1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Прохор думал про Нину кратко: уж не такая она красавица, но ему надоела мимолетная любовь с кем попало, без страданий, без сопротивления, любовь однобокая и пресная… Даже Анфиса… Что ж Анфиса?.. Конечно, Анфиса – таких и на свете нет. Но разве можно ему связать себя с нею? Он, Прохор Громов, и – Анфиса! Невыгодно к страшно. Значит, остается Нина. Он груб, силен, он коренастый кедр, а Нина чиста, нежна, как ландыш. Нэ своевольна и строга. Так что же тянет его к ней? Может быть, капитал ее отца? Не следует ли в таком случае ему поставить точку? Нет, вся душа дрожит в нем и жаждет Нины. Она в долине, он на горе и неудержимо влечется к ней, как пущенный вниз по откосу камень.
Ночь была прохладная, спокойная и звездная. Какой богатый бог! Столько золотой пыли натряс он из широких рукавов своих на небо. Дорога золотая, Путь Млечный, куда ведешь? И что за твоим кольцом, и есть ли что? Вот Нина устремила ввысь глаза и ищет ангелов на твоих златых путях. Но глаза ее смертны, видят вершок, не боле, – и вдаль и вглубь. Несчастные глаза, несчастный человек! Глаза ее в слезах, а мысль в восторге. Да, ангелы есть! Вот они, вот они в мыслях, тут, возле нее. И среди них, конечно, – Прохор!
Прохор тоже смотрит на небесный золотой песок, но взор его корыстен, жаден. Ему не надо ангелов. Он, как тать, обокрал бы все ночное небо, все звезды ссыпал бы к себе в карман. А вот самородки, один, другой, вот семь блистающих самородков сразу. Огни Большой Медведицы… О, богатый бог! Если б хоть одну золотую звезду залучить на землю…
– Большая Медведица и маленький, маленький спутник. Не знаю, видите ли вы? – говорит Нина.
– Ваш спутник – я, – и Прохор, бок в бок прижимаясь к ней, садится на скамейку. Нина чуть отодвигается, но ею овладевают любопытство и робкая истома.
– Нина… – говорит он и берет ее за руку. С земли наносит ароматом зреющих садов. Синяя ночь вся в брызгах золота, в стуке колес, в бегучих изжелта‑белых валах за пароходом. Чу, как вздыхает, как трудится заключенная в сталь мысль человека; она ведет пароход навстречу воде, побеждая стихию. Судно спешит на всех парах, торопится к сроку, стрелка манометра предостерегающе указывает предел, корпус дрожит, и вздрагивает под ногами палуба. Но если б они сидели и на гранитном монолите, все равно – камень колыхался бы под их ногами. Нина гладит его руку и что‑то шепчет. Белая в синей ночи, и белые ноги в белых туфлях. Прохор, отстранив губами золотой медальон, поцеловал ей грудь в треугольный вырез, она прижала его голову и поцеловала в висок. И так сидели молча, сдерживая дыхание. Из рубки доносились нелепые звуки вальса, там горели огни. Ах, если б затушить огни и прихлопнуть звуки! Что может быть слаще тишины, синих небес и звезд.
– Ниночка!..
– Ничего не говори, пожалуйста… Молчи… Еще крепче они прижались друг к дружке. Млечный Путь, весь в самородках, лег под их ногами.
– Папочка! – заглянула Нина утром в каюту отца. – Я желаю выпить с Прохором на брудершафт. Можно?
– Это еще что за новости?.. Портвейн, что ли?
– Нет, папочка, нет! – засмеялась она, но в это время вошел в каюту рыжебородый, с черными глазами, мужчина.
– А, Лука Лукич! Ниночка, покличь‑ка Прошу. Ну, как дела?
– Все в порядке, Яков Назарыч. Товар дошел благополучно. Лавка открыта. Цены на пушнину крепкие, сделки идут хорошо, да мне, признаться, хочется попридержать товар, на повышение должно пойти. Думаю, при больших барышах закончим.
– Вот, Прохор Петрович, – сказал Яков Назарыч вошедшему в вышитой чесучовой рубахе Прохору. – Это Лука Лукич, мой главный доверенный. Оказывает, значит, мне почет и для уваженья выехал с Нижнего встретить меня как своего патрона. Ты где вскочил‑то к нам?
– В Исадах, с лодки.
– Ну, как дела, Лука Лукич? Ну‑ка расскажи еще разок. Прохору любопытно. Это Петра Данилыча Громова сынок, большой коммерсант будет.
– Да‑с, видать‑с, – одобрительно протянул доверенный, окидывая взглядом молодого верзилу, и вновь в подробностях рассказал про коммерческие дела.
– Документы при тебе? – спросил хозяин, степенно и самодовольно оглаживая бороду.
– Фактуры, накладные, счета в конторе, в Нижнем, а вот дубликат главной книги захватил.
– Ну‑ка, давай‑ка… Да ты садись…
Доверенный продолжал стоять, отираясь клетчатым платком, и стоял, вытянувшись, Прохор. Хозяин долго рассматривал книгу, то вскидывал на лоб, то опускал на нос золотые свои очки.
– Сколько сделано белок?
– Восемьдесят пять тысяч.
– А скобяной товар куплен? Где заприходовано?
– Будьте добры на букву эс.., позвольте‑с…
Но вот пришла Нина, смуглая, темноволосая, в белом, с васильками на груди.
– Папочка, пойдемте завтракать. Я заказала стерлядь.
– Сейчас, сейчас… Слушай‑ка, Прохор… Это какую вы с ней выдумали наливку пить? Нинка, какую?
– Брудершафт, – улыбнулась Нина, показывая блестящий, свежий ряд зубов.
– Не слыхивал. Заграничная, что ли?
– Нет, здешняя, – серьезно сказал Прохор. – Собственного разлива.
– Сейчас, сейчас… Надо телеграммы написать. Ну‑ка, Проша, садись, ты попроворней… Пиши, я буду сказывать.
9
Нижний Прохора не поразил – город как город, – но ярмарочная суетня и деловитость захватили его. Нина сбегала в Исторический музей, что в кремлевской башне, в книжные магазины, накупила книг о нижегородской старине и зарылась в них. А Прохор рыскал по ярмарке, заходил в магазины, склады, ко всему приценялся, заносил в книжечку цены, адреса фирм, набрал целый ворох прейскурантов и в конце концов растерялся: что же ему купить, а купить необходимо для будущей работы в своей тайге, у него двадцать пять тысяч денег, да тысяч на пятьдесят он сдал пушнины Якову Назарычу, он – богач, он должен купить все. Но как жаль, что он ничего не смыслит в технике, что ему не с кем посоветоваться.
Он начал с того, что приобрел себе трость с серебряной ручкой в виде нагой соблазнительно изогнувшейся женщины, а Нине красный зонт с малахитовым наконечником. И уж шел по скверу, беспечно помахивая тросточкой и держа подмышкой зонт, как вдруг подумал: «А ведь Нине‑то, пожалуй, тросточка‑то того…» Сел на скамейку, отломал срамную завитушку и спрятал в карман, а палку забросил в кусты. Потом раскрыл зонт. «Дрянь, безвкусица! Красный… Что за дурак такой!» И тут же за бесценок сплавил его татарину, впрочем – торгуясь с ним жестоко и спуская по гривеннику.
– Надо что‑нибудь солидное.
Он поехал на трамвае в главный корпус, купил себе золотые часы Мозера, Нине кольцо с жемчугом и двумя алмазами, Якову Назарычу желтый китайский халат с райскими птицами. И с покупками направился пешком к себе в гостиницу.
Зной спадал. Был вечерний час. Красные и белые, на Волге зажигались бакены. На зеленые склоны берега ложился мягкий отблеск заката. Белые стены кремля розовели, и, в легкой пелене сизых сумерек, отдаляясь, меркнул ярмарочный шум. Прохор шел бульваром.
– Мужчина, позвольте прикурить, – и к нему, поднявшись со скамьи, подошла высокая блондинка в белом платье и черной широкополой шляпе.
Прохор сдунул пепел и щелкнул каблуком в каблук:
– Честь имею…
Что‑то Анфисино было в ней: брови, фигура, волосы, чуть раздвоившийся подбородок, только глаза не те.
– Мужчина, знаете, я вас очень попрошу, – переливным ясным голосом и полузакрыв голубые глаза, улыбчиво проговорила она. – Угостите меня мороженым…
– До свиданья, – приподнял он фуражку и непринужденно, хотя и задерживая шаг, пошел вперед.
– Мужчина, стойте! – зазвенело вдогонку. К повернувшемуся Прохору быстро несла себя роскошная дама.
– Вы такой великолепный! Я сама угощу вас мороженым. Сама угощу вином. Пойдемте кутить… Милый! – Она энергично подхватила его под руку, и ее лакированные туфли замелькали по песку бульвара.
– Позвольте, позвольте… Я ведь… – слабо сопротивлялся он. Из‑под темно‑синей поддевки вяло и жалко белела чесучовая рубаха, но глаза загорались.
