1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— Ну, что до этого, — возразила старуха очень решительно, — то я ни за что не возьмусь, не прогневайтесь, ваше преподобие. Я не соглашалась смотреть за ребенком. Знаю я, как кончаются такие истории. Вначале дают немножко золотых монет и обещают вам с три короба, а там
— поминай как звали, и ребенок остается на вашей шее. И никогда из таких детей ничего путного не выходит: они лентяи и гордецы уже по самой своей природе. Не знаешь, что с ними и делать. Если это мальчики, они становятся грабителями, а девочки кончают еще хуже. Ой, нет! Нет! Ни я, ни мой старик не хотим брать этого ребенка. Нам сказали, что ваше преподобие просили его отдать вашему преподобию, — мы поверили, вот и все. Извольте получить деньги, и мы в расчете. А что мы ее сообщники, так уж простите, ваше преподобие, мы этих штук не знаем. Вы, верно, шутите, коли упрекаете нас в том, что мы вам его навязываем. Покорная слуга вашего преподобия! Ухожу домой. У нас сейчас паломники, возвращающиеся после исполнения обета, и они, ей-богу, умирают от жажды.
Старуха несколько раз поклонилась и уже направилась было к выходу, но потом вернулась и сказала:
— Совсем было и забыла: ребенок должен называться вроде бы Анджелой, но только по-итальянски. Ох, честное слово, не помню теперь, как это они мне сказали.
— Анджолина, Андзолета? — спросила Консуэло.
— Вот-вот, именно так, — подтвердила старуха и, еще раз поклонившись канонику, спокойно удалилась.
— Ну, как вам нравится эта выходка? — проговорил изумленный каноник, обращаясь к своим гостям.
— Я нахожу, что она достойна той, которая ее придумала, — ответила Консуэло, вынимая из корзины ребенка, начинавшего уже ворочаться, и осторожно заставляя его проглотить несколько ложечек теплого молока, оставшегося после завтрака в японской чашке каноника.
— Что же, эта Корилла какой-то дьявол? — спросил каноник. — Вы раньше знавали ее?
— Только по слухам, но теперь я знаком с нею прекрасно, так же как и вы, господин каноник.
— Знакомство, без которого я охотно обошелся бы. Но что нам делать с этим несчастным, брошенным ребенком? — прибавил он, с состраданием глядя на крошку.
— Отнесу-ка я его к вашей садовнице, — сказала Консуэло. — Вчера я видел, как она кормила грудью чудесного мальчугана месяцев пяти-шести.
— Ну, ступайте, — сказал каноник, — или лучше позовем ее сюда. Она нам укажет и кормилицу с какой-нибудь соседней фермы… только не в слишком близком соседстве от нас. Ведь один бог знает, какое зло может принести духовному лицу интерес к ребенку, подобным образом свалившемуся с облаков в его дом.
— На вашем месте, господин каноник, я был бы выше таких пустяков. Не стал бы я ни предвидеть нелепых клеветнических предположений, ни интересоваться ими. Я не слушал бы глупых сплетен, жил бы так, как будто их и не существует, и поступал бы всегда, не считаясь со злословием. Какой же толк от мудрой, достойной жизни, если она не обеспечивает спокойствия совести и не предоставляет свободы делать добрые дела? Подумайте, господин каноник, вам доверили ребенка. Если вдали от ваших глаз за ним будут плохо смотреть, если он захиреет, умрет, вы этого никогда себе не простите.
— Что ты там говоришь, будто ребенка мне доверили! Да разве я давал на это согласие? Разве каприз или плутовство людей могут налагать на нас подобные обязательства? Ты увлекаешься, дитя мое, и мелешь вздор.
— Нет, дорогой господин каноник, — возразила Консуэло, все более и более оживляясь, — не мелю я вздора. Злая мать, бросившая своего ребенка, не имеет на него никаких прав и не может ничего вам предписывать. Приказывать вам имеет право только тот, кто располагает судьбой рождающегося ребенка, перед кем вы вечно будете ответственны, а это бог. Да, бог возымел особое милосердие к невинному крошечному созданью, внушив его матери смелую мысль — доверить его вам. Это он, по странному стечению обстоятельств, привел в ваш дом, наперекор вашему желанию и вопреки всей вашей осторожности, это дитя и толкнул его в ваши объятия. Ах, господин каноник! Вспомните святого Викентия, подбиравшего на ступеньках домов несчастных, покинутых сирот, и не отталкивайте сироту, которую вам посылает провидение. Мне кажется, что, поступив иначе, вы навлечете на себя несчастье. И свет, даже в злобе своей обладающий каким-то инстинктом справедливости, пожалуй, стал бы говорить, — и этому бы поверили, — что у вас были причины удалить ребенка. Тогда как если вы оставите его у себя, никто не сможет допустить иных причин, кроме присущего вам милосердия и любви к ближнему.
— Ты не знаешь, что такое свет, — сказал, смягчаясь и начиная уже колебаться, каноник. — Ты — маленький дикарь по своему прямодушию и добродетели. В особенности ты не знаешь, что такое духовенство, а Бригита, злая Бригита, прекрасно отдавала себе отчет в своих словах, говоря вчера, что некоторые завидуют моему положению и добиваются, чтобы я его потерял. Я обязан своими бенефициями покровительству покойного императора Карла, который соблаговолил взять меня под свое крылышко и предоставил мне их. Императрица Мария-Терезия своим покровительством также способствовала тому, что я стал пенсионером раньше времени. Но то, что мы считаем дарованным нам церковью, никогда не бывает безусловно обеспечено за нами. Над нами, над монархами, благоприятствующими нам, всегда имеется еще властелин — церковь. Она по своей прихоти объявляет нас «правоспособными» даже тогда, когда мы еще ни на что не способны, и она же, когда ей нужно, признает нас «неправоспособными» даже после того, как мы оказали ей величайшие услуги. Глава епархии, то есть епископ со своим советом, стоит только рассердить их и восстановить против себя, могут обвинить нас, привлечь к своему суду, судить и лишить всего, ссылаясь на распутство, безнравственность или на то, что мы служим примером соблазна, — и все это с целью вырвать у нас те блага, которые даны были нам раньше, и вручить их новым любимцам. Небо свидетель, что жизнь моя так же чиста, как жизнь этого младенца, вчера родившегося! Не будь я во всех отношениях чрезвычайно осторожен с людьми, одна моя добродетель не смогла бы защитить меня от злобных наветов. Я не очень-то умею льстить прелатам: моя беспечность, а быть может, до некоторой степени и родовая гордость всегда тому препятствовали. Есть у меня и завистники в капитуле…
— Но ведь за вас великодушная Мария-Терезия, благородная женщина, нежная мать, — возразила Консуэло. — Будь она вашим судьей, вы пришли бы и сказали ей с правдивостью, присущей только правде: «Королева, я колебался одно мгновение между боязнью дать оружие в руки врагов и потребностью проявить наибольшую добродетель моего звания — любовь к ближнему; с одной стороны, я видел клевету, интриги, могущие погубить меня, с другой — несчастное, покинутое небом и людьми крошечное существо, которое могло найти убежище только в моем сострадательном сердце и чье будущее зависело лишь от моей заботливости. Я предпочел рискнуть своей репутацией, своим покоем и своим состоянием ради дела веры и милосердия». О! Я не сомневаюсь, что, скажи вы все это Марии-Терезии, всесильная Мария-Терезия дала бы вам вместо приории дворец и вместо канониката — епископат. Разве не осыпала она почестями и богатством аббата Метастазио за его стихи? Чего бы не сделала она за добродетель, если так вознаграждает талант! Нет, господин каноник, оставьте у себя в доме эту бедняжку Анджолину. Садовница ваша выкормит ее, а позже вы воспитаете ее в духе веры и добродетели. Мать воспитала бы дьявола для ада, а вы сделаете из нее ангела для рая!
— Ты вертишь мной как хочешь, — взволнованно проговорил растроганный каноник и покорно принял ребенка, которого его любимец положил ему на колени. — Ну, хорошо, завтра же утром окрестим Анджелу, ты будешь ее крестным… Не уйди отсюда Бригита, мы заставили бы ее быть твоей кумой и потешились бы над ее злобой. Позвони, пусть приведут кормилицу, и да свершится все по воле божьей. Что же касается кошелька, оставленного Кориллой (ого! пятьдесят венецианских цехинов)… нам он ни к чему. Я беру на себя все теперешние и будущие расходы на ребенка, если его не потребуют обратно. Возьми эти золотые: ты вполне их заслужил за свою удивительную доброту и великодушие.
— Золотые в уплату за доброе сердце! — закричала Консуэло, с отвращением отталкивая кошелек. — Да еще золотые Кориллы, полученные ценою лжи и, быть может, распутства! Ах, господин каноник, даже вид их мне омерзителен! Раздайте их бедным; это принесет счастье нашей бедняжке Анджеле.
Глава 81
Быть может впервые в жизни каноник плохо спал эту ночь. Он испытывал странное беспокойство и возбуждение. Голова его была полна аккордов мелодий и модуляций, поминутно обрывавшихся вместе с чутким сном; просыпаясь, он каждый раз стремился, помимо воли и даже с какой-то досадой, снова поймать эти звуки, снова связать их, но это ему не удавалось. Он запомнил наиболее яркие фразы, пропетые Консуэло, они звучали в его голове, отдавались в диафрагме; и вдруг на самом красивом месте музыкальная нить обрывалась, — он сто раз мысленно пытался ее восстановить и никак не мог припомнить ни единой ноты. Утомленный этим воображаемым пением, он тщетно силился избавиться от него, но оно все звучало в его ушах, и ему даже чудилось, будто в такт с ним колеблется и пламя камина на пурпуровом атласе постельных занавесок. Легкий треск горящих поленьев тоже как будто порывался повторять эти проклятые фразы, но конец их продолжал оставаться непроницаемой тайной для утомленного мозга каноника. Ему все казалось, что, вспомни он хоть один отрывок целиком, — и он избавится от навязчивых воспоминаний. Но уж так устроена музыкальная память: она мучает и донимает нас, пока мы не насытим ее тем, чего она жаждет.
Никогда музыка не производила такого сильного впечатления на каноника, хотя всю свою жизнь он был страстным ее любителем. Никогда ни один человеческий голос не волновал его душу так, как голос Консуэло. Никогда облик человека, его разговор и манеры не казались ему исполненными такого обаяния, какое исходило на протяжении этих полутора суток от лица, слов и осанки Консуэло. Догадывался каноник о том, что мнимый Бертони женщина или нет? И да — и нет. Как это объяснить? Надо сказать, что мысли пятидесятилетнего каноника были так же чисты, как его нравы, а нравы — целомудренны, как у юной девушки. В этом отношении наш каноник был святой человек. Таким был он всегда, и самое удивительное то, что, будучи незаконным сыном развратнейшего из всех известных истории королей, он почти без труда соблюдал обет целомудрия. Флегматичный от природы, — мы называем теперь такие натуры бесстрастными, — он был воспитан в соответствии с нормами поведения, предписанными каноникам, и так обожал благоденствие и спокойствие, так мало был приспособлен к тайной борьбе, на которую толкают грубые страсти и тщеславие духовных лиц, — короче говоря, так жаждал покоя и счастья, что его главным и единственным принципом в жизни было жертвовать всем ради спокойного пользования бенефицием: любовью, дружбой, честолюбием, энтузиазмом и, если понадобится, то и добродетелью. С ранних лет он приучил себя подавлять все чувства без усилий и почти без сожалений. Несмотря на столь отвратительный эгоизм, он оставался добрым, гуманным, сердечным и восторженным во многих отношениях, так как по природе был добр, а поступать вопреки положительным качествам своей натуры ему почти никогда не требовалось. Независимое положение всегда позволяло ему иметь друзей, быть — терпимым, любить искусство. Любовь ему была запрещена, и он убил в себе любовь, как самого опасного врага покоя и благополучия. Но ведь любовь божественна и, стало быть, бессмертна, — поэтому, когда нам кажется, что мы ее убили, мы на самом деле только заживо похоронили ее в своем сердце. Любовь может дремать там долгие годы в тиши до того дня, когда ей заблагорассудится проснуться. Консуэло появилась в осень жизни каноника, и его долгая душевная апатия сменилась томностью, нежной, глубокой и более устойчивой, чем можно было предполагать. Бесстрастное сердце каноника не умело трепетать и волноваться за любимое существо, но оно могло таять, как лед на солнце, быть преданным, покорным, забыть себя, познать то терпеливое самоотречение, какое мы с удивлением встречаем у эгоиста, когда любовь берет его приступом.
Итак, наш бедный каноник был влюблен. В пятьдесят лет он любил впервые и любил ту, которая никогда не могла полюбить его. Он слишком хорошо это знал и вот почему хотел себя убедить, против всякой очевидности, что его чувство не любовь, раз оно внушено не женщиной.
Относительно этого он был в полном заблуждении и по своей наивности принимал Консуэло за мальчика. В бытность свою каноником в венском соборе он в детской школе перевидал немало красавцев мальчиков. Не раз слышал он тонкие серебристые голоса, почти женские по своей чистоте и гибкости. Голос Бертони был в тысячу раз чище и гибче. «Но ведь это голос итальянский, — думалось канонику, — и к тому же Бертони — исключительная натура; он из тех скороспелых детей, у которых способности, дарование, талант граничат с чудом». И вот, страшно гордясь и восторгаясь тем, что на большой дороге нашел такое сокровище, каноник уже мечтал, как он оповестит об этом общество, как введет юношу в моду, поможет ему добыть и состояние и славу. Он был охвачен порывом отеческой любви и благожелательной гордости. И его совесть от этого отнюдь не должна была страдать, так как ему и в голову не приходила мысль о греховной, извращенной любви, подобно той, какую приписывали Гравине по отношению к Метастазио; каноник понятия не имел о такой любви, никогда не думал о ней, даже не верил в ее существование: его чистому и здравому уму все это казалось странными домыслами злоречивых людей.
Никто бы не поверил, что человек с таким насмешливым умом, большой балагур, столь проницательный и даже тонкий во всем, что касалось общественной жизни, мог быть до того детски чист душой. А между тем целый мир идей, влечений и чувств был ему совершенно незнаком.
Он заснул с радостным чувством, строя тысячи планов насчет своего юного любимца, мечтая проводить жизнь среди самых святых наслаждений музыкой и умиляясь при мысли, что будет развивать, немного умеряя, добродетели, сверкающие в этой великодушной, пылкой душе. Но, поминутно просыпаясь в каком-то странном волнении, преследуемый образом чудесного ребенка, то беспокоясь и боясь, как бы тот не захотел освободиться от его уже немного ревнивой любви, то нетерпеливо ожидая утра, чтобы серьезно повторить ему предложения, обещания и мольбы, которые мальчик, казалось, выслушивал смеясь, каноник, удивленный всем происходящим в нем, строил тысячу предположений, кроме единственного верного.
