Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Емельян Пугачёв [1945]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. Жизнь, полную побед и поражений, хмельной вольной любви и отчаянной удали прожил Емельян Пугачев, прежде чем топор палача взлетел над его головой. Россия XVIII века... Необузданные нравы, дикие страсти, казачья и мужичья вольница, рвущаяся из степей, охваченных мятежом, к Москве и Питеру. Заговоры, хитросплетения интриг при дворе «матушки-государыни» Екатерины II, столь же сластолюбивой, сколь и жестокой. А рядом с ней прославленные государственные мужи... Все это воскрешает знаменитая эпопея Вячеслава Шишкова - мощное, многокрасочное повествование об одной из самых драматических эпох русской истории.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Не доезжая до него, всадники, вместе с Чикой, соскочили с лошадей, чинно приблизились к Пугачеву, низко поклонились ему. – Ваше императорское величество! – браво гаркнул Чика, сдернув шапку с головы. – Дозвольте доложить! Это двое наших казаков, Чанов да Кочуров. – Куда путь держите? – кивнул казакам Пугачев. – Да вот сайгачишек пострелять собралися. – Ну нет, други мои. Уж раз вы встретились со мной, так уж не уходите от меня. Я государь ваш... (Казаки переступили с ноги на ногу, переглянулись.) А ежели вы замыслите убежать, бойтесь... Как вступлю в городок, велю повесить вас. Казаки с внутренней неохотой повиновались. Вскоре приехал из городка Тимоха Мясников. Улучив минуту, Чика отвел его в сторону и поведал разговор свой с Пугачевым. Тот не особенно удивился, подумал и, таясь, сказал: – Наше дело маленькое. Царь или не царь он – наплевать. Войско захочет, так и из грязи сделает князя. – Проворства и способности, я примечаю, с избытком в нем. Опять же с норовом он, видать... Горазд люб он мне, – сказал Чика. – А нам чего же боле надобно? – рассудительно промолвил краснощекий Мясников; он был предан начатому делу искренно и бескорыстно, стал деятелен, отважен и сноровист. – Мы его за царя сочтем. А уж он за это постарается для нас... Так ли, Чика? – Так, Тимоха... Только, чур-чура, великая тайна это... – Дурак ты какой... Башка-то у меня одна ведь. После обеда Чика поехал на хутора Кожевниковых да Коновалова попросить снеди и палатку для царя. Утром, вместе с Чикой, в царскую ставку прибыли Сидор Кожевников (младший из братьев), старик Василий Коновалов и еще четыре казака. Разбили Пугачеву палатку, а сами, десять человек, жили под открытым небом с неделю. Впрочем, деловитый Мясников то и дело гонял в городок. На другой день приехал Михайло Кожевников. Его сомнение в «батюшке» ловко разбил Чика. Теперь Михайло слепо верил, что Пугачев есть царь. Емельян Иванович считал Михайлу Кожевникова человеком бывалым (в Питер ездил), для дела полезным и пригласил его в свою палатку. – Не наезжали ль к тебе, Михайло, какие люди с розыском? – Нет, батюшка, ваше величество, все благополучно. Когда же вы, батюшка, объявитесь? – А когда войско на плавни соберется, тогда уж... – Не знаю, батюшка, – подумав, сказал Михайло, – ведь туда старшины понаедут и казаки послушной стороны. Пожалуй, вас принять не согласятся. – А тогда мы всех казаков послушной стороны перевяжем и со славой в городок войдем. – А ведь там, в городке-то, Симонов комендант с регулярным войском да с пушками. Пожалуй, не допустит вас. – Не допустит – и не надобно. Тогда мимо пройду, на Русь пробираться стану. – А с кем же на Русь-то пойдете? – Так полагаю, люду разного огромно много пристанет ко мне. А ежели малое людство будет, скроюсь опять. Ведь мне не надлежало еще показываться год семь месяцев, да кровь печенками стала спекаться во мне, как увидел я на Руси, что народ-то простой терпит. Ах, бедные вы, несчастные детушки мои... Ведь не ради себя, ради черни замордованной положил я до сроку объявиться. Ведь пришел я к вам на отеческую и вашу славу, други мои. А уж сам я царствовать не стану, чего-то не нравится мне царствовать, а возведу на царство Павла Петровича, сына моего. Ну а начальство во всяком месте сменю, губернаторов да воевод, казнокрадов да взяточников, да душегубов всех вон! И по всей Руси казацкое устройство заведу. Чтобы солдат и духу не было. Так изложил Пугачев программу своих действий. Приехал Иван Харчев поклониться государю полведром водки. – Ежели Бог допустит, мы, ваше величество, головы за вас положим и послужим вам... – сказал он. – Благодарствую. Вы меня побережете, детушки, и я вас поберегу. Морщась от дыма, расторопный Тимоха Мясников варил в овраге похлебку из баранины, мешал в котле крутую кашу с салом. Чика кромсал астраханские селедки, арбузы, хлеб, накрывал под деревом ужин прямо на земле. За ужином Пугачев восседал на почетном месте. Он в набойчатой чистой рубахе и пестром халате – дар старика Василья Коновалова. Михайло Кожевников вытряхнул из торбы несколько оловянных чарок. А одну, серебряную, с орлом, купленную им в Питере, он подал Пугачеву. – Ишь ты, государственная, – улыбаясь, сказал тот. – Благодарствую. Иван Харчев, глотая слюни, вытащил затычку из дубового бочонка и налил всем хмельнику[76]. Пугачев взял чарку с орлом, поднял ее и громко провозгласил: – Здравствуй я, надежа-государь Петр Федорыч Третий! Все поднялись с места и во весь голос закричали: – Быть здоров тебе, отец наш! На многие лета здравствовать... – и выпили. Этот первый заздравный тост и публичное признание казаками Пугачева царем своим прошли торжественно и чинно. Собравшиеся, особливо сам Пугачев, ясно почувствовали, на какой опасный подвиг они обрекают себя, в какую мучительную неизвестность бросают свою жизнь. У всякого в этот момент не раз перевернулось сердце и застыла в жилах кровь; но дело сделано, возврата нет! Борода Пугачева тряслась, он смахнул пот с лица. Резко прокаркал пролетавший ворон. Казаки проводили его тревожными взорами. – Присядьте, господа казаки, – кивнул Пугачев; он хотел бы показать фасон, но ни вилок, ни ножей не было, он взял кусок селедки рукою и, снова вспомнив трудные господские слова, сказал: – Я приобвык на фуршетах есть, чтобы саблея да вестивал, а вот довелось же... – Уж не прогневайся, батюшка, – и Харчев налил по второй. – А теперь давай выпьем в честь всемилостивой государыни, – невпопад проговорил Василий Коновалов. – Не гоже за нее пить, – строго остановил его Пугачев. – Катька в беду меня ввела. – Он поднял вторую чару, возгласив: – Здравствуй, наследник мой, Павел Петрович! Все закричали в честь наследника «ура», выпили. Прежде чем выпить чару, Пугачев всякий раз крестился. Становилось шумно. – Эх, хороша беседа, да подносят редко, – шутил веселый Чика. Пугачев замигал, отвернулся, вытер халатом набежавшую слезу, с горечью в голосе сказал: – Разрывается, разрывается отцовское-то сердце мое... Ох, и жаль мне Павла Петровича, нарожонное детище мое, шибко жаль... Спортят там его, сердешного... Казаки притихли, с умилением и любопытством взирали на своего царя, изливавшего родительские чувства. Горячий, неуравновешенный Зарубин-Чика глядел на Пугачева во все глаза, шептал, как во сне: – Господи помилуй... Да ведь он – царь, да вот ей-Богу же он всамделишний царь Петр Третий... 2 Спустя два дня в Яицком городке решались вопросы первостатейной важности. Шигаев, Зарубин-Чика, Мясников, Караваев, еще илецкий казак Максим Горшков темным вечером сидели без огня в бане. Они прослышали, что до коменданта Симонова дошли кой-какие вести о таинственных событиях. – Ну, братцы, таперя уши-то пошире надо держать, а рот-то поуже, – вполголоса сказал Чика. Эта пятерка в последний раз совещалась пред началом дела, признать ли Пугачева за царя? – Раз такой слух в народе издавна утвердился, что Петр Третий жив, – заговорил, покашливая, длинный Шигаев, – значит, казаков надо к тому склонять, что есть он истинный царь. А обличьем, сказывают, смахивает на покойного императора, и человек, кажись, расторопный. – Проворства в нем хоть отбавляй, казак смышленый, – заметил Чика. – И сильный, черт... Под ним малодушная лошаденка на четыре колена раскорячится... – Я полагаю, братцы, признать его, – сказал Тимоха Мясников. – А ты как, Денис Иваныч? – Я в полном согласье, – ответил Караваев. – А ты, Горшков? – Да чего про меня толковать, я не спячусь. А спячусь – убейте, – басистым голосом проговорил безбородый, как скопец, Максим Горшков. В тесной бане каганец погашен, лишь в каменке раскаленные угли золотились, красноватые отблески мягко ошаривали напряженные лица казаков. Умный Шигаев, мазнув пальцами по надвое расчесанной бороде и покашляв, неторопливую, дельную речь повел: – Ну, други, не единожды советования промежду нас были, и, видать по всему, домыслили мы принять на себя почин к объявлению войску Яицкому, что рекомый Пугачев есть истинный и природный царь Петр Федорыч. Стало, отныне мы берем объявившегося государя под свое защищение и ставим над собою властелином. Все притихли, едва переводили дыхание. Складные, значительные слова товарища глубоко западали в душу, пьянили кровь. – А кто из нас сему воспротивится, того смертию казнить, – гулко добавил Максим Горшков. – Это верно, – подтвердили все, – чтоб страх среди нас был за дело наше общее. – Слушай дальше, казаки, – помедля, сказал Максим Шигаев. – У нас, на Яике, жизнь ныне учинилась трудная, и удовольствия никакого мы от Петербурга не получили. Так ли, братья казаки? И злоба неутолимая на толикую несправедливость завсегда крылась в нас и доныне кроется. А вот таперь время приспело, и случай удобный в руки нам пал. Стало, приняв государя, мы чаем, что будет он восстановителем изничтоженных прав наших, вольностей наших и обрядов дедовских, а бар и всяких господишек, кои в сем деле больше всего умничают, он с корнем истребит силою народною... Да он, батюшка, и сам такожде мыслит, он, батюшка, с очей на очи сказывал мне сие. Опричь того, я чаю, что сила наша умножится и приумножится от черни, коя тоже вся вконец разорена. Совет закончился обоюдною клятвою и целованием креста, который был захвачен с собою предусмотрительным Караваевым. Все пятеро облобызались друг с другом, говоря: «Бог нам в помощь... Дай-то Господи... Либо головы положим, либо здоровы будем и во счастии. И ты будь здрав, государь Петр Федорыч!» Взволнованные казаки роняли слезы, но тьма скрывала эти их слезы от них самих. 3 Петербургским ставленником, комендантом Симоновым, были пущены в народ соглядатаи. Они толкались по кабакам и базарам, прикидывались простачками или пьяными, пытались завести разговоры по душам, но казаки сразу узнавали их. – Молчком, братцы... Высмотрень идет, сыщик комендантский. Иной казак-запивоха и взболтнет что-нибудь в питейном, и выкрикнет с угрозой: – Погодь, погодь, скоро добрая учнется раскачка! Весь Яик на дыбы подымется... Его хватали, волокли «еле можахом» в канцелярию, давали проспаться, а на допросе он, знай, одно твердил: «Ничего не помню, зря ума молол, гораздо пьян был». Ему всписывали спину, морили суток трое в каталаге и ни с чем выбрасывали. Коменданту полковнику Симонову крайне нужно было знать, где скрывается преступный человек, принявший на себя имя покойного государя, и кто те злоумыслители, которые укрывают самозванца? Но казаки столь крепко спаяны и молчаливы, что Симонов никак не может залучить в свои сети хотя бы одного предателя-доносчика. Даже приведенный сюда из Малыковки арестант Еремина Курица не смог дать нужных о Пугачеве сведений. Симонов выходил из себя, посылал во все стороны розыскные отряды, но толку не было. Меж тем партия Пугачева не дремала, молва о царе шла теперь по городку между степенными людьми более открыто. Старый казак Плотников, пригласив к себе соседа казака «середовича»[77] Якова Почиталина, вел с ним разговор. Василий Якимыч Плотников пользовался всеобщим уважением, к нему стекались все новости и часто приходили казаки за советами. Его дом не богат, но гостеприимен. Старик жил со своей старухой и внуком Васькой, а сын был убит в прошлогоднюю усобицу. – Великие милости нам царь обещает, – говорил Плотников. Он благообразный, бородатый, с большой лысиной и крючковатым, как у филина, носом. – Как ты думаешь, следует ли нам принять его? – А как же не принять, Василь Якимыч? – почтительно ответил старику пожилой усатый Почиталин. – Ведь житьишко наше день ото дня гаже. Пришел на огонек молодой казак Сидор Кожевников, поздоровался со стариками, отвел хозяина к печке, зашептал: – По важному делу к тебе, Василий Якимыч. – Да ты не таись. Почиталин – свой человек. Сидор взглянул в открытое, большеусое, со впалыми щеками лицо Почиталина и, присев на лавку, обратился к хозяину: – Государь требует, Василий Якимыч, как можно постараться о хорунках. Не поможешь ли, Василий Якимыч? Мы искали, да... И не успел он досказать, как явился краснощекий Тимоха Мясников и стал тоже говорить о знаменах. – Да еще государь наказывал голи разных цветов купить, да шелку, да галуна. А денег не дал. А у меня за душой хоть бы грош. – Денег я собрал, – ответил хозяин и полез в сундук. – Я десять рублев собрал, кто два, кто рубль пожертвовал. Хватит, поди, – он вытащил из сундука матерчатый сверток. – Ну-ка, держи, Тимофей, давай размотаем. Два огромных войсковых знамени, старых и потрепанных, сероватого и синего цвета протянулись от стены к стене. – Да откуда ты это, Василий Якимыч?! – воскликнули трое гостей и восторженно заулыбались. – Ведь это наши, войсковые... – Они, они, – ответил хозяин, лысина его блестела, борода шевелилась от самодовольной улыбки. – Как есть они. Государыней жалованные войску. Это мне один детина притащил. Как убивали генерала Траубенберга, казак Дроздов спроворил из войсковой избы стянуть. – Государыня – войску, а войско государю их пожалует! – и здоровяк Тимоха Мясников захохотал. – Ну а батюшка-т не собирается в городок прибыть? – спросил Почиталин. – Нет, – ответил Мясников. – Я об этом толковал государю, он сказал: «А пошто я к ним воровски поеду? Пущай-ка лучше войско пришлет ко мне выборных своих, старичков либо середовичей, тогда, говорит, я усоветуюсь с ними о дальнейшем». Да еще, говорит: «Всенепременно письменного человека добудьте мне, чтоб с бумагой явился, с чернилами». Вот что молвил батюшка. Казаки помолчали, подумали. Ни Плотников, ни Почиталин, разумеется, не знали, что «батюшка» не царь, а такой же простой казак, как и они. – Слышь-ка, Яков Митрич, – обратился хозяин к Почиталину, – чего нам долго грамотея-то искать? Посылай-ка к государю Ивана своего... Чего лучше. Глаза Почиталина горделиво заблестели, он подергал длинный серый ус, сказал смиренно: – Да, поди, молод для этаких делов мой Иванушка-т... Правда, голова-то золотая у него и книжки многие с отрочества читывал, а чего он в государевом деле смыслит? – Брось, брось! – посыпались на него подзадоривающие восклицания. – Царь не станет с него строго взыскивать. Парень натореет живо, а в почете-то будет в каком... Ого! Морщинистые щеки Почиталина-отца вспыхнули. Потупив глаза в пол, проговорил: – Что ж, ежели ваш совет да его усердье будет, благословлю сынка, благословлю. В этот миг раздался резкий стук в закрытое ставнями окно. Хозяин крикнул: – Васютка знак подает... Лезь, приятели, в подвал, хоронись! Знамена хватай с собой! – и погасил огонь. Закрыв за ними люк, перекрестился и, нервно вздрагивая, вышел на улицу. Поздний вечер был. Медленно, вдоль улицы, направляясь к его дому, шел патруль. Солдаты громко разговаривали, смеялись, их объемистые короткие трубки попыхивали сквозь сутемень огоньками и дымили. – Есть в доме кто чужой? – спросил Плотникова старший. – Никого нетути... Свои только. – Не ждешь ли царя, старик? – крикнул седой капрал с косичкой и захохотал. – Окстись, служивый, – продрожал голосом перепуганный Плотников. – Отродясь не слыхивал. Какой такой царь? Откудов он? – Тебе о том лучше знать, – на ходу сказал капрал. – Кое-кто у нас на примете имеется из ваших. – И патруль, удаляясь, растаял во тьме. Плотников проводил их ненавистным взором, постоял, подумал, поблагодарил притаившегося у ворот внучка своего Васютку, что караулит хорошо, и хотел уже домой идти, как вдруг показался из-за угла пьяный старшина Мартемьян Бородин. Этот богач, из-за плутней которого разгорелось кровавое дело яицких казаков, распоряжением Петербурга снова был восстановлен в своих правах. За самостоятельный характер Плотникова, за смелые его речи на войсковых кругах Бородин считал старого казака личным своим врагом. – Стой, казак! – заорал он, когда Плотников повернулся было к калитке. – Руки по швам! Пред кем стоишь? Плотников вытянулся. – У тебя, старый черт, сборища бывают!.. Царя, сукины дети, ждете!.. Я вам покажу царя!.. – Бородин развернулся и ударил старика в ухо. Удар был крепок. Плотников покачнулся, сквозь стиснутые зубы замычал от боли, в голове звон пошел. Васютка громко заплакал, побежал в дом. Тучный Мартемьян Бородин напирал на старика грудью, сжимал кулаки, собирался еще ударить. Плотников пятился. – За что ж бьете, ваше высокоблагородие, меня, старика? Побойтесь Бога... – с горьким укором сказал он. Мартемьян Бородин, запыхтев, еще раз с силой ткнул казака жирным кулаком в лицо и с грязной руганью зашагал дальше. Из разбитого носа Плотникова потекла кровь. Не вытирая ни слез, ни крови, Плотников вошел в дом. – Вот, приятели, смотрите, как нашего брата сволочные старшины за верную службу потчуют, – жаловался вылезшим из подполья казакам. – Да кто тебя? Матюшка Бородин, что ли? – Он, брюхатый боров, он! – Эх и дураки мы, ребята, не зарубили его, дьявола, когда растатурица была, – сказал Тимоха Мясников. – Да еще дождется. Быть ему на пике! Глава XIII «Здравствуй, войско Яицкое!» 