– Милый, я вас видела… Я вас давно люблю.
– Где вы могли меня видеть? Вздор какой! Позвольте! Я не свободен… Я связан.
– Связан? Ах, как чудесно это! – вильнула она голосом и, заглядывая ему в глаза, тихо захохотала в нос. – Вы – рыцарь мой. Вы знаете, где я вас видела? Я вас видела во сне. Да, да, да… Милый, великолепный мой, рыцарь мой! – Она стала говорить торопливо, нервно, – да, да, да – ей надо голосом зачаровать его, опутать страстью, он упирается, вот‑вот уйдет.
– Вы сибиряк, купец? Я ж знаю! Да, да, да… О милый, милый, – и голос ее звучал точь‑в‑точь, как у Анфисы.
– Нет, нет, я никак не могу, сударыня… У меня ж невеста, – проговорил он, все более и более распаляясь.
– Да вы, милостивый государь, очевидно, за проститутку принимаете меня? Стыдно, стыдно вам! – возмущенно произнесла она, опустив веки.
– Нет, что вы, сударыня! – подхватил он. – Ничего подобного.
– А знаете, кто я? – Я графиня Замойская. Да, да, да… Но ни слова, ни звука; муж ревнив. Я умчу вас в свой замок, впрочем, нет, мой замок в Кракове, и там старый‑старый муж… А здесь так.., ну, так.., моя скромная келья… Милый, он согласен… Да, да, да?
Прохор смутился.
– Но поймите, госпожа графиня, – с отчаянием произнес он, – у меня действительно невеста здесь… Я бы с полным удовольствием… И вот, например, халат.., для Якова Назарыча… – Он потряс свертком, покраснел весь: ведь перед ним не тунгуска в тайге, перед ним – графиня, сама графиня Замойская… Вот идиот, дурак!..
– Халат? Якову Назарычу? Как это очаровательно! – потряхивая головой, хохотала она.
Прохор взглянул на ее перламутровые зубы, на ее пунцовый рот.
– Я, госпожа графиня, согласен, – сказал он басом и мужественно кашлянул.
– Шалун, ах, какой шалун! – крутилась, колыхалась, таяла графиня. И сам он крутился, извивался, таял. «А что за беда, – решительно подумал он, – черт с ней!» И про кого это подумалось: «черт с ней», – про графиню ли, про Нину ли, или про Анфису, может – Прохора не интересовало. «Черт сней».
Долго, до третьего часу ночи, щелкал на счетах, выхеривал и вносил в книгу Яков Назарыч, и до третьего часу ночи сидела с ним Нина. «Что ж это с Прохором?» Синим и красным отмечала она в книжках о нижегородской старине, рассматривала план города, ярмарки, и вот – в ее глазах зарябило.
– Папочка, я лягу спать.
– Где же это мыкается Прохор‑то наш? Яков Назарыч потел, кряхтел, пил московский квас – на деле он трезв и строг: ни капли водки. Ах, паршивый оболтус, где же он?
Окна открыты, чуть колыхались занавески, их потряхивал налетавший с Волги ветерок. Было темно на улицах и тихо, только нет‑нет да и засвистит городаш, заорет пьяный, а вот гуляки идут с песней, и словно бы – голос Прохора. Яков
Назарыч нырнул под занавеску и воткнулся головой во тьму. Гуляки нескладно, как‑то слюняво хлюпая горлом, пели в два голоса, а третий только подрявкивал и ухал:
Нас на бабу пр‑роменял!..
Над‑дну ночь с ней пр‑р‑равазил‑си, сам на у‑у‑у…
– Это что за безобразие! Напился и проходи! – строго раздалось внизу.
– Мы не будем, господин городовой, папаша!.. Это Мишка все… Мишка, молчи, черт! А то – под шары… – Мишка взревел дурью:
– Сам на у‑у‑у‑у‑у…
Резко на всю тьму задребезжала горошинка в свистке, дробный топот гулящих ног враз взорвался и, смолкая, исчез вдали. Яков Назарыч закрыл окно:
– Нет, не он.
От другого окна стрельнула за ширму – в одной рубашке, босая – Нина.
Прохор явился солнечным утром без покупок. Его чуб свисал на хмурый лоб, глаза и губы были обворованы, неспокойны, жалки.
– А, Прошенька… Где, соколик, побывал? – язвительно‑ласково запел Яков Назарыч, умываясь. Он послюнил указательный перст, ткнул им в солонку на столе и принялся тереть солью без того белые зубы.
– А я, можете себе представить, такой неожиданный случай… – начал Прохор подавленно, – встретил вчера товарища по школе…
– Так, так, так… – подмигнул ему Яков Назарыч, наигрывая пальцем на зубах. – Товарища? Хе‑хе‑хе…
– Ну, зазвал меня к себе, пообедали, поужинали, – вытягивал из себя Прохор и краснел. – А тут дождик пошел. Я и остался ночевать.
– Дождик?! – в два голоса – отец и дочь – спросили и с хохотом и с грустью. – Это у тебя, может, дождь, в нашей губернии не было…. Так, так, так…
«Этакий я подлец, этакий негодяй! Зачем я так вру?..» – с брезгливостью подумал Прохор, опускаясь на стул.
Из‑за ширмы вышла Нина. Яков Назарыч прополаскивал рот: задрав вверх бороду, захлебывался, булькал, словно утопающий.
– Ниночка, – Прохор подошел к ней, опустил голову. – Доброе утро, Ниночка! – И прошептал; – Я негодяй… Негодяй!..
– Здравствуй, Прохор, – проговорила она, вопросительно подымая на него большие серые глаза. – Кто ж это, твой товарищ? Познакомь меня… – и, таясь от отца, прошептала:
– В чем дело?
Но Яков Назарыч, кой‑как перекрестившись, усаживался за стол. Самовар давно пофыркивал паром. Чай пили молча.
– Иди‑ка, Нинка, снеси телеграмму поскорей… Вот, – сказал отец.
Когда она ушла, Прохор сделал беспокойное, озабоченное лицо.
– Яков Назарыч, – он взглянул на крупный нос старика, отвел глаза, опять взглянул. – У меня украли в трамвае двадцать пять тысяч.
– С чем вас и поздравляю, – громко сморкнулся в платок Яков Назарыч.
– Одолжите мне, пожалуйста, денег.
– Сколько же?
– Да немного… Тысяч пять…
Яков Назарыч вновь высморкался и, размахнувшись, хлестнул платком по севшей на стол осе. Потом достал бумажник и бросил к носу Прохора сторублевку.
– Что это, – насмешка, Яков Назарыч? – раздражаясь, сказал Прохор; брови его сдвинулись. – Наконец у вас мой товар… Я свои прошу…
– Эта песенка долгая, когда еще продадим, – ответил тот и поднялся, круглый, как надутый шар.
– Значит, вы не верите Прохору Громову? – поднялся и Прохор, большой, но обескураженный.
– Прохору Громову мы верим, – спокойно сказал Яков Назарыч, – а Прошке – нет.
Тебе следует, сукину сыну, штаны спустить да куда надо всыпать: вот так, вот так, вот этак!.. – Улыбаясь одними красными щеками, – глаза были злые, – он взмахивал правой рукой, крутился. – Вот так, вот так! – летели слюни. Потом схватил шляпу и в одной жилетке выскочил вон, но тотчас же вернулся за пиджаком, надевал его на ходу, злясь и фыркая.
– Вот черт! – выругался Прохор и подошел к трюмо. Изжелта‑бледное лицо, ввалившиеся одичалые глаза. Очень болела голова, тошнило, дрожали ноги. Чем же она отравила его, эта высокопоставленная дама, графиня Замойская, пышная блондинка? Ха! Графиня Замойская! Утопить бы ее, стерву, в вонючей луже. «Ниночка, Ниночка, какой грязный и подлый я!» Он лег на диван и ничего не мог выжать из памяти. Кружились и подпрыгивали красные апельсины, электрические лампочки, цветы, он помнит – выпивал, пил, жрал; помнит: плясали, вертелись морды, плечи, бедра, кто‑то из всех сил барабанил по клавишам рояля или, быть может, ему по голове, шумело, хрюкало, грохотало! – то смолкнет, то нахлынет, – все покрывалось туманом, и в тумане, в облаке – она, соблазнительная и легкая, как облако: милый, милый! – и вот в облаке плывут куда‑то. Комната, кружева, волна волос, одуряющие духи, – милый, милый, пей! – два‑три глотка, вздох, молния – и все пропало.
– Да, – подтвердил Прохор, – тут тебе не тайга!
Потом где‑то на откосе его разбудил городовой, потом заблаговестили к заутрене, он ощупал карманы: ни часов, ни денег – чисто.