«Видно, самой природой мне предназначено было иметь много детей и страстно любить их, — говорил он себе в простоте душевной, — раз одна мысль об усыновлении приводит меня сейчас в столь возбужденное состояние. Но впервые в жизни я обнаруживаю в себе подобные чувства: в течение дня я прихожу в восторг от одного, чувствую симпатию к другому и жалость к третьему. Бертони! Беппо! Анджолина! Итак, я вдруг стал семейным человеком; а ведь я всегда жалел родителей, которым приходится столько беспокоиться о детях, и благодарил бога за то, что мой сан обязывает меня к одиночеству и покою. Уж не чудесная ли музыка, которою я сегодня так долго наслаждался, привела меня в неведомое до сих пор возбуждение? Нет, скорее это великолепный кофе по-венециански, я просто из жадности выпил целые две чашки… Все это так вскружило мне голову, что я в течение целого дня почти не вспоминал о своей волкамерии, высохшей по вине этого Пьера! I mio cor si divide… Ну вот, опять эта проклятая фраза преследует меня! Черт бы побрал мою память!.. Что сделать, чтобы заснуть!.. Четыре часа утра, неслыханное дело!.. Прямо заболеть можно!..»
Блестящая мысль пришла наконец на помощь добродушному канонику. Он встал, взял письменный прибор и решил поработать над своей знаменитой книгой, так давно задуманной и все еще не начатой. Для этого ему понадобился справочник канонического права. Не просмотрел он и двух страниц, как мысли его стали путаться, глаза смыкаться, книга тихонько сползла с перины на ковер, а свеча погасла от блаженного сонного вздоха, вырвавшегося из могучей груди благочестивого отца, и он заснул наконец сном праведника и проспал до десяти часов утра.
Но, увы! Каким горьким было его пробуждение, когда еще онемевшей от сна рукой он небрежно развернул записку, положенную Андреасом на ночной столик, рядом с чашкой шоколада.
«Мы уходим, достопочтенный господин каноник, — писал Бертони, — непреклонный долг призывает нас в Вену, а мы боялись, что не сможем устоять против Ваших великодушных настояний. Не сочтите нас неблагодарными, мы никогда не забудем ни Вашего гостеприимства, ни Вашего великого милосердия к брошенному ребенку. Мы скоро отблагодарим Вас за все это. Не пройдет и недели, как Вы нас увидите. Соблаговолите отложить до того времени крестины Анджелы и верьте в почтительную и нежную преданность смиренных детей, пользовавшихся Вашим покровительством.
Бертони, Беппо».
Каноник побледнел, вздохнул и позвонил.
— Они ушли? — спросил он Андреаса.
— До рассвета, ваше преподобие.
— А что они сказали уходя? Позавтракали они по крайней мере? Сказали, в какой день вернутся сюда?
— Никто не видел их, когда они уходили, ваше преподобие. Ушли, как пришли, — перелезши через ограду. Проснувшись, я нашел их комнаты пустыми; записка, которую вы держите в руках, лежала на столе, а все двери и калитки были так же заперты, как я их оставил вчера вечером. Но ни единой булавки они с собой не унесли, ни до единого плода не дотронулись, бедняжки…
— Еще бы! — воскликнул каноник; глаза его были полны слез.
Чтобы разогнать грусть каноника, Андреас попробовал было предложить ему составить меню обеда.
— Подай мне что хочешь, Андреас, — проговорил он душераздирающим голосом и со стоном снова упал на подушку.
Вечером того же дня Консуэло и Иосиф под покровом темноты вошли в Вену. Честный парикмахер Келлер, которого посвятили в тайну, принял их с распростертыми объятиями и приютил у себя благородную путешественницу, предоставив ей все, что мог. Консуэло была очень мила с невестой Иосифа, огорчаясь в глубине души тому, что у девушки нет ни красоты, ни грации. На следующее утро Келлер причесал растрепавшиеся кудри Консуэло, а его дочь помогла ей переодеться в женское платье и проводила до дома, где жил Порпора.
Глава 82
Радость Консуэло, которой, наконец, довелось обнять своего учителя и благодетеля, сменилась тягостным чувством, и скрыть его ей было нелегко. Еще года не прошло с тех пор, как она рассталась с Порпорой, однако этот год неопределенности, огорчений и печали оставил на озабоченном челе маэстро глубокие следы страданья и дряхлости. У него появилась болезненная полнота, развивающаяся у опустившихся людей от бездействия и упадка духа. В глазах еще светился прежний оживлявший их огонек, но краснота одутловатого лица свидетельствовала о попытках потопить в вине свои горести или с его помощью вернуть вдохновение, иссякшее от старости и разочарований. Несчастный композитор, направляясь в Вену, мечтал о новых успехах и благосостоянии, а его встретила холодная почтительность. Он был свидетелем того, как более счастливые соперники пользовались монаршей милостью и увлекали публику. Метастазио писал драмы и оратории для Кальдара, для Предиери, для Фукса, для Рейтера и для Гассе. И Метастазио, придворный поэт (poeta cesareo), модный писатель, новый Альбани, любимец муз и дам, прелестный, драгоценный бог гармонии, — словом, Метастазио, тот из поваров драматургии, чьи блюда были наиболее вкусны и легче всего переваривались, не написал ни одной пьесы для Порпоры и даже не пожелал дать ему каких-либо обещаний на этот счет. А между тем у маэстро, по-видимому, еще могли появиться новые идеи, и, несомненно, за ним оставались ученость, замечательное знание голосов, добрые неаполитанские традиции, строгий вкус, широкий стиль, смелые музыкальные речитативы, не имевшие себе равных по грандиозности и красоте. Но у него не было приверженной ему публики, и он тщетно добивался либретто. Он не умел ни льстить, ни интриговать. Своей суровой правдивостью он наживал себе врагов, а его тяжелый характер всех от него отталкивал.
Он внес раздражение даже в ласковую, отеческую встречу с Консуэло.
— А почему ты так поспешила покинуть Богемию? — спросил он, взволновано расцеловав ее. — Зачем ты явилась сюда, несчастное дитя? Здесь нет ни ушей, способных тебя слушать, ни сердец, способных тебя понять. Здесь нет для тебя места, дочь моя! Твоего старого учителя публика презирает, и если хочешь пользоваться успехом, ты последуй примеру других и притворись, будто вовсе не знаешь его или презираешь, подобно тем, кто обязан ему своим талантом, своим состоянием, своей славой.
— Как? Вы и во мне сомневаетесь? — воскликнула Консуэло, и глаза ее наполнились слезами. — Вы, значит, не верите ни в мою любовь к вам, ни в мою преданность и хотите излить на меня подозрительность и презрение, зароненные в вашу душу другими? О дорогой учитель! Вы увидите, что я не заслуживаю такого оскорбления. Вы увидите! Вот все, что я могу вам сказать.
Порпора нахмурил брови, повернулся к ней спиной, несколько раз прошелся по комнате, затем вернулся к своей ученице. Видя, что она плачет, и не зная, как и что сказать ей поласковей и понежнее, он взял из ее рук носовой платок и с отеческой бесцеремонностью стал вытирать ей глаза, приговаривая:
— Ну полно! Полно! Старик был бледен, и Консуэло заметила, как он с трудом подавил в своей широкой груди тяжкий вздох. Но он поборол волнение и, придвинув стул, сел подле нее.
— Ну, — начал он, — расскажи мне про свое пребывание в Богемии и объясни, почему ты так внезапно оттуда уехала. Говори же! — прибавил он несколько раздраженным тоном. — Разве мало найдется чего мне рассказать? Ты там скучала? Или Рудольштадты нехорошо обошлись с тобой? Впрочем, они тоже могли оскорбить тебя и извести. Богу известно, что это единственные люди во всей вселенной, в которых я еще верил, но богу также известно, что все люди способны на всякое зло.
— Не говорите так, друг мой, — остановила его Консуэло, — Рудольштадты — ангелы, и говорить о них я должна бы не иначе, как стоя на коленях, но я принуждена была покинуть их, принуждена была бежать, даже не предупредив их, не простившись с ними.
— Что это значит? Разве ты можешь в чем-нибудь упрекнуть себя по отношению к ним? Неужели мне придется краснеть за тебя и пожалеть, что я послал тебя к этим славным людям?
— О нет! Нет! Слава богу, маэстро, мне не в чем себя упрекнуть, и вам не придется за меня краснеть.
— Так в чем же дело? Консуэло знала, как необходимо быстро и коротко отвечать Порпоре, когда он желал познакомиться с каким-нибудь фактом или мыслью; в двух словах она сообщила, что граф Альберт предложил ей руку и сердце, а она не могла дать ответ, не посоветовавшись предварительно со своим приемным отцом.
Злобная и ироническая гримаса искривила лицо Порпоры.
— Граф Альберт! — воскликнул он. — Наследник Рудольштадтов, потомок богемских королей, владелец замка Ризенбург! И он хотел жениться на тебе, на цыганочке? На тебе, самой некрасивой из нашей школы, дочери неизвестного отца, на комедиантке без гроша и без ангажемента? На тебе, босиком просившей милостыню на перекрестках Венеции?
— На мне, на вашей ученице! На мне, вашей приемной дочери! Да, на мне, на Порпорине! — ответила Консуэло со спокойной и кроткой гордостью. — Ну, конечно, такая знаменитость, такая блестящая партия! Действительно, описывая тебя, я забыл сказать об этом, — прибавил с горечью маэстро. — Да, последняя и единственная ученица учителя без школы, будущая наследница его лохмотьев и его позора. Носительница имени, уже забытого людьми! Есть чем хвастаться и сводить с ума сыновей знатнейших семейств! — По-видимому, учитель, — сказала Консуэло с грустной и нежной улыбкой, — мы еще не так низко пали в глазах хороших людей, как вам хочется думать, ибо несомненно, что граф хочет на мне жениться, и я явилась сюда, чтобы с вашего разрешения дать ему свое согласие или при вашей поддержке отказать ему.
— Консуэло, — ответил Порпора холодным и строгим тоном, — я не люблю всех этих глупостей. Вы должны бы прекрасно знать, что я ненавижу романы пансионерок или приключения кокеток. Никогда не поверил бы я, что вы способны вбить себе в голову подобный вздор, и мне просто стыдно за вас. Возможно, что молодой граф Рудольштадт немного увлекся вами, а деревенская скука и восторг, вызванный вашим пением, и привели к тому, что он слегка приударил за вами, но откуда у вас взялась дерзость принять это всерьез и в ответ на это нелепое притворство разыгрывать роль принцессы в романе? Вы возбуждаете во мне жалость, а если старый граф, если канонисса, если баронесса Амелия знают о ваших притязаниях, то мне стыдно за вас, повторяю: я за вас краснею!
Консуэло знала, что не следует ни противоречить Порпоре, когда он вспылит, ни прерывать его во время наставлений. Она предоставила ему излить свое негодование, а когда он высказал все, что только мог придумать наиболее обидного и наиболее несправедливого, она рассказала ему правдиво и с полнейшей точностью обо всем, что произошло в замке Ризенбург между ней и графом Альбертом, графом Христианом, Амелией, канониссой и Андзолето. Порпора, дав волю своему раздражению и нападкам, умел также слушать и понимать и с самым серьезным вниманием отнесся к ее рассказу. А когда Консуэло кончила, он задал ей еще несколько вопросов, чтобы, ознакомившись с подробностями, вникнуть в интимную жизнь семьи и разобраться в чувствах каждого из ее членов. — В таком случае… — проговорил он наконец, — ты хорошо поступила, Консуэло. Ты вела себя умно, с достоинством, мужественно, как и следовало от тебя ожидать. Это хорошо. Небо покровительствовало тебе, и оно вознаградит тебя, избавив раз и навсегда от этого негодяя Андзолето. Что касается молодого графа, я запрещаю тебе думать о нем. Такая судьба не для тебя. Никогда граф Христиан не позволит тебе вернуться к артистической карьере, уж будь в этом уверена. Я лучше тебя знаю неукротимую дворянскую спесь. Если же ты на этот счет не заблуждаешься (что было бы и ребячливо и глупо), то я не думаю, чтобы ты хотя минуту колебалась в выборе между жизнью великих мира сего и жизнью людей искусства. Что ты об этом думаешь? Отвечай же! Черт возьми! Ты словно меня не слышишь!
— Прекрасно слышу, учитель, но вижу, что вы ровно ничего не поняли из того, что я вам рассказала.
— Как я ничего не понял? Что ж, по-твоему, я перестал теперь даже понимать? — И черные глазки маэстро снова злобно засверкали.
Консуэло, знавшая Порпору как свои пять пальцев, видела, что не надо сдаваться, если она хочет, чтобы ее выслушали.
— Нет, вы меня не поняли, — возразила она уверенным тоном, — вы, видимо, предполагаете во мне тщеславие, которого у меня нет. Я вовсе не завидую богатству великих мира сего, будьте в этом уверены, и никогда не говорите мне, дорогой учитель, что оно играет какую-либо роль в моих колебаниях. Я презираю преимущества, полученные не личными заслугами. Вы воспитали меня в таких принципах, и я не могла бы изменить им. Но в жизни все же есть «нечто», кроме денег и тщеславия, и это «нечто» настолько ценно, что может возместить и упоение славой и радости артистической жизни. Это — любовь такого человека, как Альберт, это — семейное счастье, семейные радости. Публика — властелин тиранический, капризный и неблагодарный. Благородный муж — друг, поддержка, второе «я». Полюби я Альберта так, как он меня любит, я перестала бы думать о славе и, вероятно, была бы более счастлива.
— Что за глупые речи! — воскликнул маэстро. — С ума вы сошли, что ли?
Да вы просто ударились в немецкую сентиментальность! Бог мой, до какого презрения к искусству вы дошли, графиня! Вы сами только сейчас говорили, что «ваш» Альберт, как вы позволяете себе его называть, внушает вам больше страха, чем влечения, и вы вся холодеете от ужаса подле него; кроме того, вы рассказали мне еще много другого, что я, с вашего позволения, прекрасно слышал и понял. А теперь, когда вы снова обрели свободу — это единственное благо артиста, единственное условие для его развития, вы являетесь ко мне и спрашиваете, не нужно ли вам повесить себе камень на шею, чтобы броситься на дно колодца, где обитает ваш возлюбленный ясновидец? Ну и прекрасно! Поступайте, как вам угодно, я больше не вмешиваюсь в ваши дела, и мне больше нечего вам сказать. Не стану я терять времени с особой, которая не знает сама, что она говорит и чего хочет! У вас нет здравого смысла. Вот и все. Слуга покорный.