1 Пред полковником Симоновым в комендантской канцелярии стоял колченогий отставной казак Кононов. – Как получил сведения сии? Показывай, – звонко приказал узкоплечий Симонов с большим шрамом на щеке. – Писарь, заноси. – Во избежание новой смуты... – опираясь на клюшку и покашливая, робко начал Кононов. – Ко мне... это самое... пришел, значит, мой крестник, как его... Петр Кочуров, в сильном во хмелю. Во избежание смуты молвит мне: «А вот, говорит, крестный, слухи, говорит, ходят о царе... как его... быдто царь проявился под Яиком». Я, конечно, на крестника загайкал: «Ой ты, говорю, пьяный дурак. Откудов сии посоромные речи слышал?» Он говорит: «Да Мясников Тимоха брякал мне, токмо никому не приказывал сказывать...» А я возьми да и спроси крестника своего: «А где же, мол, этот проходимец, этот царь упомещается?» А крестник говорит... как его... что, мол, «где-то на Усихе... То ли на Усихе на речке, то ли на кожевниковских хуторах...». Сам пьяный, это верно... Может, и врал все с пьяных глаз... А во избежание смуты, ваше скородие... надо бы... как его... проверку тому месту произвесть. Тем временем выехали к Пугачеву депутаты войска – Кузьма Фофанов и Дмитрий Лысов. Чтоб отвлечь подозрение, они правились поодиночке и в разное время, сначала в Сластины зимовья, принадлежавшие Мясникову, в десяти верстах от городка. А сам Мясников еще ночью прибыл в это место и поджидал казаков. Фофанов всегда пользовался доверием товарищей, а юркий Лысов, избежавший, подобно Шигаеву, наказания за бунт, был у бедноты в подозрении. Человек сравнительно зажиточный, смекалистый и настойчивый, он прямо к горлу с ножом пристал к Тимохе Мясникову: возьми да возьми меня к «батюшке». И до того Мясникову надоел, что тот скрепя сердце взял его. Но дело сделано, и все трое отправились из Сластиных зимовьев в стан Пугачева. Сутулый, небольшого роста, Лысов, пошевеливая козлиной бородкой на треугольном сухощеком личике, рассказывал разные побаски, беспечно хохотал. Ну до чего нахрапист этот дьявол Митька! А вот и караулистое дерево, а вот и стан. Зарубин-Чика, верный страж царя, увидав вдали трех всадников, принял их за передовой отряд объездной команды, что по-казацки – эртаул. «Ах, черти, – подумал он, – придется в бой вступить, людей хватит у нас...» – И стал маячить пикою, что означало: «Не подходи, сопротивляться будем». – Ха, пугает... Уж не батюшка ли это? – сощурив пронырливые глаза, закатился деланным хохотом сутулый Митька Лысов и, по озорству, тоже стал маячить пикой. Но дальнозоркий Мясников, узнав осанистого Чику-Зарубина, поспешил сделать на рысистой своей лошади беглый круг, что означало: «Съезжаются не враги, а товарищи». Такой же ответный круг сделал и Чика. – Детушки, бегите скорей к старикам, примите коней от них с честию, – приказал под деревом Пугачев бывшим при нем Коновалову и Сидору Кожевникову. У речки белела царская палатка. Возле нее горел костер, толпились вновь прибывшие к государю люди – казаки и четыре татарина: пожилой плечистый Идыркей Алметьев, прозвищем Идорка, его сын Болтай, еще Барын Мусаев, прозвищем Баранка, и еще старик Аманыч. Когда Фофанов и Лысов подошли, Пугачев приосанился, сказал громко: – Здравствуй, войско Яицкое! – и протянул им правую, вниз ладонью, руку. Те, низко наклонясь, облобызали ее. Лысов, мысленно смеючись, подумал: «Ручка навряд ли царская, этакой лапищей волков давить». – Пошто же вы, други мои, прибыли сюда? – спросил Пугачев. – А прибыли мы в честь поклона вашему величеству, – степенно отозвался Фофанов. – Опричь того, хотелось ведать нам, в добром ли вы здоровье... – Благодарствую. Я великий государь ваш Петр Федорыч. Поставьте меня на престол по-прежнему. Тогда по всей Руси державу казацкую сотворю, сниму с народа все тяготы, горькие слезы вытру, чтоб всякой душе вольготно жилось. А сюда призвал я вас, детушки, чтоб вы оповестили войско собраться ко мне скопом... – Пугачев нахмурил брови и потер ладонью лоб, ему хотелось говорить складно, веско и чтоб не мужичья, не простая его речь была, а складная, как у царя, как у старца Филарета. «Эх, беда... в башке мыслей много, а язык-дурак не вырабатывает». – И я, значит, так порешил... значит, высокие умыслы во мне царские такие... Повелеваю собраться казакам, сот до пяти, об это место в полной походной амуниции. Чуете, господа казаки мои верные? Такожде повелеваю великим моим царским именем оповестить войско ждать меня, государя, на первом же обеде[78]. С пятисотенным верным воинством своим я, великий государь, прибуду к ним. – Навряд ли, надежа-государь, плавни-то у нас будут, – прервали его Фофанов и Лысов. – Как бы Симонов полковник не отказал нам рыбу-то ловить... Пугачев прищурился, посоветовался глазами с Чикой и, забрав в горсть бороду, раздумчиво проговорил: – Хорошо... хорошо... Да и не время, детушки, рыбу ловить. Это верно. Мы и на другую горазды ловлю, замест багров – пики, да ружья, да пушки картечами забьем. А рыба не уйдет. А все ваши протори я царской своей казной покрою. – Пугачев вдруг оживился, вскинул голову, взмахнул рукой: – И промыслил я, великий государь, идти силой прямо в Яицкий городок. Якобы ведет царь не Яицкое, а Донское войско... Сие будет полковнику Симонову в страх, а нам во славу! Казаки молчали. За спиной государя стояли подошедшие от костра четверо татар. Махалкой из конского хвоста Идорка усердно отгонял от государя налетавших шмелей и мошкару. Фофанов, кланяясь, сказал: – Ваше величество, не сумлевайтесь... Мы о ваших приказах войско оповестим... – Благодарствую. Да вот одежишку бы привезли мне, вишь сряда-то на мне какая, вот я весь тут, – ухмыльнулся Пугачев и потрепал заплатанные штаны. – Даже чекменя[79] нетути. – Ежели сыщем, привезем, – грубовато ответил Митька Лысов, он вконец разочаровался в «батюшке». – А то, верно, сряда-то у тебя не государева. Пожалуй, войско увидит в такой сряде, носом закрутит, – и Митька хихикнул. Пугачев сверкнул на него глазами, Чика из-за спины государя угрожающе Митьке кулаком потряс. Мясников раскинул на луговине два знамени. Пугачев, прищелкивая языком, полюбовался, сказал: – Горазд огромные, да мало их, треба еще, – и велел каждое знамя разорвать на две части. Лысов, Фофанов, Мясников уехали. Навстречу им попались молодой Иван Почиталин и старик Василий Якимыч Плотников, пожелавший скрыться от преследований избившего его старшины Бородина. Перед поездкой к государю Почиталин-отец трогательно проводил своего сына: – Служи, служи, Иванушка, делу казацкому. А занадобится, и живот свой за святое дело положь... – и отец поцеловал сына в пушистые, льняного цвета, кудри. Пугачев отдыхал в палатке. Широкоплечий Идорка, увешанный кривыми ножами и кинжалами, стоял у входа. Старик Плотников и Почиталин Иван слезли с лошадей, подошли к палатке. – Стой, – прошептал Идорка и предупреждающе помаячил им рукой. – Бачка-осударь спать легла... – Не сплю! – крикнул из палатки Пугачев. – Кто там? Входи! Старик и юноша, войдя в палатку, опустились на колени пред сидевшим на чурбане возле маленького столика Пугачевым. Столик – четыре вбитых в землю кола, сверху, замест досок, натянут потник из кошмы. На столике взрезанные арбуз и дыня. Пугачев выплюнул семечки, бросил в угол обглоданную арбузную корку, вытер об рубаху руки, усы и бороду и протянул для целования правую руку. С волнением припав к руке, старик Плотников сказал: – Вот, ваше величество, сей детина – шибкий грамотей, казак наш яицкий, Ваня Почиталин. – Гарно, гарно... Будешь писать по моему указу, молодец, – с чувством особенного удовольствия сказал Пугачев, окидывая внимательным взглядом долговязого, с голубыми глазами, краснощекого юношу. – Я ведь, ваше величество, пишу больно худо, боюсь, не потрафлю вашей милости, – робко, срывающимся голосом проговорил Почиталин. – Ништо, ништо, потрафишь... Служи, молодец, я не оставлю тебя... – Буду стараться, ваше величество, по край ума своего. А это вот вам, извольте, носите оное во здравие, – и Почиталин подал Пугачеву новый зеленый, с золотым позументом, зипун, шелковый кушак, бешмет подержанный да с бархатным верхом мерлушковую шапку-трухменку. – От кого же это прислано мне? – Сей срядой я вашему величеству кланяюсь, – сказал молодец. – Благодарствую, – проговорил, улыбаясь, Пугачев, поднялся, стал встряхивать зипун с золотыми позументами, – ах, добер, горазд добер, – и натягивать его на себя, зипун в плечах трещал. 2 Между тем Тимофей Мясников приехал в городок домой, чтоб сшить себе сапоги и снова мчаться к Пугачеву. На него с плачем набросилась жена: – Вот, доездился, толсторожий дурень. Чего глаза-то вылупил? Ищут тебя! Ой ты, горюшко наше... Замест тебя, проклятущий ты дурак, брата Гаврилу твоего сцапали. Мясников разинул рот, схватился за голову: «Загибло дело, пропал государь, погоня будет». Забыв про сапоги и ни слова не сказав жене, он побежал к приятелю, казаку Лухманову, схоронился у него на подволоке под крышей и послал хозяйскую девчонку разыскать Степана Кожевникова. Тот быстро прибежал на зов. – Степа, друг, – выдавливая из себя слова, заговорил расстроенный Мясников. – Дуй само скоро на Усиху, уведомь батюшку: мол, Мартемьян Бородин ловить его выпустил в поход. Поспешай, Степа, а то всем нам неминучая погибель... Рано поутру Степан Кожевников примчался на хутор своих братьев. Старик Шаварновский сказал ему, что его брат, Михайло Кожевников, вчера вечером схвачен розыскным отрядом Бородина и уведен. Степан Кожевников, проскакавший всю ночь, вяло выслушал и, едва не падая от усталости, поплелся в сарай, чтоб хоть чуточку поспать. – Что ты, в уме ли ты? – зашумел Шаварновский. – Мчи скорей на Усиху, а то все загинем... Степан, пробурчав: «Шибко уморился я», – кой-как превозмог усталь, окатил голову ключевой водой и мигом выехал в стан царя. Широкоплечий, статный, тонкий в талии, Пугачев в новом наряде был неузнаваем. Сверкая на солнце золотыми позументами зеленого зипуна, лихо надвинув на густые брови бархатную шапку-трухменку, он важно прохаживался по луговине, рассуждая с десятком окруживших его людей. Подскакавший Степан Кожевников закричал с седла: – Что же вы тут! Мясников приказал сказывать вам проворней убираться отсюда... Старшина Бородин ищет вас, сюда спешит. Мишку зацапал, братейника моего... – Казаки, на конь! – раздалась немедля команда Пугачева. Все в момент оседлали лошадей, бросили палатку с провиантом и, под водительством Чики, пустились по реке Усихе вскачь. Эта внезапная тревога была напрасной, скорой опасности не предстояло: старшина Мартемьян Бородин с арестованным Михаилом Кожевниковым возвратились в Яицкий городок. Допрос, длившийся четыре часа, чинил сам полковник Симонов. На все вопросы: где Мясников, жил ли у них на хуторе злодей, именующий себя царем, куда он скрылся? – Михаил Кожевников сначала ответил отказом, затем, после истязания плетьми, открыл, что знал. Полковник Симонов живо отправил на Усиху, где караулистое дерево, отряд из тридцати казаков под началом двух сотников и сержанта с приказом схватить «злодея» и всю его воровскую шайку (Симонову еще неизвестно было имя самозванца, он называл его – «злодей»). ...Проскакали вмах верст пять. Вдруг Чика заполошно крикнул: – Стой! – и, обратясь к ехавшему рядом с ним Идыркею, бросил: – Глянь, высмотрень хоронится... – Адя-адя! – и татарин с Чикой помчались к кустам, где, припадая к коню, старался спрятаться наездник. Вместе с Пугачевым все остановились, с горячим любопытством наблюдая за погоней. Вскоре показались Идыркей с Чикой. Татарин вел на аркане приземистого, простоволосого человека, одетого в зеленый ватник. Он был пьян или притворился пьяным – шел, пошатываясь. Его круглое, щекастое лицо бессмысленно улыбалось, хищные рысьи глаза смотрели на поджидавших его всадников с наглостью. – Это писаришка симоновский, ваше величество, – сказал Пугачеву Ваня Почиталин. – А ране-то он Матюшке Бородину служил. Из богатеньких, бедности не мирволил. Теперя пропил все, забулдыга... Идыркей снял с него петлю и, держа в руке наготове кривой нож, ждал приказа. – Сколько тебе, Иуда, высмотрень проклятый, Симонов-то платит за предательство твое? – зашумели казаки. – Много... А вам, братцы казаки, заплатит того боле, – буркнул высмотрень. – Эге ж, да тут много вас, голубчиков... Степка Кожевников, Ванька Почиталин, Кочуровы братейники, Плотников – старый черт, Чика... Эге ж! Ну и погуляет же по вашим спинам плетка... Не отвертитесь, голубчики... – Молчи, козье вымя, Иуда, леший, – заругались казаки, сверкая взорами. Старик Плотников судорожно ухватился за рукоятку сабли. – Эге ж... А это что за чучело? Кабудь не нашинский, – мотнул высмотрень круглой головой на Пугачева. – Э-ге-ге-е-е, так вот вы какого вора царем-то своим... Хватай его, господа казаки, прощенье примете!.. И без того угрюмые брови Пугачева сдвинулись, в широко распахнутых глазах засверкали огни, он наехал конем на прощелыжника, раздельно спросил: – Кто вор? Тот открыл рот и в страхе попятился от всадника. Сделалось необычайно тихо, все как бы омертвело вокруг. Сдерживая гнев в груди, Пугачев снова повторил: – Кто вор? – Ты вор! – с пьяной отчаянностью выкрикнул предатель и, обомлев, быстро-быстро посунулся назад. Со свистом сверкнула в воздухе кривая сабля. Пугачев с такой неимоверной силой рубанул предателя, что у того кисть вскинутой руки и круглая рысья голова отлетели прочь. – Гга-а-хх, – гулко раздалось вокруг, и казачьи груди сразу во всю мочь задышали. – Убрать падаль! – приказал Пугачев. – Да чего, батюшка, ваше величество, убирать эту стерву-то, – весь трясясь, проговорил Чика. – Его, гада, сей же ночью волки слопают... Дозволь, батюшка, сабельку твою в порядок привести, – он осторожно взял из рук Пугачева блестевшую на солнце саблю, с усердием вытер ее о полынь-траву, затем о полу своего чекменя и, низко поклонясь, подал Пугачеву. Опять все двинулись вперед. Скакали молча. Казаки только переглядывались друг с другом да, таясь, показывали глазами на Пугачева. Да-а-а, они не промахнулись: «батюшка» на согрубителей, на поперечников мирских – лют. Он, свет, сумеет народную силенку в своих могутных руках держать. С этаким можно вершить немалые дела. Жить да быть ему, долго здравствовать! Пугачев тоже не проронил ни слова. Бурная вспышка гнева постепенно затихала в нем. Проскакав от стана верст десять, Пугачев предложил путникам свернуть в степь. – Ой, бачка-осударь, пошто нам степями колесить, хурда-мурда делать, а езжай хутор Толкачев, там и людей, борони Бог, много нахватаешь, – сняв с головы малахай, почтительно советовал государю крепыш Идорка. – А ты? – Моя татарским кибиткам пойдет, наберу людей, выезжать буду на дорогу, вас выжидать. Как побежишь в городок, и мы к тебе всем гамузом пристанем. Кони стали в круг, Пугачев – посредине. Держали совет, что делать. Чика, пошептавшись с Иваном Почиталиным, сказал: – Идорка дело толкует. Нужно пробираться к Толкачевым хуторам. Может, там и верно народ есть – казаки войсковой руки, да и новые подойдут. Тогда на городок пойдем с ними. А нет – на Узени ударимся, там место скрытное, камыш. – А как вы полагаете, Кочуровы? – и Пугачев раздумчиво перевел на братьев глаза. – Да так же, как и Чика, – ответил Кузьма Кочуров. К нему присоединились опрошенные Василий Коновалов, Сюзюк Малаев и другие. Пугачев сказал: – Мало ли, много ли людей соберется к нам на Толкачевы хутора, а идти на Яицкий городок не миновать. Коли удача будет, супротивников в городке перевяжем. А нет – врассыпную кинемся, кто куда. Как, Чика, по-твоему? – По-моему, ваше величество, лишь бы в городок нам подступить, оттудов перебегут к нам многие, кои у Симонова на примете, ведь он цацкаться не будет с ними, живо порубит головы... – Стало, едем к Толкачевым, нехай так, – решил Пугачев, и все двинулись рысцой на Толкачевы хутора, что в ста верстах от городка Яицкого. Чика был прав: полковник Симонов не дремал. Симонов по всему городу разыскивал Тимофея Мясникова, Коновалова, Чику, старика Василия Плотникова. 3 – Вот мы к народу правимся, – сказал на привале Пугачев, – надо бы чего-нито письменное люду-то объявить. А ну-ка, молодец Почиталин, напиши само хорошо, посмотрю – мастер ли писать. Иван Почиталин с трепетом повиновался. Из торбы, где были всякие письменные вещи и книжонки, он достал бумагу, медную чернильницу и гусиное перо, отошел в сторону, раскинул на луговине бешмет, лег на него брюхом и, перекрестившись, принялся за работу. Мысли распирали разгоряченную голову парня. Он был толков, не по годам своим вдумчив, он много слышал стариковских разговоров об утраченной казацкой вольности, о том, как было бы чудесно жить, если б было у казаков то, да это, да вот это. Впрочем, Иван Почиталин сейчас выскажет в бумаге, чего ждет народ, он с большой ясностью и сам понимает чаянья сирых людей. Да и сам царь-батюшка в дороге много толковал, только вот как бы поскладней, да покудрявей, да чтоб рука проклятая не дрыгала... ишь, пляшет... Пугачев со свитой, не расседлывая коней, не разводя костра, чтоб приготовить пищу, очень долго стояли молча в отдаленье. Подойдя к Пугачеву и поклонясь, Иван наконец подал ему бумагу. Все уткнули носы в письмо, дивились четкости почерка, кудряшкам, завитушкам. Пугачев, нахмурясь, шевелил губами, затем сказал: – Хорошо пишешь, горазд. Будь секретарем моим. – Это – манифест, ваше величество... Вам подписать вот тут надлежит, – и секретарь обмакнул перо в чернила. – Что ты, что ты, молодец, – смутившись, отмахнулся Пугачев. – Мне руку свою до самой Москвы не можно казать, – он провел быстрым взглядом по напряженным лицам казаков и счел нужным добавить веско: – А почему так, в оном есть великие причины, коих уму простому ведать не подобает. Только одно скажу: где рука, там и голова... Чуешь, секретарь? Подпиши замест государя сам. Почиталин, поклонившись, подписал. Пугачев, бережно сложив бумагу, сунул ее за пазуху. В полночь, в сентябрьской темноте, прибыли на Толкачевский хутор. Местность тут удобная: степь, перелески, речка. Здесь много казачьих хуторов, разбросанных то тут, то там. Хозяина не было, радушно встретил гостей хозяйский брат, Петр Толкачев. Чика отвел его в сторону и сразу атаковал: – Государь требует, чтоб все живущие здесь казаки собрались поутру сюда. Иди, Толкачев, объяви соседям... Уставшие, все улеглись спать на сеновале, но Чике не до сна. Он знал местность хорошо; долго вышагивал чрез густую тьму по хуторам, проваливался в ямы, натыкался на изгороди, нагайкой отбивался от собак, будил хозяев, объявлял: – Завтра утречком собирайтесь, братцы, на Толкачевский хутор. Великий человек там вас будет ждать, а кто такой – узнаете. Коли доброй жизни хотите себе, не зевайте, казаки. Так ходил он от хутора к хутору, пока не изнемог. Рано утром 16 сентября к дому Толкачева подошло до полусотни казаков, калмыков и беглых русских крестьян. Их пустили в дом. В небольшой горнице, в переднем углу под образами, сидел принаряженный, важный видом Пугачев. А возле него, в некотором отдалении, не шелохнувшись, стояла свита. Вошедшие с жадным любопытством пялили глаза на «великого человека» и на свиту. – Опознайте меня, детушки, – негромко сказал им Пугачев. Тут выдвинулся Чика и с жаром заговорил: – Солнышко красное нам засияло, приятели-казаки, белый свет в незрячие очи вошел: с нами сидит-присутствует сам государь Петр Федорыч Третий! Толпу охватила оторопь, удивленье, страх. С улицы под окнами кричали вновь пришедшие: – Выходи, покажь нам, кто есть великий человек!.. Эй, Чика... Пошто суприглашал нас? Тогда все вышли на улицу. Горело солнце. Воздух ядрен, пахуч, щеглы хлопотливо оклевывали в палисадах спелую рябину, пели петухи, крякали жирные утки, медленно плыли сквозь «бабье лето» дымчатые паутины, а над ними, в заоблачной голубизне, с прощальным курлыканьем раскидистым углом тянули к югу журавли. Пугачев невольно взбросил к небу голову, со щемящей, ударившей в душу тоской взглянул на вольную стаю любезных сердцу птиц: «Вы вот улетаете, а я, кажись, в силки попал», – но, поборов мгновенное смущение, смело вошел в круг народа. – Я истинный государь ваш Петр Федорыч Третий. Верьте мне, детушки. Я жив, а не умер. Вот я пред вами весь тут. А замест меня похоронен другой, схожий со мной обличьем. Так Богу угодно было и добрым людям. Служите мне верой и правдой, я вас у своего царского сердца стану держать... Жалую вас всей вольностью, жалую я вас, великий государь, морями, травами, землей, рыбой, жалованьем добрым... Вы первыми в моем царстве будете. Я между миру бывал, повсюду хаживал. В странствиях своих самовидцем я был, сколь тягостно чернь живет, сколь люто мучают ее баре-господишки... Опричь того уведомился я и про ваши великие обиды... – Пугачев уставился в землю, покачал головой и, вздохнув, возвысил голос: – Да, да, детушки, правда говорится: когда настоящего пастыря не станет, народ погибает начисто. А вот я, государь ваш, защищу вас и покараю нещадно всех супротивников ваших, уповайте на меня! Все, как один, повалились на колени. – Послужим тебе, батюшка, послужим до последнего издыхания! Всем народом под свое защищенье тебя возьмем! – выкрикивал воодушевленный люд. У многих катились слезы. – Повелевай, отец наш! Две молодицы принесли из часовни старозаветную икону. Началась чинная присяга государю. Всяк, от мала до велика, с усердием целовал икону, в безмолвии земно кланялся царю. – Таперя, детушки, отправляйтесь по домам. Объявляйте по форпостам и где люди есть, что я, государь ваш, тут. А завтра, сев на коня, с пикой в руках, при сабле, при ружье, при полной парадной амуниции, быть вам около меня. Кто не явится, рук наших не минует. С изменником я крут. – Твоя воля, батюшка!.. Присягали тебе... Рабы твои по гроб. 4 На другой день вооруженные собрались всадники. К Пугачеву еще примкнули казаки двух форпостов – Кожехаровского и Бударинского. Всего походных людей скопилось больше сотни. Сияющий Пугачев сел на рослого гнедого жеребца, въехал в круг и приказал: – Секретарь! Читай войску манифест... Все соскочили с седел, обнажили головы и, по примеру Чики, подняли кверху правые руки. Иван Почиталин развернул бумагу и громко, не борзясь, стал выговаривать[80]: «Самодержавного амператора нашего, великого государя Петра Федаровича всероссийского и прочая, и прочая, и прочая. Во имянном моем указе изображено Яицкому войску: как вы, други мои, прежним царям служили до капли своей до крови деды и отцы ваши, так и вы послужите за свое отечество мне великому государю амператору Петру Федаровичу. Когда вы устоите за свое отечество, и ниисточит ваша слава казачья отныне и до веку и у детей ваших; будете мною, великим государем, жалованы казаки, калмыки и татары. И которые мне государю, амператорскому величеству Петру Федаровичу, винные были, и я государь Петр Федарович во всех винах прощаю и жаловаю я вас: рякою с вершин и до устья и землею, и травами, и денежным жалованьем, и свинцом и порахам и хлебным провиянтом, я, великий государь-амператор, жалую вас. Петр Федаровичь 1773 года сентября 17 числа». Толпа ответила радостными кликами, полетели вверх шапки. «Семнадцатый сентябрь, семнадцатый сентябрь, – лезло в уши Пугачева, он старался и не мог припомнить. – Семнадцатый сентябрь... Что бы это значило?» Но раздумывать не было времени. – На конь! – взмахнув рукой, скомандовал он. – Развернуть хорунки! Пять