Целый день, до обеда, больной и понурый, он осматривал вместе с Ниной Художественный музей и Преображенский собор в кремле. Нина обстоятельно объясняла ему достойные внимания предметы, молилась возле каждого старинного образа, возле каждой гробницы, а пред могилой великого сына, земли русской – Минина опустилась на колени. Прохор рассеянно помахивал рукой, но когда Нина, кланяясь, искоса взглядывала на него, он со всем усердием осенял себя крестом и бил поклоны. Ему так стыдно Нины, она же, как назло, мучительно молчит.
Усталые, купили винограду и пошли на Гребешок отдыхать. Заволжье и Заокская сторона, с ярмаркой, селами, церквами седых монастырей, лесами и полями, были как на блюде. Солнечно и недвижимо. Недвижимы Волга и Ока. Но все живет, все движется, течет во времени, рождается и умирает.
– Как хорошо и как грустно!.. – вздохнула она.
– Нина… – решительно начал Прохор, взял ее за руку и все, все пересказал ей. Нина горько улыбнулась. – Ты презираешь меня? – спросил он.
– Ничуть.
– Почему?
– Потому что люблю тебя.
У Прохора задрожали губы; он уже не мог больше говорить. Он глядел на нее, как на чудотворную икону раскаявшийся грешник.
– Я только одного боюсь, одного боюсь, – с силой сказала она, – как бы в тебе это не укрепилось.
– О! – вскричал Прохор и лишь открыл рот, чтоб поклясться, как возле них раздалось:
– «Боже, вот счастливая встреча!» – и, словно из‑под земли, встал перед ними Андрей Андреевич Протасов.
Он – в белом форменном кителе с ученым значком, белой инженерской фуражке и с тугим портфелем. Он приехал сюда дня на три, на четыре по коммерческим делам. Он страшно рад встрече, а как здоровье Якова Назарыча? Были ль они на Сибирской пристани? Нет? Тогда, может быть, прогуляются вместе с ним? Отлично. И на могиле Кулибина не были?
– А кто такой Кулибин? – спросил Прохор.
– О, вам это необходимо знать, – сказал инженер. – Это ж изобретатель, гений‑самоучка, и по свойству темной русской гениальности он частенько ломал голову над тем, что всеми Европами не только забраковано, но и давно забыто. Хотя кое‑что им изобретено и настоящее, например: яйцеобразные часы; в них и Христос воскресает, и мироносицы являются, и ангелы поют. После этих часов Екатерина Вторая к белым ручкам своим прибрала его… Как же! В Питер выписала, место, награды, пенсии. У правительниц шлейфы всегда длинны, и кто же может с благоговением поддерживать их, кроме придворных лизоблюдов, льстецов и гениев…
– Какой вы злой! – сказала Нина.
– Ничуть! И я Кулибина вовсе не желаю опорочить. Он великолепный арочный мост изобрел, по своему собственному расчету. И я думаю, математической базой для этого расчета было – русское авось. Да!.. И в этих русских самоучках‑гениях – вся наша русская несчастная судьба: либо ломиться в открытую дверь, либо тяпать головой об, скалу. А поэты и кликуши сейчас же начинаю г вопить осанну, оды, дифирамбы и гениям и всему русскому народу: великий народ, избранный народ! В глазах же кичливой Европы, конечно, наше мессианство, якобы исключительная гениальность, – гиль и чепуха!
От жарких слов инженера Прохор оживал и загорался.
– А видите, Прохор Петрович, дымок?.. Вон, вон… Знаете, что это? Это – Сормовские заводы. Нам необходимо с вами посетить их… Там пароходы делают, землечерпалки и…
– Пароходы?! – воскликнул Прохор. – Обязательно! Да и вообще, Андрей Андреич, мне бы хотелось с вами как следует поговорить…
– Рад.
– Андрей Андреич, – ласково поглядывая в его живые глаза, сказала Нина. – А вы интересуетесь старинными иконами и вообще стариной?
– А как же. Да я ж самый заправский иконограф, икономан, как хотите. У меня, на
Урале, целая коллекция: фряжские, строгановские, даже одна иконка Андрея Рублева есть.
– Ах, какой вы счастливый! – вздохнув, сказала Нина.
– А вы женаты? – вдруг спросил Прохор, насупясь.
– Нет.
И два взгляда – Нины и Прохора – встретились. Третий – быстро рассек их:
– И не женюсь.
10
Ярмарка близилась к концу. Яков Назарыч легкомысленно заострил бороду, постригся, купил серый щегольской костюм, пальто, сиреневый галстук, перчатки, тросточку, словом – весь преобразился, помолодел, даже излишки брюха сумел подтянуть, вобрать в себя. И гулял, как‑то извивно выгибаясь, весело посвистывая и крутя в воздухе сверкающей тросточкой.
Прохор – весь в деловой лихорадке – изо всех сил помогал Андрею Андреевичу, а тот помогал ему. Ездили вместе на Сормовские заводы. Прохор решил заказать себе, по совету Протасова, небольшой, в двадцать индикаторных сил, пароходик, две помпы, паровой двигатель, части для небольшой лесопилки. Впрочем, на первоначальное оборудование золотых приисков инженер Протасов составит ему смету, и, вероятно, мало‑бедно придется Прохору затратить тысяч тридцать – сорок.
Ни слова не говоря, Яков Назарыч вручил Прохору чек на пятьдесят тысяч и похлопал по плечу: «Валяй!»
Прохор разъезжал на извозчиках: ему надо купить кирки, ломы, мотыги – приценялся в двадцати местах, – ему надо самые лучшие, но подешевле, купил две палатки, походные кровати, даже брезентовую лодку.
Нина не могла побороть в себе соблазн: Андрей Андреевич такой знаток искусства. Иногда, урывками, вдвоем посещали они церкви, пригородные монастыри, он попутно читал ей лекции по иконописи и русскому зодчеству. Даже собирались съездить в Ярославль. Милый, милый Андрей Андреевич!
Прохор сперва относился к этому совершенно равнодушно, потом стал раздражаться, наконец, побросав лопаты с кирками и мотыгами, старался быть при Нине.
– Если ты, Нина, поедешь с Протасовым в Ярославль, это неприятно будет мне.
– Почему?
– Потому что неприятно, – брови Прохора дрогнули, и дрогнул голос.
– Нина не из таких, – сказала она двусмысленно и вдруг поцеловала его.
– Ниночка, значит, любишь?!
– А как ты думаешь? Я ведь не графиня Замойская.
Под вечер Прохор возвращался на лошади в номер. Пролетка до того нагружена ящиками, тюками, лопатами, что он задрал ноги чуть ли не на плечи извозчику.
– Пра‑авей!..
Навстречу шикарный лихач. В экипаже – шляпа на ухо – Яков Назарыч. Он молодецки подбоченился левой рукой, а правой обнимал красотку, нежно привалившись к ней плечом, как медведь к сосне. – Ах! – Прохор быстро отвернулся. Яков Назарыч выхватил у красотки зонтик и моментально прикрылся им.
– Эге!.. – протянул Прохор. – Графиня Замойская, никак?.. – И хихикнул.
– А ведь, кажись, узнал, дьяволенок, – промямлил Яков Назарыч и, вручая зонт, вновь прильнул к красотке.
– Господи Христе, до чего пышны вы, мадам. Кажись, без корсетов, а ни единого ребрышка прощупать не удается. Клянусь честью!
Номер сибиряков был большой, трехоконный. За перегородкой помещался Прохор. Беседовали втроем: Андрей Андреевич забежал проститься: он завтра – на Урал. В душе Нины что‑то двоилось, и сама не знает что: ее думы, как странник на распутье двух дорог. Потянет одну ниточку, потянет другую. Ниточка к сердцу инженера – золотая струнка, певучая и тонкая. Ниточка к сердцу Прохора – канат.
А те двое говорят, говорят. О чем? И к чему эти разговоры, когда, при разлуке, надо грустно, торжественно молчать?
– Итак, еще раз повторяю, ваш пароход будет готов к весне. В разобранном виде доставите его до Сибирского бассейна, там соберете и – прямо на Угрюм‑реку. Ну‑с, – Андрей Андреевич взял фуражку и подошел к поднявшейся Нине.
– Нина Яковлевна! Вы столько доставили мне чудесных минут, что… Позвольте поцеловать ваши ручки…
– До свиданья, до свиданья… Мы так все привыкли к вам, Андрей Андреевич… Тоскливо будет без вас. Оставайтесь!
Он развел руками, сокрушенно потряс головой, вздохнул.
– Долг.., дела, – и быстро повернулся к Прохору. – А с вами мы еще поработаем!
– Значит, решено. Ко мне.
Прохор пошел проводить его, Нина приникла к окну. Пробелел и скрылся во тьме инженер Протасов. Надолго ли? Может – навсегда.
Нина сидела грустная, в глубоком кресле, в полутемном углу. И костюм у нее темный. Серыми, немигающими глазами сосредоточенно всматривалась в будущее, ничего не видела в нем, ничего не могла понять.
