, следующий куплет подхватывала другая группа, затем третья и четвертая, после чего песня возвращалась к первой. Вокруг каждого кружка собиралось еще человек по двадцать-тридцать, которые хлопали в ладоши и подтягивали основным исполнителям. Во время пения люди плакали, не стыдясь слез, а зачастую и смеялись все вместе. Эти песни помогали им поддерживать друг друга и сохранять в сердцах любовь, которую город отверг и забыл. В конце второй недели моего пребывания в тюрьме на Артур-роуд я познакомился с двумя молодыми людьми всего за два часа до того, как их должны были выпустить на свободу. Махеш убедил меня, что с ними я могу переслать записку Кадербхаю. Это были безграмотные деревенские парни, приехавшие посмотреть Бомбей и задержанные во время облавы как безработные. Никакого обвинения им не предъявили, но продержали в тюрьме три месяца. Я написал на обрывке бумаги имя и адрес Абдель Кадер Хана и короткую записку, извещавшую его о моем аресте. Отдав молодым людям бумажку, я пообещал вознаградить их после освобождения. Они поклонились мне, соединив перед собой ладони, и удалились, полные лучших надежд. В тот же день ближе к вечеру несколько надзирателей ворвались в нашу камеру и заорали на нас, приказав всем сесть на корточки вдоль стен. Затем они втащили в помещение двух юношей, которые согласились помочь мне, и кинули их около входа. Они были в полубессознательном состоянии. Их жестоко избили; кровь струилась из множества ран на их лицах. Губы их распухли, вокруг глаз была сплошная чернота. Голые руки и ноги были покрыты следами от ударов дубинок. — Эти собаки пытались вынести из тюрьмы записку, которую написал гора, — прорычал Большой Рахул на хинди. — Все, кто попытается помочь ему, получат то же самое. Понятно? Эти два щенка отсидят еще шесть месяцев в тюрьме, в моей камере. Шесть месяцев! Попробуйте только помочь ему, и с вами будет то же самое. Надзиратели вышли из камеры, доставая сигареты, а мы поспешили на помощь молодым людям. Я промыл их раны и перевязал самые большие из них имеющимися под рукой тряпками. Махеш помогал мне, и когда мы сделали все, что могли, он достал цигарку «биди» и отозвал меня в сторону. — Это не твоя вина, Лин, — сказал он, глядя через окно во двор, где заключенные гуляли, сидели или охотились на вшей. — Разумеется, моя. — Нет, старик, — сказал он сочувственно. — Такая уж это тюрьма. Такое случается здесь каждый день. Это не твоя вина, братишка, и не моя. Но теперь у тебя действительно проблема. Никто не захочет помочь тебе — как это было в участке в Колабе. Не знаю, сколько ты пробудешь здесь. Видишь старого Панду? Он уже три года в заключении, а суда над ним так и не было. Аджай сидит больше года, Сантош два года. Ему тоже не предъявили никакого обвинения, и неизвестно, будет ли суд… Я не знаю, как долго тебе придется здесь просидеть, и помочь тебе никто не сможет, как это ни грустно. Шли недели, и все подтверждало, что Махеш прав. Люди боялись гнева надзирателей и не хотели рисковать. Каждую неделю кого-то из заключенных выпускали на волю, я старался незаметно обратиться к ним, но они избегали меня. Мое положение становилось отчаянным. За два месяца, проведенных в тюрьме, я похудел, наверное, килограммов на двадцать. Все тело было покрыто гноящимися следами ночных похождений кадмалов. На руках, ногах, спине, лице и бритой голове было множество незаживших ран, оставленных надзирательскими дубинками. И все время, каждую минуту я боялся, что по отпечаткам пальцев дознаются о моем криминальном прошлом. Почти каждую ночь мне снились кошмары, в которых я возвращался отсиживать свой срок в Австралии. Это беспокойство поселилось у меня в груди, тисками сжимало мое сердце и не оставляло меня ни на минуту. Вина — это рукоятка ножа, которым мы закалываем сами себя, его лезвием бывает любовь, но затачивает лезвие и приканчивает нас именно постоянная трепка нервов. Мой страх, боль, разочарование и беспокойство обострялись, когда Большой Рахул, сосредоточивший на мне всю ненависть к миру, накопленную им за двенадцать лет заключения, начинал избивать меня. А делал это он очень часто. Однажды я сидел в пустой камере недалеко от входа и пытался написать короткий рассказ, замысел которого созрел у меня в последние недели. Перед этим, сочиняя рассказ в уме, я снова и снова повторял фразы про себя. Эта умственная работа помогала мне не сойти с ума. В это утро мне удалось раздобыть огрызок карандаша и небольшой обрывок бумаги, в которую заворачивали сахар. Я чувствовал, что могу записать по крайней мере первую страницу, и, разделавшись со вшами, приступил к рассказу. Рахул подкрался ко мне совершенно незаметно, как способен красться даже самый неповоротливый боров, если им движет хитрость и злоба, и нанес мне сокрушительный удар дубинкой по плечу. Дубинка разодрала руку от плеча почти до локтя. Кровь хлынула ручьем. В глазах у меня потемнело от гнева. Я вскочил на ноги и выхватил дубинку у Рахула. Надвигаясь на него, я заставил его попятиться. Рядом со мной было открытое зарешеченное окно, и я выкинул дубинку сквозь решетку во двор. Рахул выпучил глаза в изумлении и страхе. Этого он никак не ожидал. Он потянулся за свистком, висевшим у него на шее, и в этот момент я, развернувшись, ударил его ногой по лицу, попав куда-то между носом и ртом. Он, пошатываясь, сделал несколько шагов назад. Первое правило во всякой уличной драке — не отступай назад, если только ты не делаешь это для контратаки. Я двинулся на него, нанося быстрые удары кулаками по корпусу и по лицу. Он опустил голову и закрыл лицо руками, нарушив второе правило уличной драки: никогда не опускай головы. Я