Высказав это, Порпора уселся за клавесин и стал импровизировать, сильной, умелой рукой подбирая сложнейший аккомпанемент. Консуэло, отчаявшись на этот раз серьезно обсудить с ним интересующий ее вопрос, придумывала, как бы привести его хотя бы в более спокойное расположение духа. Ей это удалось, когда она начала петь национальные песни, выученные в Богемии; оригинальность мелодий привела в восторг старого маэстро. Потом она потихоньку уговорила Порпору показать ей свои последние произведения. Она пропела их с листа с таким совершенством, что маэстро снова стал восхищаться ею, снова почувствовал к ней нежность. Бедняга, возле него не было талантливых учеников, а к каждому новому лицу он относился с недоверием. Сколько же давно не испытанной радости доставило ему исполнение Консуэло, понявшей своей прекрасной душой его мысли и передавшей их своим красивым голосом! Он был до того растроган, прослушав, как его талантливая и всегда покорная Порпорина исполняет созданные им произведения именно так, как он их задумал, что даже заплакал радостными слезами и, прижимая ее к сердцу, воскликнул:
— О, ты первая певица в мире! Голос твой стал вдвое крепче и сильнее, и ты сделала такие успехи, словно я ежедневно в течение всего этого года занимался с тобой. Еще, еще, дочка, пропой мне эту тему. Ты мне даешь минуты давно не испытанного счастья!
Они скудно пообедали за маленьким столиком у окошка. Порпора был очень плохо устроен. Его комната, мрачная, темная, всегда в беспорядке, выходила на угол узкой и пустынной улицы. Консуэло, видя, что он пришел в хорошее расположение духа, решилась заговорить с ним об Иосифе Гайдне. Единственно, что она скрыла от учителя, это свое длинное пешее путешествие с молодым человеком и странные приключения, породившие между ними такую нежную, чистую дружбу. Она знала, что ее учитель, по своему обыкновению, отнесется недоброжелательно ко всякому желающему брать у него уроки, о ком отзовутся с похвалой. И потому она с самым равнодушным видом рассказала Порпоре, что, подъезжая к Вене, разговорилась в экипаже с одним бедным юношей и он с таким почтением и восторгом говорил о школе Порпоры, что она почти обещала ему замолвить о нем словечко перед самим маэстро.
— А кто этот молодой человек? — спросил Порпора. — К чему он готовит себя? Конечно, в артисты, раз он бедняк? Благодарю за таких клиентов! Больше я не намерен учить никого, кроме сынков аристократов. Эти по крайней мере платят, хоть и ничему не выучиваются, но зато гордятся нашими уроками, воображая, что выходят из наших рук с какими-то познаниями. А артисты все неблагодарные подлецы, предатели, лгуны… Лучше и не заикайся мне об этом. Не желаю, чтобы кто-либо из них переступил порог этой комнаты. А случись это, я моментально вышвырну его за окно! Консуэло пробовала было рассеять его предубеждение, но старик так упорно стоял на своем, что она отказалась от своего намерения и, высунувшись немного из окна в тот момент, когда учитель повернулся к ней спиной, сделала сначала один, а потом другой знак рукой. Иосиф, бродивший по улице в ожидании условленного сигнала, понял на основании первого знака, что надо отказаться от какой-либо надежды попасть в число учеников Порпоры; второй знак говорил о том, что ему не следовало появляться раньше, чем через полчаса.
Консуэло перевела разговор на другое, чтобы Порпора забыл об ее словах. Прошло полчаса, и Иосиф постучал в дверь. Консуэло пошла отпирать и, притворяясь, будто не знает Иосифа, вернулась доложить маэстро, что к нему явился наниматься слуга.
— Покажись-ка! — крикнул Порпора дрожавшему юноше. — Подойди сюда.
Кто тебе сказал, что я нуждаюсь в слуге? Никакого слуги мне не нужно.
— Если вы не нуждаетесь в слуге, — ответил Иосиф, совсем растерявшись, но стараясь, по совету Консуэло, держаться молодцом, — это крайне для меня прискорбно, сударь, ибо я очень нуждаюсь в хозяине.
— Можно подумать, что я один могу дать тебе заработок! — возразил Порпора. — Ну посмотри на мою квартиру и мебель — считаешь ли ты, что мне нужен лакей для уборки?
— Да, конечно, сударь, он очень был бы нужен вам, — ответил Гайдн, разыгрывая доверчивого простака, — ведь здесь ужасный беспорядок!
С этими словами он тут же принялся за дело и стал убирать комнату с такой аккуратностью и хладнокровием, что Порпора расхохотался. Иосиф все поставил на карту, ибо, не рассмеши он своим усердием хозяина, тот, пожалуй, заплатил бы ему палочными ударами.
— Вот чудак, хочет служить мне помимо моей воли! — проговорил Порпора, глядя на его старание. — Говорят тебе, идиот, у меня нет средств платить слуге. Ну что? Будешь еще продолжать усердствовать?
— За этим, сударь, дело не станет. Лишь бы вы мне давали свои обноски да ежедневно по куску хлеба. Вот мне и довольно. Я так беден, что почту себя счастливым, если мне не придется просить милостыню.
— Но почему же тебе не поступить в богатый дом?
— Немыслимо, сударь: находят, что я слишком мал ростом и слишком уродлив. К тому же я ничего не смыслю в музыке, а знаете, теперь все вельможи хотят, чтобы их лакеи умели немного играть на скрипке или флейте для домашнего обихода. Я же никогда не мог вбить себе в голову ни единой музыкальной ноты.
— Ага! Ага! Ты ничего не смыслишь в музыке? Ну, так мне именно такой человек и нужен. Если ты удовольствуешься пищей и моими обносками, я тебя беру. Вот и дочери моей тоже понадобится старательный малый для поручений. Посмотрим, на что ты годен. Умеешь чистить платье, мести пол, докладывать о посетителях и провожать их?
— Да, сударь, я все умею.
— Ну, хорошо, так начинай. Приготовь мне вот тот костюм, что лежит на кровати, так как я через час отправляюсь к посланнику. Консуэло, ты будешь меня сопровождать. Я хочу представить тебя синьору Корнеру, — ты его знаешь. Он только что вернулся с целебных вод со своей синьорой. У меня есть еще одна маленькая комнатка, я тебе ее уступаю; пойди туда, приоденься немного, пока я буду собираться.
Консуэло повиновалась, прошла через переднюю в предоставленную ей темную комнатку и облеклась в свое вечное черное платье с неизменной белой косынкой, прибывшее сюда на плечах Иосифа.
«Не очень-то роскошный туалет для посещения посольства, — подумала она, — но ведь в нем я дебютировала в Венеции, и, однако, это не помешало мне хорошо петь и иметь успех».
Переодевшись, она вышла в переднюю, где нашла Гайдна, с важностью завивавшего парик Порпоры, посаженный на палку. Взглянув друг на друга, оба чуть не прыснули.
— Как же это ты справляешься с таким великолепным париком? — спросила она тихо, чтобы не услышал Порпора, одевавшийся в соседней комнате.
— Ничего, — ответил Иосиф, — само собой выходит. Я часто видел, как это делает Келлер. А кроме того, сегодня он дал мне урок и еще поучит, чтобы я — и в завивке и в расчесывании волос достиг совершенства.
— Мужайся, бедный мой мальчик, — сказала Консуэло, пожимая ему руку, — учитель в конце концов смягчится. Дороги, ведущие к искусству, полны терний, но иногда удается срывать и прекрасные цветы.
— Спасибо за метафору, дорогая сестрица Консуэло. Будь уверена, я не паду духом, только бы ты, проходя мимо меня по лестнице или в кухне, бросала мне время от времени дружеское, подбадривающее словечко, и я все вынесу с радостью.
— А я помогу тебе выполнять твои обязанности, — сказала, улыбаясь, Консуэло. — Что же, ты думаешь, я не начинала, как ты? Девочкой я часто прислуживала Порпоре. Не раз я исполняла его поручения, взбивала для него шоколад, гладила брыжи. Вот для начала я поучу тебя, как надо чистить костюм, — я вижу, ты в этом ровно ничего не смыслишь: ломаешь пуговицы и мнешь отвороты.
Тут она взяла из его рук щетку и, действуя ею проворно и ловко, показала, как надо чистить. Но, услышав, что идет Порпора, она быстро передала Иосифу щетку и в присутствии хозяина важно проговорила:
— Ну же, мальчик, поторапливайтесь!
Глава 83
Не в венецианское посольство повел Порпора Консуэло, а к посланнику, вернее, в дом его возлюбленной. Вильгельмина была красивой женщиной, увлекавшейся музыкой и находившей больше всего удовольствия и удовлетворения своему тщеславию в том, чтобы собирать у себя интимный кружок артистов и дилетантов, не компрометируя при этом чрезмерной пышностью сан дипломата, знатного синьора Корнера. Появление Консуэло в первую минуту вызвало удивление, даже сомнение, но стоило присутствующим убедиться, что это действительно Zingarela, прошлогоднее чудо из Сан-Самуэле, как их сомнение тотчас сменилось радостными возгласами. Вильгельмина, знавшая Консуэло совсем ребенком, когда та приходила к ней с Порпорой, за которым следовала по ногам, словно маленькая собачка, неся его ноты, впоследствии очень охладела к девушке, видя, каким огромным успехом пользуется юная артистка в аристократичесясих гостиных и как забрасывают ее венками на сцене. И не потому, что возлюбленная Корнера была женщиной недоброй или снизошла до зависти к девушке, так долго слывшей уродом. Но Вильгельмина, как все выскочки, любила разыгрывать из себя знатную даму. Она пела у Порпоры самые прославленные арии; учитель считал ее только талантливой дилетанткой и разрешал исполнять все, что ей было угодно, в то время как бедная Консуэло корпела над пресловутым кусочком картона, заключавшим в себе весь метод пения знаменитого маэстро, на котором он по пять-шесть лет держал учеников, серьезно относившихся к занятиям. Итак, Вильгельмина не представляла себе, что можно питать к Консуэло иное чувство, кроме снисходительного участия. Угостив когда-то девочку конфетами или дав ей посмотреть книжку с картинками, чтобы та не скучала в ее передней, Вильгельмина теперь почитала себя одной из самых деятельных покровительниц юного таланта. И она находила очень странным и даже неприличным, что Консуэло, мгновенно поднявшись на вершину славы, не держала себя по отношению к ней смиренно, не заискивала и не была преисполнена благодарности. Она рассчитывала, что Консуэло мило и безвозмездно будет служить украшением ее маленьких собраний для избранных, распевая для нее и вместе с ней так часто и так долго, как ей заблагорассудится; Вильгельмина хотела представить девушку своим друзьям, намекнув на помощь, оказанную ею при первых шагах Консуэло, и на то, что та чуть ли не ей обязана своим пониманием музыки. Но все сложилось иначе: Порпоре куда больше хотелось сразу предоставить Консуэло достойное положение в артистическом мире, чем угождать своей покровительнице Вильгельмине, — он втихомолку подсмеивался над претензиями этой особы. Он запретил Консуэло принимать от госпожи посланницы «с левой руки» приглашения, сперва уж слишком бесцеремонные, затем слишком повелительные. Маэстро сумел найти тысячу причин, чтобы не водить ее туда, и Вильгельмина, проникнувшись величайшей неприязнью к начинающей певице, принялась даже распространять мнение, будто Консуэло при своей наружности никогда не сможет иметь бесспорного успеха; да и голос у нее, хоть и приятный в гостиной, недостаточно
звучен для сцены, а как оперная певица она не оправдала надежд, возлагавшихся на нее с детства, и много еще других пакостей в подобном роде, известных во все времена и у всех народов. Но вскоре восторженные клики публики заглушили все эти нашептывания, и Вильгельмина, чванившаяся тем, что она такой тонкий ценитель музыки, такая просвещенная ученица Порпоры и такая великодушная женщина, не посмела продолжать тайную борьбу против самой блестящей ученицы маэстро, кумира публики. Она присоединила свой голос к голосу настоящих любителей музыки, восторгавшихся пением Консуэло, и если ей случалось порицать певицу за гордость и тщеславие, проявившиеся в том, что она не предоставила своего голоса в распоряжение «госпожи посланницы», то «госпожа посланница» позволяла себе шептать об этом на ухо лишь очень немногим. Теперь, когда она увидела Консуэло в скромном платьице прежних дней и когда Порпора официально представил ей свою ученицу, чего никогда раньше не делал, тщеславная и пустая Вильгельмина все простила и стала играть роль великодушной покровительницы. Целуя Консуэло в обе щеки, Вильгельмина подумала: «Должно быть, она потерпела крушение, сделала какое-нибудь безумство или, быть может, потеряла голос; давно что-то не было слышно о ней. Теперь она в нашей власти. Вот подходящий момент пожалеть ее, оказать поддержку, проверить ее дарование и извлечь из него пользу».
У Консуэло был кроткий, миролюбивый вид. Вильгельмина, не находя в ней больше того высокомерного удовлетворения, которое она приписывала ей в Венеции, почувствовала себя легко и рассыпалась в любезностях. Несколько итальянцев, друзей посланника, находившихся в салоне Вильгельмины, присоединились к ней, забрасывая Консуэло комплиментами и вопросами, которые она сумела ловко и шутливо обойти. Но вдруг ее лицо стало серьезным и на нем отразилось легкое волнение, когда на другом конце гостиной, среди группы немцев, с интересом рассматривавших ее, она увидела лицо, уже однажды смутившее ее в другом месте. То был незнакомец, друг каноника, который так упорно разглядывал и расспрашивал ее три дня тому назад у священника в деревне, где она вместе с Иосифом Гайдном пела обедню. Незнакомец и теперь всматривался в нее с необыкновенным любопытством, и легко можно было догадаться, что он справляется относительно нее у своих соседей. Озабоченность Консуэло не ускользнула от внимания Вильгельмины.
— Вы смотрите на господина Гольцбауэра, — сказала она. — Вы его знаете?
— Я его не знаю и не подозревала, что смотрю на него, — ответила девушка.
— Первый справа от стола, — сказала «посланница». — Теперь он директор придворного театра, а жена его — примадонна того же театра. Он злоупотребляет своим положением, угощая двор и венцев своими операми, которые, между нами говоря, никуда не годятся, — прибавила Вильгельмина совсем тихо. — Хотите, я вас с ним познакомлю? Он очень милый человек.
— Тысячу раз благодарю вас, синьора, — ответила Консуэло, — но я слишком мало значу здесь, чтоб быть представленной такой особе, и заранее уверена, что он не пригласит меня в свой театр.
— Почему же, дорогая моя? Разве ваш чудный голос, не имеющий равного в Италии, пострадал от пребывания в Богемии? Ведь говорят, что вы все время жили в Богемии, самой холодной и самой печальной стране на свете. Это очень вредно для легких, и я не удивлюсь, если вы на себе испытали последствия такого климата. Но это не беда, голос к вам вернется на нашем дивном венецианском солнце.
Вильгельмина что-то очень спешила определить состояние голоса Консуэло, но девушка воздержалась от опровержения ее мнения, тем более что собеседница, задав вопрос, сама же на него ответила. Консуэло нисколько не задело великодушное предположение «посланницы», — она мучилась тем, что может вызвать неприязнь Гольцбауэра за несколько резкую и искреннюю оценку его музыкальных произведений, вырвавшуюся у нее тогда за завтраком у священника. Придворный маэстро не преминет, конечно, отомстить ей, рассказав, в каком обществе и при каких обстоятельствах он ее встретил, и Консуэло боялась, как бы этот рассказ, дойдя до ушей Порпоры, не вооружил учителя против нее, а главное — против бедного Иосифа.