Прохор крупно, твердо ходил от стены к стене, покручивая бородку; он то хмурил брови, то улыбался. Он видел будущее ясно, четко. Еще не заглохли в его ушах речи Протасова, и жажда деятельности напряглась в нем, как пружина. Только бы для начала побольше денег, и тогда сразу Прохор размахнется на всю округу. Отец вряд ли много даст: сам не дурак пожить. Но, во всяком разе, Прохор Анфису турнет: дудки, Анфиса Петровна, наживай сама! Дудки‑с!
– Как долго нет Якова Назарыча. Почему это?.. Нина не ответила. Может быть, не слыхала этого вопроса.
Крепкие Прохора шаги как молот в наковальню в молчаливое Нинино раздумье: Андрей и Прохор. Так как же быть? Конечно, Прохор упрям, но он привязчив, из него любовью, лаской Нина может сделать все. Ах, к чему еще мечтать? Недаром же она, помолясь со слезами богу, вынула сегодня утром из‑за образа богоматери бумажку:
«Прохор».
– Ниночка, – шаги застучали в сердце. – Давай поговорим. Садись на диван. – Прохор обнял ее за талию. Нина осторожно сняла его руку, отодвинулась. – Ниночка, милая! – Он перегнулся и, глядя в пол, сцепил в замок кисти рук. – Ведь это ж не секрет, что я должен жениться на тебе?
– Не знаю, – равнодушно и холодно, как осенний сквознячок, протянула она.
Прохор повернул к ней голову.
– Вот как? Почему же? Ниночка?!
– Ты недостаточно любишь меня. Даже, может быть, совсем не любишь…
– Я?! – Прохор выпрямил спину и уперся ладонями в колени. – Кто, я?
– Да, ты, – полузакрыла она глаза. – И кроме того, – она отвернулась в сторону, к посиневшему ночному окну. – И кроме того… У тебя было много женщин: Таня какая‑то, Анфиса и.., вот здесь.., эта… У меня тоже был один… Может, и не захочешь взять меня.., такую…
– Ты врешь?! – Прохор вскочил, брезгливо оскалил зубы и сжал кулаки.
А как же Нинин капитал? И его гордые деловые планы сразу лопнули, как таракан под каблуком.
– Врешь, врешь! – подавленно шипел он, едва сдерживась, чтобы не ударить, не оскорбить ее. – Не верю… Врешь…
Нина повернулась к нему и спокойно сказала:
– Ничуть не вру. Иди спать, подумай, помолись и завтра скажешь…
– Помолись?.. Ха‑ха!.. Богомолка!
Он топнул и два раза с силой ударил кулак о кулак, нервно выкрикнув: «А‑а!» – вытащил платок, угловато взмахнув им, и, с угрожающим стоном, пошел к себе, горбатый, с поднявшимися плечами, несчастный, маленький.
В коридоре пьяные голоса:
– Чаэк!.. Где мой номер?.. Пой, громче! Флаг по‑о‑днят, ярмар… Эй, Лукич, подхватывай!..
Прохор стоял среди тьмы, уткнувшись лицом в платок. Дрожащие руки Нины обвили его сзади, она с крепким чувством поцеловала его в затылок. Но как ветром смахнуло все – в комнате гремел, заливался на солдатский лад Яков Назарыч:
Флаг поднят, ярмарка откры‑ы‑та!.. Народом площ…
– Эй, Нинка! А Прохор гуляет?.. Здрасте, здрасте… Флаг по‑о‑о…
И, держась за печку, что‑то бубнил еще Лука Лукич, доверенный.
11
Анфиса стала дородней, краше. Петр Данилыч без ума от нее. Но Анфиса – камень: не тронь, не шевельни, – Петр Данилыч поседел. Покончить с ней, с проклятой, или на себя руку наложить? Пил Петр Данилыч крепко.
Как‑то позвали Громовых на заимку кушать пельмени, сам отказался – болен, – Марья Кирилловна уехала одна.
Анфиса погляделась в зеркало, надела цыганские серьги пребольшие, на голову – голубую шаль с длинной бахромой, перекрестилась и пошла.
«Эх, была не была!.. Видно, приковала меня судьба к дорожке темной».
– Здравствуй, Петя, – сказала она входя. Петр Данилыч вплотную водку пил.
– Уйди! – закричал он. – Крест на мне, уйди!.. Анфиса села. Петр Данилыч, расслабленно покачиваясь, щурился на нее.
– Ах, вот кто… Ты?! Иди сюда. Здравствуй… А я все чертей вижу. Тебя за черта принял, несмотря, что ведьма ты…
Анфиса помолчала, потом проговорила распевно и укорчиво:
– Ах, Петр, Петр… Ничего‑то ты не бережешь себя, пьешь все.
Она подошла к нему и, жалеючи, поцеловала его в седой висок. Он вдруг заплакал, взахлеб, визгливо, мотая головой.
– А хочешь – одним словечком человека из тебя сделаю?.. Хочешь, Петя?
Петр Данилыч замолк и, отирая слезы, слушал. А в соседней комнате тайно, скрытно слушал «черт».
– Я скоро умру, Анфиса, – проглатывая слова, сказал Петр. – Через тебя умру.
– Брось, плюнь!.. Належишься еще в могиле‑то…
– Нет, умру, умру, сердце чует… – Петр Данилыч выпрямился, вздохнул и стал есть соленый огурец. – Теперь уж и к тебе не тянет меня. Все перегорело внутри. Так, угольки одни… – Глаза его пусты, бездумны, красны от вина, от слез.
Анфиса проскрипела к печке полусапожками и издали, раскачиваясь плечами, сказала:
– А хочешь, женой твоей буду, Петя? А? Петр воззрился на нее и воззрился на ту комнату, где «черт».
– Путаешь. Петли вяжешь. Знаю, не обманешь. Ты – черт, – вяло сказал он и выпил водки. – Черт ты, черт…
– На, гляди. Черт я? – И Анфиса перекрестилась.
– Ты страшней черта. Ты, пожалуй, научишь меня жену убить?
– Нет! – быстро проскрипела к Петру полусапожками Анфиса. – Я не из таковских,
чтоб душу свою в грязи топить. Это ты, Петя, убивец жены своей. Разведись, пусти ее на волю: и тебе и ей легче будет. Ведь ты ж сам в уши мне твердишь: развод, развод. Вот и разводись по‑хорошему… Думай поскорей. А крадучись хороводиться с тобой не стану. Так‑то, старичок.
«Черт» в соседней комнате крякнул, крикнул, двинул стулом.
А как шла Анфиса поздней ночью к себе домой, встал перед ней черт‑черкес, загородил дорогу. Месяц дозорил в небе, сверкнул под месяцем кинжал.
– Это видышь? – и твердый железный ноготь Ибрагима застучал в холодную предостерегающую сталь. – Видышь, говору?! Это тэбэ – развод.
Утром Ибрагима вызвал пристав.
Допрос был краток, но внушителен. При слове «Анфиса» пристав вздохнул и закатил глаза.
– Это такое.., это такое существо… И ты, мерзавец… Да я тебе… Эй! Сотский! Арестовать его!..
А два часа спустя, когда непроспавшийся Петр Данилыч узнал об этом, пристав получил от него цыдулку – Илья принес. Пьяные буквы скакали вприсядку, строки сгибались в бараний рог, буквы говорили: «Ты что это, черт паршивый. Сейчас же освободить татарина, а нет – я сам приеду за ним на тройке. И сейчас же приходи пьянствовать: коньяк, грибы и все такое. Скажу секрет, черт паршивый. Приходи».
Через два дня вернулась Марья Кирилловна. Вслед за ней нарочный привез из города телеграмму.
«Нина согласна стать моей женой. Родители благословляют. Если ты с мамашей не против – телеграфируй Москва Метрополь номер тридцать семь. Зиму проведу здесь».
И Петр Данилыч и Марья Кирилловна обрадовались, каждый своей радостью. Сам – что Прохор, поженившись, наверное будет жить не здесь, а в городе и не станет мешать отцу. Сама – что уедет к сыну, поступит к нему хоть в няньки, лишь бы не здесь, лишь бы не о бок с подколодной змеею жить, а нет – так в монастырь…
Седлает Ибрагим своего Казбека, едет в город, за сотни верст, везет ответный стафет в Москву.
Стояла цветистая золотая осень. Тайга задумалась, грустила о прошедшем лете, по хвоям шелестящий шепот шел. Нивы сжаты, грачи на отлете, в избах пахнет нынешним духмяным хлебом. Едет Ибрагим, мечтает, – свободно на душе. И вся дума его – о Прохоре. Хорошо надумал Прошка, что «девку Купрыян» берет, девка ничего, клад девка. А вернется Ибрагим, и сам на кухарке женится. Цх, ловко! Только бы Анфисе укорот дать, только бы хозяйку защитить, ладно жить было бы тогда. Совсем ладно…
Подает чиновнику хозяйскую телеграмму, четко переписанную Ильей Сохатых. Смотрит чиновник – внизу под текстом каракули:
«Прошка приежайъ дома непорадъку коя ково надоъ убират зместа. Пышет Ибрагым Оглы. Волна нужен».