стал бить его по ушам, по вискам и по горлу. Рахул был крупнее меня и не менее силен, но он не умел драться. Он согнулся и упал на колени, а затем на бок, моля о пощаде. Я увидел, что со двора к нам бегут другие надзиратели. Встав в угол, я принял стойку карате и стал ждать их. Они кинулись ко мне. Когда самый первый приблизился на достаточное расстояние, я со всей силы ударил его ногой в пах. Он стал падать, и я успел еще три раза ударить его кулаком. Лицо его было в крови. Он пополз от меня, оставляя кровавую дорожку на гладком каменном полу. Это остановило других. Они в смятении выстроились передо мной полукругом, угрожающе подняв дубинки. — Ну, давайте! — крикнул я. — Что вы можете со мной сделать? Что вы можете сделать хуже этого? Я ударил себя кулаком по лицу, в кровь разбив губу. Затем я испачкал руку кровью, текущей из нанесенной Рахулом раны, и размазал ее по лицу. Третье правило уличной драки: превзойди противника в неистовстве. — Что вы можете сделать хуже, чем это? — крикнул я уже на маратхи. — Думаете, я боюсь вас? Ну, давайте же! Я хочу, чтобы вы накинулись на меня и вытащили из угла. Да, все вместе вы справитесь со мной, но один из вас потеряет при этом глаз! Я вырву у него глаз пальцами и съем его! Так что давайте, нападайте, только не медлите, а то я страшно проголодался! Они, поколебавшись, отступили и сгрудились, чтобы обсудить положение. Я наблюдал за ними; каждый мускул у меня был напряжен, как у леопарда перед прыжком. Пошептавшись полминуты, надзиратели отступили еще дальше, и двое-трое выскочили из помещения. Я решил, что они побежали за охраной, но всего через несколько секунд они вернулись, гоня перед собой десяток заключенных. Приказав им сесть на пол лицом ко мне, надзиратели принялись избивать их. Дубинки взмывали в воздух и обрушивались на беззащитных людей. Те стали выть и кричать. Избиение прекратилось, заключенных увели и вместо них пригнали десять новых. — Выходи из угла! — потребовал один из надзирателей. Я посмотрел на заключенных, затем на надзирателей, и покачал головой. Надзиратели стали бить людей. Их крики эхом отражались от стен и метались по камере, как стая испуганных птиц. — Выходи из угла! — скомандовал надзиратель. — Нет! — Аур дас! — велел он. — Приведите еще десятерых! Еще десяток несчастных усадили передо мной. Среди них я увидел Махеша и одного из тех двух парней, которые пострадали, согласившись передать мою записку. Они глядели на меня. Они молчали, но в их глазах была мольба. Я опустил руки и сделал шаг вперед. Шестеро надзирателей одновременно бросились на меня и потащили к стальной решетке, запиравшей камеру. Повалив меня на спину, они прижали мою голову к решетке. В своем конце камеры надзиратели хранили в шкафчике несколько пар наручников. Они растянули мои руки в стороны и приковали этими старинными приспособлениями мои запястья к решетке. Ноги они связали веревкой из кокосового волокна. Большой Рахул встал на колени и приблизил свое лицо к моему. Даже это движение вызвало у него одышку и заставило вспотеть. Рот его был разбит, нос распухал. Я знал, что от ударов, которые я нанес ему по ушам и по вискам, голова у него будет болеть несколько дней. Он улыбнулся. Только увидев, как человек улыбается, можно точно оценить, сколько в нем дерьма. Неожиданно я вспомнил фразу, сказанную Летти о Маурицио: «Если бы у маленьких детей были крылья, ему ничего не стоило бы оторвать их». Я стал смеяться. Я был беспомощен и распят, но я не мог сдержать смеха. Большой Рахул удивленно нахмурился. Недоумение дегенерата, написанное на его расквашенной физиономии, рассмешило меня еще больше. Началась экзекуция. Большой Рахул довел себя до полного изнеможения, яростно трудясь над моим лицом и гениталиями. Когда он был уже не в силах поднять дубинку и остановился, задыхаясь, на его место заступили другие. Минут двадцать они дубасили меня, затем сделали перекур. Я был раздет до майки и трусов, и дубинки рассекли мою кожу, содрали и разорвали ее от подошв до макушки. После перекура они вновь принялись за работу. Спустя какое-то время я расслышал, что прибыла новая команда надзирателей из другого корпуса. Они взялись за меня со свежими силами. Когда и они выдохлись, к делу приступила третья группа, затем четвертая, которую опять сменили отдохнувшие надзиратели нашей камеры. Избиение началось в половине одиннадцатого утра и закончилось в восемь вечера. — Откройте рот! — Что? — Откройте рот! — повторил голос. Я не мог поднять веки, потому что они слиплись от засохшей крови. Голос, звучавший где-то за моей головой из-за решетки, был настойчив, но вежлив. — Вам надо принять лекарство, сэр! Я почувствовал ртом горлышко стеклянной бутылки. Вода потекла по моему лицу. Руки у меня были по-прежнему прикованы к решетке. Я разжал губы, и вода полилась мне в горло. Я начал быстро глотать ее, захлебываясь. Чьи-то руки приподняли мою голову, а пальцы всунули в рот две таблетки. Затем мне опять поднесли бутылку, я стал пить, закашлялся, и вода вытекла через нос. — Это мандракс, сэр, — сказал охранник. — Теперь вы уснете. Лежа на спине в распятом виде, я испытывал боль во всем теле. Локализовать ее было невозможно, потому что живого места на мне не осталось. Глаза были запечатаны наглухо. Во рту чувствовался вкус крови, смешанной с водой. Оглушенный побоями и мандраксом, я уплывал в сон по озеру липкого кайфа. В голове у меня звучал целый хор криков боли, которые я крепко запер там, и ничто не могло заставить меня выпустить их наружу. На рассвете меня разбудили, окатив ведром воды. Вместе со мной проснулась тысяча вопящих ран на моем теле. Махешу разрешили промыть