Все произошло иначе: Гольцбауэр не заикнулся о приключении по причине, о которой будет сказано впоследствии, и не только не проявил какой-либо враждебности к Консуэло, но подошел к ней и посмотрел на нее лукавым взглядом, в котором сквозило одно лишь доброжелательство. Консуэло притворилась, будто не понимает этого взгляда. Она боялась, как бы он не подумал, что она просит его сохранить тайну, и была настолько горда, что спокойно шла навстречу всем последствиям их знакомства, каковы бы они ни были.
Ее отвлекло от этого происшествия лицо старика с суровым и высокомерным выражением, который, однако, усиленно стремился завязать разговор с Порпорой, но тот, верный своему дурному настроению, едва отвечал, ежеминутно порываясь избавиться от собеседника под каким-нибудь предлогом.
— Это прославленный маэстро Буонончини, — пояснила Вильгельмина, которая была не прочь перечислить Консуэло всех знаменитостей, украшавших ее гостиную. — Он только что вернулся из Парижа, где в присутствии короля исполнял партию виолончели в мотете собственного сочинения. Как вам известно, он долго гремел в Лондоне и после упорной борьбы с Генделем, театр против театра, в конце концов одержал над ним победу в опере.
— Не говорите так, синьора, — с живостью воскликнул Порпора, который только что отделался от Буонончини и, подойдя к двум женщинам, слышал последние слова Вильгельмины. — Не произносите подобного богохульства! Никто не победил Генделя, никто не победит его! Я знаю моего Генделя, а вы еще не знаете его. Он первый среди нас, и я признаюсь в этом, хотя в дни безумной юности я тоже имел смелость бороться с ним. Я был побежден; так и должно было случиться, это справедливо. Буонончини, более счастливый, чем я, но не более скромный и не более знающий, восторжествовал в глазах дураков и благодаря ушам варваров. Не верьте же тем, кто вам говорит об этом триумфе. Он навеки сделает моего собрата Буонончини предметом насмешек, и Англия когда-нибудь будет краснеть за то, что предпочла его оперы операм такого гения, такого гиганта, как Гендель. Мода, fashion, — как там говорят, — дурной вкус, удачное местоположение театра, знакомства в театральном мире, интриги и больше всего талант чудесных певцов, исполнявших его произведения, — все это, по-видимому, взяло верх. Но зато в духовной музыке Гендель одержал над ним колоссальную победу… Что же касается господина Буонончини, его я не ставлю высоко. Не люблю я мошенников и открыто говорю, что успех своей оперы он так же «законно» украл, как и успех своей кантаты.
Порпора намекал на скандальный случай, взволновавший весь музыкальный мир. Буонончини, будучи в Англии, присвоил себе честь создания произведения, написанного Лотти за тридцать лет до этого, что последнему и удалось доказать самым блестящим образом после долгих споров с наглым маэстро. Вильгельмина пробовала было защищать Буонончини, но ее защита только обозлила Порпору.
— Я вам говорю и утверждаю, — воскликнул он, не думая о том, что его может услышать Буонончини, — что Гендель даже в оперных своих произведениях выше всех композиторов прошедшего и настоящего. Сейчас докажу вам это. Консуэло, иди к клавесину и спой нам арию, которую я тебе укажу.
— Я умираю от желания услышать дивную Порпорину, — сказала «посланница», — но умоляю вас, пусть она не исполняет в присутствии Буонончини и господина Гольцбауэра произведений Генделя — им не польстит такой выбор…
— Ну конечно, — прервал Порпора, — это их живое осуждение, это их смертный приговор!
— В таком случае, маэстро, предложите ей спеть что-нибудь из ваших произведений, — попросила Вильгельмина.
— Ну разумеется! Вы знаете, что это не возбудит ни в ком зависти! Но я хочу, чтоб она пропела именно Генделя. Я этого хочу!
— Учитель, не заставляйте меня сегодня петь, — стала упрашивать Консуэло. — Я ведь только что с дальней дороги…
— Конечно, это значило бы злоупотреблять любезностью вашей ученицы, и я отказываюсь от своей просьбы, — вставила хозяйка дома. — В присутствии находящихся здесь ценителей, в особенности господина Гольцбауэра, директора императорского театра, не надо ее компрометировать. Будьте осторожны!
— Компрометировать! Да что вы говорите! — резко оборвал ее Порпора, пожимая плечами. — Я слышал ее сегодня утром и знаю, рискует ли она скомпрометировать себя перед вашими немцами.
Этот спор, к счастью, был прерван появлением нового лица. Все поспешили приветствовать его, и Консуэло, видевшая и слышавшая в детстве в Венеции этого тщедушного, высокомерного и самодовольного человека с женственным лицом, хотя и нашла его постаревшим, увядшим, подурневшим, смешно завитым и одетым с безвкусием престарелого селадона, все-таки сейчас же узнала в нем несравненного, неподражаемого сопраниста Майорано, известного под именем Кафарелли, или, скорее, — Кафариэлло, как его звали везде, за исключением Франции.
Невозможно было найти хлыща более дерзкого, чем этот милейший Кафариэлло. Женщины избаловали его своим поклонением, а овации публики вскружили ему голову. В юности он был так красив, или, вернее, так мил, что дебютировал в Италии в женских ролях. Теперь, когда ему было под пятьдесят (а на вид казалось гораздо больше, как большинству сопранистов), трудно было без смеха представить себе его Дидоной или Галатеей; причудливость его облика дополняла манера корчить из себя храбреца и по всякому поводу возвышать голос, тонкий и нежный, природу которого трудно было изменить. Однако его жеманство и безграничное тщеславие имели и хорошую сторону. Кафариэлло слишком высоко ставил превосходство своего таланта, чтобы перед кем-либо рассыпаться в любезностях; он также слишком бережно хранил свое достоинство артиста и никогда не раболепствовал. Безрассудно смело держал он себя с знатнейшими особами, даже с монархами, и потому его не любили пошлые льстецы, видя в его дерзости укор себе. Настоящие ценители искусства прощали ему все, как гениальному виртуозу. Хотя его и упрекали во многих подлостях, однако вынуждены были признать, что в его артистической жизни бывали поступки и мужественные и великодушные. Невольно и неумышленно выказывал он пренебрежение и известного рода неблагодарность по отношению к Порпоре. Он хорошо помнил, что в течение восьми лет учился у него и был обязан ему всеми своими познаниями, но еще лучше помнил тот день, когда его учитель сказал ему: «Теперь я ничему уже не могу тебя научить! Va, figlio mio, tu sei il primo musico del mondo» . И с этого дня Кафариэлло, который действительно был первым (после Фаринелли) певцом мира, перестал интересоваться всем, что не было им самим. «Раз я первый, — сказал он себе, — значит, я единственный. Мир создан для меня. Небо даровало таланты поэтам и композиторам только для того, чтоб пел Кафариэлло. Порпора первый учитель пения в мире только потому, что ему было суждено отшлифовать талант Кафариэлло. Теперь дело Порпоры кончено, его миссия завершена, и для славы, для счастья, для бессмертия Порпоры достаточно, чтобы Кафариэлло жил и пел».
Кафариэлло жил и пел, он был богат и знаменит, а Порпора был беден и покинут. Но Кафариэлло этим нисколько не тревожился и говорил себе, что он достаточно собрал золота и славы, и это вполне вознаграждает его учителя, давшего миру такое чудо.
Глава 84
Кафариэлло, входя в гостиную, сделал едва заметный общий поклон, но нежно и учтиво поцеловал руку Вильгельмины, после чего покровительственно-любезно поговорил со своим директором Гольцбауэром и с небрежной фамильярностью потряс руку своему учителю Порпоре. Колеблясь между негодованием, вызванным фамильярностью бывшего ученика, и необходимостью считаться с ним (ведь потребуй Кафариэлло поставить его оперу и возьми на себя главную роль, он мог поправить дела маэстро), Порпора принялся расточать ему похвалы и расспрашивать о его недавних победах в Париже, так тонко иронизируя при этом, что самодовольный певец не мог не поддаться обману.
— Франция! — воскликнул Кафариэлло. — Не говорите мне о Франции! Это страна мелкой музыки, мелких музыкантов, мелких любителей музыки и мелких вельмож. Представьте себе, этот мужлан Людовик Пятнадцатый, прослушав меня в нескольких концертах духовной музыки, вдруг передает мне через одного из своих знатнейших вельмож… догадайтесь что… Какую-то скверную табакерку!
— Но, конечно, золотую и с ценными бриллиантами? — заметил Порпора, нарочно вынимая свою табакерку из фигового дерева.
— Ну конечно, — сказал тенор. — Но подумайте, какая дерзость: без портрета! Преподнести мне простую табакерку, словно я нуждаюсь в коробке для нюхательного табака. Фи! Какое мещанство! Я просто был возмущен!
— И надеюсь, — сказал Порпора, набивая свой хитрый нос, — ты хорошенько проучил этого ничтожного короля?
— Не преминул, черт побери! «Сударь, — сказал я важному придворному и открыл перед его ослепленным взором ящик, — вот тридцать табакерок, самая плохая из них стоит в тридцать раз больше, чем та, которую вы мне подносите, и к тому же, как видите, другие монархи не погнушались почтить меня своими миниатюрами. Скажите королю, вашему повелителю, у Кафариэлло, слава богу, нет недостатка в табакерках».
— Клянусь Бахусом! До чего, должно быть, смутился король! — воскликнул Порпора.
— Подождите, это еще не все! Вельможа имел дерзость мне ответить, что среди иностранцев его величество дарует свой портрет только посланникам. — Этакий болван! Что ж ты ему на это ответил?
— Послушайте, сударь, — сказал я, — знайте, что из посланников всего мира не сделаешь одного Кафариэлло…
— Прекрасно! Чудесный ответ! О! Как я узнаю моего Кафариэлло. И ты так и не принял от него табакерки?
— Нет, черт возьми! — ответил Кафариэлло, рассеянно вынимая из кармана золотую табакерку, усыпанную бриллиантами.
— Не та ли это ненароком? — спросил Порпора, с равнодушным видом глядя на табакерку. — А скажи, видел ты там нашу юную саксонскую принцессу? Ту, которой я впервые поставил пальчики на клавесин в Дрездене, в те времена, когда ее мать, польская королева, оказывала мне честь своим покровительством. Это была милая маленькая принцесса.
— Мария-Жозефина?
— Да, жена наследного принца Франции.
— Видал ли я ее? Даже в интимном кругу. Это добрейшая особа. Ах! Какая прекрасная женщина! Мы с ней наилучшие друзья в мире, честное слово! Вот что она мне подарила. — И он показал на своем пальце кольцо с огромным бриллиантом.
— Говорят, она смеялась от души над тем, как ты ответил королю по поводу его подарка.
— Конечно, она нашла, что я прекрасно ответил и что король, ее свекор, поступил как последний сквалыга.
— В самом деле? Она тебе это сказала?
— Она на это намекнула, передавая мне паспорт, который заставила подписать самого короля.
Все слушавшие этот диалог отвернулись, посмеиваясь исподтишка. Всего час тому назад Буонончини, рассказывая о пребывании Кафариэлло во Франции, описывал эту его беседу с наследной принцессой, которая, передавая ему паспорт, украшенный штамповой подписью монарха, заметила, что он действителен только в течение десяти дней, а это было равносильно приказу покинуть Францию в самый короткий срок.
Тут Кафариэлло, боясь, по-видимому, дальнейших расспросов об этом происшествии, переменил разговор.
— Ну как, маэстро, — обратился он к Порпоре, — много было у тебя за последнее время в Венеции учеников, встречались ли среди них подающие надежды?
— Уж и не говори! — ответил Порпора. — После тебя небо было скупо, и школа моя бесплодна. Бог, сотворив человека, опочил. А Порпора, с тех пор как создал Кафариэлло, сложил руки и тоскует.
— Дорогой учитель, — продолжал Кафариэлло, в восторге от комплимента и принимая его за чистую монету. — Ты слишком снисходителен ко мне. Однако у тебя было несколько многообещающих учеников, когда я виделся с тобой в школе Мендиканти. Ты тогда уже выпустил Кориллу — ее, помнится, высоко оценила публика. Красивое существо, ей-богу!
— Красивое, и больше ничего.
— Правда? Больше ничего? — спросил Гольцбауэр, прислушивавшийся к разговору.
— Понятно, больше ничего, — авторитетным тоном повторил Порпора.
— Это полезно знать, — прошептал ему на ухо Гольцбауэр. — Она приехала сюда вчера вечером почти совсем больная, как мне передавали, и, однако, уже сегодня утром я получил от нее предложение взять ее на императорскую сцену.
— Это не то, что вам нужно, — проговорил Порпора. — Ваша жена поет… в десять раз лучше нее. — Он хотел было сказать «не так плохо», но сумел вовремя сдержаться.
— Благодарю вас за высокое мнение, — ответил директор.
— Неужели у вас не было других учеников, кроме толстой Кориллы? — вновь заговорил Кафариэлло. — Венеция, значит, иссякла? Мне хотелось бы побывать там будущей весной с Тези.
— За чем же дело стало?
— Тези увлечена Дрезденом. Но неужели я не найду в Венеции ни одной мяукающей кошки? Я не очень требователен, да и публика бывает снисходительна, когда на первых ролях такой певец, как я, способный «вынести» всю оперу на своих плечах. Красивый голос, гибкий и развитой — вот все, что мне надо для дуэтов. А кстати, учитель, что ты сделал из маленькой чернушки, которую я у тебя видел?
— Мало ли я учил чернушек!
— О! У той был чудесный голос, и, помнится, прослушав ее, я тебе сказал: «Этот маленький уродец далеко пойдет». Я даже тогда, забавы ради, пропел ей кое-что. Бедная девочка заплакала от восторга.
— Ага! Ага! — сказал Порпора, глядя на Консуэло, покрасневшую, как нос маэстро.
— Как ее звали, черт возьми? — проговорил Кафариэлло. — Странное имя… Ну, ты должен помнить, маэстро; она была уродлива, как смертный грех!
— То была я, — отозвалась поборовшая свое смущение Консуэло, с улыбкой подходя к ним и почтительно приветствуя Кафариэлло.
Такой пустяк не был способен привести Кафариэлло в смущение.
— Вы! — воскликнул он игриво, беря ее за руку. — Лжете, вы прехорошенькая девушка, а та, о которой я говорю…
— О! Конечно, то была я, — перебила Консуэло. Посмотрите на меня хорошенько. Вы должны меня узнать — это та же самая Консуэло.
— Консуэло! Да! Да! Дьявольски трудное имя. Но я вас совсем не узнаю и очень боюсь, что вас подменили. Дитя мое, если, приобретя красоту, вы потеряли голос и талант, так много обещавший, то было бы лучше для вас остаться дурнушкой.