– Так нельзя, – сказал телеграфист, – хозяин может обидеться…
– Моя не обиделся… Зачем?
– Тогда пиши на отдельной.
Ибрагим целый час потел, сопел, но все‑таки переписал и подал.
– Кого это убрать рекомендуется? – спросил чиновник.
– Какое тебе дело?.. – блеснул черкес белками глаз и белыми зубами. Потом спокойно:
– Кого, кого?.. Ну, дом надо перестроить, лавка убрать другой места…
Он уехал обратно, радуясь, что вместе с хозяйским Прохор получит и его стафет. Однако потешные каракули остались здесь, в паршивом городишке; их смысл не пересек пространства до Москвы. Чиновник – большой любитель всяких «монстров»; у него, например, есть книга, куда вписывали «на память» свои фамилии замечательные люди: исправники, духовенство, учитель Филимонов, казначей, проститутка Хеся из Варшавы и другие. Телеграмму Ибрагима чиновник тоже приобщил как редкий документ. Подшивая, чиновник улыбался беззубым усатым ртом, улыбался беспечально, весело. Не знал чиновник того, что скрыто во времени, не знал – пройдет предел судьбы, и вот эти самые каракули всплывут на белый свет, заговорят, замолкнут и умрут, закончив свой тайный круг предначертанья.
…И сердце Анфисы вдруг заныло. Ну, вот ноет и ноет, как болючий зуб. Не от того ли ноет сердце, что вступила Анфиса на вихлястую лживую тропу и стоит на этой темной тропе тихая Марья Кирилловна, а сзади слышится мстительный голос Прохора, а с боков совесть укорчивые речи шепчет. Совесть, совесть, люди тебя выдумали или бог, – и замолчишь ли ты когда‑нибудь?! А если и вправду существуешь, то зачем ты дана человеку на мученье, и чьим веленьем встаешь ты прежде дел людских нет ничего, спокой и тишина – и вдруг защемит сердце? Заныло сердце у Анфисы, неотступно ноет и день и ночь.
И, как назло, пришла сутулая Клюка‑старуха, покрутила носиком, подморгнула остеклелым белым глазом.
– Слышала, девка? Прохор купецку дочерь высватал, стафет по проволке прилетел. Свадьба скоро.
– Ну что ж, – спокойно ответила Анфиса. – На то он и жених. – Спокойно Анфиса говорила, а сердце так забилось, что прыгали глаза ее и все в глазах скакало.
Нет, врет Клюка, не может быть! Пошла, заглянула Анфиса в хоромы Громовых, и вот – Марья Кирилловна сама вынесла ей тот страшный, убойный, гибельный стафет. Заплакала Анфиса, и Марья Кирилловна заплакала, обнялись обе и поцеловались Поцелуй матери – радость и спасение, поцелуй Анфисиных горячих губ – гроб и ладан. И если б Марья Кирилловна имела дар сверхжизненного чувства‑, услыхала бы Анфисин сотрясающий душу скрытый стон.
Так вот почему ныло ее глупое бабье сердце, так вот каким обухом оглушила Анфису ее жестокая судьба. «Ну ладно!.. Еще посмотрим, потягаемся!»
И прямо – к Шапошникову.
У царского преступника сильно живот болел, – не в меру наелся он хваченной инеем калины, – лежал он животом на горячей печке, и сердце его тоже ныло. Ну, вот ноет и ноет сердце. Что же это – предчувствие, что ли, какое темное, или совесть свой голос подает, жуткую судьбу пророчит? Совесть, совесть, и зачем ты… Чушь, враки!
А вот что, надо хорошую порцию касторки проглотить да как следует винишка выпить…
– Здравствуй, Красная моя шапочка, а я к тебе… Слыхал про телеграмму, про стафет? Утешь.
Поглядел он с печки на истомившееся Анфисино лицо, на ее трепетные, опечаленные руки.
– Как же утешить вас, Анфиса Петровна? Чтоб утешить, надо сначала ваши нервы укрепить.
Чуть ухмыльнулась Анфиса, посмотрела с жалостной тоской в глаза, в наморщенный многодумный лоб его, проговорила:
– Обнадежь, скажи, что еще не все пропало, что свадьбы не будет… А то.. Слышишь, Шапкин? К старику уйду, погублю душу. Уж я решила.
Покарабкался проворно с печки политик; на его лице, в глазах едва переносимая боль – Анфиса возрадовалась душой: ангел божий, а не человек этот самый Шапкин, состраждет горю ее. Еще больше исказилось лицо политика: ну, прямо невтерпеж.
И, взявшись за скобку двери и весь съежившись, он убитым голосом сказал:
– Не ходите к старику. Зачем вам старик? Царствуйте одна.
– Как царствовать? Чем жить?! Когда сердце пусто .
– Трудом, – подавленно проговорил политик, вобрав под ребра заурчавший свой живот.
– Эх, трудом!.. Я тебе говорила. Шапка, помнишь – вечером? – что зверь во мне.
Жадный зверь, проклятый зверь. Ему все подавай как есть… Нет, Красная шапочка, конченный я человек… Шабаш!
– Извините, я сейчас… – и политик стремительно выбежал за дверь.
– А не бывать Прохору женатым! – вдогонку крикнула, топнула Анфиса.
А Петр Данилыч пьет и пьет: червяк в брюхе завелся, этакий большущий червячище с пунцовой мордой: давай ему вина!
Прохор в Москве в театры, музеи ходит. И когда, по настоянию Нины, прикладывался он к мощам угодников Христовых в Успенском древнем соборе, вдруг ему Анфиса вспомнилась; ну вот вспомнилась и вспомнилась, неожиданно как‑то, вдруг. И весь день стояла перед его глазами, а спать лег, во сне явилась, нахальная. Ничего не сказал Прохор Нине, только его думы немножко вперебой пошли: покачнулась в нем, в Прохоре, любовь к невесте, и захотелось ему отправить дражайшей Анфисе Петровне любовное письмо Письмо‑письмом, а сердце‑сердцем. Потянуло сердце туда, к ней, в темную тайгу. Зачит не знает. Может, убить Анфису, может, слиться с ней во едину жизнь, надолго, навсегда.
И недаром, не зря, не «здорово живешь» всколыхнулись его думы: Анфиса дни и ночи думала о нем. Сидела Анфиса на берегу своей судьбы, бросала в океан участи своей алые, кровавые куски обворованного сердца и, круг за кругом, за волной волна, быстро‑быстро – миг, в Москве, по скрытым неузнанным законам мчались ее мысли туда, к нему, к тому берегу московскому – и прямо в его сердце, там, в Москве.
Как хлестнет волна в Прохорово сердце – взбаламутится, снова затоскует сердце, и неотступно потянет Прохора туда, в тайгу, к ней, к Анфисе, – зачем? Не знает: может, – убить Анфису, может, – слиться с ней навеки, навсегда.
Умудренными глазами замечая все это, Яков Назарыч крепче натягивает вожжи и, подняв кнут, грозит сбившемуся в ходе рысаку.
И, как рысак, проносится быстротечно время – пух, пыль, снеговые комья брызжут из‑под копыт зимы, – сторонись, мороз! – с юга белоносые грачи летят…
– Вот, значит, такое дело… Только ты не ори, не вой. Марья Кирилловна насторожила душу, слух.
– Значит, так… Я кой с кем сговорился в городе – аблакаты такие есть, пьяницы.
Меня, значит, накроют, скажем, в номере с женщиной или, скажем, с девкой… Отец Ипат так учил. А там развод, вину на себя принимаю, тебе вольная. За кого желаешь, за того и выходи. Можешь за Илюху, мадам Сохатых будешь.
Марья Кирилловна сплюнула, потом сказала:
– Делай, что хочешь, раз спился, раз образ божий потерял. Никаких мужьев мне не надо, к сыну уйду я.
Чрез неделю – кувыркаются по снегу обезглавленные куры, визжит свинья. И сотня за сотней варятся званые пельмени – созвал Петр Данилыч всю сельскую знать, вплоть до Илюхи. А зачем созвал, об этом ни гугу, должно быть на какую‑то тайную затею. И, конечно, Анфиса Петровна за столом. Все здесь, всех приютил гостеприимный купецкий кров. Марьи Кирилловны не видно: овдовела при живом супруге, в своей комнате сидит, никого видеть не желает. Да и здоровье ее надорвалось не на шутку: сильнейшие перебои сердца начались.
Поздно вечером, когда изрядно все навеселе, торжественно, шумно встал Петр Данилыч – и все гости встали; поднял Петр Данилыч вина бокал:
– А званые пельмени эти вот по какому случаю, дорогие гостеньки. Как мы, в видах неприятности, с своей женой, Марией Кирилловной, будучи намерены развестись честь по чести… И как в наших помыслах довольно укрепившись красоточка одна… – купец взглянул на Анфису, та стояла бледная, смотрела унылыми глазами через гостей в окно.
Гости кашлянули, смущенно засопели, чей‑то стул сам собой упал, у пристава заныла селезенка, в глазах – круги, Илья Сохатых вытаращил поросячьи очи, сел, опять вскочил.