разноцветных знамен, прибитых к пикам, запестрели в солнечном сиянии. На каждом знамени нашит белый восьмиконечный старозаветный крест. Пугачев, за ним все – перекрестились. – Вперед, детушки! – раздалась зычная команда государя. Губастый горнист Ермилка проиграл в медный рожок. Впереди двигалась шеренга знаменосцев, за нею Пугачев со свитой, за ним – стройными рядами остальные. Бежали в отдалении женщины, старики и дети, взмахивали прощально шапками, платками и руками, крестили в счастливый путь, кричали: «Дай Бог удачу! Господь вас храни!» – обильные утирали слезы. Войско приняло путь на Яицкий городок. Дорога была не пыльная, кони бежали рысью. «А-а-а, вот оно что. Семнадцатый сентябрь... Да ведь моя Софьюшка именинница сегодня», – вспомнил наконец Пугачев. Может быть, в этот миг вспомнила его и Софья. В родной Зимовейской станице уж несколько раз тревожили ее, то и дело таскали к станичному атаману, лазили в подпол и на подволоку, скрытую стражу возле ее хаты ставили, держали на уме: авось опасный беглец Емелька Пугачев домой вернется, авось им в лапы угодит. «Эх ты, шатун, шатун, Омельянушка, зернышко мое. Спокинул меня, сироту, с малыми ребятами», – шепчет, может быть, брошенная мужем Софья, а сама глядит чрез Дон, от церкви на холме, в сторону восточную, глядит и плачет. Пугачев вздохнул, задумался, голова его поникла. Подметив настроенье государя, Чика подъехал с левой руки его, громко спросил: – Не можно ли, ваше величество, песню вдарить? Пугачев поднял на него пустые, отрешенные глаза и ничего не ответил. Тогда Чика моргнул курносому толсторожему парню с рыжим из-под шапки чубом: – Ермилка, запеснячивай! Мордастый Ермилка откашлялся, ухмыльнулся, узенькие глаза его превратились в щелки, он поправил чуб, пошлепал губами и, чуть откинувшись в седле, высоким голосом запел: Ты возмой, возмой, туча грозная, Ты пролей, пролей, част-крупен дождик... Казаки оживились, и стоголосая песня бурей ударила в степь и в небо: На Руси давно правды нетути, Одна кривдушка ходит по свету. Взбодрился и Пугачев. Он знал эту песню и мастер был петь. Он хотел пристать к зычному хору казаков, но, подумав, что государю вряд ли подобает петь в трезвом виде, намеренье свое пресек. По дороге прилеплялись к войску казаки из ближних хуторов, татары и калмыки. Рать росла. А между тем давнишний указ графа Чернышева от 14 августа о поимке беглого казака Емельяна Пугачева, скрывшегося из Казанского острога, был доставлен оренбургскому губернатору Рейнсдорпу с особым гонцом в начале сентября. В указе строжайше повелевалось: разыскивать беглеца в пределах Оренбургской губернии, «особливо Яицкого войска в жилищах», а поймав, заковать в крепкие кандалы и «за особливым конвоем» отправить в Казань. Губернатору Рейнсдорпу была совершенно непонятна столь великая тревога Петербурга по поводу бегства какого-то там жалкого острожника: сбежал, и черт с ним; их многие тысячи таких... Раздраженный Рейнсдорп ответил в Петербург, в Военную коллегию, что всяческие меры приняты были, но, к сожалению, беглец не обнаружен. По злой иронии судьбы Рейнсдорп подписывал этот свой рапорт 18 сентября 1773 года, как раз в тот день, когда Пугачев, легко овладев Бударинским форпостом, подходил к Яицкому городку. А поиски, меж тем, с обычной волокитой продолжались в пределах губерний Оренбургской и Казанской, а также по станицам Войска Донского. Но напрасно ищут бродягу Пугачева: чванному Петербургу еще не скоро будет ведомо, что бродяги Пугачева нет и духу на Руси, а есть под именем Петра Федоровича III грозный вождь восставших – Емельян Иванович Пугачев. Волею народа он есть – и действует!.. Книга вторая Часть первая Глава I Строители столицы. Заморские диковинки. Возле хмельного чана 1 Молодой Санкт-Петербург застраивался, хорошел. Нева, Фонтанка, Мойка, каналы одевались в тесаный гранит. Отечественные и западноевропейские зодчие состязались в искусстве воздвигать величественные дворцы, хоромы вельмож, казенные палаты, храмы. Многие десятки тысяч крестьян, покинув убогие, под соломенными кровлями, деревни, устремлялись на заработки в Петербург, чтоб скопить деньжонок на уплату оброка помещику. Чрезмерным трудом, ценою болезней, а нередко и смерти, влача зачастую существование беспризорных псов, они с большим радением приукрашали царствующий город. В иные незадачливые годы, когда лихорадки, желудочные заболевания и другие недуги нещадно косили строительных рабочих, пятая часть их ложилась костьми в заболоченные земли Петербурга, и тысячи кормильцев не возвращались к своим семьям. Рабочий люд стремился в столицу со всех концов страны. Из Белоруссии двигались землекопы, из Ярославской губернии – каменщики, штукатуры и печники, из Костромской – плотники, столяры, из Галичского уезда – «комнатные живописцы» и маляры, Олонецкий край давал мраморщиков и гранильщиков. «Мастера книгопечатания» были главным образом зыряне, выходцы из Вологодской губернии. Тульский край доставлял коновалов, кучеров и дворников, Тверская губерния – сапожников. Только по одной Московской большой дороге ежегодно приходило через заставу в Петербург до двадцати тысяч пешеходов. Да немалое число крестьян приплывало в столицу водой на плотах, баркасах и баржах с грузом строительных материалов. Еще с зимы разъезжали по деревням мелкие подрядчики из ловких москвичей и ярославцев или приказчики крупных подрядческих контор. С разрешения помещиков они вербовали крестьян, давали им в задаток по рублю на семью, заносили в шнуровые книги, ставили условие быть в столице к пасхе, к началу строительных работ. С весны Петербург становился оживленным, многолюдным. Через все заставы вливались в город партии крестьян, прибывших со своими старостами на строительные работы. Ежели староста – бывалый человек, он вел артель сразу к квартире подрядчика. Большинство же пришельцев, с пилами, топорами, сундуками, кошелями, валило на площадь возле Синего моста через Мойку, невдалеке от дворца графов Чернышевых. Здесь издавна было нечто вроде биржи труда – место найма рабочих, прислуги, а иногда и продажи рабов. Огромное скопище народу уже часов с четырех утра занимало всю площадь, оба берега Мойки, мост. Одни, сбросив с плеч инструменты, стояли, опершись на заступ или заложив мозолистые руки за спину, другие сидели на парапетах, на камнях, а третьи, утомившись, спали прямо на земле, положив под голову берестяный кошель. Сбитенщики, пирожницы, лотошники, что «под брюхом лавочку носят», сновали между крестьянами. – А вот сбитню горячего!.. – Кэ-эпченой рыбы!.. Сиги-и, стерляди! Кэ-эпченой рыбы! – Пирожков крупчатых, пирожков! Мужики облизывались, сплевывали, крутили бородами – им не до пирожков: эвот полдни скоро, а рабочего народу нисколь не убывает... Чего ж это хозяева-то не идут? Но вот подъезжают, подходят приказчики, мелкие подрядчики. От артелей отделяются старосты, вступают в торг с нанимателями. Торг идет и час, и два. Старосты божатся, бьют себя в грудь. указывают руками на артель: «Да ты, милый, глянь, какие молодцы-то!.. Да они черта своротят... Прибавляй, не обижай землекопов-то...» Староста Пров Лукич сбавляет по полтине, подрядчик прибавляет по гривеннику. «Тьфу ты, скупердяй!» – плюет староста и отходит к своим посовещаться. Подрядчик, насулив обидно малую цену, идет дальше. Тогда вся артель кричит ему: – Стой, стой!.. В согласьи мы... Эй ты, сквалы-ы-га! Время зря проводить неохота, а то бы... – А не хотите, как хотите. На ваше место тыщи набегут... Только свистни! – Подрядчик, в синей чуйке, нахлобучивает картуз со светлым козырем и машет мужикам рукою: – Ладно, шагай за мной, ребята! – Айда, братцы! – И вся артель в тридцать человек зашевелилась. Артельная стряпуха, курносая, толстощекая, изрытая оспинами Матрена, взвалила на загорбок мешок с добром, продела руки в лямки, приготовилась идти. – Будите рыжего-то. Ишь, черт, храпит, словно у себя на полатях! Эй, Митюха, вставай, дьявол! – Да никак он нажравшись! Три ему уши хорошенько. Митька, Митька! Двинулись, расталкивая толпу локтями. Рыжебородого пьяного Митьку ведут под руки; глаза у него закрыты, он с трудом переставляет ноги. Вот на паре вороных подъехал в великолепном экипаже крупнейший столичный подрядчик Барышников. Не вылезая из фаэтона, он отдавал приказания двум подбежавшим к нему приказчикам: – Вы, ребята, за рублем не гонитесь. Сулите цену настоящую – лучше стараться будут. Да и жрать станут посытней – глядишь, и хворости середь них помене будет. А то учнут животами маяться, работы не жди! – Так-с, так-с, так-с, – подобострастно поддакивали приказчики. – Число душ по спискам прикажете? – Даже сверх можно! Плотников занадобится первой руки полсотни человек, второй – сотню. Каменщиков – человек триста пятьдесят, достальных по списку... – Этак, Иван Сидорыч, восемьсот душ выйдет, – замечает один из приказчиков, – а подвалов-то у нас снято на четыреста... – Ну, ежели на четыреста сняли, так туда и всю тысячу вбякать можно. Не господа, не подохнут! Барышников приказал толстозадому кучеру (в клеенчатой шляпе и в запашном, синего сукна, кафтане с талией под мышками) ехать к Казанскому собору, затем на угол Невского и Владимирской, затем на Сенную площадь и Никольский мост. Во всех этих местах пильщики, маляры, каменщики, чернорабочие каждый Божий день терпеливо ожидают найма. Барышников велел своим многочисленным десятникам завербовать не менее двух тысяч человек. Он участвовал в постройке огромного дворца[81] для графа Григория Орлова, а также в облицовке гранитом берегов Мойки. В позапрошлом году от строительных работ Барышников положил в карман сорок тысяч чистоганом, в прошлом – шестьдесят, а нынче, «ежели Божья воля будет», собирается он нажить не менее сотни тысяч. Да еще откупа приносили Ивану Сидорычу огромные доходы. Теперь он был по-настоящему богат. С тех пор как продал он земляку свой питерский трактир, Барышников заметно пополнел, как будто стал выше ростом; он записался в купеческую гильдию, со вкусом одевался в немецкое платье, имел для выезда карету и четверку кровных лошадей, снимал хорошую квартиру. Теперь Иван Сидорыч больше походил на богатого провинциального помещика, чем на бывшего прасола и дельца, во время Семилетней войны ограбившего фельдмаршала графа Апраксина. Его неотвязно обольщала мысль заделаться помещиком, быть неограниченным владельцем живых душ. Но, при всем своем богатстве, он оставался человеком низшего сословия, что лишало его права приобрести на свое имя землю с крепостными крестьянами. Впрочем, закон строг и незыблем лишь для сирых и смиренных, богатому же да нахрапистому человеку всякий закон не трудно обойти. В конце концов Барышников может скупить сколько угодно земли и сколько угодно мужиков не лично на себя, а на любое подставное лицо. Уж кому-кому, а Ивану-то Сидорычу Барышникову найти для такой роли верного человека не составляло труда: ему вся знать знакома, даже есть кой-какая зацепка и при дворе. 2 День был праздничный, солнечный. Возле Синего моста любопытства ради чинят променад петербургские щеголи: канцеляристы из коллегий, стряпчие, молодые офицеры, приказчики-гостинодворцы, заезжие помещики с женами и прочий праздный люд. У Синего моста стоят шеренгой желающие наняться в услужение: толстобрюхие, румяные повара при фартуках и в белых колпаках, конюхи в безрукавках и начищенных сапогах, бородатые дворники с метлами. Вот отдельная группа чисто одетых, подтянутых, бритых, припудренных молодцов. Это – лакеи. Они нагло и презрительно посматривают на проходящих скромных барынек, но пред светскими господами, подъезжающими на рысаках, вытягиваются в струнку, отвешивают манерные поклоны, придавая своим лицам рабски покорное выражение. – Послушай, как тебя... Выйди! – манит мизинцем, вылезши из кабриолета, знатный барин. Лакей стремительно вырывается вперед, останавливается – руки по швам – перед господином, чуть набок склоняет голову, весь превращается во внимание. Слух его ловит несколько небрежно брошенных вопросов: – Сколько лет? Где служил? Как звать? Почему меняешь службу? Есть ли рекомендации? Вольный или крепостной? Не повышая голоса, стараясь придать фразам особую заученную интонацию и выразительность, отчетливо и внятно лакей отвечает господину. Тот оглядывает с головы до ног стройную, рослую фигуру молодца, красивое лицо его с быстрыми, смышлеными глазами. «Человек» ему нравится. – Грамотен ли ты, Жан? – Да, ваше сиятельство. Читаю книги, романы, почерк в письме имею добрый. В случае семейного торжества могу составить пиитическое приветствие. При досуге исполняю на скрипице заунывные и веселые пиесы. – Давно ли из деревни, Жан? – Седьмой год, ваше сиятельство. Прямо от сохи. Грамоте обучался самоуком, при досуге... Барин немало дивится способностям будущего своего лакея, говорит ему: – Сегодня же обратись в мою контору... Знаешь? Там тебе объявят условия и зачислят в штат. – Мерси бьен, ваше сиятельство. – И Жан – или, как он числился по паспорту, крепостной помещика Трегубова, Иван Пряников, – одернув фрак и набекренив поярковую шляпу, пошагал к месту своего нового служения. В другой части города, на Никольском мосту, стояли старые и молодые няньки и кухарки, в повойниках, платочках, чепчиках. За ними – живописная шеренга рослых полнотелых кормилиц. Они в цветастых сарафанах, в тончайшего полотна белейших сорочках с пышными рукавами и в высоких кокошниках, чрез шею – связки бус. У некоторых на руках младенцы. Малокровные петербургские барыньки в сопровождении лакеев или горничных, с пренебрежением проходя мимо низкорослых, щупленьких кормилиц, направляются то к одной, то к другой краснощекой, дородной женщине. Они просят кормилиц расстегнуть сорочку, пристально осматривают груди, щупают их, желая определить, достаточно ли туги, избыточно ли могут дать молока. Сухопарая, в седых локонах, старуха, за которой лакей бережно таскает на руках жирного мопса с прикушенным кончиком языка, осмотрев молодую женщину, сказала ей: – А тебя, голубушка, пожалуй, возьму. Я беру мамку для своей дочки, адмиральши, – ей Бог даровал сына-первенца. Скажи, ты крепостная али вольная? И кто твой муж? И как тебя зовут? – Зовут меня Татьяной. А мужа у меня нету, барыня. Я вдова. Да я вам опосля расскажу, вы будьте без сумления, – стыдливо опустила Татьяна синие, под темными ресницами, глаза. Ей и впрямь совестно было рассказывать о себе чужой барыне. Жизнь молодой Татьяны сложилась так. Ее, сироту, девчонкой купил за семь рублей забулдыжный офицерик из мелкопоместных дворян, некто Вахромеев. Был он пьяница и картежник, жил на Литейной, в квартире из трех маленьких комнат. Сам занимал две комнаты, а в темной, выходящей окном в стену, жили три молодые купленные им девушки. Новую, Татьяну, поселил он в каморке под лестницей. Девушки ежедневно уходили к мастерице-швее, с утра до ночи обучались шитью и вышиванию гладью. Стала к швее ходить и Татьяна. Из рассказов старого солдата, коротавшего жалкую жизнь в кухне и бесплатно работавшего на офицера в должности денщика, стряпухи, няньки и прачки, Татьяна узнала, что офицер за пять лет скупил до тридцати молоденьких девчонок. Он обучал их какому-либо ремеслу, а когда они входили в возраст, развращал их; красивых иногда сдавал выгодно в аренду на месяц, на два своим холостякам-сослуживцам, затем перепродавал девушек с большим барышом в качестве домашних портних, кастелянш или горничных, а на их место приобретал за гроши новых. Он кормил своих рабынь скудно, одевал плохо, потому девушки волей-неволей должны были тайком от господина снискивать себе пропитание. Вечерами они заглядывали в кабачки или на купеческую пристань с целью подработать деньжонок своими прелестями. По словам денщика, одна из девушек года три тому назад заболела дурной болезнью и заживо сгнила, другая от тоски повесилась, третья бросилась в Неву, но была спасена. Офицеру все это сходило с рук. Был случай при Татьяне. Пришли к офицеру три торговца коврами, три чернобородых перса, ради покупки девушек на вывоз в Персию. Показывая товар лицом, офицер велел трем девушкам раздеться. Персы пришли от молодых красоток в восхищение и, не жалея денег, купили их по триста рублей за душу – цена по тому времени необычайно высокая. Так как закон воспрещал продавать живой товар на вывоз за пределы государства, то офицеру Вахромееву пришлось в обход закона, по совету стряпчего, составить с персами официальное договорное условие, по которому хозяин отдавал девушек якобы в обучение ковровому мастерству сроком на двадцать пять лет каждую. Девушки с отчаяния, что их вскорости увезут невесть куда – на чужбину, предались столь неутешному рыданию, что на их вопли сбежался со всего квартала народ. – На расправу! Офицера на расправу! Персюков на расправу! Бей их! – шумел, осведомившись о причине девичьего горя, народ. В окна квартиры Вахромеева полетели камни. Явившийся наряд полиции, установив, что сделка совершена на законном основании, нагайками разогнал толпу. Защиты и спасения проданным девушкам не было. Войдя в возраст, Татьяна стала любовницей офицера. Она ненавидела своего тирана, но, чтобы избавиться от постыдной жизни, у нее были только два пути: побег или самоубийство. Но бежать – это значит быть пойманной, наказанной кнутом и снова водворенной к господину. Оставалась смерть! Умирать Татьяне не хотелось. Она неустанно молила Бога, чтоб лиходей скорей продал ее в какое-либо семейство. Но Вахромеев привязался к ней и не желал с ней расставаться. Она забеременела от него и родила. Однако настал конец. Офицер проиграл в карты казенные деньги, его пришли арестовать; он схватил пистолет и застрелился. Что же после этого произошло с Татьяной? Нашлись добрые люди, которые помогли ей стать вольной. Дело разбиралось в одном из столов юстиц-коллегии. Дознано было, что самоубийца не имеет наследников, кроме новорожденного сына, мать которого, Татьяна Пирогова, крепостная самоубийцы, после судебного разбирательства объявлена вольной. Через неделю ребенок умер, и вот Татьяна решила попытать счастья в кормилицах. Пока барынька осматривала молодую женщину, вся недолгая жизнь промелькнула в ее сознании как тяжелый сон. Ей едва минуло девятнадцать лет, но глаза ее задумчивы и скорбны. Только одно тяжелое видела она в жизни и на собственном опыте убедилась, что каждый человек имеет свою страшную судьбу, исполненную несчастий. «Пройдя сквозь всю землю, ни единого человека не сыщешь счастливого», – говаривал бывало девушкам мудрый старый денщик офицера-самоубийцы. Все это пришло Татьяне как-то вдруг, и такое смятение охватило ее душу, что она почти ничего не слыхала, о чем расспрашивала ее барыня. – Три рубля в месяц будешь получать на всем готовом. Согласна ли? – Согласна, – ответила Татьяна и, всхлипнув, заплакала. – Идем. Кормилицам плакать нельзя, молоко прогоркнет. Садись на дрожки, милая... Степка, пошел! Шестидесятилетний беззубый Степка зачмокал, задергал вожжами. Дрожки двинулись, затарахтели, увозя свободную Татьяну из плена в плен. 3 Солнце светило ярко, по-весеннему. Косые лучи его оживляли стройную перспективу улиц, кудрявую молодую зелень в садах и скверах, праздничные группы нарядно разодетых прохожих, лакировку шикарных карет, лоск выхоленных рысаков, легкие крылья порхающих в небесной синеве белых голубей. Белокипенными брызгами рябилась Нева, а золотой шпиц собора Петропавловской крепости, подобно огненоносному копью, вонзался в небо. Многочисленные челны, душегубки, лодки да нарядные, разукрашенные резьбой рябики знатных вельмож, правительственных коллегий и частных предпринимателей скользили по каналам, Фонтанке, Мойке и Неве. Этих любимых жителями средств передвижения было в столице не меньше, чем лошадиных упряжек. На иных рябиках гуляли по праздничному делу пьяненькие, с гармошками, песнями, балалайками и выпивкой. Шумно и весело было на воде. Вот увеселительный рябик князя Юсупова, похожий своим убранством на богатую венецианскую гондолу; в корме – просторный балдахин, украшенный портьерами малинового бархата с мишурной золоченой бахромой, в середине – места для двенадцати гребцов, в носу – хор песенников. Рябик играет под солнцем яркими красками, резьбой и позолотой. Гребцы сильные, загорелые красавцы, одеты в шитые серебром, вишневого цвета куртки, на головах шляпы с пышными перьями. Под балдахином старая княгиня с внуками – девочкой и мальчиком, два лакея, калмычонок в красном жупане, немка с англичанкой. Хор песенников в двадцать человек складно запевает: Как у ключика