мне глаза мокрым полотенцем. Когда я разлепил веки, меня отцепили от решетки, подняли за неподвижные онемевшие руки, вытащили из камеры и повели через пустые дворы по тщательно подметенным дорожкам между аккуратными прямоугольниками цветочных клумб, пока не доставили к начальнику тюрьмы. Это был человек пятидесяти с чем-то лет с тонкими, почти женственными чертами лица и коротко подстриженными седыми волосами и усиками. Одет он был в пижаму и парчовый халат. Начальник восседал посреди пустого двора в резном епископском кресле с высокой спинкой. Вокруг него стояли охранники. — Знаете, дорогой, я не привык начинать воскресное утро подобным образом, — произнес он, прикрывая зевок рукой в кольцах. — Что это за фокусы вы выкидываете? Он говорил на безупречном английском, какой преподают в лучших индийских школах. Судя по его речи, он получил примерно такое же образование в пост-колониальной Индии, что и я в австралийской школе, которую я смог окончить благодаря тому, что мать занималась изнурительным трудом всю свою жизнь, — мы были бедны. В других обстоятельствах мы с ним могли бы поговорить о Шекспире, Шиллере или «Мифологии» Булфинча. Я знал это — достаточно было услышать две произнесенные им фразы. Интересно, что он знал обо мне? — Вы не хотите отвечать? Почему? Мои помощники избили вас? Или надзиратели? Я молча смотрел на него. Еще в австралийской тюрьме я усвоил завет заключенных старой школы: не доноси ни на кого — ни на тюремщиков, ни на надзирателей. Никогда ни при каких условиях не жалуйся. — Отвечайте же. Вас избили надзиратели? Я молчал. Тишину вдруг нарушило пение проснувшихся скворцов. Солнце уже взошло, его золотой свет пробивался сквозь утренний туман, рассеиваясь множеством огоньков в капельках росы. Я чувствовал утренний бриз всей тысячей своих ран и порезов, саднивших и кровоточивших при каждом моем движении. Я вдыхал утренний воздух города, который любил всем сердцем. — Вы били его? — спросил начальник тюрьмы у одного из надзирателей на маратхи. — Ну да, сэр! — ответил тот недоуменно. — Вы же сами велели. — Я не велел вам избивать его до смерти, идиот! Посмотри на него — такое впечатление, что вы содрали с него всю кожу. Он взглянул на свои золотые наручные часы и издал громкий усталый вздох. — Значит, так. В виде наказания вы будете носить ножные кандалы. Это послужит вам уроком. Вы должны усвоить, что нельзя поднимать руку на надзирателей. И отныне ваш суточный рацион будет уменьшен вдвое — пока не последует другое распоряжение. Уведите его! Я по-прежнему молчал, и меня отвели в камеру. Все эти фокусы были мне хорошо известны. Я на собственной шкуре познал ту истину, что надо молчать, когда тюремщики злоупотребляют властью: что бы ты ни сделал, это приведет их в ярость, и что бы ты ни сказал, это лишь ухудшит твое положение. Чего деспотизм поистине не переносит, так это стремления своих жертв добиться справедливости. В кандалы меня заковывал жизнерадостный индиец средних лет, отсиживавший девятый год из семнадцати, к которым его приговорили за двойное убийство. Он зарубил топором свою жену и своего лучшего друга, застав их в страстных объятиях, после чего пошел в полицейский участок и во всем сознался. — Это была такая мирная картина, — рассказывал он мне по-английски, зажимая плоскогубцами хомут у меня на ноге. — Они умерли во сне. По крайней мере, он умер во сне. А она проснулась, когда я второй раз замахнулся топором, но ненадолго. Приладив кандалы на моих лодыжках, он научил меня обращаться с цепью. В середине ее находилось большое круглое кольцо, в которое надо было продеть длинную полосу грубой ткани и затем обвязать ткань вокруг пояса. Кольцо при этом свисало чуть ниже колен и не давало цепи волочиться по земле. — А знаете, мне сказали, что всего через два года я стану надзирателем, — поделился он со мной, подмигнув и широко улыбаясь. — Поэтому можете не беспокоиться — когда это случится, я буду заботиться о вас. Вы мой очень хороший английский друг, правда? Так что без проблем. Из-за цепи я был вынужден ходить мелкими шажками. Когда я пытался делать более крупные шаги, бедра у меня выворачивались, а ступни шаркали по земле. У нас в камере еще двое заключенных были закованы в кандалы, и, наблюдая за ними, я осваивал технику передвижения. Через пару дней я научился ходить так же быстро, как они, слегка припрыгивая и переваливаясь с ноги на ногу. Вскоре я понял, что их скользящая пританцовывающая походка вызвана не просто необходимостью, но и желанием придать своим движениям некое изящество, сделать ношение цепей менее унизительным. Даже это, оказывается, человек может сделать искусством. Тем не менее, это было унижением. Почему-то худшее из всего, что с нами вытворяют другие, заставляет стыдиться нас. Очевидно, при этом страдает та часть нашей души, которая стремится любить мир, и стыдимся мы того, что принадлежим к человеческой расе и разделяем ее слабости. К хождению в цепях я приспособился, но уменьшение рациона сыграло свою роль: я медленно, но верно худел, потеряв за месяц, по моим прикидкам, килограммов пятнадцать. Все, на чем я держался, — это одна пресная лепешка и одна тарелка водянистого супа в день. Я отощал, и мне казалось, что я теряю силы с каждым часом. Окружающие старались тайком подкормить меня. Их за это били, но они все равно не оставляли попыток. Спустя какое-то время я отказался от их помощи, потому что чувство вины за то, что их наказывают из-за меня, было не менее убийственным, чем недоедание. Сотни ссадин и ран, оставшихся после избиения, причиняли мне мучительную боль. Многие из них гноились и распухли, на них образовались желтые