Купец обвел всех счастливым помолодевшим взглядом и вдруг наморщил брови, топнул на Илюху:
– Вон! – Показалось ему, что Илюха – черт, у Илюхи рога торчат, Илюха чертячьим хвостом по столу колотит. – Вон!..
Нырнул Илья Сохатых за плотную спину пристава – от спины той дым валил, испарина.
Сказал хозяин:
– Итак, подводя общие итоги, объявляю… Анфиса тихо перебила:
– Нет.
Спина пристава погасла, дым исчез, селезенка успокоилась, Илья Сохатых вынырнул и проржал – прохихикал жеребенком. У купца открылся рот, бокал выскользнул из ослабевших пальцев, звякнул в пол, и звякнули по‑озорному шпоры пристава.
– Нет, нет, нет, – сказала Анфиса раздельно и так же тихо.
– Зело борзо, – поперхнулся батюшка, отец Ипат.
– Что‑о? – грозно на Анфису взглянул купец: из ноздрей, из глаз – огонь.
И взвилась Анфиса голосом:
– Нет, Петруша! Нет! Нет! Нет!.. – упала Анфиса в кресло, ударилась локтями в стол, затряслась вся, застонала.
В это время, под ясным месяцем, по голубой месячной дороге мчался на трех тройках с бубенцами шумный поезд: на двух задних тройках – сундуки, добро, на передней тройке – Прохор, Нина, Яков Назарыч Куприянов.
12
Прошла неделя, наступил воскресный день. Сегодня совсем весна. Солнце, играючи, сцепилось с зимой в последней схватке. Зима побеждена, холодные льет слезы: везде капель. Капают капельки по сосулькам с крыши в снег, в звонкие лужи у ворот. Из лужи в лужу, из ручья в ручей перебулькивают капельки – то всхлипнут, то проворкуют – и весело, весело кругом: весна!
Весело Прохору, весело Нине Куприяновой, гуляют, слушают капель, радостно смеются: в молодой крови – солнце и весна.
А за ними – и неизвестно где, всюду, – следом за ними Анфиса невидимкой бродит.
Сердце Нины Куприяновой любовью переполнено донельзя: радость льется через край, и хочется Нине побыть с этой радостью наедине.
Был вечер. Нина вышла из ворот, направилась на пригорок. Сквозь сизые сумерки белели ее шапочка и воротник шубы. Стала на пригорке, возле церкви, и только закинула к бледным звездам голову, только волю разнеженным мечтам дала, как выросла возле нее тунгуска.
– Беги, девушка, беги… – сказала тунгуска страстным предостерегающим шепотом.
Нина взглянула на нее. Вся в мехах, в бусах, в бисере тунгуска стояла в двух шагах от нее; лицо тунгуски было прекрасно.
– Беги, девушка, беги… Не люби, брось, уезжай!.. Он другую любит.
И почувствовала Нина Куприянова, как белая рука касается ее руки, и кровь хлынула прочь от головы ее, в глазах все помутилось.
– Кто ты? – бледное, растерянное сказала Нина слово.
– Я Синильга…
Взглянула Нина на тунгуску робким взглядом, и показалось ей: плывет, уплывает тунгуска по сумеречному воздуху в сизый страшный сумрак.
Нина быстро пошла домой. Навстречу Ибрагим:
– Куда одын ходышь? А Прошка где?
А Прохор в это время от Шапошникова выходил: нес Нине в подарок чучело маленькой зверушки – белки. И только из проулка – стала Анфиса перед ним, – вся в тунгусских мехах, в висюльках, в бисере. Она положила ему обе руки на плечо, улыбнулась в самые его глаза.
Прохор передернул плечами, взял влево – она вправо. Прохор вправо – она влево, – и снова вместе, глаза в глаза.
– Уйди, пожалуйста уйди, – сказал он тихо, вяло, невыразительно; он чувствовал, как Анфиса завладевает им; и, чтоб положить предел, резко крикнул с болью и надрывом:
– Прочь, Анфиса!.. Что тебе надо от меня? И в говорящий его рот Анфиса смаху впилась губами. Прохор рванулся, отбросил ее в сизый, в весенних запахах, сугроб и побежал саженным бегом. И кричала Анфиса вслед:
– Все равно не дам тебе жить на свете! Сама решусь и тебя не пощажу!..
Она не подымалась с сугроба, вся тряслась. Мертвая белка темнела на снегу, распушила хвост, припала ухом к сугробу, будто слушала, выпытывала тайное, и поза ее с подогнутыми к груди передними лапками была трогательна. Прохор принес домой только деревяшку.
Шли сговоры, надвигалось обрученье. Старуха Клюка принесла Прохору письмо, сказала ему:
– Эх, парень! Извел ты красоту мою – Анфису. Хоть бы женился да уезжал скорей…
Анфиса писала:
«Сокол, сокол!.. Что же это? Неужто любовушки моей конец пришел? Вспомните, Прохор Петрович, ту ночку нашу. Как филин гукал и как черкесец меня на своем борзом коне примчал. Прохор Петрович, сокол, неужто все забыл? Неужто променяешь Анфисину любовь на купецкую дочку какую‑то? Чем она взяла тебя? Неужели богатством? Да разве в деньгах радость, вы подумайте только, Прохор Петрович, ангел мой. Разве городскую тебе надобно любовь в бантиках, в кудерышках, ученую?
Эх, не таков ты, сокол! Не подрежь себе крылья резвые, не спокайся. А я‑то, я‑то полюбила бы тебя, свет белый закачался бы в очах твоих, кровью изошла бы от любви! Сокол, сокол, Прохор Петрович млад, вспомни обо мне. Все плачу, плачу, день и ночь… И злость смолой кипит в груди моей. Пожалей».
Прохор Петрович написал ответ:
«Анфиса Петровна. Вы, как нарочно, пристаете ко мне. Ведь у нас скоро обручепье. Вы умная, и сердце у вас не злое. Так поймите же, что теперь уже поздно возвращаться к тому, чего не вернешь никак. Да вы притворяетесь, вы не любите меня: я не получил от вас ни одного ответного письма, как жил в тайге. Вы не меня любите, а чары свои любите: вот, мол, сверну ему голову, насмеюсь над ним и брошу. Анфиса Петровна, серьезно вас прошу – не шутите со мной. Уезжайте».
Расписался, откинулся в кресле, закурил. И вот что‑то другое. Подумалось… Стало думаться… Сначала вспотычку, упираясь – будто пальцем по канифоли вел, потом заскользили, заскользили мысли, и в переверт, и в чехарду – враз закружилась голова, холодным потом лоб покрылся. Схватил перо, огляделся во все стороны – тишина – добавил:
«Анфиса! Ты ведьма, ведьма… Я никак не могу забыть тебя, Анфиса! Что ж ты делаешь со мной? Неужели вез к черту? Анфиса? Я и женатый буду любить тебя… Я помню ночь ту и помню тебя нагую… Анфиса! Уезжай…»
– Можно?
Прохор проворно спрятал письмо в карман. Нина была в белом пенюаре, с распущенными волосами. В комнате дробился свет: луна обдавала девушку голубым потоком, лампа бросала желтые лучи. Нина стояла перед Прохором тихо, прямо, словно привиденье.
– Я сейчас от Петра Данилыча, – сказала она. – А ты почему взволнован так? Что с тобой?
– Да сердце чего‑то… Черт его знает…
– Петр Данилыч мне одну вещичку подарил… Вот, в футляре…
– Покажи.
– Нет, не приказано… До свадьбы. Отчужденные, холодные глаза Прохора понемногу теплели, но все‑таки взгляд блуждал, менялся.
– Ты кому писал? Покажи.
– Покажи подарок, – сказал Прохор; кровь молоточком ударила в виски.
– Не могу.
– И я не могу.
Нина вздохнула, сказала «до свиданья» – и пошла. Прохор подал ей шубу, проводил до ее квартиры. Возвращаясь, задержался у дома Анфисы. Шторы спущены, в зазоры – свет. Не зайти ли? На одну минуту? Нет, не надо.
Он дома разорвал свое письмо к ней.
И еще, была весенняя ночь. В воздухе теплынь, опять везде неумолчная капель стояла: цокали, звенькали, перебулькивались капельки. В эту темную теплую ночь на крышах коты кричали, в тайге леший насвистывал весеннюю и ухал филин.
Нина одна, и Марья Кирилловна одна: старики на мельницу собрались – кутнуть, должно быть, взяли припасов и на тройке марш.
Царский преступник Шапошников один, и Анфиса Петровна одна. Скучно. Ибрагим один, и Варвара‑стряпка одна. Илья Сохатых куда‑то скрылся.
Ну как же можно в такую ночь томиться в одиночестве? Темно. Даже месяц и звезды куда‑то разбежались: пусто в небе, тихо в воздухе, лишь неумолчная капель звенит.