у гремучего, У колодезя у студеного Добрый молодец сам коня поил, Красна-девица воду черпала... Протяжная грустная песня плавно катилась над невскими водами. – Суши весла! – скомандовал из-под балдахина молоденький барчонок в морской форме. Белые весла были враз подняты. Вода стекала с лопастей хрустальными брызгами. Гребцы дружно пристали к хору. И как только ударила песня, на всех ближних рябиках сразу все смолкло. Как маленькие рыбешки, они окружили просторный рябик Юсупова и, держась на некотором от него расстоянии, всей флотилией двинулись вслед за ним по течению. Старинная русская песня своим словесным складом и величием напева всех очаровывала, будила в сердце давно забытое, родное. Обаянию песни прежде всех поддались подвыпившие и пьяные: они трясли головами, косили набок рты, всхлипывали. Старушки устремляли усталые глаза вниз, жевали губами, вздыхали. Влюбленные девушки и молодые люди брались за руки, смотрели друг другу в глаза, как в волшебное зеркало, и, внимая песенным голосам, таинственно улыбались. Юсуповский рябик остановился посреди реки, а песня плыла, плыла: Как возговорил добрый молодец: «Где ж любовь твоя, душа-девица? Ты зачем мое сердце вынула, А сама дала обещаньице Моему врагу быть женой навек?..» – Мочи весла! Приналяг! – скомандовал барчонок. Рябик пошел к Васильевскому острову, к пристани купеческих иностранных кораблей. Там иноземные гости торгуют разными диковинками. Вот сюда-то, в этот любопытный уголок столицы, и отправилась ради развлечения внуков старая княгиня Юсупова. Сюда же катил на своих кровных рысаках и богач Барышников. Ему хотелось подобрать какой-нибудь любопытный презент для Алексея Григорьевича Орлова; с пустыми руками являться просителем в графский дом – дело неподходящее. На пристани Васильевского острова – как на ярмарке. Не один десяток больших и средних парусных кораблей под иностранными флагами был пришвартован к деревянной, из рубленых ряжей, набережной. Все палубы и берег завалены бочками с рыбой, икрой, сливами, маслинами, виноградным вином, английским эльбиром, олифой. Тут же лежали штабелями джутовые мешки с сахаром, рисом, орехами. Поверх штабелей, прикрытых сложенными парусами, спали в разных позах утомленные ночной гулянкой матросы. На скатанных в круг просмоленных канатах, на кнехтах сидели, покуривая трубки, или прохаживались по палубе караульные боцманы и вахтенные. Сегодня воскресенье – выгрузки нет, трюмы заперты на замки, ключи у хозяев. Хозяева либо пьют вино с русскими купцами в своих каютках, либо толкутся среди гуляющей публики. Пахнет соленой рыбой, смолой, олифой, сыростью, перебродившим вином. На поверхности воды играют солнечные блики. На пристани и на берегу, под вековыми дубами с молодой листвой, идет торговля. Чернобородые греки и кудрявые, оливкового цвета итальянцы продают разноцветных попугаев, крохотных, с грецкий орех, изумительного оперения колибри, одетых в теплые кофточки мартышек, шимпанзе, тропические растения, ароматические снадобья и прочие редкостные вещи. А вот моряки-голландцы, с бритыми лицами и курчавыми рыжеватыми бородами, растущими от уха до уха из-под нижней челюсти. Они в кожаных жилетах, в кожаных с наушниками шапках, в коротких штанах, белых чулках и грубых, неизносимых туфлях с толстыми подошвами. Голландцы торгуют небольшими сочно написанными натюрмортами в золоченых рамах, а также шоколадом, жирными селедками в стеклянных бочоночках, кружевами, отрезами тончайшего голландского полотна. Ряд иноземных моряков-спекулянтов растянулся почти на версту – шведы, датчане, норвежцы, англичане, турки в красных фесках. У каждого приколот к шапке или к куртке ярлык с правом на розничную торговлю. Коммуникационные столичные комиссары, проверяя ярлыки, не упускают случая воспользоваться от торгующих матросов мелкой взяткой. Многочисленная гуляющая публика покупает диковинки с большой охотой, они приятны и недороги. Какой-то франтик купил тросточку с рукояткой в виде обнаженной женщины; группа офицеров с хохотом рассматривает и покупает гравюры, изображающие «секретные акты» любви; соборный протоиерей подбирает по глазам очки: наденет и, морща нос, заглянет в страницы карманного Евангелия. Купчиха сторговала ларчик, оклеенный цветными ракушками; монашенка соблазняется кипарисовыми образ-ками с Афон-горы; пьяный немец-булочник с Невского проспекта ищет шнапсу, из карманов его белой куртки торчат две терракотовые фляги рижского бальзама. Большим спросом пользуются апельсины и финики в стеклянных банках. Обе стороны объясняются знаками, мимикой или пишут цену на бумажке. Барышников хотел купить огромного страуса, что тоскливо стоял привязанным за ногу к дереву, но подошел бывший царский денщик Митрич, узнал, что страус предназначается в подарок графу Алексею Орлову, и отсоветовал: – Не примут-с... Они не таковские! Барышников сказал: – Хотелось мне попугайчика говорящего купить, да все неподходящие, лопочут не по-русски. – Да, да! – ответил Митрич, поглядывая на сотни клеток с шумно кричавшими на все лады попугаями. – Вот ежели бы найти такого попугая, чтоб поматерно ругался... Холостые господа ругательных птичек сильно уважают. Знавал я такую птаху у графа Захара Григорьевича Чернышева. Оная птичка могла выражаться на двенадцать ладов. Она, бывало, матерится, а господа от хохота чуть на пол не падают. – Кто же обучал-то ее? – спросил всерьез заинтересованный Барышников. – А ее отдавали в науку олонецким пильщикам в ночлежку. Барышников, пробиваясь локтями через толпу, отвел Митрича в сторону, разъяснил ему цель предстоящего визита к Орлову и показал ему изумительной работы небольшой черепаховый, с золотой инкрустацией, ларчик. – Ужели и этот не примет? – Не примут. – Ну а коль я сей ларчик золотыми червонцами набью? – Они в деньгах не нуждаются... Что им деньги? Толкнитесь-ка вы, батюшка, лучше к братцу их, к Ивану Григорьичу. Братец и даяние ваше примет, и дело с вами сделает. Таково мнение мое... А впрочем, вам видней. – Гм, – сказал Барышников, – надо подумать. А ты что тут, Митрич? – Да так я, скуки ради. Старуха моя от водяной болезни умерла. Поил, поил ее, голубушку, настоем из черных тараканов – знатец один советовал, – а она, царство ей небесное, вся водой и взнялась. Теперь один как перст. Скучно. То к ней на могилку схожу, то в Александро-Невский монастырь – ко гробнице приснопамятного благодетеля моего императора Петра Федоровича... Ох-тих-ти... – Иди ко мне служить. И тебе хорошо будет, и мне честь – бывший императорский лакей при моей особе. Огромная бородища Митрича зашевелилась от кривой улыбки. Он снял шляпу – лысина засияла под солнцем – и низко поклонился Барышникову: – Премного благодарен вам, батюшка. Да ведь стар я. – А я и не буду утруждать тебя больно-то. У меня лакей молодой есть. А ты станешь главным. Я тебе форму справлю с такими галунами, что ты и при дворце-то не нашивал. У тебя медали-то есть? – А как же, батюшка, четыре штучки-с... А сверх того офицерский крест. Вся грудь увешана. – Ну, стало быть, не надо лучше! Беру тебя! – Сам государь изволил приколоть мне крестик-то. Оба мы с ним пьяненькие тогда были. Он говорит: «Я, говорит, Митрич, люблю тебя... как папашу своего... На-ка, грит, носи. Да смотри, береги меня пуще». И при сих словах изволил снять крест со своея груди и мне приколоть. А вот я и уберег его... Ловко уберег благодетеля... – Митрич отвернулся, замигал, засопел, по его щекам покатились слезы. – Не тужи. У меня тебе не хуже будет. У меня в намерении такие дела заворачивать, что ахнут все. – Премного благодарствую. Я в согласьи. Старуха Юсупова остановилась возле места, где продавали привезенных негров – под видом отдачи их в услужение богатым вельможам. Во дворец Юсуповых как раз требовались два негра. Был у них один, но состарился, да, кроме того, граф Шереметев имеет у себя четырех негров, а Юсуповым в чем бы то ни было отставать от Шереметевых не хотелось. Старуха сторговала двух негров – одного плечистого, средних лет богатыря, другого – лет тринадцати мальчика с печальными глазами. Она заплатила высокую сумму, втрое превышавшую цену за хорошего русского слугу. Княгиня с внуками села в подкатившую за ней карету, поручив лакею с полицейским доставить негров на дом в рябике. По ее отъезде разыгралась сцена, заставившая многих даже из видавших виды случайных зрителей содрогнуться. Старуха Юсупова не знала, что ей придется навеки разлучить отца с сыном. Если б она знала это, она купила бы вместе с мальчиком и отца его или же отказалась бы от покупки сына. Когда отец, уже седоватый, но мускулистый, плотный человек, увидал, что его сына уводят, а он остается и, может быть, будет продан где-нибудь в другом государстве, он бросился к плачущему детищу; сын повис на его шее и замер. Белки огромных глаз отца засверкали, толстые губы скривились в страшную гримасу, обнажив ряд белейших, как саксонский фарфор, зубов. Он обнял сына, и вся его коренастая фигура напряглась, как бы приготовившись к защите этого тихого мальчика, единственной его радости в жизни. – Бери! – и лакей с полицейским подошли вплотную к мальчику. Отец, скрежеща зубами, принялся отчаянно что-то выкрикивать гортанным голосом и изо всех сил отлягиваться от лакея. Затем он обрушил на голову полицейского такой сокрушительный удар кулаком, что тот слетел с ног, вторым ударом он разбил лицо лакея. А когда на чернокожего набросились матросы, он расшвырял их и с диким воплем бросился в Неву. Его кинулись спасать, подплыли на двух лодках, вытащили за шиворот, но он, выхватив из кармана бритву, на глазах у сына перерезал себе горло. Со всех сторон сбегались люди. Толпа враз воспламенилась, как подожженный стог сухого сена. – Видали, братцы? Иноземец жизнь свою решил!.. Стало, не сладко и ему доспелось. – На чужбине, братцы, он... В чужой земле... Пожалеть человека надо. – Хоть он и черный, а душа-то у него, может статься, побелей, чем у иного барина. – А вот уже поглядим, какова у наших бар душа!.. Грудины-то им вспорем! – Мало им крепостных-то своих, так из-за морей ищут потехи ради! – Накажет их за это Господь-батюшка! – Да еще как накажет-то!.. Цари им мирволят да потворствуют, а Всевышнего не купишь! Всех сильнее шумели набежавшие строительные рабочие, барская челядь, мастеровые. 4 Артель землекопов вместе со своим старостой, долгобородым Провом Лукичом, и подрядчиком пришагала наконец к двухэтажному каменному дому на Сенной. Подрядчик вытер платком вспотевший загривок и повел артель в полуподвальное помещение. Комната хотя и большая, но для тридцати душ довольно тесная; потолок – рукой достать, стены сырые, два небольших оконца. Нары в два ряда, скамьи, стол – вот и все убранство. – А печка-то где же? Как же хлебы-то выпекать да обед варить станем? – спросил староста. – Мы без печки не согласны. – Не будет печки, мы лопаты в руки да и были таковы, – зашумела артель. – Ну ладно, не орите, – сказал подрядчик. – Я кирпич предоставлю, а печника найдете сами. На том и порешили. Подрядчик объявил распорядок: – На работу, ребята, становиться в пять утра, с работы уходить в девять вечера, перерыв на обед – два часа. – Ой-ой-ой! – зачесали землекопы в затылках. – Стало, это сколько же часов на тебя пуп-то надрывать? Эй, Лукич, а ну смекни. Староста, пригибая к ладони пальцы и пошевеливая губами, сказал: – Выходит, ребятушки, четырнадцать часов чистых... Много, хозяин. – Много и есть... Да ты сдурел! – закричала артель. – Сквозь сутки, что ль, работать. Эй ты, мохнорылый черт! Не согласны мы без прибавки... – Я вам прибавлю, окаянные! – зашумел на крикунов подрядчик. – Я вам так прибавлю, что своих не узнаете... – Ну, так уж и не прогневайся, – раздались голоса. – Уж в таком разе так и работать тебе станем: разов десяток землю колупнем да и за раскур! – А это вот на что? – сказал подрядчик, угрожающе потряхивая жилистым кулаком. – Ахну – зубы счакают. А нет – в часть да портки долой, только говори, где чешется. Артель присмирела. Подрядчик ушел. Корявая тетка Матрена достала из кошеля завернутую в чистый платок икону Богоматери, достала молоток с гвоздями, приложилась к иконе, забрала в рот гвозди и полезла прибивать образ в передний угол. Она трудилась с иконкою, а тридцать человек, разинув рты, смотрели на нее. Староста командовал: «Выше, ниже, правей чуток... Ладно, колоти!» Когда икона была водружена, все стали креститься на нее, вздыхать. Староста послал Матрену на рынок купить чего-либо поснедать всухомятку. А под вечерок пускай она собирает всех в баню. После же бани они, всем скопом, пойдут в трактир горяченького попить – как он называется... Чай, что ли? Да и водочки можно будет пропустить по махонькой. Матрена ушла. Лукич сел за стол, вынул из сундучка записную книгу, чернильницу с гусиным пером и счеты. – Садись, ребята, надо нам расход-приход смекнуть, – сказал он и надел грубой работы очки. – Значит, милые, робить мы будем с первого числа маия до Покрова, всего пять месяцев. Договоренная плата наша – по сорок копеек на день. Это в месяц ложится, выключая праздники, за двадцать пять ден... – он стал щелкать на счетах костяшками. – В месяц, стало быть, ложится десять рублев ровно. А за все пять месяцев на кажинную душу набегает по полсотни рубликов. Верно? Все присмирели, внимательно вслушиваясь в речь вожака. Напряженная тишина нарушалась лишь мерным похрапыванием спавшего на нарах пьяного Митьки. – На прохарченье сколько класть, ребята? – Клади по три целковых на месяц с рыла, – сказал молодой паренек с заячьей губой, – по два пятака на день. – Больно жирно! – замахали на него руками. – Клади, Лукич, по рублю на месяц. – По рублю мало, ребята, – проговорил староста. – Давайте по два целковых, а там видно будет, можно и убавить. Дальнейшие разговоры показали, что из пятидесяти рублей всего заработка каждый должен был уплатить своему барину пятнадцать рублей оброка да два рубля в месяц на харч – то есть десять рублей за все пятимесячное рабочее время. – Вторым делом, ребята, кто за обедом будет материться – портки долой и по сидячему месту ложками лупить, – предложил староста. – Ха-ха-ха! Согласны! – развеселились землекопы. – Третьим делом, чтобы к нашей стряпухе Матрене ни-ни-ни... Она бабочка тихая, я пообещал ейной матери-старухе блюсти ее... – Блюди, блюди! – опять захохотала артель. – Замок повесь ей либо колокольчик валдайский. Староста забрякал на счетах костяшками, сказал: – Стало быть, судари мои, ежели скостить оброк, да харч, да прогульные, всего-навсего домой вы припрете, ни много ни мало... по двадцать три рубля, – сказал он и вдруг закричал: – Стой, стой! А себя-то с Матреной, старый хомяк, забыл! Мне, ребята, как еще в деревне уговор был, по рублю с носу за труды за мои да Матренушке по полтине – ей делов выше головы будет. Матрена приперла на себе хлеба, квасу, сеченой капусты, репчатого луку. – Вот, мужики, – сказала она. – Харч здеся-ка дорогой: оржаной хлеб решетный грош фунт, а ситный-то копейка... А к мясу и приступу нет: говядина фунт три копейки, а свининка-то четыре – по базарной росписи, говорят... – Пусть свинину баре жрут, – возразил парень с заячьей губой. Помолились. Принялись за еду. Лукич расправил бороду, взял деревянную ложку, сказал: – Эй, мужицкое крошево, кисло да дешево! Хлебай, робя! 5 Пьяница рыжебородый Митька перед началом работ направился, по примеру прошлых лет, в церковь, чтоб подать священнику «трезвую записку» с зароком не прикасаться к вину до положенного времени. Сначала он зашел в церковную сторожку, битком набитую такими же, как и он, бражниками. В унылых позах, с мутными глазами, стояли они перед седым дьячком, строчившим «трезвые записки». Когда очередь дошла до Митрия, дьячок спросил его: – Сколько кладешь? – Богу две копейки, тебе грошик. – Маловато, чадо. По носу вижу, что ты питух горький, бесов возле тебя вьется, как возле меду мух. Клади Богу три копейки, священнику две, мне копеечку. Митрий согласился. Дьячок, пофыркивая носом, стал скрипеть гусиным пером по бумажке: «Раб Божий Димитрий зарекается пред престолом Господним к вину не касаться до Михайлова дня, сиречь восьмого ноембврия, а ежели он, раб Божий, зарок допрежь срока нарушит, да будут ему на том свете муки лютые». Дьячок прочел, получил мзду, спросил: – Ты, поди, неграмотный? Тогда становь вот здеся крестик. После обедни все сто двадцать пьяниц слушали особый молебен о ниспослании винопивцам воздержания. Затем священник отобрал от каждого записки, подсунул их под престол и сказал: – Кто напьется до положенного срока и не смоет сего греха покаянием, того ждут великие беды. Все новые трезвенники вышли из церкви в глубоком унынии. Стиснув зубы и глядя в землю, они в озлобленном молчании расходились по домам. Староста Лукич вскоре направился на постройку Мраморного дворца, чтобы пригласить работавшего там своего земляка Ваньку Пронина сложить артели русскую печку. На огромной постройке трудились главным образом рабочие Барышникова. Здесь было более четырехсот человек. Работами распоряжались приказчики да десятники, а главным командиром был смотритель Петр Петрович Рябчиков. Он когда-то служил при сенате старшим писчиком, хапнул крупную взятку со вдовы-помещицы, начальства не спросив и с начальством не поделясь, а поэтому и выгнан был со службы «за пьяные дебоши и предосудительное поведение». Вида он был свирепого: пучеглазый, лохматый, жилистый. Ходил руки назад, закусив зубами нижнюю губу. Чрез плечо – плеть. Он почти ежедневно пьян с утра, имел привычку пакостно ругаться, был также «ёрзок на руку». К месту постройки приходил раза два в день, и тогда его сиплый от перепоя голос гремел не переставая, наводя на рабочих уныние и страх. Остальное время смотритель проводил по трактирам, иногда валялся пьяный где-нибудь в канаве. Проходя мимо разговаривавшего с печником Прова Лукича, смотритель вытянул старика плетью. Лукич круто обернулся к обидчику, крикнул: – Это за что же? А?.. Смотритель, потряхивая плетью, как ни в чем не бывало пошагал дальше, окруженный приказчиками. Они уже успели накляузничать ему на некоторых нерадивых, по их мнению, рабочих. Подойдя к артели плотников, со всем старанием занятых своим делом, Рябчиков рявкнул: – Который? – А вот курносый, шея шарфом обмотана, – шепнул приказчик. Смотритель взял курносого парня за шиворот и нанес несколько ударов плетью. Запуганный парень не посмел даже пикнуть. День был субботний. В Петропавловской крепости, как раз через Неву, против постройки, куранты отбили шесть раз. По городу заблаговестили ко всенощной. Рабочие сняли шапки, покрестились и снова принялись за дело. Даже под праздник им льготного времени не было. А многим вот как хотелось сходить в церковь, душу отвести: послушать знаменитых певчих, поглазеть на народ, на благолепное служение. Печник Ванька Пронин, разминавший на подмостках глину, сказал Прову Лукичу: – Ты, отец, пройдись по набережной, а через часок-другой опять приходи. Эвон, видишь, возле забора палатка белеет да флачок метлесит, – ну-к, об это место и приходи. Лукич так и сделал. Погулял, полюбовался на зеркальную Неву, на рябики, на увенчанный архангелом золотой шпиц Петропавловской крепости, посмотрел, как сотни две солдат копрами сваи на Невской набережной бьют, наконец пришел к палатке, что в углу строительного участка, и присел на штабель скобленых бревен. У палатки стоял огромный дубовый чан с железными обручами. Возле чана – высокий одноглазый человек с мочальной бороденкой, при фартуке и в черном картузе. Лукич с удивлением заметил: на вбитых по краям чана гвоздях висели рубахи, картузы, портки, сапоги, даже лапти, и прочий ношеный скарб. «Что такое?» – подумал он. С воли, с площади, скорым шагом приблизился к чану черномазый, с серьгой в ухе, малый и резким голосом крикнул одноглазому: – Ведро! Одноглазый почерпнул из чана ведро жидкости и перелил ее через воронку в две полуведерные фляги. Черномазый забил фляги деревянными с тряпкой втулками, запихал в мешок, взял мешок под мышку и ушел. «Вареная вода, должно», – подумал Лукич и направился к одноглазому напиться. – А ну, приятель, почерпни-ка водички мне, – сказал он, – угорел чегой-то я – знать, с селедок, страсть пить хочется. – На сколько тебе? – спросил тот и подергал за протянутую меж кольями веревочку. Висевшие на ней оловянные посудинки в виде черпачков задрыгали, заплясали, как блестящие рыбки. – На копейку, на две, а вот эта – на три, в ней три глотка добрых. – Да Бог с тобой, – поднял Лукич голос, – да ведь ей