наросты, начиненные ядом. Я пытался промывать их водой с червяками, но они не становились от этого стерильнее. И каждую ночь добавлялись новые следы от укусов кадмалов, также превращавшиеся в зудящие гнойные раны. Меня осаждали полчища вшей. По утрам я неукоснительно уничтожал сотни мерзких ползавших по мне паразитов, но что притягивало их больше всего — так это раны. Ночью я просыпался, чувствуя, как они копошатся в этих комфортабельных теплых и влажных убежищах. Однако после аудиенции у тюремного начальства бить меня почти перестали. Большой Рахул и некоторые другие надзиратели время от времени угощали меня дубинкой, но скорее просто для проформы, не очень сильно. Однажды я лежал на боку во дворе нашего корпуса, сберегая оставшиеся силы и наблюдая за птицами, клевавшими крошки, как вдруг на меня навалился какой-то мощный детина. Он схватил меня за горло и стал душить. — Это тебе за Мукула! За моего младшего брата, которого ты изуродовал! — кричал он. Я сразу понял, что это брат того человека, который пытался отнять у меня алюминиевую тарелку в полицейском участке Колабы. Они были похожи, как близнецы. Я слишком исхудал, ослаб от голода и гнойно-чесоточной лихорадки и не мог сопротивляться ему. Его грузное тело придавливало меня к земле, руки, сомкнувшиеся на моем горле, не давали дышать. Он медленно убивал меня. Четвертое правило уличной драки: оставь силы в резерве. Собрав все, что у меня оставалось, я просунул правую руку вниз между нашими телами, схватил его за мошонку и сжал так сильно, как только мог. Глаза его широко раскрылись, он задохнулся в крике и скатился с меня влево. Я перекатился вместе с ним. Он сжал ноги и поднял колени, но я не отпускал его. В то же время левой рукой я уперся в его ключицу и стал бить лбом по его лицу, нанеся не менее десяти ударов. Он прокусил мне зубами кожу на лбу, но я чувствовал, что сломал ему нос и что силы покидают его вместе с вытекающей кровью. Ключица его повернулась и выскочила из сустава. Однако он хоть и слабел, но продолжал оказывать мне сопротивление, а я продолжал молотить его своим лбом. Возможно, я так и убил бы его этим тупым орудием, если бы не надзиратели, которые оттащили меня от него и опять приковали к решетке. На этот раз они положили меня лицом вниз, на каменный пол. Рубашку с меня содрали, бамбуковые дубинки обрушились на меня с долго сдерживаемым неистовством. Во время одного из перекуров надзиратели признались, что сами подстроили нападение на меня. Они хотели, чтобы этот человек избил меня до полусмерти — а может быть, и до смерти, — и впустили его на нашу территорию. У него был повод ненавидеть меня. Но их план не сработал, я одолел их лазутчика. Это привело их в неописуемую ярость, и экзекуция опять продолжалась несколько часов с перекурами и перерывами на обед, во время которых мое окровавленное тело демонстрировали особо почетным гостям, приглашенным из других корпусов. В конце концов с меня сняли наручники. Сквозь шум крови, клокотавшей у меня в ушах, я слышал, что надзиратели совещаются, как со мной поступить. Они так сильно избили меня на этот раз, что сами испугались. Они понимали, что зашли слишком далеко, и боялись докладывать об этом тюремному начальству. Чтобы замять эту историю, они велели одному из раболепствующих перед ними заключенных смыть кровь с моего разодранного тела водой с мылом. Когда он со вполне понятным отвращением стал отказываться, его поколотили, и он принялся за работу, причем выполнил ее довольно тщательно. Думаю, что обязан ему своей жизнью — и, как ни странно, тому типу, который напал на меня. Если бы не его нападение и последовавшее за этим избиение, меня не вымыли бы теплой водой с мылом — в первый и последний раз за все время заключения. Я уверен, что это спасло мне жизнь, потому что раны на моем теле так загрязнились и нагноились, что меня лихорадило из-за высокой температуры; зараза пропитала мой организм и постепенно убивала меня. Я был не в состоянии шевелиться. Этот человек — я так и не узнал его имя — настолько хорошо промыл мои бесчисленные гнойники, что я сразу почувствовал облегчение во всем теле и не смог сдержать слез благодарности, мешавшихся с моей кровью, вытекавшей на каменный пол. Колотившая меня лихорадка уменьшилась до легкой дрожи, но я испытывал постоянный голод и продолжал худеть. А надзиратели в своем углу по три раза в день наедались горячей пищей. Больше десятка заключенных состояли при них в качестве добровольных прислужников — стирали их одежду и одеяла, мыли полы на их участке, накрывали на стол перед едой и убирали после нее, а также массировали надзирателям ноги, спину или шею, когда у тех возникало такое желание. За это надзиратели, насытившись, оставляли им объедки, иногда давали сигареты «биди». Кроме того, их реже били, чем остальных. Усевшись вокруг чистой простыни, разложенной на полу, надзиратели поглощали гороховую похлебку, свежие лепешки, цыплят, рыбу и тушеное мясо с рисом и приправами, сладкие десерты. Ели они с шумом и время от времени бросали куриные кости, куски хлеба или огрызки фруктов своим прислужникам, которые сидели вокруг с подобострастным видом и выпученными глазами и ожидали подачки, глотая слюни. Долетавшие до нас ароматы были сущей пыткой. Никогда еще запах пищи не казался мне таким приятным, он олицетворял для меня все, что я потерял в жизни. Большой Рахул находил удовольствие в том, чтобы дразнить меня всякий раз, когда они приступали к трапезе. Он махал в воздухе куриной ножкой, притворяясь, что бросает ее мне, делал мне знаки глазами и бровями, приглашая присоединиться к окружавшим их прихлебателям. Иногда он действительно