Марья Кирилловна еще не ложилась. Она готовит Нине в подарок третью дюжину платков – строчку делает. Лампа в зеленом абажуре, под лампой серый кот клубком. Скрип шагов.
– Извиняюсь, Марья Кирилловна, – подошел к ней на цыпочках Илья Сохатых. – Ради бога, пардон… Осмелился так сказать… Как это выразиться…
– Что надо?
– Позволю себе присесть, нарушая ваше скучающее одиночество, – сел он в кресло.
– Ужасная капель, Марья Кирилловна, во дворе. Все бочки преисполнены замечательной водой. Ах, какая вода, Марья Кирилловна!
Та смотрела на него круглыми, добрыми, ничего не понимающими глазами.
– Ты почему это вырядился? Даже ботинки лакированные.
Он вдруг откинул чуб и выпучил глаза.
– Марья Кирилловна! – крикнул он так громко, что кот вскочил. – Марья Кирилловна!
Я в вас влюблен до чрезвычайной невозможности… Ради бога, не гоните меня, ради бога, выслушайте… Иначе, в случае отказа, недолго мне и удавиться… Мирси.
– Что ты, что ты?! – смутилась, испугалась хозяйка.
– Маша!.. – приказчик бросился пред нею на колени и облепил ее всю поцелуями, как пластырем.
– Дурак, осел!.. – нервно хохотала хозяйка. – Пьяная морда, черт!.. Убирайся вон!..
… – Что же мне с тобой делать‑то, Красная ты моя шапочка, – грудным печальным голосом проговорила Анфиса. – Хочешь еще чайку?
– Что хотите, той делайте со мной, Анфиса Петровна. Хотите, убейте меня… Мне все равно теперь.
Шапошников был уныл, угрюм. Говорил глухим, загробным голосом, заикался. Он за эти дни внешне опустился, постарел, один. Под глазами от частой выпивки – мешки. И костюм его был старый, рваный, стоптанный.
Жалость в глазах Анфисы, и рука ее тянется к графинчику.
– Пей, Шапкин, не тужи… Эх, Шапкин, Шапкин! И ты ни капельки не лучше прочих, и тебя тело мое потянуло… Ага!.. Руками замахал! Скажешь – нет? Скажешь – душа? Вы кобели, вот к какой душе претесь… – Она порывисто подхватила чрез голубую кофточку ладонями, как чашами, упругие груди свои и встряхнула их. – Вот ваша душа!.. Все, все, все… Даже отец Ипат.
Она часто, взахлеб, дышала, глаза ее блестели не то смехом, не то презрением и болью.
– Эх, черти вы!.. – выразительно проговорила она и выпила наливки.
У Шапошникова засвербило в носу; он вытащил из кармана какую‑то портянку, быстро спрятал, вытащил тряпочку почище, высморкался и сказал:
– Я за других не отвечаю. Я отвечаю за себя. Все естество мое: нервы, мозг и каждый атом тела – в вашей власти. В вас, Анфиса Петровна, необычайно гармонично сочетались ум, красота и высокие душевные качества. Только не каждый это может заметить…
– Черт с ангелом во мне сочетались… Вот кто…
– Не знаю, не знаю… – тихо сказал он. – Не знаю, не знаю, – сказал он громче.
– Это все равно… А я люблю вас! – крикнул он.
И крикнула стряпка купецкая, Варварушка, когда к пей, к сонной, полез с нежностями Ибрагим.
– Тьфу ты пропасть! – промямлила она. – Напугал до чего… Тьфу!.. И когда ты, окаянный, в ердани‑то креститься будешь, черт немаканый, прости ты меня бог?..
Под большим‑большим секретом Нина все‑таки показала серьги Прохору:
– Гляди, это удивительно… Как раз под стать моей брошке.
– Да, действительно, – сказал Прохор, сравнивая бриллиантовые серьги – подарок
Петра Данилыча – и бриллиантовую, в платиновой оправе, принадлежащую Нине брошь.
Куприяновы снимали просторную избу. Пол устлан цветистыми дорожками, стены чисто выбелены, под расписным потолком качался сделанный каким‑то захожим бродягой белый, из дранок, голубь.
Прохор запер на крючок дверь и обнял Нину. Девушка обхватила его шею. Целуя невесту, Прохор говорил:
– Можешь ты быть моей женой?.. Вот сейчас, сию минуту?
– Что ты! – оттолкнула его Нина. – Как, до свадьбы?
– Да, сейчас.
– Ради бога, Прохор… К чему ты оскорбляешь меня?!
– Странно.
– Что ж тут странного?
– Да так… Какие‑то вы все, городские барышни, монашки, недотроги.
Он стал ходить взад‑вперед по комнате. Нина следила за его походкой.
– А вдруг я разлюблю тебя? – спросил он. – Женюсь, а потом возьму да и разлюблю…
– Знаешь что? – сказала Нина. – Почему ты мне не показал того письма?.. Кому писал? Ей? Анфисе? И почему ты не познакомишь меня с этой женщиной? Почему?
– Зачем тебе?
– Хочу.
Прохор расстегнул и вновь застегнул кавказский пояс на своей поддевке и задумчиво сказал:
– Потом… Когда‑нибудь… При случае.
– А я сейчас хочу.
– Сейчас? Она спит давно.
…Но Анфиса не спала. Взволнованная, обворожительная, с распущенными косами, она стояла перед охмелевшим Шапошниковым, говорила:
– Эх ты, дурачок мой пьяненький… Ложись‑ка спать…
– Анфиса, Анфиса Петровна, – сложив на груди руки, трясся Шапошников; по щекам, по бороде его текли слезы. – Я знаю, что вы не можете полюбить меня. Тогда убейте меня… Умоляю!.. Отравите, зарежьте!
Он повалился на сундук вниз лицом и завыл жалобно и жутко каким‑то тонким щенячьим воем:
– Собакой!., да, да… Собакой буду.., ползать у ваших.., ваших ног…
Анфисе тоже хотелось плакать. Она глубоко вздохнула, глаза ее в большой тоске; нежно, бережно погладила согнутую спину Шапошникова, сказала: «Ничего не выйдет, брось». Затем проворно раздела, разула его. Тот не сопротивлялся. Подвела к своей кровати, положила на кровать под чистые простыни, под одеяло.
– Боже мой, боже мой, – шептал Шапошников, – что же это такое творится? Сон, явь?
Все в нем дрожало, мускулы лица подергивались, широкий шишковатый лоб вспотел, борода тряслась. Анфиса сняла с божницы маленький нательный, на шнурке, образок.
– Вот богородица всех скорбящих радостей, – сказала она. – Веришь ли в нее, Шапочка?
– Нет, не верю…
– Крестись, целуй. Она защитит тебя. И вся скорбь твоя, как воск от огня, растопится. – Анфиса надела икону на волосатую грудь его, сказала:
– Весь ты в шерсти, как медведь… Ну, ничего, господь с тобой!.. Спи, соколик.
Перекрестила и ушла, прикрутив лампу.
Голубая ее спальня осиротела вдруг. Мигал‑подмигивал красный огонек в лампадке.
Шапошников почувствовал себя счастливым ребенком. Все существо его погрузилось в ласкающее тепло и тихий свет. А там – за дверью, в соседней комнате, голубая, светоносная, будто родная его мать. И живые, неведомые нити соединяют его с нею. Родная мать что‑то говорит, баюкает его. И так хорошо, так тихо стало на душе: огонек мелькает, перебулькнваются капельки в ночи.
Он улыбнулся, закрыл глаза и потерял сознание.
13
Яков Назарыч, отослав Нину к Громовым, говорил Прохору:
– Вот, сынок, мой будущий зятюшка… Такие‑то дела.
Значит, за Нинкой даю тебе двести тысяч… Это в банке, в Москве. Чуешь?
– Маловато… Я думал – больше…
– Тьфу! – и Яков Назарыч, притворившись обиженным, забегал по комнате мелкой, катящейся походкой. На нем неизменный чесучовый пиджак и валенки. – Мало тебе? Черт!..
– По делу – мало… По планам моим.
– Прииск еще… «Надежный» называется.., мало?!
– Прииск, ежели к рукам, вещь хорошая.
– Приданое еще – плошки, ложки, серебришко, золотишко, в двадцать пять тысяч не уложишь… Мало, дьявол?!
Яков Назарыч подбежал, схватил сидевшего Прохора за ворот и тряс, крича:
– Мало? Нет, говори, мало?! Задушу, черт окаянный! Прохор захохотал и сказал:
– Полагаю, что довольно… И впрямь – задушите… Яков Назарыч тоже захохотал, поцеловал Прохора в пробор и, хлопнув по плечу, сказал:
– Ну, теперь убирайся вон… Проваливай, проваливай!.. Сейчас спать лягу… Да Нину гони скорей. Она у вас, наверно…
Прохор, унося в себе большую радость и раскачивая плечами, как Анфиса, направился к выходу.
– А свадьбу в Крайске справим.. То есть такой пир на всю поднебесную задам, – чертям тошно! – крикнул Яков Назарыч в широкую уплывающую спину.