вон сколько в Неве, водицы-то твоей... Кривой всхохотнул бараньим голоском: – С такой воды, браток, живо угоришь, и лапти вверх. Не вода это, а самая забористая сивуха. Хлебнешь – упадешь, вскочишь – опять захочешь. – Ты лясы-то, вижу, мастер точить. Ярославец, что ли? – Нет, мы московские, – ответил кривоглазый, поддев из чана трехкопеечным черпаком сивухи. Он понюхал ее и стал тихонечко выливать обратно, очевидно, пытаясь соблазнить старосту. – Эх, добро винцо! Барышниковское! Ведь я не от себя, а от господина подрядчика Барышникова. У него пять таких распивочных... У него, у Барышникова-то, мотри, в пяти местах стройка идет по Питенбурху, а в шестом – в Царском Селе – пруды он чистит. А вон тот парень, с серьгой в ухе, что ведро взял, этот от меня вразнос торгует. – Так-так-так, – поддакивал Лукич и, указав на развешанное вокруг чана барахлишко, спросил: – А это что же? – А это... Кое пропито, кое в залог сдадено. Вот за эти самые сапожнишки недопито восемь посудинок трехкопеечных. Сегодня суббота, хозяин придет, Бог даст, допьет. Оказалось, что кривой арендует палатку у Барышникова за тысячу рублей и наживает, по его собственному признанию, чистоганом рублей шестьсот. – Куда ж тебе, грешный ты человек, этакую прорву денег? – сердито спросил кривого Пров Лукич. – Хах, ты, – и одноглазый снова засмеялся бараньим голоском. – Ну и дед-всевед! Задом в гроб глядишь, а ума не нажил. Первым делом – избу я поставил себе новую на Васильевском острову; вторым делом – корову-удойницу да лошадок завел... Да вот графу Шереметеву платить надо, барину своему. – Из крепостных, значит? Да ты бы выкупил себя на волю. – Хах, ты, – опять хахнул кривой. – Он, брат, граф-то Шереметев, никому воли не дает, не-е-ет, брат! Многие его крепостные мужики в Питере да в Москве в купцах ходят, в ба-а-ль-шущих купцах! Взять моего соседа из нашей деревни, Митрия Ивановича Пастухова, – о-о-о, главный во всем Питере богач, самой первой гильдии купец и фабрикант великий! Он к графу-то, к Шереметеву-то, на четверке рысаков подъезжает, не как-нибудь. Во, брат, какие мужички есть! Это понимать надо, – и кривоглазый целовальник, захлебнувшись хвастливыми словами, вскинул палец вверх. – Уж он бы, Пастухов-то наш, мог бы на волю откупиться, он графу миллион сулил, да граф не отпущает. Вот каков граф-то Шереметев, барин-то наш!.. А ведь он, гляди, не гордый. Пастухова-то иным часом к обеду кличет... Призовет, а там уже целая застолица князьев, графьев да генералов. Ну, Митрий Иваныч обхождение знает, со всеми об ручку поздоровкается, сам в лучшем наряде, под бородой да на грудях медали со крестами; сидит в кресле честь-честью, наравне со всеми пьет-ест. А граф подымается со стаканом в руках да и говорит: «Ну, господа, тепереча выпьем мы за моего мужичка, за Митрия Иваныча Пастухова, он мне миллион давал, чтобы я его на свободу выпустил, а я не хочу. Мне антиресно, – говорит, – что в крепостных у меня такие мужики. Ведь вот он, миллионщик, пожалуй, всех вас, господа, с потрохами купит, – а я, промежду прочим, могу его, как раба, сейчас же на конюшню отправить и порку дать». – Да уж не врешь ли ты? – усомнился Пров Лукич. Он заинтересовался рассказом, стоял возле чана, расставив ноги и опершись подбородком на длинную палку с завитком. – Тьфу ты! – рассердился целовальник. – Мне сам камердинер его сиятельства сказывал. А знаешь, сколько купец Пастухов платит Шереметеву оброку-то? – Да, поди, тысяч с полсотни в год? – Десять рублей всего! – закричал целовальник, и его большой кадык задвигался вверх-вниз по хрящеватому горлу. – Вровень со мной платит... Не берет больше граф! Понял ты это? Вскоре ударил сигнальный колокол. – Шабаш, шабаш! – раздавались всюду близкие и далекие выкрики. К целовальнику подбежали два подростка. – Что, пострелята, запозднились? – строго сказал целовальник. – Надевай скорей фартуки! – И, обратясь к Прову Лукичу, проговорил: – Это наследники мои, отцу помогать прибежали. Толпы рабочих быстро расходились по домам. А человек с полсотни, перескакивая через котлованы, канавы, штабеля, мчались, как бешеные кони, к чану, чтобы занять поскорей очередь. Несколько позже набежали рабочие с чужих соседних строек. – Налетай, налетай! – оживился целовальник, улыбаясь одним глазом. – Не все вдруг, по одному да почаще, по одному да почаще! Прибежал и печник Ванька Пронин. – Пров Лукич! Шагай скореича, – кричал он земляку. – Угощай, отец!.. Магарыч с тебя. Лукич примостился с ним в очередь. Все, глотая слюну и держа в руках кто головку лука, кто кусок хлеба с селедкой, начали чинно продвигаться к чудодейственному чану. Длинный конопатый дядя принялся упрашивать хозяина отпустить ему два глоточка в долг. Целовальник замахал на него руками: – Проваливай, проваливай!.. Ведь ты же заработок получил. – Получил, да не пришлось мне ни хрена! Старик у меня умер, в деревню довелось послать денег-то. Да вот помянуть родителя-то, царство ему небесное, желательно. – Сымай рубаху, – скомандовал конопатому хозяин. – Шевелись, копайся, в руки не давайся. – Как же я голый по городу пойду? Без рубахи-то? – Разувайся... Только сапожишки твои гроша медного не стоят. Влас стал, ругаясь, разуваться. Целовальник приказал сынишке перевязать сапоги лычком и повесить на вбитый в чан гвоздик. Влас, не торгуясь и не спросив, какую цену целовальник кладет на сапоги, вместо двух глотков выпил с горя четыре трехкопеечных ковшичка, по три хороших глотка каждый. Затем, шатаясь, отошел в сторонку, опустился на колени, стал усердно креститься на Петропавловский крепостной собор, бить земные поклоны и, пофыркивая носом, приговаривать: – Упокой, Господи, душеньку родителя моего Панфила... Эй, батька, батька... А целовальник деловито кричал ему: – Эй, богомолец! Рыжий! За сапожнишки твои тридцать копеек кладу, пропил ты двенадцать. Влас только рукой махнул, а люди зашумели: – Уж больно обижаешь ты народ, Исай Кузьмич... Худо-бедно – рублевку стоят сапоги-то. Они, почитай, новые. Подошел лохматый мужичок-карапузик в рваной однорядке с длинными, не по росту, рукавами и в обмызганном, нескладном, как воронье гнездо, картузишке. Весь облик его – жалкий, приниженный, виноватый. Он поднял на долговязого целовальника свое изможденное, с козьей бородкой и редкими усиками, лицо, подморгнул и прошептал стыдливо: – Пять черепушечек трехкопеечных, Исай Кузьмич... На, получи! – и он сунул ему горстку медяков. Целовальник особым, среднего размера, ковшиком поддел порцию пойла и подал карапузику. Тот вздохнул, перекрестился и жадно прильнул к ковшику губами. Целовальник крикнул: – Пей над чаном! Сколько разов вам толковать! А то наземь текет добро-то. – Ладно, – просипел мужичок, послушно перегнулся над чаном и с наслаждением, закрыв глаза и причмокивая, принялся тянуть из ковшика. Вино, омывая усики, бороденку, подбородок, покапывало в чан. И вдруг, когда уже в ковше засверкало донышко, грязный заласенный картуз сорвался с головы питуха, шлепнулся в чан, как большая утка в озеро, и утонул. – Ах ты, сволочь! – зашумел целовальник. – Четыре копейки штрафу с тебя. Все захохотали. Парень с веселыми глазами крикнул: – Пошто он утонул-то? Чугунный, что ли, у тя картуз-то? – Трубка в нем цыганская, – засипел испугавшийся карапузик, утирая мокрый рот подолом рубахи. – В кулак ростом трубка-то, глиняная. Выудив со дна утопленные вещи, целовальник забросил трубку в репей, а набухший вином картузище принялся, ради пущей экономии, выжимать, выкручивать над чаном, как прачка белье. Выжав почти досуха, целовальник со всей силы хлестнул мужичка картузом по щеке. К чану неожиданно подошел с воли все тот же широкоплечий малый с серьгой в ухе и, как в первый раз, резко отрубил, словно в медную доску булатным молотом ударил: – Ведро! В стороне стояли двое беспоясных, подававших прошлое воскресенье священнику «трезвые записки». Они впились взорами в тех, что глотали водку, и то и дело густо сплевывали, скоргоча зубами; на их напряженных лицах холодная испарина. Один, не выдержав, ткнул себя кулаком в грудь пониже бороды, хрипло закричал: – Зарок, так твою! Заррок!.. – и быстро пошагал прочь. По дороге он сгреб камнище и, выпучив глаза, швырнул его в пробегавшую собаку. – Заррок!.. Другой из зарочных, с печалью посмотрев приятелю вслед, остался на месте. Вся душа его, видимо, стремилась к чану, но упрямые ноги будто вросли в грунт; посмеиваясь, люди говорили в его сторону: – Мученик! А ведь, все одно, нарушит... Днем раньше, днем позже – обязательно обманет Бога-то. Глава II Интимные вечера в Эрмитаже. Волшебные устрицы. Бунтишка 1 Целовальник в своем рассказе Прову Лукичу действительно против истины приукрасил очень мало. Весь город говорил об именитом купце – крепостном крестьянине графа Шереметева; весь город дивился необычайному русскому мужику, пришедшему в столицу с пустой котомкой, в лаптях и сумевшему стать миллионером, дивился и одному из графов Шереметевых, который за свои несметные богатства был прозван Младшим Крезом. Поводом к этим разговорам был званый обед в великолепном дворце графа Шереметева, что на Фонтанке. Среди высоких вельмож и знатных лиц, приглашенных на обед, присутствовал в качестве почетного гостя и худородный мужичок, подлый раб графа Дмитрий Иваныч Пастухов. Эрмитаж – что значит: келья, убежище отшельника – был самым любимым во дворце местом Екатерины. Здание Эрмитажа, сооруженное французским зодчим Деламотом в 1765 году, выходило на Неву и было соединено с Зимним дворцом аркой, переброшенной через Зимнюю канавку[82]. В Эрмитаже помещались театр и картинная галерея, основание которой положил Петр I. При Екатерине уже насчитывалось более двух тысяч картин знаменитых европейских мастеров. Здесь Екатерина проводила интимные вечера среди близких своих людей, и быть приглашенным на такой вечер считалось большой честью. Гости и хозяйка подчинялись правилам, сочиненным в шутливой форме самой императрицей. Например: «1. Оставить все чины вне дверей, равномерно как и шляпы, а наипаче шпаги... 3. Быть веселым, однако и ничего не портить, не ломать и ничего не грызть... 5. Говорить умеренно и не очень громко, дабы у прочих уши и головы не заболели... 9. Кушать сладко и вкусно, а пить с умеренностью, дабы всякий всегда мог найти свои ноги для выхода из дверей», и т.д. За нарушение правил виноватый должен был выпить стакан холодной воды и прочесть страницу «Телемахиды». Регламентом предписывалось также при обращении к Екатерине называть ее просто по имени или мадам, так как под сводами Эрмитажа она желала быть лишь радушной хозяйкой. Придворные спектакли обычно заканчивались рано, и хозяйка немедля переходила с гостями в эрмитажный салон. Тут начинались игры в билетики, отгадки, фанты, жмурки. Игры шли шумно, резво и даже фривольно. Екатерина была первая затейница. Однажды, отстав от игры в фанты, она села за карты. Вдруг в компании веселящихся наступила тишина. На вопрос Екатерины, что означает сия заминка, ей смущенно ответили: – Ваш фант вынулся. – Что ж присуждено мне делать? – Велено вам сесть на пол. – Для чего же нет, – и Екатерина, оставив игру в карты, тотчас села на пол. Помимо веселья, подчас подымались в Эрмитаже и вопросы государственной важности, и иногда, присматриваясь к людям в их непринужденном поведении, Екатерина определяла характер каждого, делала оценку уму и способностям, и нередко через эрмитажные куртаги производились назначения лиц на государственные должности. Граф Александр Сергеич Строганов, сумевший снискать благорасположение императрицы живым своим характером, однажды, после спектакля, за чашкой чаю в Эрмитаже, начал было рассказывать Екатерине про любопытный шереметевский обед... – Знаю, слышала. Вы там присутствовали? – Да, мадам. Не только присутствовал, но после оного и носом немножечко клевал. Екатерина с улыбкой погрозила ему пальцем и стала оправлять левой рукой локоны. – Я слышала и о Пастухове, да и о других коммерческих людях из крестьян. Это – крепостные Шереметева, Уваровых, Воронцовых, Ягужинского и прочих. Оные крепостные люди имеют ювелирные лавки, экспортные заграничные конторы, шелковые фабрики. Я, Александр Сергеич, к промышленным людям отношусь с полным решпектом. Они, наперекор дворянству, умеют капиталы созидать, из грошей делают миллионы, тогда как господа дворяне, наоборот, от миллионов зачастую доходят до нищенской сумы. Я ценю труды Вольного экономического общества, да и сама, как вы, верно, осведомлены уже, пекусь о торговле и промыслах российских. Екатерина рассказала о том, как лет пять тому назад тульские и казанские купцы – Виноградов, Пономарев, Вахромеев и другие – составили содружество для торговли с заграницей, как она своим иждивением соорудила фрегат о тридцати шести пушках «Надежда благополучия». Купцы погрузили на судно железо, юфть, парусные полотна, табак, икру, воск, канаты и под начальством фактора компании, казанского купца Пономарева, вышли в дальнее плавание и благополучно прибыли в Ливорно. – Я счастлива, – заключила Екатерина, – что по моему почину впервые на водах Средиземного моря был поднят российский торговый флаг. Впервые! Екатерина движением руки опять оправила локоны, откинулась на спинку кресла, приподняла обнаженные плечи и, приняв величавую позу, как бы напрашивалась на искреннюю, без лести, похвалу. – О великая и премудрая государыня! – воскликнул наблюдательный Строганов. – Под славным скипетром вашего величества искусства, торговля и промышленность державы российской немалое процветание имеют. Екатерина с благосклонной улыбкой кивнула ему головой и потянулась к табакерке. Он тоже вынул табакерку и добросовестно зарядил ноздри ароматной темно-желтой пыльцой. Екатерина же, сделав вид, что взяла понюшку табаку, изящно щелкнула пред ноздрями пустыми пальцами и тотчас отерла нежнейшим, невесомым платочком свой, римского склада, нос. Любуясь каждым жестом Екатерины, граф всякий раз, как и многие из царедворцев, подпадал под обаяние этой несравненной сорокапятилетней женщины, не утратившей ни свежести лица, ни стройности стана. «Она даже кашляет с удивительной грацией», – подумал он. – Теперь расскажите, граф, как же вел себя этот купчина Пастухов? – спросила Екатерина. – С охотой! – ответил Строганов. – Оный купчина вел себя с подобающим достоинством и без тени робости или унизительного низкопоклонства. Вот Пастухов встал, поднял бокал и, обратясь к Шереметеву, молвил: «Ваше сиятельство, я считаю за великое счастье присутствовать за вашим столом, пить за ваше здоровье и, чтобы не впасть в отчаяние, не терять надежды на то, что когда-нибудь вы соблаговолите отпустить меня на волю». А граф ему в ответ: «Голубчик Дмитрий, миллион отступного ты мне даешь?.. Оставь деньги при себе! Для меня больше славы владеть не лишним миллионом, а таким человеком, как ты». – А знаешь, Александр Сергеевич, – молвила Екатерина, наливая Строганову чай: – Скажу тебе конфиденциально, как я однажды подкузьмила этого самого сумасброда-спесивца. Будь друг, послюшай... Некий петербургский фабрикант, тоже из крепостных Шереметева, бывает часто в Риге и ведет немалый торг с заграницей. Я стороной проведала, что в его дочь влюбился лифляндский барон. Мужичок рад случаю породниться с молодым бароном, но тот ни за что не хочет вступать в брак с крепостной девушкой. Ну, ни за что, ни за какой сдобный коврижка, как говорится... Фабрикант-мужичок дважды валялся в ногах Шереметева, давал ему выкупного тоже, кажись, миллион, но спесивец и слышать не пожелал о вольной. И что же, и что же? Бедняжка девушка безутешна, мужичок стал зело запивать... И я, Александр Сергеич, пустилась тут на маленький бабий хитрость. О-о-о, мы, бабеночки, себе на уме. И вот слюшай, слюшай... Это произошло вот тут же, где мы с тобой сидим. Я при большой компании сказала Шереметеву: «Милый граф! Я восхищена вашим благородным поступком, я от души благодарна вам!» А он мне: «За что, Екатерина Алексеевна?» – «Как за что? Неужели не догадываетесь? Ваш поступок заключается в том, что вы, не взяв никакого выкупа, дали вольную вашему крепостному, фабриканту Ситникову...» (Тут я маленечно приметила, как граф выпучил на меня глаза и пожал плечами.) «Господа, вы слышали?» – адресовалась я к присутствующим и почувствовала, как мои щеки от моего вранья запылали. «Вы, милый граф, – сказала я, – облагодетельствовав отца, сделали счастливой и его дочь. Сия молодая особа, став ныне вольной, сможет соединиться узами Гименея с горячо любимым ею женихом. Словом, вы, граф, сотворили доброе дело, перед которым бледнеют ваши прочие добрые дела. Еще раз выражаю вам свою горячую признательность. Я, милый граф, в великом от вас восторге», – закончила я свою роль... Что же оставалось делать атакованному мною графу? Он поднялся – этакий красный, этакий пыхтящий, злой, – я испугалась, что его кондрашка хватит, – рассыпался в благодарности за мои милостивые слова и материнское попечение о своих подданных и в момент скрылся... А назавтра я узнала, что он тотчас подписал Ситникову вольную, внушив ему: «Ты, голубчик, всем толкуй, что свободу получил от меня не сегодня, а еще неделю тому назад». Каково! – Я об этом невероятно остроумном казусе впервой слышу, – с притворным восторгом воскликнул Строганов, – и немало дивлюсь, мадам, вашей сугубой скромности. – Но, милый друг... Не могу же я о всяком пустячке трубить перед глазами всего света. – Слава вам, Екатерина Алексеевна! Вы изобретательны, как... – Как ведьма с горы Брокен или гомеровская Цирцея? – Нет, что вы, мадам! – захлебнувшись приливом нежных чувств, снова воскликнул Строганов. – Вы – гений добра и... и... красоты. – Шутник! – засмеялась сквозь ноздри императрица и с игривой легкостью стукнула его веером по белому гладкому лбу. И вдруг раздался слащавый иронический голос: – Нет, нет... Нет, я ничего не вижу... – Неуклюжий, большой, пухлый Елагин – сенатор и «главной придворных спектаклей дирекции начальник», грузно опираясь на толстую трость и шутливо прикрыв глаза ладонью, остановился вблизи Екатерины. – Нет, нет... Я ничего не видал, не слыхал. Императрица и Строганов сидели в уютной глубокой нише, задрапированной шелками и заставленной пальмами. Через зал проходили придворные дамы и кавалеры. – А-а, месье франкмасон! – позвала Елагина Екатерина. – Иди сюда, Иван Перфильич. Садись скорей... Ну, как нога твоя? Тучный Елагин с шарообразной большой головой, неся на щекастом холеном лице широкую улыбку и сильно прихрамывая, приблизился к Екатерине, поцеловал ее протянутую руку, по-приятельски обнялся со Строгановым и сказал: – Только не франкмасон, мадам. Я суть великий мастер нашей ложи вольных каменщиков, коя подчинена лондонской ложе-матери... – А тебе ведомо ли, Перфильич, что членом этой лондонской ложи-матери состоит и всеизвестный авантюрист Калиостро? – спросила Екатерина, обливая Елагина насмешливым, холодным взглядом. – Впрочем, я ваших тонкостей не понимаю и масонских устремлений не признаю... Все, что окутано тайной, вроде ухищрений вашего колдуна и алхимика Калиостро, есть шарлатанство, какими бы высокими принципиями оно не прикрывалось. Истина же всегда выступает в свет с приподнятым забралом. Так-то, мой друг.... – Но... всеблагая матушка великая государыня... я мог бы вам возразить... – начал было оправдываться ошеломленный таким афронтом истый масон Елагин, улыбка сбежала с лица его. – Я с юности моей имею склонность ко всему таинственному. – Сие сожаления достойно, – тотчас возразила Екатерина. – Да ты садись... А что касаемо до толпы, увлекающейся всякой транценденцией и теозофическими бреднями, уж ты не обессудь меня, – эта толпа отнюдь меня еще не знает. Предрассудки, как и тиранство, никогда не были и не будут душою свободных наук, а я готова постоять за оные... История же с магом Калиостро, с тем, как он всякими подземными гномусами и огненными саламандрами одурачивает вельможных простофиль, – позор для моей столицы! Дивлюсь, – закончила она по-французски, – дивлюсь, что самое вздорное мнение, становясь всеобщим, смущает надолго разум и здравое суждение. – Она сделала паузу и отхлебнула глоток остывшего чаю. – Так вот что, месье Елагин... Раз Калиостро к тебе вхож, так ты, ежели не страшишься его чар, намекни ему, пожалуй, чтоб он поскорей убирался из Петербурга, пусть не испытывает моего терпения, иначе я вышвырну этого розенкрейцера из России... по этапу! Екатерина нервничала, то и дело распахивала и резко складывала веер, и вместо ласковых, теплых огоньков глаза ее стали излучать