бросал кусок курицы или какую-нибудь сладость в мою сторону, запрещая всем остальным трогать еду и уговаривая меня подобрать ее. Когда я упрямо не двигался с места, он разрешал прислужникам взять кусок и заходился в злобном смехе слабоумного ничтожества, глядя, как люди кидаются за едой и дерутся из-за нее. Я не позволял себе брать эту еду, хотя слабел не только с каждым днем, но и с каждым часом. В конце концов у меня опять повысилась температура, из-за которой мои глаза жгло днем и ночью. Я кое-как ковылял до туалета или доползал до него на коленях, когда лихорадка особенно донимала меня, но эти посещения становились все реже. Моча приобрела темно-оранжевый оттенок. Голод почти лишил меня сил, и даже для того, чтобы всего-навсего перевернуться с бока на бок или сесть, требовались такие затраты драгоценной энергии, что я долго раздумывал, прежде чем решиться на это. Почти все время я лежал без движения. Я по-прежнему старался умываться по утрам и уничтожать вшей, но после этого задыхался и чувствовал себя отвратительно. Сердце учащенно билось даже когда я лежал, дыхание было поверхностным и частым и иногда переходило в слабый непроизвольный стон. Я умирал от голода и убедился, что это один из самых жестоких способов убийства. Я знал, что крохи, предлагаемые Рахулом, спасли бы меня, но не мог заставить себя ползти за ними. Однако и отвести глаз от пиршества надзирателей я был не в состоянии. В лихорадочных видениях мне часто являлись мои родные и друзья, оставленные в Австралии. Вспоминал я также Кадербхая, Абдуллу, Казима Али, Джонни Сигара, Раджу, Викрама, Летти, Уллу, Кавиту и Дидье. И, разумеется, Прабакера. Мне хотелось сказать ему, как сильно я люблю его честное, храброе, неунывающее и щедрое сердце. И раньше или позже мои мысли неизменно обращались к Карле — каждый день, каждую ночь, каждый час. Однажды мне грезилось, что Карла спасает меня, когда чьи-то сильные руки подняли меня и сняли кандалы с ног. Охранники повели меня к начальнику тюрьмы. Я продолжал грезить. Дойдя до кабинета, охранники постучали. Когда последовало приглашение, они открыли дверь и впихнули меня в помещение, а сами остались в коридоре. В маленьком кабинете я увидел трех человек, сидевших за металлическим столом, — начальника тюрьмы, полицейского в штатском и… Викрама Пателя. Викрам при виде меня разинул рот. — Мать вашу! — вскричал он. — Блин! Господи, как ты выглядишь! Вот черт! Что вы с ним сделали? Начальник тюрьмы и полицейский обменялись бесстрастным взглядом и ничего не ответили. — Садитесь, — скомандовал начальник тюрьмы. Я продолжал стоять. — Садитесь, пожалуйста, — повторил он. Я сел и уставился на Викрама, не в силах прийти в себя от изумления. Его шляпа на ремешке, закинутая за спину, черный жилет, рубашка и брюки «фламенко» с вышитыми завитками выглядели в этой обстановке совершенно нелепо, и вместе с тем ничего роднее и ближе я в тот момент и представить себе не мог. Взгляд мой заблудился в бесконечных вышитых спиралях и завитушках, и я поднял глаза на его лицо. Викрам глядел на меня, кривясь и морщась. Я не смотрелся в зеркало уже четыре месяца, но гримасы, которые строил Викрам, недвусмысленно давали понять, что, на его взгляд, от могилы меня отделяет совсем небольшое расстояние. Он протянул мне рубашку с ковбоями, размахивавшими лассо, которую хотел подарить мне под дождем четыре месяца назад. — Вот… я принес тебе… рубашку, — пролепетал он. — Как… как ты здесь очутился? — спросил я. — Меня прислал твой друг, — ответил он. — Твой очень хороший друг. Господи, Лин, я не хочу тебя расстраивать и тому подобное, но ты выглядишь так, будто тебя основательно пожевали собаки после того, как тебя похоронили и откопали снова. Но не волнуйся, все это позади. Я пришел, чтобы забрать тебя отсюда ко всем чертям. Начальник тюрьмы счел момент удобным, чтобы вмешаться. Он кашлянул и кивнул полицейскому. Тот ответил ему неподвижным взглядом, и чиновник обратился к Викраму с подобием улыбки в морщинках вокруг глаз: — Десять тысяч. В американских долларах, разумеется. — … Десять, на хрен, тысяч?! — вскричал Викрам. — Да вы что, рехнулись? Да за десять тысяч я выкуплю у вас полсотни заключенных! Бросьте эти шутки. — Десять тысяч, — спокойно повторил начальник тюрьмы с видом человека, оказавшегося в гуще вспыхнувшей поножовщины и уверенного, что он единственный, у кого в руках пистолет. Он уперся ладонями в металлическую крышку стола и стал барабанить пальцами, изобразив нечто вроде зрительской «волны» на стадионе. — О десяти тысячах не может быть и речи. Да посмотрите только на него, йаар! Что за товар вы мне предлагаете? Вы же привели его в полную негодность! Вы что, всерьез полагаете, что в таком состоянии он стоит десять тысяч? Полицейский вытащил папку из тонкого винилового портфеля и положил ее на стол перед Викрамом. В папке был только один лист бумаги. Викрам быстро прочитал написанное, и оно произвело на него сильное впечатление. Он изумленно выпятил губы, глаза его стали очень большими. — Это про тебя?! — спросил он. — Ты и вправду бежал из тюрьмы? Я молча глядел на него, не отводя взгляда. — Сколько человек знает об этом? — спросил он полицейского в штатском. — Не очень много, — ответил тот. — Однако достаточно, чтобы для сохранения этой информации в узком кругу понадобилось десять тысяч. — Вот черт! — вздохнул Викрам. — Да, тут торговаться бесполезно. Хрен с ним. Я привезу деньги через полчаса. Приведите его пока в нормальный вид. — Минуточку, — сказал я, — тут есть одно обстоятельство. — (Все трое повернулись ко мне.) — В нашей камере есть два молодых индийца. Они пытались помочь мне, и за это им