Желтый, в черной раме вечер. Желтой, холодной полосой заря стояла, и чернела обнаженная земля. Прохор не шел, а плыл по‑над землей, и крылья его – из золотых надежд.
Целый час Яков Назарыч ждал Нину. Что за скверная девчонка: ушла и провалилась. В раздраженье он стал умываться, умылся и – нет полотенца на гвозде. Искал, искал – нет! Надо у Нинки пошарить. Он вытащил чемодан дочери и сердито опрокинул его на пол: забренчали, посыпались флакончики, ножницы, пуговки, наперсток. А это что? Яков Назарыч нагнулся и поднял незнакомый шагреневый футляр.
– Ах! – и вбежавшая девушка кинулась к отцу. – Папочка, не смей, не смей, оставь!
Мокролицый Яков Назарыч невежливо отстранил дочь, открыл футляр и, подслеповато прищурившись, поднес его к своим глазам.
– Откуда?
– Петр Данилыч подарил… – Она, улыбаясь, следила за лицом отца.
– Сними лампу… Сними лампу! – изменившись в лице, крикнул он. – Свети!
Серьги заиграли огнями, заиграли, задергались мускулы его лица – рот перекосился, дрогнул.
– Или я ослеп… – он сделал паузу, передохнул, – или.., с ума схожу.
– А что, папочка, а что? – испугалась Нина. – Уж не фальшивые ли?
Отец пыхтел. Скрытый гнев разрывал грудь. И что‑то белое и красное промелькнуло перед ним. Он стиснул зубы. Мокрое его лицо сразу обсохло. Он положил футляр в карман, волнуясь, сказал:
– Нет, ничего… Так… – накинул шубу и вышел. Нина стояла как вкопанная. Она опустила голову, опустила руки, и ее платье в пышных сборках испуганно вытянулось, обвисло. Давящее предчувствие беды охватило ее.
В этот желтый, в черной раме, вечер Анфиса Петровна, притаившись у плетня, под высокой, голой осокорью, караулила Прохора. Вот и вечер почернел, ночь надвинулась, скатным бисером расшито небо, а Прохора все нет. Ишь, как засиделся у крали у своей! Эх! все равно! Анфиса чует, что никуда не упорхнуть из ее, Анфисиных сетей, орленку. Анфисино сердце знает, что ежели все будет окончено – вот уж в церковь повели, венцы надели, – вот тут‑то и случится штучка, так, штучка‑невеличка – крикнет Анфиса на всю церковь: «Прошенька, сокол милый!» – и упадут венцы.
Нет, на этот раз обмануло Анфису ее обманное, любящее сердце, прокараулила Анфиса Прохора; Прохор порвал колдовскую невидимую цепь, вот он стоит перед отцом и говорит:
– Слава богу, слава богу?.. Наконец‑то. А я все думал, как бы мой будущий тесть не нажег меня. А теперь, отец, я тебе задам вопросик, уж не гневайся.
– Что за вопросик за такой? – внешне рассеянно, но настороженно спросил Петр Данилыч.
– Сколько ты, отец, имеешь капиталу? Перед отцом в желтых волнах проплывает образ Анфисы. Говорит отец:
– А тебе какое дело?
Сын смотрит на отца пристально, сердито. Говорит сын:
– Как так? Я работал два с лишним года. Я приобрел тысяч семьдесят серебром. Где деньги?
Желтые волны розовеют, извиваются, Анфиса плывет, заглядывает в лицо отца, ждет ответа. Отец кричит:
– Ты молод еще от отца отчета требовать!.. Сукин ты сын!..
Прохор быстро нагибается над столом, за которым сидит отец, жарко дышит в лоб отца и резко стучит в стол ладонью.
– Деньги!.. Деньги мои где?!.
Отец вскакивает, розовые волны впрах, Анфиса исчезает, и, вместо нее, – Яков Назарыч. Он бледен и весь трясется.
– Петр Данилыч, нам надо объясниться, – говорит он и кивает Прохору на дверь.
Прохор, поводя широкими плечами, взъерошенно и гордо уходит. Петр Данилыч стоит. Яков Назарыч говорит ему:
– Садись. – И плотно прикрывает дверь. Потом и сам садится возле Петра Данилыча, шумно сморкаясь в клетчатый платок; глаза его красны, растерянны. Петр Данилыч ждет. Яков Назарыч вынимает футляр, вынимает серьги, встряхивает их, спрашивает спокойно:
– Откуда взял эти серьги?
Петр несколько секунд смотрит в глаза Якова Назарыча и говорит:
– Купил.
– Врешь, – спокойно отвечает Яков Назарыч, но клетчатый платок в его руках дрожит. – Врешь! – приподымает он голос, приподымает брови и сам приподымается.
Петр Данилыч видит, как гость кособоко, с трудом отдирая ноги, пошел в угол, а в углу – мерещится ему – Анфиса, темная, слившаяся с синими обоями, глаза ее горят. Петр видит: Яков Назарыч повернул обратно, Петр слышит:
– Это серьги моей покойной матери. Да, да… Петр чувствует, как волосы на его собственных висках зашевелились.
– Да, да, – повторяет Яков Назарыч, он ловит ртом воздух, говорить ему трудно, он хватается рукой за грудь. – Значит, убил моего отца и мою мать твой батька, дед Данило. Выходит так. У меня и раньше такое подозрение было…
Анфиса качнулась и мгновенно подплыла к Петру.
Петр Данилыч поднялся, крикнул:
– Ты говори, да не заговаривайся!..
– Ах, скажите пожалуйста!.. – подбоченился, с ехидством оскалил рот Яков Назарыч.
– За такие слова бьют в морду!
– Тьфу! – и лицо Якова Назарыча побагровело. – Тьфу!
Длинный письменный стол сам собой тяжело поехал; набекренились, поехали стулья, кресла; затрещал, изогнулся потолок.
– Вот мы куда с доченькой попали: в разбойничье гнездо!
Петр Данилыч стучит кулаком в стол, Петр Данилыч в бешенстве, но вот ноги его ослабели, он повалился в кресло, и кто‑то заткнул ему рот тряпкой. И все кружится, ползет, зеркала срываются со стен и пляшут. Призрак Анфисы исчезает.
Шумно вбегает Прохор. И – сразу все на своих местах: стол, стулья, стены, зеркала. Прохор смотрит на отца, на Якова Назарыча. Отец навалился боком на ручку кресла, сжал ладонями голову, глаза закрыты. Яков Назарыч весь в каком‑то вывихе; руки изломились, одна вверх, другая вниз; ноги согнулись в коленях, пятка правой ноги гулко стучит в пол, с губ, вместе с криком, летит злобная слюна, в глазах ярость. Прохор впервые увидал: на правом валеном сапоге богача на пятке – кожаная заплата.
Прохор оторопело подступил к Якову Назарычу:
– Что случилось?
– Разбойничье отродье!.. Прочь!.. – завизжал, заплевался, набросился на него с кулаками Яков Назарыч и быстро не по‑стариковски вышел, волоча за рукав шубу.
Стоя возле оголенной осокори, Анфиса Петровна слышала, как близко‑близко прошлепали чьи‑то заполошные шаги, как пробурчал темный, в зазубринах голос:
– Ах, разбойники!.. Ах, душегубы!
Анфиса не узнала голоса, Анфиса глубоко вздохнула, провела глубоким взглядом по бисеру ночных небес и медленной, задумчивой походкой отправилась домой.
А взбешенный Яков Назарыч, ввалившись в избу, набросился на плачущую дочь.
– Был с тобой изъян или нет? Говори!..
– Какой, папочка, изъян?
– Какой, какой… Черт тебя дери…
14
И все как‑то взбаламутилось, смешалось, соскочило с зарубки, сбилось. Всю эту ночь, весь следующий день шел неуемный дождь. Всю ночь до рассвета и днем плакала, ломала руки Нина.
Прохор с утра удалился в тайгу без ружья и шел неведомо куда, ошалелый. Ничего не думалось, и такое чувство: будто нет у него тела и нет души, но кто‑то идет в тайге чужой и непонятный, а он, Прохор, наблюдает его со стороны. И ему жалко этого чужого, что шагает под дождем, без дум, неведомо куда, ошалелый, мертвый.
Петр Данилыч опять стал пьянствовать вплотную. Да, верно. Так и есть. Эти серьги он взял из укладки своего отца, покойного Данилы. Много кой‑чего в той древней укладке, обитой позеленевшей медью, с вытравленными, под мороз, узорами.
Что ж, неужели Куприянов, именитый купец, погубит их, Громовых?
– А я отопрусь, – бормочет Петр Данилыч. – На‑ка, выкуси!.. Поди‑ка, докажи!.. Купил – вот где взял.
Марья Кирилловна про серьги, про вчерашний гвалт ничего не знает: в гостях была. Под проливным дождем, раскрыв старинный брезентовый зонт, она идет в избу к Куприяновым. Анфиса распахнула окно:
|
The script ran 0.023 seconds.