— Я хочу, чтобы ты ее услышал, — сказал Порпора, горевший желанием показать свою ученицу Гольцбауэру.
И он потащил Консуэло к клавесину несколько против ее воли, так как она давно уже не выступала перед такими знатоками и вообще совсем не готовилась петь в тот вечер.
— Вы меня дурачите, — заявил Кафариэлло. — Это не та девушка, которую я видел в Венеции.
— Сейчас будешь сам судить, — ответил ему Порпора.
— Право, учитель, это жестоко: вы заставляете меня петь, когда у меня в горле еще сидит пыль от пятидесяти миль пути, — застенчиво протестовала Консуэло.
— Все равно пой! — отрезал маэстро.
— Не бойтесь меня, дитя мое, — обратился к ней Кафариэлло, — я умею быть снисходительным. Чтобы вы не трусили, я буду петь с вами, если желаете.
— При этом условии повинуюсь, — ответила она, — счастье, которое я испытаю, слыша вас, помешает мне думать о себе.
— Что бы нам спеть вместе? — спросил Кафариэлло Порпора. — Выбери нам дуэт.
— Сам выбирай, — ответил тот, — нет ничего, чего она не могла бы спеть с тобой.
— Ну, тогда что-нибудь твое, маэстро, мне хочется нынче порадовать тебя. И к тому же я знаю, у синьоры Вильгельмины имеются все твои произведения, переплетенные с восточной роскошью и украшенные позолотой.
— Да, — проворчал сквозь зубы Порпора. — Произведения мои одеты богаче меня.
Кафариэлло взял ноты, перелистал их и выбрал дуэт из «Эвмены» — оперы, написанной маэстро в Риме для Фаринелли. Он спел первое соло с благородством, совершенством, мастерством, которые мгновенно заставляли забыть все смешные стороны певца, поражали и приводили в восторг слушателей. Могучий талант этого необыкновенного человека влил новые силы в Консуэло и настолько вдохновил ее, что она в свою очередь пропела женское соло, как никогда не пела в жизни. Кафариэлло, не дожидаясь, пока она кончит, прервал ее пение бурными аплодисментами.
— Ah, сага! — восклицал он на разные лады. — Теперь-то я узнаю тебя! Это действительно то дивное дитя, на которое я обратил внимание тогда в Венеции. Но теперь, figlia mia , ты — чудо (un portento)! Это говорит тебе Кафариэлло!
Вильгельмина была несколько удивлена и немного смущена, увидев Консуэло еще на большей высоте, чем в Венеции. Несмотря на то, что выступление в ее венском салоне такого таланта было ей очень приятно, она не без огорчения и ужаса видела, что после столь виртуозного пения сама она уже не посмеет петь для своих завсегдатаев. Тем не менее «посланница» шумно выражала свой восторг. Гольцбауэр, продолжая ухмыляться втихомолку, но опасаясь, что в его кассе не хватит денег, чтобы оплатить такой большой талант, проявлял среди всех этих восхвалений дипломатическую сдержанность Буонончини заявил, что Консуэло выше и г-жи Гассе и г-жи Куццони. Посланник пришел в такой восторг, что Вильгельмина даже перепугалась, особенно когда увидела, что он снимает с пальца кольцо с большущим сапфиром и надевает его на палец Консуэло, которая не решалась ни принять его, ни отказать. Неистово стали требовать повторения дуэта, но дверь распахнулась, и лакей доложил о приезде графа Годица. Все поднялись под влиянием невольного почтения, которое вызывает не самый знаменитый, не самый достойный, а самый богатый человек.
«Вот незадача! — подумала Консуэло. — Нужно же было мне встретить здесь разом, и даже прежде чем я успела предупредить их, двух лиц, видевших меня во время путешествия с Иосифом! Они, без сомнения, составили себе ложное представление и о моей нравственности и о моих отношениях с ним. Но в любом случае, добрый и честный Иосиф, какая бы клевета ни опутала нашу дружбу, я никогда не откажусь от нее ни в сердце своем, ни на словах».
Граф Годиц, с головы до ног разукрашенный золотыми галунами и нашивками, подошел к Вильгельмине, и по тому, как он поцеловал руку содержанки, Консуэло поняла разницу между такой хозяйкой дома и гордыми патрицианками, встречавшимися ей в Венеции. С Вильгельминой были и милее, и любезнее, и веселее, но говорили быстрее, ступали менее тихо, сидели, скрестив ноги выше, грели спину у камина, — короче говоря, были иными, чем в светском обществе. Эта бесцеремонность казалась даже приятной, но в то же время в ней чувствовалось нечто оскорбительное, сразу бросившееся в глаза Консуэло, хотя это нечто, замаскированное светским обращением и вниманием, подобающим посланнику, и было почти неуловимо.
Граф Годиц выделялся своим уменьем тонко оттенять эту непринужденность, которая не только не оскорбляла Вильгельмину, а казалась ей доказательством особенного поклонения. Консуэло же было неприятно за эту бедную женщину, чье удовлетворенное мелкое тщеславие казалось ей жалким. Что касается ее самой, она нисколько не обижалась. Zingarella ни на что не претендовала, не требовала даже, чтобы на нее смотрели; и ей было совершенно безразлично, насколько низко ей поклонятся. «Я являюсь сюда как исполнительница, певица, — говорила она себе. — Главное, чтобы были довольны моим пением; я предпочитаю сидеть незамеченной в своем уголке; но как покраснела бы эта женщина, примешивающая тщеславие к своей любви (если только она примешивает немного любви к тщеславию), заметив, сколько презрения и иронии кроется под всеми этими любезностями и комплиментами».
Консуэло снова заставили петь, превозносили ее до небес, и она в тот вечер буквально делила лавры с Кафариэлло. Каждую минуту она ждала, что с ней заговорит граф Годиц и ей придется выдерживать огонь его насмешливых похвал. Но странная вещь: граф Годиц не подошел к клавесину, у которого она стояла отвернувшись, чтобы он не мог видеть ее лица. И когда он справлялся о ее имени и возрасте, казалось, он впервые слышит о ней. Причина заключалась в том, что он не получил неосторожной записки, которую Консуэло, возбужденная путевыми приключениями, послала ему с женой дезертира. К тому же он был очень близорук, и так как в то время еще не было принято лорнировать в гостиных, то он неясно различал бледное лицо певицы. Быть может, покажется странным, что, хвастаясь так своей меломанией, граф не полюбопытствовал посмотреть поближе на замечательную виртуозку. Но не надо забывать, что моравский вельможа любил только музыку, сочиненную им самим, любил только свою методу, только своих певцов. Большие таланты не внушали ему никакого интереса, никакой симпатии. Он их недолюбливал за их требовательность и претензии, и когда ему говорили, что Фаустина Бордони получает в Лондоне в год пятьдесят тысяч франков, а Фаринелли — сто пятьдесят тысяч, он пожимал плечами и уверял, что певицы в его росвальдском театре в Моравии, обучавшиеся у него, не уступают ни Фаринелли, ни Фаустине, ни синьору Кафариэлло, хотя стоят ему всего пятьсот франков. Важность Кафариэлло была ему особенно неприятна и невыносима потому, что в своем кругу господин граф Годиц отличался точно такими же странными и смешными повадками. Если хвастуны не нравятся скромным и разумным людям, они тем более непереносимы и отвратительны таким же хвастунам, как они сами. Всякий тщеславный человек ненавидит себе подобных и высмеивает порок, присущий ему самому. Слушая пение Кафариэлло, никто не думал ни о богатстве, ни о любви к музыке графа Годица. Пока Кафариэлло бахвалился, не оставалось места для бахвальства графа Годица, — короче говоря, они мешали друг другу. Ни один салон не был настолько обширен и ни один слушатель настолько внимателен, чтобы вместить и удовлетворить двух людей, терзаемых такой «жаждой апробации» (френологический стиль наших дней).
Была и третья причина, помешавшая графу Годицу вспомнить «своего Бертони» из Пассау: он почти не глядел на него в Пассау, и теперь ему было бы очень трудно узнать его в новом, преображенном виде. Пред ним тогда была девочка, «довольно хорошо сложенная», как принято было в то время говорить о сносной наружности; он услышал ее красивый, свежий, гибкий голос и почувствовал, что перед ним — смышленое существо, легко поддающееся обучению. Больше он ничего не почувствовал, не угадал, да больше ему ничего и не нужно было для его театра в Росвальде. Он был богат и привык покупать без особенного разбора и мелочного обсуждения все, что ему подходило. Он захотел купить талант и самою Консуэло, как мы покупаем ножик в Шательро и стеклянные изделия в Венеции. Торговая сделка не состоялась, и так как ни одной минуты он не был влюблен в нее, то ни минуты и не жалел об этом. Правда, он был несколько раздосадован при своем пробуждении в Пассау, но люди, много о себе мнящие, недолго страдают от подобной неудачи, они скоро о ней забывают: разве не им принадлежит весь мир, в особенности если они богаты? «Ну что ж, — сказал себе благородный граф, — одна неудача, а за ней сто удач».
Он пошептался с Вильгельминой во время исполнения Консуэло последней арии и, заметив, что Порпора кидает на него яростные взгляды, вскоре ушел, не получив никакого удовольствия в обществе этих педантичных и неотесанных музыкантов.
Глава 85
Первым побуждением Консуэло по возвращении в свою комнату было написать Альберту, но вскоре она обнаружила, что это не так легко сделать, как ей казалось. В первом же черновике она начала было ему описывать все приключения своего путешествия, но тотчас испугалась, что описание пережитых ею опасностей и испытаний слишком взволнует его. Она помнила, в какое безумное исступление пришел Альберт, когда она рассказала ему в подземелье о тех ужасах, которые пришлось ей пережить по дороге в замок. И Консуэло разорвала черновик. Она решила, что надо избавить эту глубокую душу, эту впечатлительную натуру от волнующих подробностей действительности, ограничившись одной преобладающей идеей, одним чувством, — написать несколько слов о любви и верности, в которой она ему поклялась. Но эти немногие слова следовало высказать очень твердо; малейшая неопределенность вызвала бы в нем невероятные страхи и муки. А как могла она утверждать, что в ней наконец пробудилась бесспорная любовь и неколебимая решимость — то есть то, в чем нуждался Альберт, чтобы существовать, поджидая ее. Искренность и честность Консуэло не допускали полуправды.
Строго вопрошая свое сердце и совесть, она убедилась, что одержала победу над любовью к Андзолето и потому сильна и спокойна духом. Она чувствовала полное равнодушие ко всякому мужчине, кроме Альберта, никто не внушал ей ни любви, ни восторженности, — но любовь и глубокую восторженность она неизменно питала к Альберту и когда была подле него. Мало было победить воспоминание об Андзолето, устранить самое его присутствие, чтобы в душе девушки загорелась пламенная страсть к молодому графу: она не могла без ужаса вспомнить о душевной болезни бедного Альберта, об удручающем величии замка Исполинов, об аристократических предубеждениях канониссы, об убийстве Зденко, о мрачной пещере скалы Ужаса — словом, о всей печальной и странной жизни в Чехии, казавшейся ей теперь сном. Подышав вольным воздухом бродячей жизни в Богемских горах и снова окунувшись в музыкальную стихию подле своего учителя, Консуэло вспоминала о Чехии не иначе как о страшном сновидении. Хотя она и не соглашалась с несуразными артистическими афоризмами Порпоры, но когда вернулась снова к жизни, так соответствующей ее воспитанию, дарованию, духовным запросам, ей показалось невозможным сделаться хозяйкой Ризенбурга.
Что же могла она сообщить Альберту? Что нового могла она обещать и подтвердить ему? Разве ею не владели та же нерешимость, тот же ужас, что и при бегстве из замка? Если она устремилась в Вену, а не в иное место, то только потому, что здесь ее ждало покровительство единственного законного авторитета, признаваемого ею в жизни. Порпора был ее благодетелем, ее отцом, ее поддержкой и учителем в самом святом смысле слова. Подле него она не чувствовала себя сиротой и не считала себя вправе распоряжаться собой только по велению своего сердца или рассудка. А Порпора осуждал, высмеивал и энергично отвергал мысль о браке, видя в нем убийство гениального таланта, принесение в жертву великого будущего ради романтической, утопической самоотверженности. В Ризенбурге тоже был старик, великодушный, благородный и нежный, который предлагал себя ей в отцы. Но разве меняют отца сообразно обстоятельствам? И раз Порпора говорил «нет», то разве могла Консуэло принять «да» графа Христиана?
Этого не могло, не должно было быть, и следовало ждать, что скажет Порпора, когда он лучше разберется в фактах и чувствах. Но что сказать несчастному Альберту сейчас, как поддержать в нем надежду, призвать к терпению, пока учитель либо подтвердит свое решение, либо изменит его? Поведать ему о первой вспышке негодования Порпоры — значило бы лишить Альберта всякого спокойствия; скрыть — равносильно обману, а этого она делать не хотела. Даже если бы жизнь этого благородного молодого человека зависела от лжи, то и тогда Консуэло не солгала бы. Есть люди, которых слишком уважают, чтобы обманывать хотя бы ради их спасения.
И вот она снова начала писать, но изорвала двадцать начатых писем, не доведя ни одного до конца. Как ни старалась она, на третьем же слове выходило так, что она или давала слишком смелые обещания, или, наоборот, высказывала сомнения, а это могло оказать на Альберта пагубное действие. Она легла в постель, страшно подавленная усталостью, грустью, беспокойством, и долго мучилась от холода и бессонницы, не в силах ни прийти к какому-либо решению, ни представить себе ясно свое будущее, свою судьбу. В конце концов она все-таки заснула и проснулась так поздно, что Порпора, всегда рано встававший, уже успел уйти по делам. Как и накануне, она застала Гайдна за чисткой платья своего нового хозяина и за уборкой.
— Наконец-то, моя спящая красавица! — воскликнул юноша, завидев друга. — Я умираю от скуки, тоски и, пожалуй, больше всего от страха, когда между мной и этим свирепым профессором нет вас, моего ангелахранителя. Мне все кажется, что учитель проникнет в мои намерения, раскроет заговор и упрячет меня в свой старый клавесин, чтобы я там задохнулся от гармонического удушья. У меня на голове волосы становятся дыбом от твоего Порпоры, и я никак не могу разубедить себя, что это не старый итальянский черт! Ведь уверяют же, что дьявол в тех краях гораздо злее и хитрее нашего.