холодный блеск. Всем троим сделалось неловко. Елагин, признавая правоту Екатерины, чувствовал себя виноватым. Один из ближайших сподвижников Екатерины, Иван Перфильич Елагин, не был ни богат, ни знатен. Но, пользуясь крупными от двора подачками и занимая хорошо оплачиваемые, но бездоходные должности, жил пышно и открыто. На одном из петербургских островов, впоследствии названном по его имени – Елагиным, он имел дворец, нередко посещаемый вельможами, столичными сановниками, избранными певцами Итальянской оперы. Иногда, в летнее время, заглядывала сюда и сама Екатерина. Уважая Елагина за его правдивость, порядочность и широкую образованность, она была связана с ним и чисто литературными делами: Елагин, совместно с другими придворными, помогал ей переводить «Велизария» Мармонтеля. Императрица почитала его как самого трудолюбивого переводчика; он в свое время перевел многотомный роман Прево «Приключения маркиза Г.», перевел мольеровского «Мизантропа» и даже, подражая своему учителю Сумарокову, пробовал кропать стишки, иногда повергая их на суд Екатерины. Однако за последнее время, с тех пор как Елагин был посвящен в масоны, а затем он стал приглашать Калиостро в свой дом на медиумические сеансы, отношение к нему Екатерины заметно охладело. Калиостро, этот ловкий проходимец, после странствования по Южной Франции, Италии и Мальте попал в Митаву, а затем и в Петербург. В качестве якобы врача и алхимика он сначала занимался изготовлением жизненного эликсира и добыванием из ртути золота посредством философского камня. Впрочем, золото, и в довольно большом количестве, он добывал отнюдь не с помощью философского камня, а от продажи жизненного эликсира и через наглый обман слишком доверчивых своих знакомцев из столичной знати. В число обманутых русских простофиль первым попал Елагин, а за ним и блестящий екатерининский вельможа – Александр Сергеевич Строганов. Екатерину особенно раздражала та печальная действительность, что близкие ей люди, поклонники великих энциклопедистов, были столь бесхарактерны и беспринципны, столь слабы в рациональном способе мышления. «В них никакие Гельвеции, никакие Вольтеры, – думала она, – не смогут искоренить мистических настроений. Такие люди всегда стремятся за пределы возможного, поддаются фантастическим бредням о других мирах, якобы населенных душами людей умерших, с коими можно вступать в сношения через особо избранных людей, вроде Калиостро, Сведенборга, Сен-Мартена и прочих чудодеев». Екатерина с душевной горечью думала об этих так называемых образованных русских людях высшего общества, легко попадающих из настроений мистических в лапы ловких мистификаторов. Через зал величественно и неспешно нес свою фигуру граф Никита Иваныч Панин. В его опущенной левой руке портфель красного сафьяна с золотым гербом. Сановник, отыскивая царицу, бросал взоры направо и налево. Вот он увидел ее и, не изменяя горделивой поступи, а лишь чуть-чуть ускорив шаг, направился к императрице. – А, Никита Иваныч!.. Добро пожаловать к нашему шалашу, – поторопилась сказать Екатерина, косясь на красный, иностранной коллегии, портфель. – Во-первых, – целуя изящную надушенную ее руку, проговорил Панин. – Во-первых, прошу прощения, Екатерина Алексеевна, что я по необходимости нарушил ваше рандеву с друзьями. – В чем есть сия необходимость? Неотложные дела? – и царица снова покосилась с неприязнью на портфель. – Турция? Франция? – И Турция, и Франция, Екатерина Алексеевна. И ежели вы милостиво разрешите мне... – начал Панин, приготовившись открыть портфель. Но Екатерина, коснувшись веером его руки, произнесла официальным, лишь слегка и с натугой подогретым тоном: – Граф, только не здесь. Решать дела я привыкла у себя в кабинете, где скоро имею быть. – Прежде всего я пекусь об интересах России, мадам... – Я тоже, граф, – сухо сказала Екатерина. Движением губ выразив на лице легкую гримасу досады, граф холодно поклонился и с подчеркнутой поспешностью отошел прочь от Екатерины. Царица была довольна тем, что ей представился случай несколько принизить в глазах посторонних своего давнишнего противника. Сложное чувство таилось у нее к этому гордому, умному и просвещенному человеку, первому сановнику империи и воспитателю ее сына Павла. Он помогал ей войти на ступени трона, и за оказанную помощь она оставалась неизменно признательной. Но этот же самый Панин, опираясь на свою партию, мечтал лишить ее престола в пользу малолетнего Павла. Унизительный для Екатерины торг вел с ней Панин накануне самого переворота, жертвой которого стал царствовавший в то время Петр III. Под личиной доброжелательства и дружбы всесильный Панин собирался не более не менее – превратить ее в послушную ему куклу на троне. – Я мыслил бы, – говорил тогда Панин, – императором быть Павлу Петровичу, возлюбленному вашему сыну. – А я, при малолетнем сыне моем, регентша? – Да, государыня, – отвечал Панин твердо. Как?! Ей быть регентшей при сыне, чтоб, когда он возмужает, навсегда утратить власть? Нет, никогда этого не будет, ни-ко-гда! – Я так несчастна, так унижена своим супругом, что для блага России готова скорее быть матерью императора, чем оставаться супругой его, – с горечью ответила Екатерина и заплакала. Екатерина всегда будет помнить, как Панин упал к ее ногам, стал утешать ее, стал целовать ей руки. Каждый поцелуй его был для Екатерины поцелуем Иуды. И она тотчас решила припугнуть Панина, в прах разбить его дерзкие мечтанья. – Но... милый друг мой, Никита Иваныч, – сказала она, – у меня единая надежда на Бога, на вас и на преданную мне гвардию. Да, да, на гвардию... Она видела, как властный царедворец весь внутренне сжался. Карта его была бита. Да, Екатерина опиралась, с помощью братьев Орловых, на многочисленную гвардию; Панин – лишь на десяток-другой сановитого дворянства. Такого коварного поступка она вовеки не могла простить Панину. Но ведь он главный механик всего государственного аппарата, он влиятельнейший из вельмож, он мудро руководит внешней политикой, с его мнением считается Европа. Словом, в то время Панин много значил для дела Екатерины. Однако это было десять лет назад, а теперь... Теперь престол Екатерины крепок и незыблем, бразды правления она сама научилась держать в своих руках, а наследник престола Павел еще слишком юн и лишен необходимых качеств в опасной борьбе за власть. Он никогда не посмеет – да и не сможет – свергнуть мать с престола. Ему не на кого опереться, и никакие Панины не в состоянии помочь ему. Такие мысли, то четко, то вразброд, вскипали в мозгу Екатерины. Сердце сжималось, взор устремлялся куда-то вдаль и обращался внутрь взволнованной души. Нет, она и здесь, в этом тихом убежище, не может оставаться лишь любезной хозяйкой, каждый час и каждый миг она – императрица. Рассеянно прислушивается Екатерина к беспечной болтовне двух своих друзей, она им улыбается, иногда произносит ту или иную фразу, но взор ее, как бы пронизывая каменные стены, видит шагающего по дворцовым залам Никиту Панина. «До свидания, до свидания, Никита Иваныч... От подножия престола вы скоро будете устранены окончательно». После досадного разговора с Екатериной граф Панин понуро шел по коридорам огромного пустынного дворца, пробиваясь на половину великого князя Павла. «Вот ужо-ка, ужо она женит сына, всякими милостями осыплет меня и вышвырнет! Землями наградит да золотом. Ей казенного-то сундука не жаль, – все больше и больше раздражался Панин. – Эх, Никита, Никита!.. Ляжками, брат, ты не вышел, да и нос у тебя не столь казистый – а-ля рюсс. А то бы...» – горько проиронизировал он над собою. В китайском, с темно-красным драконом, чайнике дежурная фрейлина подала горячий чай, цукерброды и сухарики. Екатерина налила гостям по чашке. Камер-лакей неслышной поступью приблизился к царице и поднес ей на серебряном подносе два пакета с сургучными печатями. – Из действующей армии, ваше императорское величество. Экстра! – отчеканил браво лакей, стоя навытяжку. По знаку царицы он удалился. Екатерина читала надписи на конвертах. В правом углу одного было крупно и безграмотно означено: «В сопственные ручьки... екстра». Это от Григория Орлова. На другом, мелким почерком: «Экстра». Это от Григория Потемкина. Два Григория, два фаворита – бывший и будущий. Они как легкое облако проплыли перед взором Екатерины, улыбнулись ей и оба исчезли. И на их месте появился на миг во всей реальности красавчик Васильчиков. Екатерина нервно шевельнулась, вздохнула и положила нераспечатанные конверты на круглый столик. В этой скромной келье она не только императрица, но и женщина, с прихотливыми чувствами, с непостоянным сердцем. Впрочем, Екатерина Алексеевна не без основания могла гордиться тем, что она в первую очередь императрица-женщина и лишь потом – женщина-императрица. Разум всегда властвовал у нее над чувствами. – Итак, господа, – после длительной паузы начала Екатерина, – в Турции война, кровь проливается, смерть разгуливает, а мы вот тут сидим да кой-кому косточки перемываем. – Смею ласкать себя надеждой, мадам, – торопливо проглотив цукерброд, сладким голосом проговорил Елагин, – что война расширит пределы вашей империи и... – Гений войны, – подхватил Строганов, – повергнет к вашим священным стопам все Черное море. А в нем... рыбы, мадам, рыбы!.. На всю Россию хватит! – Ты все шутишь, Александр Сергеич, а мне, право, не до шуток. Ведь пять лет воюем... – Но, матушка! Но, всеблагая! – воскликнули оба гостя. А Строганов сказал: – Надо бы, Екатерина Алексеевна, к регламенту ваших вечеров добавить: «Входящий, не омрачай чела своего глубоким раздумьем». – Да, ты прав, Александр Сергеич, – сделав над собой усилие, вновь оживилась Екатерина. 2 – Ты, Перфильич, извини меня и не злись, – сказала царица подобревшим голосом. – Как ты со своим костыльком управился по столь высоким нашим лестницам? – и она указала глазами на толстую с серебряным набалдашником трость его. – О всеблагая, – складывая молитвенно руки и наклонив крупную голову к правому плечу, воскликнул Елагин. – Я воспарил в сию тихую обитель на крыльях Мельпомены и Терпсихоры. – Я думаю, что тебе помогали все девять муз, а десятая на придачу – Габриэльша... Великий ветреник ты, Перфильич, неисправимый ферлакур. Я чаю, ты восхищен своей Габриэльшей выше меры. – Это не есть восхищение ума, Екатерина Алексеевна, но восхищение сердца, – слегка грассируя, произнес Елагин. – Охотно верю. Но страсти наши всегда против разума воюют, – с притворной застенчивостью улыбнулась Екатерина. – А столь прилежное восхищение сердца иногда в ногу ударяет, и человек с того разу начинает на костыльках ходить. Елагин, комически состроив виноватую мину, распустил пухлые губы и пожал плечами, а Строганов, прикрыв рот рукою, сипяще захихикал. Великосветскому миру, падкому на всякие слухи о любовных шашнях, было известно, что пожилой лоботряс и селадон Елагин по уши втюрился в красивую итальянскую певицу Габриэль. Много было смеху и пересудов, когда узналось, что жестокосердная оперная дива, желая поиздеваться над влюбленным в нее Елагиным, принудила его сплясать вместе с ней веселый танец. Тучный, неуклюжий, как бегемот, да к тому же и подвыпивший, директор оперы Елагин, исполняя каприз подведомственной ему дамы сердца, проделав несколько бравурных па с припрыгом, вывихнул себе ногу и на целый месяц слег в постель. Екатерина разгневалась на Габриэльшу, но не ради ее коварного поступка с Перфильичем, а потому, что эта певица, перезаключая контракт на следующий театральный сезон, заломила с дирекции неслыханную годовую плату в десять тысяч пятьсот рублей, тогда как на содержание всей оперы отпускалось двором всего семнадцать тысяч в год. Екатерина улыбнулась смеющемуся графу Строганову и, повернувшись к Елагину, спросила его: – Послушайте, Иван Перфильич, а верно ли, будто бы, когда вы сказали Габриэльше, что-де в России столь огромное жалованье только фельдмаршалы получают, Габриэльша будто бы тебе ответила: «Ну так пусть ваши фельдмаршалы и в опере поют». Правда сие или вымысел? Да, это была правда. Но Елагин с деланным возмущением, пристукнув тростью об пол, не задумываясь, возразил: – Это, мадам, злостная ахинея, чушь, анекдот досужих сплетников. Екатерина, сразу подметив, что он, щадя Габриэльшу, врет, смущенно отвернулась от него. Елагин собрался уходить, ссылаясь на появившуюся боль в ноге. Екатерина резко встряхнула лежавший на столе звонок. Мигом, как из-под земли, явились два изящно одетых молоденьких пажа и фрейлина. – Проводите его высокопревосходительство до кареты, – приказала императрица. Когда все удалились, она, приняв из рук Строганова очищенный апельсин, сказала: – Он большой повеса, этот самый толстячок. Помесь селадона с сибаритом... – Есть, мадам, смачное, круглое словцо: «бабник». Екатерина рассмеялась: – Бабник, бабник!.. Ах, как это чудесно, – и, достав золотой карандашик, записала в книжечку: «Бабник – сиречь по бабским делам мастер». – Про таких господ пышнотелые субретки из простушек говорят: «Этот барин ерзок на руку», – наддавал жару краснобай Строганов. Екатерина снова рассмеялась. Кончики ушей ее закраснелись, видимо, от смущенья перед Строгановым, она записала: «Ерзок на руку – сиречь в бабской стратегии имеет достодолжный натиск и проворство, раз-два-три». – С тобой, Александр Сергеич, поведешься, многим фигуральностям и веселым терминам научишься. – Да, матушка, это правда... С собакой ляжешь – с блохами встанешь, как говорится. – А знаешь, мне, как в некотором разе сочинительнице, хотя и весьма посредственной, все эти простонародные словечки и присказки зело необходимы. – Матушка! – воскликнул Строганов. – Да вы же... – Помолчи, Александр Сергеич, знаю, что расхваливать будешь мои листомарательные опусы. А вот господин стихотворец Сумароков да журнальных дел мастер Новиков поругивают меня в своих статейках. Иной раз, черт их возьми, пребольно. Хотя я к ним, к этим диатрибам, особой обиды не питаю, а все русское, народное – былины, песни – я ценю не меньше, чем они. Вот я и пословицы собрать заказала Ипполиту Федоровичу Богдановичу... – Собрание пословиц было бы осмотрительнее заказать актеру Чулкову, – сказал Строганов. – Он записывает пословицы и песни непосредственно из уст народа и не портит их. Екатерина, выразив на лице мину притворного недоумения, подняла брови и проговорила: – А знаете что... Я очень ценю как пиита Михайлу Попова. – Попова? Но ведь они с Чулковым только готовые песни собирают. – Попов и сам отменно изобретает их, – перебила Екатерина. – Я знаю две его песенки по образцу народных, я наизусть вытвердила их. Одна, «Ты бессчастный добрый молодец», даже певчими моими распевается. – Вы, мадам, видать, обожаете народные песни? – А ведомо тебе, при каких обстоятельствах я полюбила их? Как-то, еще будучи великой княгиней, я ночью прокралась в комнату тетушки, императрицы Елизаветы, прельстила меня песня: кто-то складно-складно пел чудным голосом. А пел ее наш милый Алексей Григорьевич Разумовский, бывший пастушок... Он поет, а чуть пьяненькая матушка Елизавета подшибилась рукой, глядит на него и плачет. Сцена – умиления достойна. И я-то едва-едва не расплакалась, столь складно, столь изумительно пел граф Разумовский[83]. С тех самых пор я без ума от простонародной песни. – Я ценю Попова более за его комическую оперу «Анюту», – почтительно выслушав Екатерину, сказал Строганов. – Да, – возразила Екатерина, – но Вольтер сделал свою «Нанину» более тонко. А сюжеты обеих пьес сходственны. Часы пробили одиннадцать. Императрица, привыкшая ложиться в десять и чем свет вставать, заторопилась. И только лишь показалась она в зале, как ее окружила блестящая свита, и она, привычно улыбаясь всем, двинулась во внутренние помещения Зимнего дворца. Вскоре, пользуясь правом входить к царице без доклада, проследовал в ее покои Никита Панин с красным портфелем под мышкой. 3 Иван Сидорыч Барышников, подъехав к дворцу графа Шереметева, что на Фонтанке, прошел в графскую вотчинную контору. Две большие чистые горницы разделялись на «столы» или на «повытья». Особый судейский стол, накрытый красным сукном, помещался за перилами; на нем – «Уложение о наказаниях», приказы и формы графских бумаг. На высоких стенах царские портреты, писанные масляными красками, и эстампы с изображением генералов. На большой стене возле стола вотчинного управителя – генеральная всех вотчин ландкарта. Через сени, за железною дверью – кладовая для хранения денежных сборов с крестьян и предприятий, рядом с ней караульня с большим комплектом вооруженной стражи, рассыльных и артельщиков; все они, как и все служащие в конторе, – крепостные Шереметева. Против караульни вход в архив. Когда Барышников вошел в контору, все встали – бургомистр, приказчик, секретари и писари, поднялся даже сам вотчинный управитель. Все отдали Барышникову поклон, как известному по Петербургу богачу. Барышников удовлетворенно прикрякнул, склонил в их сторону голову. Служащие сели, снова принялись скрипеть перьями, переписывая сводные ведомости, шнуровые книги. А управитель еще раз поклонился Барышникову и указал возле себя на стул. Управитель вотчинами, сухонький маленький старичок с приятным бритым лицом, Петр Иваныч Сывороткин, тоже крепостной Шереметевых, безвыездно жил в Питере, получал достаточное жалованье, выстроил в деревне многочисленной своей семье два хороших, под железом, дома и был собственной судьбой вполне доволен. – Ну а как ваш сынок-с? – улыбчиво спросил Сывороткин. – А мой Ванька в шляхетском кадетском корпусе обучается. Через годика два, глядишь, офицером будет. – Приятно-с. Очень, очень приятно слышать-с! – А я к тебе, брат, Петр Иваныч! Присоветуй, – и, слегка пригладив ладошкой рыжие волосы, Барышников изложил управляющему цель своего приезда: он, изволите ли видеть, задумал приобрести себе – конечно, на подставное лицо – тысчонку-другую мужиков с землей, так вот не присоветует ли ему Петр Иваныч, куда по таким делам податься, в какую губернию ехать? Да, может быть, и сам граф Шереметев уступит Барышникову участок из своей смоленской вотчины? – Ведь я сам-то из Смоленской губернии, вот и хотелось бы обосноваться на родине. – Да оно, конечно-с, – подумав, ответил приятный старичок. – У их сиятельства и в Смоленской, и в иных прочих губерниях деревеньки с землицей есть. Вознесенская, Мещериново, Братцево... да мало ли... Только навряд ли его сиятельство пожелает переуступить их. Однако стукнитесь к его сиятельству, авось договоритесь. А что касаемо адресочков разных господ, что, как я слышал, не прочь продать свою земельку, то... – Он вынул записную книжку из кармана своей серой куртки с золочеными пуговицами, на которых был изображен герб Шереметевых, и сказал: – Ну-с, вот вам бумажка, вот перышко, прошу записывать-с. Выйдя из вотчинной конторы, Барышников заметил на стене коридора объявление и стал читать: «Дворецкий его сиятельства графа Шереметева С. Л. Лакров продает сироп для делания бишофу. Цена бутылки 2 рубля, из коей выходит 12 бутылок бишофу». – Интересуетесь? – окликнул его проходивший в контору дворецкий. – Ох, голубчик, господин Лакров! – повернулся к нему Барышников. – Я у тебя сиропу бутылочек пять куплю. На-ка получи, – и он подал ему золотой. – Доложись, пожалуй, обо мне его сиятельству да не оставь словечко замолвить за меня. Я вот по какому делу... – Барышников кратко рассказал ему о своих хлопотах. Граф Петр Борисыч Шереметев, или, как его прозвали за несметные богатства, Младший Крез, был не в духе. Сегодня в его великолепном дворце званый ужин. Да не какой-нибудь, не для одной вельможной знати, к которой чванный граф относился в душе с большим презрением, на этом ужине будет присутствовать высочайшая особа – великий князь Павел Петрович. Может статься, и сама «матушка» пожалует. И, как на грех, во всем Петербурге нет свежих устриц. Скандал! Без устриц великий князь за стол не сядет, приученный к сей гастрономической дряни старым чертом Никитою Паниным. Во все места, где только можно встретить модные сии моллюски, были посланы гонцы: в рыбный ряд, в рыбные лавки богатых коммерсантов, ведущих торговлю с заграницей, на купеческую пристань. Устриц не оказалось нигде... Вот так российская столица, черт бы ее драл!.. Устриц – и тех нет! Высокий, тучный и несколько сутулый граф, с гладко причесанными на прямой пробор французом-куафером русыми волосами, шагал по кабинету. Серые глаза под высоко вскинутыми бровями были сердиты, маленький рот раздраженно кривился. – Даже в Гостином дворе у Гирса