накинули шесть месяцев дополнительно, хотя свой срок они отсидели. Я хочу, чтобы их выпустили вместе со мной. Коп вопросительно посмотрел на начальника тюрьмы. Тот махнул рукой и помотал головой, соглашаясь. Это не имело для него никакого значения. — И есть еще один заключенный, — продолжал я спокойно. — Его зовут Махеш Мальготра. Он не может уплатить залог в две тысячи рупий. Я хочу, чтобы вы разрешили Викраму выплатить этот залог и отпустили парня. Полицейский и тюремщик обменялись недоуменным взглядом. Судьба столь незначительных личностей, как Махеш, не интересовала их ни с материальной, ни с какой-либо другой стороны. Они повернулись к Викраму, и начальник тюрьмы выпятил челюсть, как бы говоря: «Он, конечно, чокнутый, но если уж ему так хочется…» Викрам встал, но я поднял руку, и он тут же сел опять. — И еще один человек, — сказал я. Полицейский расхохотался. — Аур эк? — проговорил он сквозь приступы смеха. — Еще один? — Это негр. Он сидит в корпусе для африканцев. Его зовут Рахим. Ему сломали обе руки. Я не знаю, жив он еще или умер. Если жив, я хочу, чтобы вы освободили его тоже. Полицейский повернулся к начальнику тюрьмы, пожав плечами и вопросительно глядя на него. — Я знаю этот случай, — сказал начальник, покачав головой. — Это уже на усмотрение полиции. Парень самым беззастенчивым образом соблазнил жену одного из полицейских инспекторов, за что совершенно справедливо был арестован. А здесь он избил одного из моих надзирателей. Это абсолютно недопустимо. В комнате наступила тишина. Слово «недопустимо» повисло в воздухе, как дым от дешевой сигары. — Четыре тысячи, — произнес полицейский. — Рупий? — спросил Викрам. — Долларов, — рассмеялся полицейский. — Американских долларов. Две — нам и нашим сотрудникам, две инспектору, который женился на шлюхе. — Есть еще кто-нибудь, Лин? — спросил меня Викрам озабоченно. — Я спрашиваю, потому что у нас тут получается что-то вроде группового освобождения… Я молча смотрел на него. Меня лихорадило, в глазах все плыло; даже сидеть на стуле было мучением. Викрам наклонился ко мне и положил руки на мои голые колени. Я испугался, как бы кому-нибудь из насекомых не вздумалось перескочить на него, но прервать его дружеский жест не решался. — Все будет в порядке, старина, не беспокойся. Я скоро вернусь. Не пройдет и часа, как я вытащу тебя отсюда. Обещаю тебе. Я вернусь с двумя такси — для нас и для твоих друзей. — Пригони три машины, — сказал я, начиная осознавать, что скоро и в самом деле буду свободен; даже голос мой звучал по-новому, словно исходил из каких-то открывавшихся во мне глубин. — Одну для тебя и две для нас с парнями. Понимаешь… у нас вши. Его передернуло. — О’кей, — ответил он. — Будет три машины. Спустя полчаса я ехал вместе с Рахимом на заднем сидении черно-желтого такси мимо бомбейских архитектурных чудес и людских муравейников. Рахиму все-таки оказали медицинскую помощь — обе его руки были в гипсе, но он страшно исхудал и был явно нездоров, в глазах его застыл ужас. Мне становилось худо только оттого, что я заглядывал в них. Сказав водителю, куда его отвезти, он больше не произнес ни слова за всю дорогу. Когда мы высадили его в Донгри около ресторана, принадлежащего Хасану Обикве, он беззвучно плакал. Водитель смотрел в зеркальце на мою истощенную, небритую и избитую физиономию и, казалось, не мог оторвать глаз. В конце концов я не выдержал и спросил его довольно резко на хинди, нет ли у него записей песен из индийских кинофильмов. Он удивленно ответил, что есть. Я попросил поставить одну из моих любимых, и он включил ее на полную громкость, вторя ей своим клаксоном на забитых транспортом улицах. Это была песня, которую почти каждый вечер пели заключенные в нашей камере, передавая ее от группы к группе. И сейчас, когда такси возвращало меня к звукам, краскам и запахам города, я подхватил ее. Вслед за мной запел и водитель, то и дело поглядывая в зеркальце. Когда люди поют, они не лгут и не прячут своих секретов, а Индия — это нация певцов, и их первая любовь подобна песне, которую мы затягиваем, если слез оказывается недостаточно. Эта песня еще звучала во мне, когда, запихав одежду в полиэтиленовый мешок, чтобы позже выкинуть ее, я стоял под душем в квартире Викрама. Я вылил на себя целый флакон антисептической жидкости и сдирал все лишнее жесткой щеточкой для ногтей. Тысячи ссадин, ран и порезов громко возмущались, но я не обращал на них внимания, думая о Карле. Викрам сказал, что она уехала из города два дня назад, и, похоже, никто не знал, куда. «Как мне найти ее? — думал я. — Где она? Может быть, она обиделась на меня, думая, что я сбежал от нее, стоило мне затащить ее в постель? Могла ли она так подумать обо мне? Мне надо оставаться в Бомбее — она наверняка вернется сюда. Надо оставаться здесь и ждать ее». Я два часа отдирал тюремную грязь, сжав зубы и размышляя. Когда я вышел из ванной, обернувшись полотенцем, мои раны краснели, как новенькие. — О, боже! — сочувственно простонал Викрам, качая головой. Я полюбовался на себя в большом зеркале платяного шкафа, отражавшем меня в полный рост. Увиденное меня не слишком удивило: я уже успел влезть в ванной на весы и узнал, что вешу сорок пять килограммов — ровно вдвое меньше, чем во время ареста. Ни дать, ни взять, узник концентрационного лагеря. Все до одной кости можно было пересчитать — даже лицевые. Тело было исполосовано глубокими шрамами и напоминало панцирь черепахи, между шрамами красовались ссадины и синяки. — Кадер узнал о тебе от двух афганцев, только что вышедших из тюрьмы. Они видели тебя вместе с ним на концерте Слепых певцов. Я попытался угадать, о ком идет речь, но