— Успокойся, друг мой, — ответила Консуэло, — наш хозяин только несчастлив. Он незлой человек. Постараемся дать ему хотя бы немного счастья, и он на наших глазах смягчится и станет прежним. Я помню, каким сердечным и жизнерадостным он был в годы моего детства. Его остроты и шутки всеми повторялись, но ведь тогда у него был успех, были друзья, были надежды. Если бы ты знал его в то время, когда в театре Сан-Мозе шла его опера «Полифем»! Он брал меня с собой и ставил где-нибудь за кулисы, откуда я могла видеть только спины статистов и голову великана. Каким все это казалось мне и страшным и красивым из моего уголка! Сидя на корточках за картонной скалой или взобравшись на лестницу, с которой зажигают кинкеты, я едва дышала и невольно, подражая актерам, повторяла головой и руками все их жесты, все их движения. А когда маэстро вызывали и он в ответ на аплодисменты публики из партера по семь раз проходил перед занавесом вдоль рампы, учитель казался мне богом, до того в эти минуты он был прекрасен, горд и радостен. Увы! Порпора не так еще стар, а как он изменился, как удручен! Давай, Беппо, приниматься за работу; пусть, вернувшись, он застанет свою убогую квартиру более привлекательной. Начну с осмотра его тряпья, чтобы удостовериться, чего ему не хватает.
— Долго пришлось бы перечислять, чего ему не хватает, а что у него имеется — мигом увидишь, — ответил Иосиф. — Беднее и поношеннее его одежды разве только моя собственная.
— В таком случае я позабочусь и о твоей одежде; я твоя должница, Иосиф: всю дорогу ты и одевал и кормил меня. Но сперва подумаем о Порпоре. Открой мне шкаф. Как! Всего один-единственный костюм — тот, в котором он был вчера у посланника?
— Увы, да! Коричневый костюм со стальными пуговицами, к тому же не особенно новый. Другой костюм до того изношен и порван, что на него больно смотреть. Он надел его уходя. Что же касается шлафрока, сомневаюсь, чтобы он вообще когда-нибудь существовал: я его тщетно ищу вот уже целый час.
Консуэло и Иосиф стали всюду рыться и наконец убедились, что шлафрок действительно существовал лишь в их воображении, так же как и пальто и муфта. Сорочек оказалось всего три, причем и те изодранные, манжеты совсем развалились; и в таком же приблизительно состоянии было все остальное.
— Иосиф, — сказала Консуэло, — вот чудесное кольцо, мне его подарили вчера за мое пение. Я не хочу его продавать, чтобы не привлекать к себе внимания; люди, подарившие его мне, могли бы, пожалуй, усмотреть в этом алчность. Но я могу его заложить и получить под него нужные нам деньги. Келлер честен и умен, он может оценить это драгоценное кольцо и, наверное, знает ростовщика, который возьмет его в залог и даст за него порядочную сумму. Ступай же скорее и возвращайся.
— За этим дело не станет, — ответил Иосиф. — В доме Келлера живет еврей, нечто вроде ювелира. Он доверенное лицо многих знатных дам в подобных секретных делах, и через какой-нибудь час у вас будут деньги. Только слышите, Консуэло, мне лично ничего не надо. Вам самой необходимо приодеться. Завтра, а быть может, еще и сегодня вечером, вам придется появиться перед обществом, и, конечно, в платье, менее потертом, чем этот туалет, совершивший путешествие на моей спине.
— Наши счеты с тобой мы сведем позднее, и так, как я захочу, Беппо. Принимая от тебя услуги, я имею право требовать, чтобы ты не отказывался от моих. Ну, а теперь беги скорее к Келлеру!
Через час Гайдн действительно вернулся с Келлером и с тысячей пятьюстами флоринов. Консуэло объяснила Келлеру, что ей нужно; тот вышел и вскоре привел своего приятеля-портного, честного и проворного малого, который, сняв мерку с костюма Порпоры и других вещей его гардероба, пообещал в ближайшие дни доставить два новых костюма, хороший, стеганный на вате шлафрок и даже белье и другие необходимые принадлежности туалета, которые он взялся заказать «достойным похвалы» мастерицам.
— Теперь, — сказала Консуэло Келлеру, когда портной ушел, — я требую полнейшей тайны. Учитель мой столь же горд, сколь и беден, и, несомненно, выбросил бы за окно все мои жалкие дары, заподозри он только, что они идут от меня.
— Как же вы умудритесь, синьора, — заметил Иосиф, — заставить его облечься в новый костюм и покинуть старый так, чтобы он этого не заметил? — О! Я его прекрасно знаю и ручаюсь вам, что он ничего не заметит. Я уж сумею за это взяться.
— А теперь, синьора, не подумаете ли вы о себе? — снова заговорил Иосиф, который, за исключением тех минут, когда они оставались с глазу на глаз, усвоил хорошую привычку говорить с Консуэло очень церемонно, чтобы не создать ложного представления об их дружбе. — Вы почти ничего не привезли с собой из Чехии, к тому же ваши наряды сшиты не по здешней моде. — Я было совсем и забыла об этом важном деле. Милый господин Келлер, будьте моим советчиком и руководителем.
— Охотно! — ответил Келлер. — Я кое-что в этом смыслю, и если у вас не будет самого изысканного туалета, можете мне сказать, что я невежда и хвастун.
— Вполне полагаюсь на вас, милый Келлер; я хочу только предупредить вас, что люблю простоту, и вещи, бросающиеся в глаза, а также яркие цвета не идут ни к моей обычной бледности, ни к моим скромным вкусам.
— Вы меня обижаете, синьора, предполагая, что я нуждаюсь в таких указаниях. Разве ремесло мое не научило меня подбирать цвета к лицу, а в вашем лице разве я не вижу отражения вашего характера? Будьте покойны, вы останетесь довольны мною и вскоре сможете, если вам заблагорассудится, появиться при дворе, оставаясь по-прежнему и скромной и простой. Сделать человека красивее, не меняя его, — вот в чем искусство парикмахера и портного.
— Еще одно слово на ушко, дорогой господин Келлер, — проговорила Консуэло, отойдя с парикмахером подальше от Иосифа. — Прошу вас, оденьте во все новое с головы до ног и господина Гайдна, а на оставшиеся деньги преподнесите от моего имени вашей дочери красивое шелковое подвенечное платье. Надеюсь, что свадьба не за горами, ибо если я буду пользоваться здесь успехом, то смогу быть полезной нашему другу и помогу ему приобрести известность. У него талант, и большой талант, будьте в этом уверены.
— Так у него в самом деле талант, синьора? Счастлив слышать от вас. Я всегда это подозревал. Да что я говорю? Я был убежден в этом с самого первого дня, когда заметил его маленьким певчим в школе.
— Он благородный юноша, — продолжала Консуэло, — и вы будете вознаграждены его благодарностью и верностью за все, что для него сделали. Я ведь знаю, Келлер, вы тоже человек достойный, у вас благородное сердце… А теперь скажите нам, — прибавила она, приближаясь с Келлером к Иосифу, — сделали вы то, что было условлено между нами относительно покровителей Иосифа? Идея была ваша, вы привели ее в исполнение?
— Ну конечно, синьора! — ответил Келлер. — Для вашего покорного слуги сказать — это значит сделать. Отправившись сегодня утром к моим клиентам, я предупредил сначала господина венецианского посланника (я не имею чести лично причесывать его, но завиваю его секретаря), затем господина аббата Метастазио, которого брею каждое утро, и его воспитанницу, девицу Марианну Мартинец, чья прическа тоже не минует моих рук. Она, так же как и он, живет в моем доме… то есть я живу в их доме, — ну, да это, впрочем, все равно. Напоследок я проник еще к двум-трем особам, знающим Иосифа в лицо, он и с ними рискует встретиться у маэстро Порпоры. К другим, не моим клиентам, я являлся под каким-нибудь предлогом, например, говорил так: «Я слышал, баронесса, что вы посылали поискать у моих коллег настоящего медвежьего сала для волос, и поспешил принести вам великолепное сало, я за него ручаюсь. Предлагаю его знатным лицам бесплатно, как образец, с тем чтобы они стали моими клиентами, если только будут довольны этим снадобьем»; или в таком роде: «Вот молитвенник, найденный в прошлое воскресенье в соборе святого Стефана, а так как я обслуживаю собор (или, вернее, школу при соборе), то мне поручили спросить ваше сиятельство, не ваша ли это книга». То была старая, ничего не стоящая книга в кожаном переплете с вытисненным на нем гербом. Взял я ее на скамье каноника, зная прекрасно, что никто не станет ее разыскивать… Наконец, когда мне удавалось под тем или иным предлогом привлечь к себе внимание, я начинал болтать с развязностью и остроумием, которое прощают людям нашей профессии. «Мне, — говорил я, например, — много приходилось слышать о вашем сиятельстве от одного из моих друзей, искусного музыканта Иосифа Гайдна, вот почему я взял на себя смелость явиться в высокопочтенный дом вашего сиятельства». — «А, маленький Иосиф? — спрашивали меня. — Пленительный талант, юноша многообещающий». — «Да? В самом деле? — отзывался я в восторге от того, что мы перешли прямо к делу. — Так вас, ваше сиятельство, должно очень позабавить то, что с ним сейчас происходит, — удивительная вещь и небесполезная для него!» — «А что же с ним происходит? Я ничего не знаю». — «Да трудно придумать нечто более комичное и более интересное: он сделался лакеем». — «Как! Лакеем! Фи! Какое унижение! Какое несчастье для такого таланта! Он, значит, в ужасном положении? Надо ему помочь». — «Дело не в том, ваше сиятельство, — отвечал я, — на это заставила его решиться любовь к искусству. Он хотел во что бы то ни стало брать уроки у знаменитого маэстро Порпоры…» — «Ах, да! Понимаю: Порпора отказался выслушать его и допустить к себе. Гениальный человек, но очень капризный и угрюмый». — «Он великий человек, с великодушным сердцем, — отвечал я, согласно желанию синьоры Консуэло: ведь вы не хотите, чтобы во всей этой истории ваш учитель был предметом насмешек и порицания. — Будьте уверены, — прибавлял я, — он скоро раскусит способности юного Гайдна и позаботится о нем; но чтобы не рассердить старого меланхолика и пробраться к нему, не раздражая его, Иосиф не нашел ничего более остроумного, как поступить к нему в лакеи и притвориться, будто он ничего не смыслит в музыке». — «Идея трогательная, прелестная, — отвечали мне в полном умилении, — это героизм настоящего артиста. Однако он должен поторопиться и заслужить благосклонность Порпоры, прежде чем его узнают и скажут маэстро, что он уже замечательный артист, так как ведь молодого Гайдна любят и ему покровительствуют несколько лиц, как раз посещающих Порпору». — «Эти лица, — говорил я вкрадчивым тоном, — слишком добры, слишком великодушны, чтобы не сохранить маленькой тайны Иосифа, пока это необходимо; они притворятся, будто не знают его, и поддержат доверие к нему Порпоры». — «О! — восклицали в ответ на это. — Уж, конечно, не я предам славного, искусного музыканта Иосифа! Вы можете от моего имени заверить его в том, а я прикажу своим слугам ни в коем случае не проговориться в присутствии маэстро». Тут меня отпускали либо с подарком, либо с заказом на медвежье сало, а что касается господина секретаря посольства, он чрезвычайно заинтересовался этим приключением и обещал угостить им за завтраком самого господина посланника Корнера, который особенно расположен к Иосифу, дабы господин посланник был настороже с Порпорой. Моя дипломатическая миссия закончена. Вы довольны, синьора?
— Будь я королевой, я немедленно назначила бы вас посланником, — ответила Консуэло. — Но посмотрите в окно, вот идет хозяин. Бегите, милый Келлер, он не должен вас видеть.
— А зачем бежать, синьора? Я примусь за вашу прическу, и подумают, что вы послали своего лакея Иосифа за первым встречным парикмахером.
— Он во сто раз умнее нас с вами, — сказала Консуэло Иосифу и предоставила свои черные кудри ловким рукам Келлера, тогда как Иосиф, надев фартук, снова вооружился метелкой; тем временем Порпора тяжело поднимался по лестнице, напевая музыкальную фразу из своей будущей оперы.
Глава 86
Порпора по природе был очень рассеян; поцеловав в лоб свою приемную дочь, он даже не заметил причесывавшего ее Келлера и принялся искать в своих нотах фразу, не выходившую у него из головы. Только увидев бумаги, обыкновенно разбросанные по клавикордам в невообразимом беспорядке, а теперь сложенные в симметрические стопы, он вышел из своего озабоченного состояния и закричал:
— Несчастный дурак! Он позволил себе прикоснуться к моим рукописям.
Вот они, лакеи! Валят все в кучу и думают, что убирают. Очень нужно мне было брать лакея, честное слово! Начались мои мучения!
— Простите ему, маэстро, — вмешалась Консуэло, — ваши ноты были в таком хаотичном состоянии…
— Я прекрасно разбирался в этом хаосе. Мог встать среди ночи и впотьмах, ощупью найти любой отрывок из своей оперы. А теперь я ничего не знаю, я потерянный человек; месяц пройдет, прежде чем я что-либо смогу найти!
— Нет, маэстро, вы все сейчас же найдете. Это, кстати сказать, моя вина, и хотя страницы и не пронумерованы, мне кажется, что я положила каждый листок на свое место. Взгляните-ка! Я уверена, что вам удобнее будет читать по тетради, чем по всем этим отдельным листкам, которые порыв ветра может унести в окно.
— Порыв ветра! Не принимаешь ли ты мою комнату за Фузинские лагуны?
— Ну, если не порыв ветра, так взмах метелки или веника.
— А зачем было убирать и мести комнату? Я в ней живу две недели и никому не позволял сюда входить.
«Я-то прекрасно это заметил», — подумал про себя Иосиф.
— Ну, маэстро, вам придется разрешить мне изменить этот обычай. Вредно спать в комнате, которая не проветривается и не убирается ежедневно. Я берусь каждый день аккуратно восстанавливать беспорядок, который вам по душе, после того как Беппо подметет и уберет комнату.
— Беппо! Беппо! Что это такое? Я не знаю никакого Беппо!
— Беппо — это он, — сказала Консуэло, указывая на Иосифа. — У него такое неблагозвучное имя, что оно ежеминутно резало бы вам ухо. Я дала ему первое пришедшее мне в голову венецианское имя. Беппо — это хорошо, коротко и даже певуче.
— Как хочешь, — ответил уже мягче Порпора, перелистывая свою оперу, сшитую в одну тетрадь, и найдя ее в полном порядке.
— Согласитесь, маэстро, — сказала Консуэло, увидав, что он улыбается, — так ведь удобнее?
— А! Ты всегда права! — возразил маэстро. — Всю жизнь будешь упрямой.
— Вы завтракали, маэстро? — спросила Консуэло, освободившаяся наконец от Келлера.
— А сама ты завтракала? — ответил вопросом Порпора, нетерпеливо и вместе с тем заботливо.
— Я завтракала. А вы, маэстро?
— А этот мальчик, этот… Беппо, он ел что-нибудь?
— Он позавтракал. А вы, маэстро?
— Вы, значит, нашли здесь что перекусить. Я уже не помню, были ли у меня какие-нибудь припасы.
— Мы отлично позавтракали. А вы, маэстро?
— «А вы, маэстро!» «А вы, маэстро!» Да убирайся ты к черту с твоими вопросами! Какое тебе дело?