нет. А у него уже всегда свежие каперсы, анчоусы, цитроны, трюфеля и устрицы. У Форзелиуса и Генриха Шульца на Невском тоже нет. Ахти беда! Граф запахнул табачного цвета бархатный халат и, скользя по изящным наборным паркетам мягкими сафьяновыми сапогами, спустился вниз, к парадному крыльцу, зашел в переднюю, что рядом с вестибюлем, сел под окно и стал смотреть сквозь стекла во двор, нетерпеливо поджидая вновь посланных по городу гонцов: авось каким-нибудь чудом удастся им добыть эти проклятые устрицы. – Ну, прямо хоть ужин откладывай. Нет, сие дело невозможное. Ха, черт... Бывает же... Полцарства за бочонок устриц! Степенно вошел в сером будничном полукафтанье старичок-дворецкий. Он остановился в пяти шагах от графа, замер, гордое лицо его окаменело, он отчетливо, не тихо и не громко, произнес: – Ваше сиятельство. Известный коммерческий предприниматель господин Барышников прибыл во дворец вашего сиятельства и просит вашу милость дать ему аудиенцию по наиважнейшему делу. Ожидает в приемной. – Ах, Ванька Барышников?! Гони к черту! – Слушаюсь! – и дворецкий, сделав недовольную мину и пожав плечами, направился к выходу. – Впрочем, стой. Спроси-ка, нет ли у него устриц? Он пройдоха. Полцарства за бочонок устриц! И спроси, чего ему надобно? Граф несколько повеселел. Вдруг Ванька Барышников, этот прожженный жулик, выручит. Вот бы! Вновь явившийся дворецкий, притворно вздыхая и соболезнуя своему хозяину, заявил: – Ваше сиятельство. Оный Иван Сидорыч Барышников просил вашей милости доложить, что он насмелился явиться к вашему сиятельству с самой нижайшей просьбой: не продадите ль вы ему тысячу крепостных крестьян с землей в одной из вотчин вашего сиятельства. Он мог бы даже купить до пяти тысяч мужиков... – Что, что? – приподнялся с кресла граф. – Я?.. Ему?.. Крестьян?.. Ну а устрицы? – Устриц нет у него, ваше сиятельство... И не предвидятся. Он сам ищет для подарка Алексею Григорьевичу Орлову. – Вон гони! – закричал Шереметев. – Я знаю этого каторжника. В три шеи гони! Ежели будет ко мне шляться, на конюшне выпорю! – Граф был в гневе. Большое круглое лицо его побагровело. Дворецкий понуро шел к ожидавшему его Барышникову. Как же «посполитичнее» ответить этому выжиге? А то он, чего доброго, разгневается да и золотой империал стребует обратно. О Барышникове дворецкий знал всю подноготную. Какой-то задрипа-мещанишка из Вязьмы, он в Семилетнюю войну втерся к главнокомандующему графу Апраксину в доверенные. Как говорили злые языки, Апраксин получил взяточку от Фридриха II и велел Барышникову доставить в Питер несколько бочонков якобы с селедками, а на дне каждого бочонка было спрятано золото. Тароватый Барышников об этом пронюхал и, как прибыл из Пруссии в Питер, передал графине Апраксиной одни селедки, а золото же притаил. С того и в люди вышел. Эх, человеки! Божьего-то суда нет на вас, на подлецов... Граф Шереметев, вдвое перегнувшись, недвижно сидел в кресле, как истукан. Уголок рта подергивался в нервном тике. Граф чувствовал себя несчастным из несчастных. Снова появился дворецкий. Он не вошел чинно, как всегда, он потерял весь лоск и выправку; патрицианское, со строгими чертами, лицо его утонуло в радостной улыбке – стало похоже на самое обыкновенное лицо какой-нибудь смеющейся бабки Феклы, и голос у него сделался пискливый, с петушиной прихлюпкой. Позабыв, что перед ним сам сиятельнейший граф, первейший богач во всей империи, он, как полоумный, завопил: – Петр Борисыч, батюшка! – Что? – вскочил граф Шереметев. – Купец Шелушин к тебе, Назар Гаврилыч, твой крепостной... – Ну! – и Шереметев от сладкого предчувствия перестал дышать. Перестал дышать и дворецкий. – Да говори же, черт тебя заешь!.. – Кажись, с этими самыми, как их... Тьфу!.. Память от радости отшибло. – Да уж не с устрицами ли? – Во-во-во! С ними. Шереметев побежал к крыльцу, от радости он прихлопывал в ладоши: «Ура, ура!» Назар Гаврилыч Шелушин, с аккуратно подстриженной темной бородкой, с живыми быстрыми глазами, уже вкатывал пудовый бочонок на крыльцо. – Назарка! Назарка! Черт, дьявол! – в веселом исступлении закричал Шереметев, бросился к купцу и стал обнимать его, как пропадавшего без вести и вдруг появившегося родного сына. – Ну, выручил, выручил! И откуда это Бог тебя принес? – Из Риги, ваше сиятельство! Только-только паруса спустил на своем кораблике... Да вот услыхал, что вы интересуетесь... Я мигом к вам. Свеженькие... Куда прикажете, в кухню? – Пойдем, пойдем, пойдем... Кати сюда, – и Шереметев, подоткнув полы халата, сам стал помогать купцу катить бочонок. Сел в кресло, опрокинул бочонок вверх дном, велел подать бумагу и перо. – Ты сколько мне, Назар, сулил, чтоб я тебя на волю выпустил? – Двести тысяч серебром, ваше сиятельство, – склонив голову набок и, словно ласковый кот, заглядывая в глаза своему владыке, сказал сладким тенорком купец. – У меня, ваше сиятельство, три сына молодца. В двоих дворянские дочки влюблены, а третий сам в одну иноземку благородненькую втюрившись, извините. И ни одна невеста за крепостных рабов не идет замуж: ни дворяночки, ни иноземочка. А ныне дела моей фирмы, слава Богу, хороши: лен, пеньку, да сало, да мед с добрым барышом продал в Риге. И согласен буду вашей милости за выкуп все триста тысчонок предложить. Граф Шереметев, разложив бумагу на верхнем дне бочонка и не слушая купца, быстро писал. Затем посыпал бумагу песочком из фарфоровой песочницы, поднял голову, взял бумагу за уголок и подал ее купцу. – Получай, господин Шелушин, Назар Гаврилыч. Отныне вольный ты... Со всем родом твоим. – Батюшка!.. Петр Борисыч!.. – и больше ни слова купец не мог вымолвить; он всплеснул руками, его рот скривился, нижняя челюсть затряслась. Но вот, передохнув, он забормотал: – А деньги, а триста тысяч... Я мигом... – Мне сегодня устрицы дороже твоих денег. Понял? Назар Гаврилыч рухнул графу в ноги. В отдалении стоял старичок-дворецкий. Наблюдая эту сцену, он тоже втихомолку хлюпал носом. Ему понятна была радость купца, но он не понимал поступка графа. «Мать-Богородица! Бывают же такие сумасшедшие!.. Да он лучше сдернул бы с купца триста тысяч да этими деньгами бедность бы одарил. Мало ли несчастных на белом свете», – думал он горько. 4 Подрядчик, у которого работала артель Прова Лукича, оказался человеком бессовестным: зря налагал на землекопов штрафы, увеличивал часы рабочего дня, неаккуратно выплачивал деньги. Хлопоты дела не улучшили: полиция была подрядчиком подкуплена, отвечала на неоднократные жалобы отказом и застращиванием арестовать Лукича, а его артель, якобы неблагонадежную, выслать по этапу. Артель впадала в нищету, в отчаянье, и вот уже целую неделю питались люди водою и хлебом. Митрий после трезвого зарока крепился долго, работал со всем усердием, но, когда начались неприятности с подрядчиком, он, как говорится, соскочил с зарубки и запил горькую. Однажды вечером будочник приволок его пьяным и в совершенно голом виде. Матрена, взглянув на него, ахнула, всплеснула руками и заплакала. Артель купила Митьке новую рубаху за восемь копеек, новые штаны из казинета за четырнадцать копеек и липовые лапти за копейку с грошем. Во многих других артелях столицы тоже было не лучше. В летние месяцы от плохого питания стали развиваться желудочные болезни, рабочие умирали в больницах, а главным образом по убогим своим квартиренкам – в подвалах, сараях, на баржах. Умерло двое и в артели Прова Лукича. Строительные рабочие, встречаясь в трактирах, кабаках и живопырках, узнавали друг от друга о житье-бытье столичного работного люда. Из разговоров было ясно, что далеко не все подрядчики такие живоглоты, как подрядчик артели Прова Лукича или богачи, первостатейные купцы Долгов, Митрясов, Кошкин и другие. Наряду с ними были подрядчики и добросовестные, вроде купца Барышникова. Хотя и они старались выжать из рабочих всю силу, но разорять их вконец считали делом безбожным, хлопотливым и, главное, для себя невыгодным: пойдет про них худая слава, и на следующий год опытных рабочих, пожалуй, пряниками не заманишь к себе. Эти встречи и разговоры в конце концов привели к тому, что в одном из трактиров какой-то пропившийся стрюцкий состряпал от четырех тысяч рабочих жалобную бумагу на имя самой императрицы. А через неделю, в праздник, двести пятьдесят человек выборных двинулись к Зимнему дворцу. Их ко дворцу не допустили, они остановились на площади и взорами, полными надежды, влипли в окна величественного здания. Как только появлялась в каком-либо окне женская фигура, вся толпа падала на колени, кланялась, вожак потрясал бумагой. Фигура быстро исчезала. Так, принимая показавшуюся в окне женщину за матушку-царицу, толпа трижды валилась на колени. К ним вышел из дворца некий бритый барин и стал на ломаном языке что-то разъяснять, шуметь и ругаться. Из толпы заорали: – Чего он лопочет, немецкая морда! Пущай русского пришлют... На смену немцу явился молодой, статный офицер. Он ласково сказал: – Вы что, братцы! Вы, видать, с какой-то просьбой к ее величеству? Государыни в столице нет, она имеет пребывание в Царском Селе. Только я не советую вам туда ходить: подавать прошения в руки государыни запрещено. Вы оставьте свою бумагу в канцелярии по приему прошений, на высочайшее имя приносимых. Толпа, состоявшая из бледных, испитых оборванцев, присмирела. Первым заговорил высокий, скуластый плотник: – Милай!.. Ваше благородие! Ты погляди, в какую последнюю нищету пришли мы?.. Стыдобушка по городу пройти. Едва он проговорил это, как из переулка показался большой наряд конной полицейской стражи. Толпа разбежалась, но, по условию, снова собралась на Сенном рынке. Решили, не откладывая, сейчас же идти в Царское Село. Дошагав до Пулковских высот и свернув влево, они вскоре увидали густо поросшую зелеными парками возвышенность и сверкавшие над зеленью пять золотых главок дворцовой церкви. В конце Кузьминского поселка их встретила у Царскосельской заставы рота гвардейских солдат. Между столицей и Царским Селом, через каждые пять верст, стояли сигнальные вышки. С вершины их – днем флагами, а с наступлением темноты условными огнями – столица могла переговариваться с Царским Селом. Очевидно, о походе артели в императорскую резиденцию было своевременно сигнализировано. Комендант, в предотвращение беспорядков, поспешил дать ходокам отпор. Он подлетел к ним на рослом коне и браво гаркнул: – Куда прете!.. Разойдись! Изможденные двадцатипятиверстным переходом, мужики едва держались на ногах. – Ваше благородие, милостивец! Допусти, ради Создателя, до матушки, просьбицу охота ее милости вручить, – завыли они в голос и направились было вперед. – Осади, лапотники, осади! – заорал комендант, он подскакал к своим гвардейцам, махнул им рукой, и те, опустив ружья со штыками, железным шагом двинулись на оторопевших ходоков. Артель, оробев, попятилась с ругательствами, криками: – Браты! Это что же, погибать?! Где правда, где Бог? До матушки не допущают... А кучка смельчаков, свернув с дороги, в отчаянье побежала в улицы Царского Села. Но все тотчас были переловлены подоспевшим казачьим разъездом. Был схвачен и пьяница рыжебородый Митька. Все арестованные были впоследствии судимы как бунтовщики. Суд постановил выдрать виновных плетьми, посадить на полгода в тюрьму, затем выслать этапным путем на родину. Многие тысячи строительных рабочих, узнав о царскосельском происшествии, пришли в волнение. Возгорались бунтишки, мелкие перетырки с полицией, было в разное время убито из мести три десятника, два приказчика и управляющий, еще пропал без вести управитель подрядчика-живодера купца Долгова. Встречаясь в корчмах, банях, а то где-нибудь за городом, в лесочке, сезонники говорили: – Наперло нас со всей России дворцы да палаты им, гадам, строить. А нам-то какая корысть? Ни с чем сюда пришли, ни с чем и домой вернемся. – До царицы не допущают, вот что ты толкуй. – Кабы велела, так допустили бы, беспременно бы допустили. Это она сама препон кладет. – Видать, страшится мужиков-то... – Вестимо, страшится. От мужика чижолый дух идет, а она, толстомясая, приобыкла с гвардией гулять... Чаи, кофеи, пампушки... – Третий ампиратор, Петр Федорыч, этак-то не делывал. Он мужика берег, а гвардию-то, слыхать было, по шерсти не гладил. – Вот за это самое Орловы графья, жеребчики-то матушкины, и повалили его. – Пойдемте-ка, братцы, всем скопом в Александро-Невский монастырь панихиду по нем, по батюшке, служить пред гробом его. – Эх, и дураки вы, братцы! – прозвенел надсадный, с хитрой подковыркой, голос. – Да нешто по живому панихиду служат? – А и верно! – спохватились мужики. – Есть слых, быдто жив-невредим он, батюшка наш. – Есть, есть, мужики... Эвот анадысь какой-то старичок-солдатик на работе к нам подсел да сказывал, что-де... И зачались, и потекли из уст разные были-небылицы, слухи, домыслы, общий смысл которых: «Император Петр III жив, скрывается до поры в народе». Но никто еще в столице путем не знал о суровых событиях, начавшихся на Яике. Глава III Гроза надвинулась. «Встань, сержант!..» Первые казни 1 В Яицком городке, возле палат коменданта, резко бил барабан. Это означало: офицерам и старшинам немедленно собраться в комендантскую канцелярию. Было 19 сентября 1773 года. Семь часов утра. Косые лучи осеннего солнца пронизывали кисейные занавески на окнах, ложились по крашеному полу золотистыми квадратами. В одном из таких квадратов сидел четырехлетний голоногий мальчик в одной исподней рубашонке[84]. Толстощекий, пышненький, он лепил из хлебного мякиша солдатиков и лошадок. Возле него стояло на полу блюдце со сметаной. Мальчик попыхтит, попыхтит, да и лизнет сметанки. – Барабан... чу, барабан, батенька! – прокартавил он и, бросив мякиш, посмотрел на отца снизу вверх. – Да, брат Ваня, барабан, – сказал отец и заторопился. – Давай, давай, мать! Это Андрей Прохорыч Крылов, капитан. Он плотный, короткошеий, в темной рубахе с расстегнутым воротом и босиком. Волосы белокурые, длинные; он заплетает их в косичку с бантом, как положено артикулом. – Черт бы их драл-то! Пожрать не дадут! – брюзжал он, отодвигая от себя сковородку с недоеденной жареной рыбой. Из-за перегородки, где топилась русская печь, стремительно вышла смуглая, раскрасневшаяся у печки капитанша и поставила перед мужем кучу горячих пряженчиков на оловянной тарелке, а следом за ней девочка-калмычка несла в глиняной кружке чай, вскипяченный в чугунке. – Полно-ка, не торопись! Не на пожар, успеешь, – сказала капитанша мужу и велела девчонке принести из спальни шпагу, мундир и сапоги капитана. Вслед за девчонкой бросился и Ваня. Он притащил отцу шляпу, широкую шелковую опояску и офицерский знак. Андрей Прохорыч смачно жевал сдобные пряженчики, посматривая через окно на улицу. По пыльной дороге шагал, как цапля, долговязый сержант, за ним, застегивая на ходу мундир, поспешал кривой старшина. В церкви наискосок благовестили к ранней обедне. – Батенька, не ходи на улку, – сказал Ваня. Он стоял у стола, положив подбородок на столешницу, нос и щеки у него в сметане. Захлебываясь и стараясь подобрать слова, мальчик лепетал: – Там, батенька, Пугач... У-у, какой... Страшный-престрашный! – Ты чего это разболтался?.. Какой такой Пугач? – Царь это. – Ах ты дурак этакий, ососок!.. Вот погоди, я те дам царя... Мать, умой его да подай-ка сюда плетку... Ваня взглянул на хмурое лицо отца, сорвался с места и прытко удрал через сенцы в спальню. Он плетки не боялся, его всегда стращают, а не бьют. Он пуще всего не любил умываться, особливо с мылом... Ой, ты! Глаза больно щиплет. Нет, уж лучше под кровать залезть, там и притаиться: поищут-поищут да и плюнут. Нет уж, пусть сами умываются, а я еще маленький! Вошел денщик, старый хромой солдат с косичкой, под мышкой щетка, в руках начищенные, в заплатах, сапоги. – Ну, что слышно, Семеныч? – спросил денщика Крылов. – Идет, ваше благородие... В окрестностях показался, – натягивая на барина сапоги, зашамкал Семеныч. – Еще утресь, до зорьки, бекетчики наши на сопке солому жгли, знак давали, – стало, идет злодей, идет нечистая сила... – Ха! А мы-то ищем по степу целый месяц. Слых есть, а где он, неумытая образина, поди знай... Из казачишек клещами не вытянешь. А вот оказывается, что он и сам идет. Да полно, не врут ли? – Пошто врут! Истинная правда, ваше благородие. Вчерась трое калмычишек на базар прискакали, бучу подняли: «Айда царю встречу, бачка-осударь войной прет!» – Пускай прет, не шибко-то испугаемся: ворота на запор да и к пушкам... А ты, старый болтун, помалкивай, – рассеянно сказал Крылов и, наскоро перекрестившись, вышел на улицу. Проводив барина, Семеныч потоптался, спросил хозяйку: – А как же с базаром-то? Идти ли, нет ли? Капитанша подхватила с лавки корзину. – Иди, иди. Мяса купишь, осетринки. Да штоф красного уксуса не забудь, – и дала ему на покупку двадцать копеек медью. – Смотри, поскорей приходи... Чегой-то боязно... – Да не страшись, матушка... У нас сила, а у него чего? Только бы поближе подманить окаянного. Враз схватим! Денщик ушел, и капитанша опустилась в камышовое кресло и, страдальчески сложив брови, устремила растерянный взор в передний угол, где полочка с дешевыми, покрытыми фольгой иконами, с черствой просвиркой и пучком вербы от «страстей Господних». Сердце женщины замирало. – Матушка-Богородица, отведи грозу, спаси, помилуй воина Андрея да младенца Ивана, – шептала она. – Ну, кого же тебе, старшина, в помощь дать? – обращаясь к кривому Окутину, говорил комендант Яицкой крепости, полковник Симонов. – Ну, скажем... Крылова, капитана... Да вот он и сам легок на помине... Поздненько, поздненько, барин. У нас горячка, а ты... – Винюсь, господин полковник. Не чаял столь ранней тревоги, – вытянулся посреди канцелярии Крылов. – Ладно, садись. Широкоплечий, коренастый Крылов неуклюже уселся рядом с молодым сержантом за длинный, накрытый красным сукном стол. Возле подтянутого, узкоплечего и сухого Симонова устроился толстый, лохматый, брыластый, с опухшими от пьянства глазами войсковой старшина – полковник Мартемьян Бородин. Он дышал тяжело и подремывал: вчера всю ночь прогулял у кума на крестинах. По другую руку Симонова сидел хмурый секунд-майор Наумов. Остальные офицеры и младшие старшины – кто за столом, кто возле стен, на обитых сукном лавках. С простенка меж окон глядела на всех улыбчивая Екатерина в золоченой раме. – Стало, ты, господин Окутин, забрав конных казаков с сотню али больше, выйдешь в поле вместе с отрядом секунд-майора Наумова, в коем отряде быть двум либо трем некомплектным ротам пехоты, – отчетливо говорил Симонов. – Приказываю изыскать способ злодея схватить, толпу разогнать. А как настроение казаков? – Сумнительное, господин полковник. – Старайся в отряд набирать казаков, к службе нерадивых, образом мыслей вольных. У меня особой надежды на них нет. Ежели и передадутся злодею, жалеть не буду, без них воздух чище станет. А старшинской стороны казаков покамест не тревожь, они нам пригодятся: еще неизвестно, как обернется дело-то. С Богом, Окутин!.. Не зевай, гляди в оба! – закончил Симонов и, посмотрев в одноглазое лицо Окутина, смутился. Обиженный словами Симонова – «гляди в оба», Окутин наморщил лоб и сел. – Ну-с... За сим... Сержант Николаев! Тот поднялся, высокий и поджарый. На молодом, сильно загорелом лице со светлыми, песочного цвета усами выражение растерянности и тревоги. – Тебе предстоит задача многотрудная. Возьмешь у подьячего восемь опечатанных конвертов и, на пути в Оренбург, развезешь их по форпостам. А конверт за сургучными печатями – лично губернатору Рейнсдорпу. Конверты береги, они с важным оглашением о воре Емельке Пугачеве, похитившем имя покойного государя Петра Третьего. Собирайся в путь, брат Николаев, незамедлительно. Сержант поклонился и вышел. Вся его стройная фигура как бы надломилась, на лицо набежала тень. Симонов позвонил. Два гайдука, с нагайками через плечо, ввели калмыка. Три дня тому назад его схватил в степи казачий разъезд старшины Окутина. Глаза у калмыка раскосые, злые, усы и бородка реденькие. – А ну, молодцы, вытяните его вдоль спины покрепче! – хрипло выкрикнул дремавший перед тем Мартемьян Бородин. Гайдуки крест-накрест ударили калмыка нагайками. – За что, собак кудой, бьешь? – ощетинился тот. – Тебя не бить, а убить надобно, – буркнул старшина Окутин и покосился на Симонова. – Отвечай, Аманов, – резко заговорил Симонов, – какие дары вчера получил вор Пугачев Емелька от киргизкайсацкого Нур-Али-хана? – Осударь принял от хана коня да седло с бешметом, – помолчав, откликнулся калмык. – Какой государь? – ударил кулаком в стол Симонов, и большой шрам на его щеке потемнел. – У нас государя нет, есть государыня. – А ну, всыпать! – махнул Мартемьян Бородин гайдукам и понюхал из тавлинки табаку. Гайдуки принялись было стегать калмыка, но Симонов их остановил и, обращаясь к Бородину, произнес сквозь зубы: – Полковник Бородин, допрос веду я... И... прошу не вмешиваться! Окутин, достав из сумки, подал Симонову две бумаги: – Оба эти письма калмык Аманов вез от злодея к Нур-Али-хану. Одно по-русски, другое по-калмыцки. Отхлебнув из стакана воды, Симонов громко огласил: – «Я ваш милостивый государь Петр Федорович. Сие мое именное повеление киргиз-кайсацкому Нур-Али-хану для отнятия о состоянии моем сомнения. Сегодня пришлите ко мне вашего сына Салтана со ста человеками в доказательство верности вашей с посланным сим от нашего величества к вашему степенству ближним вашим Уразом Амановым с товарищами. Император Петр Федорович». – Как ты появился возле злодея Пугачева? – спросил Симонов, комкая в кулаке послание самозванца. – Я прибыл вместе с муллой Забиром от Нур-Али-хана к осударю с дарами, – ответил через переводчика все еще озлобленно Аманов. – Кто писал сие гнусное письмо? – Ваш казак Болтай, Идоркин сын. – А ты знаешь Идорку? – спросил Симонов. – Он у меня бабу украл, жену мою. Тучный Мартемьян Бородин хихикнул, зачихал в платок. – Где ты встретил злодея Емельку Пугачева? – Осударь вчера находился ниже Чаганского форпоста. При нем яицких казаков триста душ. Осударь сюда идет... Офицеры и старшины переглянулись. 