не смог. Эти афганцы умели хранить секреты, ибо ни разу не подошли ко мне за все месяцы, что просидели в одной камере со мной. Но кем бы они ни были, я был теперь их должник. — После этого он сразу послал меня за тобой. — Но почему тебя? — Он не хотел, чтобы стало известно, что это благодаря ему ты выходишь на свободу. Цена была и так достаточно высока, йаар. Если бы тюремщики знали, что это он платит, то запросили бы куда больше. — Но откуда ты знаешь его? — спросил я, не в силах оторвать зачарованного взгляда от своего скелета. — Кого? — Кадербхая. — Ха! Все в Колабе знают его. — Это так, но ты-то как с ним познакомился? — Выполнял как-то для него одно поручение. — Что за поручение? — Ну, это долго рассказывать. — Я никуда не тороплюсь, так что если у тебя тоже есть время… Викрам улыбнулся и, поднявшись, подошел к маленькому бару в своей спальне и налил нам два бокала. — Один из парней Кадербхая измордовал в ночном клубе сыночка некоего богача, — начал он, вручая мне бокал. — Отделал его по первое число. Насколько я знаю, этот сыночек сам напросился. Но его семья обратилась в полицию и потребовала суда. Кадербхай был знаком с моим отцом и узнал от него, что я учился вместе с этим мальчишкой в колледже, йаар. Он связался со мной и попросил выяснить, сколько они хотят за то, чтобы не доводить дело до суда. Они хотели немало, но Кадер уплатил сполна, и даже больше. Он мог бы упереться рогом, ты ж понимаешь, и запугать их. Мог бы убрать их на фиг, если б захотел. Уничтожить всю их семейку. Но он не стал этого делать — все же его человек провинился, на? Поэтому он решил действовать по-хорошему. Он заплатил, и все были довольны. Он парень что надо, этот Кадербхай. Очень многозначительная фигура, конечно, но парень что надо. Отцу он нравится, он даже уважает Кадера, а это, поверь мне, кое-что значит, потому что не много найдется представителей человеческой расы, кого папаша уважает. И знаешь, Кадер сказал мне, что хочет, чтобы ты работал на него. — В качестве кого? — Это вопрос не ко мне, — пожал он плечами и принялся швырять чистую одежду из гардероба на кровать. Я выбрал для себя трусы, брюки, рубашку, сандалии и стал одеваться. — Он попросил меня привести тебя к нему, когда ты оклемаешься. Я на твоем месте подумал бы об этом, Лин. Тебе надо восстановить форму, надо быстренько зашибить побольше баксов. А главное, тебе нужен друг вроде него, йаар. Эта история с австралийской тюрьмой — не хрен собачий. Сбежать из тюрьмы и скрываться — это чертовски здорово, героическое дело, точно тебе говорю. А за спиной у Кадера ты сможешь жить здесь спокойно. Если он будет тебя поддерживать, никто больше не осмелится тронуть тебя. Портить отношения с Кадер Ханом никто в Бомбее не станет. Другого такого друга тебе не найти. — А ты почему не работаешь на него? — спросил я. Я понимал, что мой вопрос звучит резковато — резче, чем мне самому хотелось, но в те дни так звучало все, что я говорил, — я слишком живо всей кожей вспоминал побои и зуд от ползающих по мне насекомых. — Он меня не приглашал, — ответил Викрам ровным тоном. — Но даже если бы пригласил, не думаю, что пошел бы работать на него, йаар. — Почему? — Мне не нужно его покровительство, как тебе. Все эти мафиози нуждаются друг в друге — ты, наверно, и без меня это понимаешь. Кадербхай нужен им точно так же, как и они ему. А мне не нужен, в отличие от тебя. — А ты так уверен, что мне он нужен? — спросил я, поглядев ему в глаза. — Да. Кадербхай сказал мне, что знает, почему тебя сцапали и кинули за решетку. Он сказал, что тут постаралась какая-то крупная фигура, с большими связями. — И кто же это? — Этого он не сказал. Якобы не знает точно. Может быть, он просто не хотел говорить это мне. Как бы там ни было, старик, ты очень глубоко увяз в дерьме. С нехорошими парнями в Бомбее шутки плохи, ты убедился в этом на собственной шкуре. И если у тебя есть здесь враг, тебе нужна очень надежная крыша. У тебя два варианта — либо убраться из города куда подальше, либо найти людей, которые могли бы прикрыть тебя огнем — ну, знаешь, вроде парней в «Коррале „O’кей“». — Что ты сделал бы на моем месте? Викрам рассмеялся, но я не поддержал его, и он сразу посерьезнел. Он раскурил две сигареты и протянул одну мне. — Я? Я здорово разозлился бы, йаар. Я ношу ковбойский костюм не потому, что мне нравятся коровы, а потому, что мне нравится, как эти парни управлялись со всем в то время. Я выяснил бы, кто выкинул со мной эту шутку, и постарался бы отплатить по полной. Я принял бы предложение Кадера, стал бы работать на него и свел бы с ними счеты. Но это я. Я индийский раздолбай, йаар. А индийский раздолбай только так бы и поступил. Я посмотрел в зеркало еще раз. Одетым я чувствовал себя так, будто мои раны присыпали солью, но одежда хотя бы скрывала бóльшую часть их, вид у меня был более приличный, и можно было надеяться, что он не напугает людей. Я улыбнулся. Я пытался вспомнить, каким я был, воспроизвести старые манеры. И это почти получилось у меня. Но затем в моих серых глазах появилось новое выражение, которого раньше не было. Оно означало «Больше я этого не допущу». Я не допущу, чтобы повторилась эта боль, этот голод, этот страх, проникающий в самое сердце. «Любой ценой, — сказали мне мои глаза, — любой ценой я не допущу этого». — Я готов встретиться с ним, — сказал я. — Прямо сейчас. Глава 22 Работа на Кадербхая впервые дала мне реальное представление о том, что такое организованная преступность. До сих пор я был отчаявшимся преступником-одиночкой, боязливо и дилетантски занимавшимся грабежом ради удовлетворения своего боязливого и дилетантского пристрастия к