— Маэстро, ты не завтракал, — проговорила Консуэло, подчас позволявшая себе с венецианской фамильярностью говорить Порпоре «ты».
— Ах! Я вижу, что в мой дом вселился дьявол. Она не оставит меня в покое! Ну иди и спой мне эту фразу: внимательно, прошу тебя.
Консуэло подошла к клавесину и пропела требуемую фразу; Келлер, рьяный любитель музыки, стоял на другом конце комнаты, полуоткрыв рот, не выпуская из рук гребень. Маэстро, недовольный фразой, заставил Консуэло повторить ее раз тридцать, требуя, чтобы она делала ударение то на одних, то на других нотах, и все добиваясь какого-то оттенка с упорством, которое могло сравниться только с терпением и покорностью Консуэло. В это время Иосиф, по данному ею знаку, пошел за шоколадом, который она сама приготовила, пока Келлер ходил по ее поручениям. Беппо принес шоколад и, угадав, чего хотела Консуэло, тихонько поставил его на пюпитр, не привлекая внимания учителя; Порпора тотчас же машинально взял его, налил себе в чашку и выпил с большим аппетитом. Вторая чашка была принесена и выпита таким же образом, да еще с хлебом, намазанным маслом. Консуэло, любившая поддразнить учителя и заметившая, с каким удовольствием он уплетает завтрак, сказала ему:
— Я прекрасно знала, маэстро, что ты не завтракал.
— Правда, — ответил он спокойно. — Кажется, просто забыл. Со мной это часто случается, когда я сочиняю, и замечаю я это уже днем, почувствовав в желудке судороги и спазмы.
— И тогда ты пьешь водку, маэстро?
— Кто тебе сказал, дурочка?
— Я нашла бутылку.
— Какое тебе дело? Не запретишь же ты мне пить водку?
— Да, запрещу! Ты не пил в Венеции и хорошо себя чувствовал.
— Ты права, — с грустью произнес Порпора, — там мне казалось мне так ужасно; думалось, что здесь пойдет лучше. Между тем все здесь ухудшается — и положение мое, и здоровье, и образы… все… — И он закрыл лицо руками.
— Хочешь, я скажу, почему тебе так трудно здесь работать? — заговорила Консуэло, которой хотелось как-нибудь вывести учителя из подавленного состояния духа. — Да у тебя здесь нет твоего хорошего кофе повенециански, дающего столько сил и веселья. Ты возбуждаешь себя по способу немцев — пивом и настойками, а тебе это вредно.
— Еще раз ты права. Чудесный мой кофе по-венециански! О, это был неиссякаемый источник остроумных слов и великих идей! Гений и вдохновение живительной теплотой разливались по моим венам. Все, что пьешь здесь, либо наводит тоску, либо сводит с ума.
— Ну что ж, маэстро, пей свое кофе!
— Здесь? Кофе? Не хочу: с ним слишком много хлопот. Нужен камин, прислуга, посуда, которую моют, передвигают, бьют с резким грохотом, когда ты весь во власти гармонии. Нет, не надо. Уж лучше поставить бутылку на пол у своих ног; это и удобнее и скорее.
— Но бутылка тоже бьется. Я сегодня утром ее разбила, собираясь поставить в шкаф.
— Как! Ты разбила мою бутылку? Ах ты уродина! Не знаю, что меня останавливает, а то я охотно сломал бы палку о твою спину!
— Ну да! Вы это говорите уже целых пятнадцать лет, а пока ни разу не дали мне и щелчка, — я совсем не боюсь.
— Болтушка, будешь ты петь? Освободишь ты меня от этой проклятой фразы? Бьюсь об заклад, что до сих пор ты еще не знаешь ее, ты так рассеяна сегодня.
— Сейчас убедитесь, знаю я ее на память или нет, — сказала Консуэло, быстро захлопывая тетрадь.
И она спела фразу так, как сама понимала ее, то есть совсем иначе, чем Порпора. Хотя она угадала с первого раза, что он запутался в своих замыслах и, разрабатывая тему, извратил основную мысль, но, зная характер своего учителя, не позволила себе дать ему совет: из духа противоречия он отверг бы его. Консуэло, однако, была убеждена, что если пропеть фразу по-своему, как бы с ошибкой, это произведет на него впечатление. Не успел он прослушать ее, как вскочил со стула, хлопая в ладоши, и закричал:
— Вот оно! Вот оно! Вот то, чего я хотел и никак не мог добиться!
Как, черт возьми, тебе это пришло в голову?
— Разве это не то, что вы написали? Или это случайность? Да нет, это же ваша фраза.
— Нет! Твоя, плутовка! — воскликнул Порпора: он был сама искренность и, несмотря на свою болезненную, безмерную любовь к славе, никогда бы ничего не прикрасил из тщеславия. — Это ты ее нашла! Ну, повтори. Она прекрасна, и я воспользуюсь ею.
Девушка пропела фразу несколько раз, и Порпора записал ее под диктовку Консуэло. Тут он прижал ученицу к своему сердцу и воскликнул:
— Ты дьявол! Я всегда говорил, что ты дьявол!
— Добрый дьявол, поверьте мне, маэстро! — ответила, улыбаясь, Консуэло.
Порпора, в восторге от того, что после целого утра бесплодных волнений и мук музыкального творчества фраза наконец удалась, стал машинально шарить по полу, стараясь нащупать горлышко бутылки. Не найдя ее, он принялся искать на пюпитре и по рассеянности хлебнул из стоявшей там чашки. Это был чудесный кофе, искусно и терпеливо приготовленный для него Консуэло одновременно с шоколадом; Иосиф, по новому знаку своего друга, только что принес его совсем горячим.
— О, нектар богов! О, друг музыкантов! — воскликнул Порпора, наслаждаясь кофе. — Какой ангел, какая фея принесла тебя из Венеции под своим крылом?
— Дьявол! — ответила Консуэло.
— Ты ангел и фея, милое мое дитя, — ласково проговорил Порпора. — Я прекрасно вижу, что ты любишь меня, заботишься обо мне, хочешь сделать меня счастливым. Даже этот бедный мальчик и тот интересуется моей судьбой, — прибавил он, заметив Иосифа; юноша, стоя на пороге передней, смотрел на него влажными, блестящими глазами. — Ах, бедные мои дети, вы хотите скрасить такую жалкую жизнь! Безрассудные! Вы сами не знаете, что делаете! Я обречен на отчаяние, и несколько дней любви и благосостояния еще более заставят меня почувствовать ужас моей доли, когда эти чудные дни улетят.
— Я никогда не покину тебя, всегда буду твоей дочерью, всегда буду тебе служить! — воскликнула Консуэло, обнимая его за шею.
Порпора опустил свою плешивую голову на ноты и разрыдался. Консуэло и Иосиф тоже заплакали, а Келлер, из любви к музыке не хотевший уходить и, чтобы объяснить свое присутствие в передней, принявшийся приводить в порядок парик хозяина, увидев через полуоткрытую дверь эту раздирающую душу картину скорби маэстро, дочерней преданности Консуэло и захватившего Иосифа восторженного чувства к знаменитому старцу, выронил из рук гребень и, приняв в благоговейном умилении парик Порпоры за свой носовой платок, поднес его к глазам.
В продолжение нескольких дней Консуэло из-за простуды вынуждена была сидеть дома. Во все время своего длинного и полного приключений путешествия она не боялась перемены погоды, капризов осени, то знойной, то дождливой и холодной, в зависимости от местности, по которой они проходили. Легко одетая, в соломенной шляпе, не имея ни плаща, ни смены одежды, когда ей случалось попадать под дождь, она тем не менее ни разу даже не охрипла. Но едва она успела засесть в темную, сырую, плохо проветриваемую квартиру. Порпоры, как холод и недомогание ослабили ее энергию и повлияли на горло. Помеха эта очень раздражала Порпору. Он знал, что его ученице следовало торопиться, чтобы получить приглашение в итальянскую оперу, так как госпожа Тези, раньше стремившаяся ехать в Дрезден, теперь, казалось, начала колебаться, прельщенная настойчивыми просьбами Кафариэлло и блестящими предложениями Гольцбауэра, желавшего привлечь на императорскую сцену знаменитую певицу. С другой стороны, Корилла, лежа еще в постели из-за послеродовых осложнений, силилась с помощью друзей, найденных в Вене, склонить на свою сторону директора и ручалась, что в случае надобности сможет дебютировать уже через неделю. Порпора страстно желал, чтобы Консуэло получила приглашение и ради нее самой и ради успеха своей оперы, которую он надеялся провести на сцену вместе со своей ученицей.
Сама же Консуэло не знала, на что решиться. Взять на себя обязательство — значило отдалить минуту свидания с Альбертом, внести ужас и смятение в семью Рудольштадтов: те, конечно, не ожидали, что она снова появится на сцене. С их точки зрения это было бы равносильно отказу от чести войти в их семью, а для молодого графа это означало бы, что она предпочитает ему славу и свободу. С другой стороны, отказавшись от приглашения, она погубила бы последние надежды Порпоры, проявив, в свою очередь, такую неблагодарность, которая отравила бы ему жизнь, внесла бы в нее отчаяние, — словом, явилась бы для учителя ударом кинжала. Консуэло пугала необходимость сделать выбор: ведь любое решение наносило смертельный удар людям, дорогим ее сердцу; и ею овладевала мрачная тоска. Здоровый организм спас ее от серьезного недуга. Но в эти мучительные, страшные дни Консуэло, охваченная лихорадочной дрожью и тягостной слабостью, то сидя на корточках у жалкого огня, то бродя из одной комнаты в другую в хлопотах по хозяйству, жаждала тяжело заболеть, в надежде, что болезнь избавит ее от невыносимого положения.
Порпора, на время было просветлевший, снова стал мрачным, раздражительным, несправедливым, как только увидел, что Консуэло — источник его надежд, поддержка его мужества — вдруг впала в уныние и нерешительность. Вместо того чтобы поддержать, ободрить девушку своим вдохновением, лаской, он относился к ней с болезненным раздражением, и это окончательно привело в ужас Консуэло. Старик, то безвольный, то буйный, то ласковый, то гневный, был снедаем той самой ипохондрией, которой вскоре суждено было погубить Жан-Жака Руссо: он всюду видел врагов, преследователей, неблагодарных, не замечая, что его подозрительность, его вспыльчивость и несправедливость вызывают и отчасти объясняют плохое к нему отношение людей, которых он в этом обвинял. Оскорбленные им сперва принимали его за сумасшедшего, затем объясняли его поступки злостью и наконец решали, что надо избавиться от него, обезопасить себя или даже отомстить ему. Между низким раболепством и угрюмой мизантропией есть нечто среднее, чего Порпора не понимал, да так никогда и не понял.
Консуэло, сделав несколько напрасных попыток и убедившись, что маэстро менее чем когда-либо склонен благословить ее на любовь и брак, безропотно покорилась и уже не вызывала своего несчастного учителя на откровенные разговоры, которые только все более и более усиливали его предубеждение. Она перестала упоминать даже имя Альберта и готова была подписать всякий контракт, который будет угоден Порпоре. Оставаясь наедине с Иосифом, она открывала ему свою душу, и это приносило ей облегчение.
— Странная у меня судьба, — часто говорила она ему, — небо наделило меня талантом, душой, способной чувствовать искусство, потребностью к свободе, любовью к гордой, целомудренной независимости, но в то же время вместо холодного, свирепого эгоизма, который обеспечивает артистам силу, необходимую, чтобы пробить себе дорогу сквозь опасности и соблазны жизни, небесная воля вложила в мою грудь нежное, чувствительное сердце, бьющееся только для других, живущее только самопожертвованием. И вот под влиянием двух противоположных сил жизнь моя проходит втуне, и я никак не могу достичь цели. Если я рождена быть самоотверженной, пусть бог отнимет у меня склонность к поэзии, увлечение искусством и инстинкт свободы, превращающие мое самоотвержение в пытку, в муку. Если же я рождена для искусства, для свободы, пусть он вынет из моего сердца жалость, чувство дружбы, заботливость, страх перед страданиями, причиняемыми другим, — словом, все то, что будет отравлять успех и мешать моей карьере.
— Если бы мне было позволено дать тебе совет, моя бедная Консуэло, — отвечал Гайдн, — я сказал бы: «Слушайся голоса своего таланта и заглуши голос сердца». Но теперь я хорошо узнал тебя, ты не сможешь этого сделать.
— Нет, не смогу! И, кажется, никогда не смогу! Но подумай, как я несчастна! Подумай, какая у меня сложная, странная и злосчастная судьба. Даже став на путь самоотвержения, я так запуталась, меня настолько раздирают противоречия, что я не могу идти туда, куда влечет меня сердце, не разбив этого сердца, жаждущего творить добро и правою и левою рукой. Посвяти я себя одному, я покидаю и обрекаю на гибель другого. У меня любимый муж, но я не могу быть его женой, ибо этим я убью моего любимого отца; с другой стороны, исполняя дочерний долг, я убиваю своего супруга! В Писании сказано: «Остави отца своего и матерь свою и следуй за мужем…» Но на самом деле я и не жена и не дочь. Закон не высказался относительно меня, и общество не позаботилось о моей судьбе. Мое сердце само должно сделать выбор; однако в нем нет страстной любви, и при том положении, в каком я нахожусь, стремление к долгу и самопожертвованию не может руководить мною при выборе. Альберт и Порпора одинаково несчастны, обоим одинаково угрожает сумасшествие или смерть. Я одинаково необходима и тому и другому… Надо пожертвовать кем-либо из двух.
— А зачем? Выйди вы замуж за графа, почему бы Порпоре не жить подле вас? Таким образом вы бы вырвали его из лап нищеты, воскресили своими заботами и сразу проявили бы по отношению к обоим свое самопожертвование.