2 Глазастый молодой казак крикнул со сторожевой вышки Чаганского форпоста: – Государь с толпой показался! Казаки, старые и молодые, вылезли из своих плетеных, обмазанных глиной шалашей и, защищаясь ладонями от утреннего солнца, воззрились в степь. Там, в клубах пыли, двигались всадники. Чаганский форпост, как и прочие форпосты Оренбургской линии, являлся одним из защитных пунктов против набегов калмыков и киргизов. Форпосты и пикеты строились на один манер, они имели вид маленькой крепостицы: невысокий земляной вал, сторожевая бревенчатая вышка, несколько шалашей, чугунная старая пушка да человек двадцать казаков. Костер горел. В котле кипела баранья, с пшеном, похлебка. У корыта, засучив рукава, старый казак стирал белье. Возле котла, принюхиваясь и пуская слюни, вертелась черная собачонка. К стоявшим на валу казакам, отделившись от толпы, подскакали три всадника. Один из них крикнул с седла: – Признаете ли государя Петра Федоровича? Вот он самолично шествует с верным воинством своим к Яицкому городку – спасать всех казаков от лютыя напасти. – Признаем! Давно поджидаем батюшку, – с готовностью откликнулись казаки. – Ой, да никак это ты, Чика? – Я, – ответил Чика-Зарубин. – Сколько вас здесь? Шастнадцать. Седлайте коней, теките к государю. Да не мешкайте! – И всадники поехали дальше. Вскоре группа казаков Чаганского форпоста подошла на рысях к стану Пугачева. – Здорово, детушки! – поприветствовал Емельян Иваныч соскочивших с коней молодцов. – Рады служить тебе, ваше величество! – закричали казаки. – Съединяйтесь, детушки, с моим воинством. Будете верны мне, государю, – ласку мою восчувствуете, стану льготить вас, а отстанете от меня – смерть примете. С изменниками я крут! – Твои рабы, ваше величество! – вновь закричали казаки и повалились на колени. – Не вели казнить, вели миловать. – Встаньте, детушки! Я ваш отец и царь ваш, – ласково произнес Емельян Иваныч. Казаки поднялись и с любопытством стали присматриваться к государю. Не высок, не низок, в плечах широк и мясист, а в талии поджар. Полнощекое строгое лицо в густой черной бороде с легкой проседью; волосы подрублены по-кержацки, под горшок, на лоб зачесана подстриженная челка; меж крутыми пушистыми бровями нет-нет да и врубится глубокая складка. Глаза темные, жаркие, пронизывающие; встретишься взором с ними – и мимовольно дрогнет сердце. Одет батюшка не по-царски, просто. На нем тканный из верблюжьей шерсти поношенный бешмет, подпоясанный шелковым кушаком с кистями, на голове мерлушковая с красным напуском шапка-трухменка. Поди, у батюшки и царская сряда есть, да он, видать, бережет ее, в походы-то не надевает: эвот пылища какая по дорогам, по сыртам. Пугачев взад-вперед расхаживал по луговине. То смотрел в землю, то вскидывал голову, пристально вглядывался в побуревшую степь, в какое-нибудь показавшееся пыльное облачко. Иногда он сердито сплевывал сквозь зубы. Уже несколько форпостов с охотой передались новоявленному императору. Присоединялись к его толпе и казаки, жившие на зимовьях или скрывавшиеся в бегах от преследования коменданта и старшин. Пугачев старался казаться довольным таким успешным началом, но душа его была неспокойна: предвиделось много трудностей. Впереди – Яицкий городок с полковником Симоновым, Оренбург с генералом Рейнсдорпом, впереди – вся жизнь, окутанная грозовым туманом. Вот, по команде царя, все вскочили в седла и тронулись в путь-дорогу. Рядом с Пугачевым ехал чернобородый, с темно-бронзовым, как у грека, лицом Зарубин-Чика. Нос у него большой, горбатый, глаза быстрые, веселые. Громкоголосый Чика никогда не унывает. Вот и сейчас он старается развлечь государя, чтоб в дороге не скучал, но тот через плечо смотрит на него и говорит: – На Яицкий городок войной идем, а пушек у нас черт-ма... – Да, пушек маловато, а кои с форпостов поснимали, пять штук, так нешто это пушки? Из них очумелую собаку не убьешь. – Да-а, – раздумчиво протянул Пугачев. – Ежели б у нас батарейки на две добрых пушек было, ну тогда, как говорится, отойди-подвинься. А при пушках – чтоб бомбардиры ухватистые... Да ведь возле пушек-то я и сам могу орудовать, дело бывалое. Он вспомнил про свой поход в Пруссию, где, вместе с донцами, сражался в молодых годах против войск Фридриха II. Вспомнил и про старого бомбардира Павла Носова, с коим водил на той войне дружбу. «Эх, где-то ты теперь, родимый старичок? Жив ли?» – подумал Емельян Иваныч и, вздохнув, молвил: – Вот ужо, как скопим силу, на уральские заводы доверенных людей учнем спосылывать. Пушки там заберем, новые лить будем. Тамо-ка, слыхал я, знатецы по пушечным делам имеются. – Да уж это так... Лишь бы нам народом обрасти. Не торопись, батюшка. Ведь ты и в царях-то третий день ходишь. Выступили мы семнадцатого, а сегодня... девятнадцатое сентября. – Нет, Чика, поспешность не вредит, – возразил Пугачев. – А ведь, слышь, артиллерия – дело великое, Чика. На Яике из пушки вдарить – по Москве да по Питеру гулы пойдут. Ась? – и Пугачев по-хитрому прищурился на Чику, отчего лицо его из сторожко сурового сделалось простым и по-мужичьи добродушным. – Да уж... Чего тут, – проговорил Зарубин-Чика и, указав рукой вперед, добавил с облегчением: – А вот и городок наш на виду, ваше величество. Эвот кресты-то взблескивают на солнышке. Церковные кресты сияли в далеком мареве, солнце спускалось, чистое небо голубело над головами. Пугачев раздумчиво молчал. – Не пора ли привал, ваше величество, да поснедать... – опять сказал Чика, и вся толпа, по знаку Пугачева, остановилась. В тороках у казаков и в телегах были туши баранов, живые, связанные попарно куры, хлеб, сало. Стали разводить костры. И в суете не заметили, как к стану подкатила бричка с рогожным верхом. Ее конвоировали двое верховых казаков. – Вылазь! – крикнул одни из конвоиров. – Чика, примай! Барина пымали. Из брички угловато стал вылезать долговязый бледный сержант Дмитрий Николаев. Колченогий возница соскочил с облучка и попросил у рыжеусого казака Давилина покурить. А сержанта подвели к сидевшему на пне Пугачеву. – Откуда, кто таков? – подбоченясь, спросил пленника Пугачев. Сержант, руки по швам, назвал себя и добавил, что послан комендантом Симоновым вплоть до Астрахани курьером. – Подай сюда бумаги, что с собой везешь. – Бумаг у меня не имеется, – дрогнувшим голосом проговорил Николаев. – Послан словесно упредить на форпостах, чтоб не дремали, потому как по левому берегу Яика орда показалась. Пугачев, чувствуя на себе ожидающие взоры казаков и приставших к его толпе крестьян, колебался: как ему поступить с сержантом из вражеского лагеря? А вот как... Ведь он, Пугачев, царь среди своего народа, – стало быть, его ответ сержанту должен быть словом государственным. – В таком разе, ежели ты по казенному делу, то поезжай, – веско сказал Пугачев. – Ежели насчет орды, так это дело нужное, государственное. Сержант Николаев поклонился, четко сделал налево кругом (Пугачеву понравилась выправка его), и переполненный радостью, что спасся от гибели, поспешил к кибитке. И только лишь занес он ногу, чтоб сесть, как сильная рука казака Давилина цепко схватила его за шиворот: – Стой, изменник! А это что? – и Давилин сунул в лицо Николаеву восемь отпечатанных пакетов. – Возница-то твой не столь крив душой, как ты. Пока тебя государь опрашивал, возница-то из твоей сумки указы симоновские выпростал... Марш к государю! Трепещущий Николаев снова предстал перед Пугачевым. – Что скажешь, друг? – тихо, без злобы, скорее насмешливо спросил Пугачев. Николаев стоял ни жив ни мертв, низко опустив голову. Давилин вручил государю пакеты и обо всем торопливо сказал ему. Пугачев повертел пакеты и передал их своему молодому секретарю, Ване Почиталину. – Читай в гул, появственней! Выслушав, Пугачев разорвал бумаги и ледяным голосом сказал окружающим: – Что ж Пугачева ловить? Пугачев сам в городок идет. И коли я – Пугачев, как они облыжно называют меня, так пусть словят и в цепи закуют. А ежели я истинный государь, должны они с честью встретить меня. Дураки, изменники!.. Государя своего с каким-то беглым казаком спутали... – Он прихмурился и, не глядя на казаков, обратился к пленнику: – Пошто же ты обманул, сержант, государя своего? Пошто правды враз не сказал нам? Давилин! Вели-ка приготовить молодцу перекладинку... Прямой и тощий Николаев неуклюже взмахнул локтями и пал Пугачеву в ноги. – Винюсь перед вашим императорским величеством!.. Убоялся, смалодушничал. Верой и правдой служить буду... помилуйте! – Не слушай его, батюшка, он те наскажет!.. – кричали казаки от старой ветлы, перекидывая через ее сук аркан с петлей. – Брось галдеть! – порывистым взмахом руки остановил Пугачев казаков. – В животе да в смерти не вы, люди подначальные, а один Бог волен да я, государь. Встань, сержант! Милую тебя, служи мне верно! И, обратясь к притихшим казакам, продолжал: – Господа, войско казацкое! Он человек в военном артикуле грамотный, пуская вам, а такожде и мне, государю вашему, служит. Без знающих людей царскому величеству быть не подобает. Секретарь! Мы Божиею милостью определяем сержанта Николаева для начала в помощники тебе... – Слушаю, ваше сиятельство! – тряхнув льняным чубом, выкрикнул голубоглазый юноша Ваня Почиталин. Все бывшие при этом случае казаки, татары и крестьяне, чувствуя над собой сильную руку «батюшки», пришли в радость. «Батюшка» справедлив, «батюшка» гневен, да отходчив, уж он-то умеет защитить их, надо крепко держаться за царскую его полу. Казаки на цыпочках ходили возле «батюшки», говорили друг с другом вполголоса, осторожно поглядывали на своего государя: не моргнет ли глазом, не соблаговолит ли приказать чего. А несчастный сержант все еще трясся, не попадал зуб на зуб. В его раздернутом сознании беспорядочно мелькали Симонов, семья, товарищи, перекинутый через сук аркан, в клочья изорванные казенные пакеты. И этот бородатый детина, с черной грязью под ногтями, с выбитым, надо быть, в пьяной драке, передним верхним зубом, – царь. «Господи помилуй!.. Да уж не сон ли все это?.. Всемилостивая государыня Екатерина Алексеевна, пощади подлого раба своего, долг свой нарушившего!» – вскидывая глаза к голубому небу, вздыхал он. Обедали в лощине, опоясанной древними кудрявыми ветлами. Проворный татарин толмач Идорка едва успел подать «батюшке» лучший кусок баранины с чесноком, как с караульного дерева, что на поляне, скатился толстогубый, чубастый Ермилка. Он прытко подбежал к пятерым своим товарищам, в сторонке от компании хлебавшим из котелка рыбную щербу. Те, побросав ложки, вмиг вскочили на коней. И вот полдюжины всадников помчались по степи к дальним, верстах в трех, кустам. Обед продолжался. На Ермилку с товарищами мало кто обратил внимание. А меж тем отряд Ермилки, разбившись надвое, летел во всю скачь поправее, другие – полевее, чтоб отрезать какому-то безвестному всаднику путь к отступлению. Перед этим всадником бежал что есть силы некий человечек. Вот он с маху опрокинулся на землю – удавка поймала его за шею; а как только всадник подскакал к нему, человечек, освободившись от петли, опять побежал. Всадник в момент настиг его и дважды вытянул нагайкой. Человечек пронзительно закричал и, выхватив нож, бросился на всадника. Тут на них с двух сторон наскакали казаки. – Хватай! – и Ермилка ловко поймал за узду чужого коня, во всаднике он узнал молодого казака Скворкина. – Скворкин, долой с коня, Тимоха, залазь... Тяжело дышавший Тимоха Мясников, бросая ненавистные взгляды на своего обидчика и ругая его, устало залез в седло. Скворкину связали назад руки и, понуждая нагайками, повели меж двух коней к стану. Когда Мясников, соскочив с коня и сорвав шапку с головы, стал подходить к государю, тот, сидя по-татарски на ковре, аппетитно ел баранину. Мясников забежал перед его лицом и повалился в ноги. – Здравствуй, раб мой верный, казак Мясников, – покровительственно сказал Емельян Иваныч, сразу узнав знакомого ему Тимоху Мясникова. Наскоро облизнув пальцы, он вытер их об рушник и подал казаку руку для лобызания. – Где был? Что видел? – Ой, батюшка, ваше величество, – часто взмигивая, словно собираясь заплакать, начал обычной своей скороговоркой краснощекий, с беловатой бороденкой Тимоха Мясников. – В кустах, батюшка, хоронился от комендантских сыщиков, в кустах да по трясинам... А вот сволочь, старшинский казачишка, таки скрал меня, – и Тимоха мотнул головой в сторону Скворкина. В некотором отдалении стояла группа молодых казаков, среди них Ермилка и только что изловленный Скворкин. Все с обнаженными головами, один Скворкин в шапке. Угрюмо покосившись в их сторону и заметив связанного по рукам молодца, Пугачев внимательно вслушивался в слова Мясникова. Тимоха опять слезливо замигал, шумно высморкался и, утираясь подолом рубахи, закончил тенорком: – Этот высмотрень нагайкой меня сек да орал мне в уши, чтобы я сказывал, где царь приблудный и сколько за собой он силы ведет. Бородиным Матюшкой гад этот подослан выслеживать за тобой, батюшка... – Господа казаки, подведите его ко мне да развяжите ему руки, – проговорил Пугачев, кивая головою на изловленного старшинского прихвостня. Тот был опрятно одет, на ногах новые, расшитые шелком татарские сапоги с загнутыми носами. Ермилка, крикнув «Долой шапку!», дал ему затрещину, шапка слетела в кусты. – А-я-яй, ая-яй, – глядя в упор на Скворкина и покачивая головой, начал Пугачев. – Смотрю я на тебя и дивлюсь: замест того, чтобы мне, государю, служить, ты умыслил против меня шпионничать. Уж лучше бы дома сидел, а шпионить-то меня пусть бы кто другой ехал, постарее да посмышленей тебя. Экой дурак ты! И уже большая толпа собралась вокруг «батюшки». Казаки хотели подать свой голос, чтобы казнить сыщика, да побоялись, как бы государь опять не прогневался на них. Однако Давилин и Дубов, перебивая один другого, говорили: – Подлинно он плут... Прикажи, надежа-государь, повесить гаденыша... Батька его завсегда обиды нам творил. Да и сын не лучше батьки – смертный оскорбитель и обидчик наш... – Прикажи, ваше величество, вздернуть гада! – осмелев, закричали казаки. – Самый мерзопакостный он, даром что молодой... Ишь, глазищами-то зыркает, словно змея из-за пазухи!.. Парень и впрямь косил во все стороны желтовато-рыжими глазами, как бы собираясь броситься в кусты. И никакого внимания «батюшке», хотя бы слово молвил, хотя бы голову перед царем склонил. Пугачев поднялся, заложив руки за спину, раз-другой прошелся по ковру, сказал глухо, но крепко: – Что ж, господа казаки... Ежели не люб он вам... Он не договорил, но казаки поняли его царскую волю и поволокли молодца к старым ветлам. 3 Секунд-майор Наумов, перейдя со своим отрядом через реку Чаган и выставив возле моста две пары пушек, дальше не пошел. Верстах в трех от него маячили пугачевские всадники, толпились люди. Наумов приказал старшине Окутину двинуть вперед сотню казаков, чтобы разведать силы врага. Окутин боялся далеко отходить от пехоты и пушек, он не надеялся на верность своих казаков: войсковые шпионы еще вчера упреждали его, что промеж дурных казачишек мутня идет. Сотня Окутина, вместе с бывшим при ней капитаном Крыловым, остановилась. Вдруг со стороны пугачевцев показался казак, он высоко держал над шапкой бумагу. Крылов и Окутин двинулись ему навстречу. – Указ... указ государя! – голосил всадник и, подскакав к Окутину, вручил ему пакет. – Государь приказал прочесть всем... на голос! – Какой такой государь? – закричал Окутин. Но казака уже и след простыл. Окутин, не читая бумаги, сунул ее капитану Крылову, тот спрятал бумагу в карман. – Что ж вы не читаете? Читайте, что там написано... – загалдели казаки. – Молчать! – прикрикнул Окутин. – Не ваше дело! – А чье же, как не наше? – вызывающе проговорил пожилой казак Яков Почиталин. – Братья-казаки, требуй!.. Поднялась словесная перепалка. Окутин с Крыловым, оробев, дали сотне приказ отступать к отряду Наумова. Но в кучке влиятельных казаков Андрей Овчинников, Яков Почиталин, Лысов, Фофанов во весь голос дружно закричали: – Кто государю служить готов, айда за нами! И больше сотни казаков, вскинув над головами ружья и пики, умчались по направлению к стану мятежников. – Пропало войско Яицкое, – в унынии сказал Окутину капитан Крылов. – Уж раз измена завелась, так пойдет! Казаки-пугачевцы встретили перебежчиков ликующими кликами. Ваня Почиталин, усмотрев среди подъехавших всадников своего отца, бросился было к нему со всех ног, но, вспомнив, что есть он у государя персона, сразу придал себе солидность и, подойдя к родителю, важно, со степенностью сказал: – Здравствуй, батенька... Все ли здоровы? И когда Яков Митрич прижал сына к груди и трижды с родительской нежностью поцеловал его в вихрастую голову, в лоб и в губы, секретарь государя скривил рот и всхлипнул. Между тем Пугачев с едва скрытой радостью принимал верных слуг. Все они, сдернув с голов шапки, стояли на коленях. Увидав среди них плешивого Митьку Лысова, Пугачев несколько омрачился. Не нравился ему этот низкорослый, хитрый, с козлиной бороденкой человек. Еще так недавно, когда войсковые депутаты чинили в степи Пугачеву посмотренье – быть или не быть ему царем, – этот самый Митька Лысов разные каверзные подковырки Пугачеву пускал. Первым по старшинству лет подошел к руке «батюшки» большеусый, со впалыми щеками, Яков Почиталин. – Что ты за человек? – спросил Пугачев. – Я, надежа-государь, родным отцом довожусь Иванушке, что писарем тебе служит. – Иван, верно ли сказывает? – Истинно верно, ваше величество. – Ну, царское спасибо тебе за сына, старик! Служи и ты мне, как предкам моим отцы твои служили. Тем временем на помощь секунд-майору Наумову из крепости подошла еще сотня казаков под началом старшины Витошнова. Заметив, что пугачевцы всей толпой двинулись в обход моста, защищенного пушками, Наумов приказал старшине воспрепятствовать переправе мятежников вброд на другой берег Чагана. А бывшему среди сотни пожилому казаку Шигаеву секунд-майор сказал: – Слушай, Максим Григорьич... Я тебя знаю давно за человека умного... Сделай милость, как войдешь в соприкосновение с толпой, урезонь казаков, чтоб откололись от вора... – Ладно, – буркнул Шигаев и надвинул шапку на глаза. Сотня Витошнова на рысях пошла навстречу пугачевцам. Подпустив сотню на близкую дистанцию, Пугачев подал команду: – Детушки! Окружай изменников с флангов, а я с тылу по хвосту вдарю... Вали в обхват! Взвились кони, засверкали на заходящем солнце сабли, пыль по степи пошла. Однако рубиться не пришлось: почти вся сотня, насильно захватив своего старшину Витошнова, передалась мятежникам, и лишь с десяток казаков помчались обратно наутек, но их поймали, связанными приволокли к Пугачеву и потребовали немедленной им казни. – Пускай до утра сидят под караулом. А завтра моя высочайшая воля воспоследует, – сказал государь. Пугачев был настроен сейчас на самый добрый лад: ведь за один день к нему переходит самовольно вторая сотня боевых казаков. Это ли не удача!

The script ran 0.025 seconds.