героину, а затем таким же отчаявшимся изгнанником, зарабатывавшим маленькие комиссионные на случайных сделках. Хотя я действительно совершал преступления, и очень серьезные, настоящим преступником я не был, пока не пошел в учение к Кадербхаю. В Бомбее я занимался нелегальной деятельностью, но в преступниках не числился. А это большая разница, которая зависит, как и многое другое в жизни, от мотивов твоих поступков и от средств, к которым ты прибегаешь. Перейти эту грань меня заставили мучения, перенесенные в тюрьме на Артур-роуд. Умный человек на моем месте бежал бы прочь из Бомбея сразу после того, как его выпустили. А я не убежал. Я не мог. Я хотел знать, кто упек меня в тюрьму и почему. Я жаждал отмщения. И проще всего осуществить это можно было, вступив в мафиозную группировку Кадербхая. Для начала он пристроил меня подмастерьем к палестинцу Халеду Ансари, который показал мне, как работает подпольный рынок валюты. Уроки правонарушения, полученные у Кадербхая и его помощников, позволили мне стать тем, кем я никогда не был и не хотел быть: профессиональным преступником. Чувствовал я себя при этом прекрасно. Никогда я не ощущал себя в такой безопасности, как в этом криминальном братстве. Ежедневно я ездил на поезде к Кадербхаю, повиснув в дверях дребезжащего вагона вместе с другими молодыми людьми; сухой горячий ветер овевал мое лицо, и сердце наполнялось радостью быстрой бесшабашной езды, радостью свободы. Халед, мой первый учитель, носил свое прошлое в своих глазах, и оно полыхало там, как огонь в храме. Чтобы огонь не затухал, он подбрасывал в него куски своего сердца. Я встречал таких людей в тюрьмах, на поле боя и в притонах, заполненных контрабандистами, наемниками и прочими изгнанниками. У них было много общего. Они были отчаянны, потому что отчаянность часто проистекает из глубокой печали. Они были честны, потому что правда пережитого ими не позволяла им лгать. Они были злы, потому что не могли забыть прошлое и простить его. И они были одиноки. Почти все мы притворяемся, с большим или меньшим успехом, что можем разделить минуту, в которой живем, с кем-то другим. Но прошлое у каждого из нас — необитаемый остров, и люди вроде Халеда навечно остаются там в одиночестве. Кадербхай, вводя меня в курс дела, рассказал кое-что о Халеде. Хотя ему едва перевалило за сорок, он был один во всем свете. Его отец и мать были известными учеными и активными борцами за создание автономного палестинского государства. Отец умер в израильской тюрьме. Мать со своими родителями, две сестры Халеда, его дяди и тети были убиты во время массовой резни в ливанском лагере Шатила[96]. Халед проходил военную подготовку в палестинских партизанских соединениях в Тунисе, Ливии и Сирии и в течение девяти лет участвовал в десятках вооруженных конфликтов в самых разных горячих точках, но кровавое убийство всех его родных в лагере беженцев сломило его. Командиру его отряда, принадлежавшего к силам Фаттаха[97], не раз приходилось иметь дело с людьми, пережившими нервный срыв, он понимал, как рискованно привлекать такого человека к боевым операциям, и Халед был вынужден расстаться с отрядом. Он был по-прежнему верен делу независимости Палестины, но остался наедине со своим собственным страданием и теми страданиями, которые он приносил другим. Он перебрался в Бомбей по рекомендации одного из партизанских лидеров, знакомого с Кадербхаем. Кадербхай принял его в свою мафию. Образованность Халеда, его способность к языкам и фанатичная преданность своей родине произвели впечатление на Кадера и его приближенных, и молодой палестинец стал быстро подниматься по иерархической лестнице. Когда я встретил его спустя три года после событий в Шатиле, Халед руководил всеми валютными операциями, проводившимися Кадербхаем на черном рынке, и входил в число членов совета мафии. И когда после освобождения из тюрьмы я оправился настолько, что был способен целиком посвятить себя освоению новой профессии, угрюмый потрепанный в боях палестинец стал моим первым наставником. — Принято считать, что деньги — корень всего зла, — сказал Халед, когда мы встретились в его квартире. Он говорил по-английски довольно хорошо, хотя и с заметным смешанным акцентом, приобретенным в Нью-Йорке, арабских странах и Индии. — Но это не так. На самом деле наоборот: не деньги порождают зло, а зло порождает деньги. Чистых денег не бывает. Все деньги, циркулирующие в мире, в той или иной мере грязные, потому что абсолютно чистого способа приобрести их не существует. Когда тебе платят за работу, от этого где-то страдает тот или иной человек. И это, я думаю, одна из причин, почему практически все — даже люди, никогда не нарушавшие закон, — не против заработать парочку баксов на черном рынке. — Ты ведь живешь за счет этого, не так ли? — спросил я. Мне было любопытно, что он ответит. — Да, и что? — И что чувствуешь в связи с этим ты? — Ничего не чувствую. Я знаю одно: истина в том, что человек непрерывно страдает. Когда он утверждает обратное, он лжет. Я уже говорил это однажды. Просто так устроен мир. — Но ведь в одном случае деньги достаются ценой большего страдания, а в другом — меньшего, разве не так? — Деньги бывают только двух видов, Лин: твои и мои. — Или Кадера, как в данном случае. Халед коротко и мрачно хохотнул. Это был единственный доступный ему вид смеха. — Да, мы добываем деньги для Абдель Кадера, но часть их становится нашей. И именно потому, что мы имеем во всех делах свою небольшую долю, мы держимся вместе, на? Но давай перейдем к теории. Скажи мне, почему существует черный рынок валюты? — Я не вполне понимаю твой вопрос.

The script ran 0.088 seconds.