— О! Если бы это было возможным! Клянусь тебе, Иосиф, я отказалась бы и от искусства и от свободы! Но ты не знаешь Порпору, — он жаждет славы, а не благосостояния и беспечной жизни. Он живет в нищете, не замечая этого, страдает от нее, не зная, откуда идет это страдание. К тому же, постоянно мечтая о триумфах и поклонении, он не смог бы снизойти до того, чтобы примириться с чьим бы то ни было состраданием. Поверь мне, его бедственное положение в большей степени является следствием пренебрежения и гордости. Скажи он только слово, и у него найдутся друзья и с радостью придут к нему на помощь. Но дело не только в том, что он никогда не обращал внимания на то, полон или пуст его карман (ты прекрасно видел, что это относится и к его желудку), — он предпочел бы, запершись в комнате, лучше умереть с голоду, чем пойти за милостями в виде обеда к своему лучшему другу. Ему казалось бы унизительным для музыки, если бы кто-нибудь мог заподозрить, что он, Порпора, нуждается в чем-либо, кроме своей гениальности, клавесина и пера. Вот почему посланник и его возлюбленная, которые так любят и почитают маэстро, даже не подозревают об его нужде. Они знают, что старик живет в небольшой невзрачной комнате, но думают, будто он поклонник сумрака и беспорядка. Ведь он сам говорит им, что не смог бы сочинять в другой обстановке. Я же знаю нечто совсем иное. Я видела, как он в Венеции влезал на крыши, ища вдохновения в небесах и шуме моря. Его принимают в потертом костюме, облезлом парике, продырявленных башмаках и считают, что так и надо. «Он любит неряшливость, — говорят люди, — это слабость стариков и артистов. Его лохмотья ему милы, а в новых башмаках, пожалуй, он и ходить не сумел бы». Порпора это подтверждает. А я в свои детские годы видела его изысканно одетым, всегда надушенным, чисто выбритым, кокетливо потряхивающим над органом и клавесином кружевными манжетами. Но тогда он мог быть таким, никому не обязываясь. Так что Порпора никогда не согласился бы жить в праздности и безвестности где-то в Чехии, за счет своих друзей. Он не выжил бы и трех месяцев, не проклиная и не ругая всех, воображая, что существует заговор против его жизни и враги посадили его под замок, чтобы помешать ему издавать и ставить на театре свои произведения. Отряхнув прах от ног своих, он сбежал бы в одно прекрасное утро в свою мансарду, к своему изъеденному крысами клавесину, к своей пагубной бутылке и драгоценным манускриптам.
— А вы не предвидите возможности уговорить вашего графа Альберта переехать в Вену, в Венецию или в Дрезден, в Прагу — словом, в какой-нибудь музыкальный город? Ведь у вас будут огромные средства, и вы сможете поселиться где угодно, окружив себя музыкантами, заниматься искусством и предоставить тщеславию Порпоры свободу действий, не переставая заботиться о Нем. — Как можешь ты задавать мне подобный вопрос после того, как я рассказала тебе, какое здоровье и характер у Альберта? Разве может вращаться в толпе злых и глупых людей, именуемой светом, человек, которому тягостно видеть равнодушное лицо! А с какой иронией, с какой холодностью и презрением отнесся бы свет к этому безупречно нравственному фанатику, ничего не понимающему ни в его законах, ни в его нравах, ни в его привычках. Альберта столь же опасно подвергать таким испытаниям, как и стараться, чтобы он позабыл меня, хотя я и пытаюсь это сейчас сделать.
— Однако любая беда покажется ему менее страшной, чем разлука с вами, уверяю вас. Если Альберт вас любит по-настоящему, он все перенесет. А если он не любит так сильно, чтобы все вынести и на все согласиться, он вас забудет.
— Вот почему я жду и ничего не решаю. Подбадривай меня, Беппо, и не оставляй меня, — пусть будет хоть одна душа, которой я могла бы излить свое горе и которую я могла бы просить помочь мне обрести надежду.
— О сестрица! Будь спокойна! — воскликнул Иосиф. — Если мне дано принести тебе хоть маленькое облегчение, я безропотно буду терпеть все вспышки Порпоры; готов даже выносить его побои, если это может отвлечь его от желания мучить и огорчать тебя.
Разговаривая с Иосифом, Консуэло не переставала работать: готовила для всех обед, чинила тряпье Порпоры. Она добавила необходимую для маэстро мебель, приобретая незаметно одну вещь за другой. Прекрасное кресло, очень широкое и хорошо набитое волосом, заменило соломенный стул, на котором он давал отдых своим старческим, одряхлевшим костям. Сладко поспав в нем после обеда, он нахмурил брови и удивленно спросил, откуда взялось такое хорошее кресло.
— Хозяйка прислала его сюда; это старое кресло мешало ей, и я согласилась поставить его в угол, пока оно ей не понадобится.
Консуэло обновила также и тюфяки учителя, но он не сделал никаких замечаний относительно удобства кровати, сказав лишь, что последние ночи он стал гораздо лучше спать. Консуэло ответила, что это следует приписать кофе и воздержанию от водки. Однажды утром Порпора, надев превосходный шлафрок, с озабоченным видом спросил Иосифа, где он его разыскал. Иосиф, как было условленно с Консуэло, ответил, что, прибирая в старом сундуке, нашел на дне этот шлафрок.
— А я думал, что не привозил его сюда, — заметил Порпора. — Однако ж это тот самый, что был у меня в? Венеции, во всяком случае он того же цвета.
— А какой же еще? — вмешалась Консуэло, позаботившаяся о том, чтобы цвет нового шлафрока напоминал «покойный» венецианский.
— Но он мне казался более поношенным, — сказал маэстро, осматривая свои локти.
— Еще бы, — снова заговорила Консуэло, — я вставила новые рукава.
— А из чего же?
— Из подкладки.
— А! Женщины умеют из всего извлечь пользу…
Когда был принесен новый костюм и Порпора поносил его два дня, то, хотя костюм и был одного цвета со старым, маэстро удивился его свежести; особенно пуговицы, очень красивые, навели его на размышления.
— Это не мой костюм, — проворчал старик.
— Я велела Беппо отнести его в чистку: ты вчера вечером наделал на нем пятен. Его выутюжили, вот он и кажется более новым.
— Говорят тебе, это не мой костюм! — закричал Порпора, вспыхнув. Твой Беппо дурак! Мне подменили костюм.
— Его не могли подменить, я сделала на нем метку.
— А пуговицы? Не хочешь ли ты меня убедить, что и пуговицы те же?
— Я заменила их, сама пришила. Старые были совсем изношенные.
— Это твое воображение, они были еще очень хороши. Вот нелепость! Что я, селадон какой-нибудь, чтобы так рядиться и платить за пуговицы, наверное, не меньше двенадцати цехинов!
— Они и двенадцати флоринов не стоят, — возразила Консуэло, — я купила их по случаю.
— И это слишком много, — проворчал маэстро.
Вся одежда была подсунута маэстро таким же манером, при помощи ловких обманов, а Консуэло и Иосиф хохотали при этом, как дети. Несколько вещей проскользнуло незаметно благодаря озабоченности Порпоры; кружева и белье проникли тайком в его шкаф маленькими порциями, а когда он рассматривал их на себе с некоторым недоумением, Консуэло обыкновенно говорила, что это она так искусно все заштопала. Для большей правдоподобности она чинила у него на глазах кое-какое старье, а потом укладывала вместе с другими вещами.
— Ну вот что! — воскликнул однажды Порпора, вырывая у нее из рук жабо, которое она штопала, — броська эти пустяки! Артистка не должна погрязать в домашнем хозяйстве, и я не желаю видеть, как ты, согнувшись в три погибели, сидишь с иглой в руках. Сейчас же спрячь, иначе я швырну все это в печку. Не хочу также видеть, как ты стряпаешь у плиты и вдыхаешь дым. Ты что, хочешь потерять голос? Хочешь стать судомойкой? Хочешь, чтобы я проклял себя?
— Не проклинайте себя, — ответила Консуэло, — вещи ваши теперь в порядке, а голос мой восстановился.
— В добрый час! — ответил маэстро. — В таком случае ты завтра поешь у графини Годиц, вдовы маркграфа Байрейтского.
Глава 87
Маркграфиня Байрейтская, вдова маркграфа ГеоргаВильгельма, урожденная княгиня Саксен-Вейсенфельд, а во втором браке графиня Годиц, «была когда-то хороша, как ангел. Но с тех пор она очень изменилась, и надо было чрезвычайно внимательно всматриваться в ее лицо, чтобы найти следы былой прелести. Она отличалась высоким ростом и, по-видимому, обладала когда-то хорошей фигурой. Чтобы сохранить ее, она сделала несколько выкидышей, убив своих детей в зародыше. У нее было длинное лицо и длинный нос, который ее очень безобразил, — графиня его отморозила, и он приобрел весьма неприятный цвет, напоминающий бурак. Ее большие карие глаза с красивым разрезом были унылы и утратили прежнюю живость. За неимением бровей она носила накладные, очень густые и черные, как чернила. Рот большой, но приятный и красивой формы, зубы ровные, белые, точно слоновая кость; кожа на лице, хоть и гладкая, все же дряблая и серо-желтая. Вид у маркграфини был добродушный, но несколько жеманный. То была Лаиса своего века. Нравилась она только своей наружностью, ума же у нее не было и тени».
Если, дорогой читатель, вы найдете, что портрет сделан несколько жестоко и цинично, не пеняйте на меня. Он слово в слово написан собственной рукой принцессы, известной своими несчастьями, своими семейными добродетелями, своей гордостью и злостью, принцессой Вильгельминой Прусской, сестрой Фридриха Великого и женой наследного принца Байрейтского, племянника нашей графини Годиц. У принцессы был самый злой язык из всех когда-либо порожденных королевской кровью, но вообще ее портреты написаны мастерски, и, читая их, трудно им не верить.
Консуэло, причесанная Келлером и одетая благодаря его усердию и заботам с элегантной простотой, вошла с Порпорой в салон маркграфини, и оба уселись за клавесином, стоявшим в углу, чтобы не стеснять общество. Порпора оказался настолько пунктуален, что в салоне еще никого не было и лакеи зажигали последние свечи. Маэстро стал пробовать клавесин, но не успел он взять несколько аккордов, как в салоне появилась удивительно красивая дама и подошла к нему с приветливой грацией. Порпора поклонился ей с большим почтением и назвал ее принцессой, а Консуэло приняла ее за маркграфиню и, согласно обычаю, поцеловала ей руку. Холодная, бледная рука принцессы пожала руку девушки с сердечностью, редко встречаемой среди великих мира сего, и молодая дама сразу пленила сердце Консуэло. Принцесса казалась на вид лет тридцати. Фигура ее была изящна, но не совсем правильна; в ней замечалось даже некоторое искривление — по-видимому, следствие тяжких физических страданий. Она была очень хороша собою, но ее преждевременно поблекшее скорбное лицо было бледно до чрезвычайности. Туалет ее был очень изящен, но прост и до суровости благопристоен. Все ее прекрасное существо дышало добротой, грустью и робкой стыдливостью, а в голосе слышались кротость и нежность, тронувшие Консуэло. Прежде чем юная певица сообразила, что ошиблась, появилась настоящая маркграфиня. Ей было за пятьдесят, и если портрет, помещенный в начале этой главы и набросанный за десять лет до описываемых событий, был сильно преувеличен, то этого никак нельзя было сказать в то время, когда ее увидела Консуэло. Даже при большой доброжелательности трудно было поверить, что графиня Годиц слыла когда-то одной из красавиц Германии, хотя она и гримировалась и одевалась с умелым, очень изысканным кокетством. Со зрелым возрастом формы ее расплылись, но маркграфиня упорно не замечала этого и продолжала выставлять напоказ обнаженную грудь и плечи с гордостью, подобающей разве античной статуе. Голова ее была убрана цветами, бриллиантами и перьями, как у молодой женщины, а наряд сверкал драгоценными камнями.
— Мама, — проговорила принцесса, введшая в заблуждение Консуэло, — вот молодая особа, о которой нам говорил Порпора; она доставит нам удовольствие и Даст возможность послушать чудную музыку его новой оперы.
— Но это еще не основание для того, чтобы вы держали ее так за руку, — ответила маркграфиня, оглядывая Консуэло с головы до ног. — Ступайте, сударыня, и садитесь у клавесина! Рада вас видеть; вы нам споете, когда все общество будет в сборе. Маэстро Порпора, приветствую вас! Прошу меня извинить, если я не займусь вами: я только сейчас заметила, что в моем туалете кое-чего не хватает. Дочь моя, побеседуйте немного с маэстро Порпорой; это человек большого таланта, я его уважаю.
Проговорив это хриплым, словно у солдата, голосом, толстая маркграфиня тяжеловесно повернулась и удалилась в свои покои. Не успела она выйти, как ее дочь, принцесса, подошла к Консуэло и снова с чувствительной, трогательной благосклонностью взяла ее за руку, как бы желая показать, что она протестует против грубости матери. Затем она стала беседовать с Консуэло и Порпорой, простым и милым обхождением выказывая свой интерес к этой беседе. Консуэло тем более тронул этот ласковый прием, что при появлении некоторых лиц она заметила в обращении принцессы холодность и сдержанность, застенчивую и в то же время гордую, от которой она, очевидно, отрешилась исключительно для маэстро и его ученицы.
Когда салон был почти полон, вошел обедавший вне дома парадно одетый граф Годиц и, словно посторонний, подошел к своей благородной супруге, осведомился о ее здоровье и поцеловал у нее руку. Маркграфиня имела слабость считать себя особой нежного сложения. Она полулежала на кушетке, поминутно нюхая флакон с солями. Приветствовала и принимала гостей она с видом, казавшимся ей томным, а в сущности, пренебрежительным; короче говоря, она была настолько смешна, что Консуэло, сначала возмущенная ее грубостью, кончила тем, что в душе стала потешаться над нею и собиралась от души похохотать, описывая ее своему другу Беппо.
Принцесса подошла к клавесину и при каждом удобном случае, когда мать не глядела на нее, обращалась к Консуэло то с каким-нибудь замечанием, то с улыбкой. Благодаря этому Консуэло уловила сценку, раскрывшую ей тайну сокровенных семейных отношений. Граф Годиц подошел к падчерице, взял ее руку, поднес к губам и продержал так несколько секунд, очень выразительно при этом смотря на нее. Принцесса отдернула руку, сказав несколько холодных, учтивых слов. Граф пропустил их мимо ушей, но не спускал глаз с падчерицы.
— Ну что, мой прекрасный ангел, — проговорил он, — все так же грустна, все так же сурова, все так же недоступна? Можно подумать, что вы собираетесь идти в монастырь!
— Очень возможно, что там я и кончу свои дни, — вполголоса ответила принцесса. — Светское общество отнюдь не внушило мне большого влечения к его утехам.
— Общество боготворило бы вас, было бы у ваших ног, если бы только вы не стремились своей суровостью держать его на расстоянии. Что же касается монастыря — неужели в ваши годы и с вашей красотой вы могли бы примириться с его ужасами?
— В годы, когда я была веселее и красивее, чем ныне, — ответила она, — я выносила ужас более суровой неволи, разве вы забыли? Однако, граф, прекратите разговор со мной: мама смотрит на вас.
Граф немедля покинул свою падчерицу, подошел к Консуэло и с важностью поклонился ей; потом, сказав ей несколько слов о музыке вообще, он открыл ноты, положенные Порпорой на клавесин, и, притворившись, будто ищет какое-то место, по поводу которого хочет получить от нее объяснение, нагнулся над пюпитром и тихо проговорил:
— Вчера утром я видел дезертира, и жена его передала мне вашу записку. Я прошу красавицу Консуэло забыть некую встречу, а взамен ее молчания я забуду некоего Иосифа, только что замеченного мной в передней.
— Некий Иосиф — талантливейший артист; ему недолго еще оставаться в передней, — ответила Консуэло. — Он мой брат, мой товарищ, мой друг. Мне нечего краснеть за свои чувства к нему и нечего скрывать в этом отношении. Единственно, о чем я могу молить ваше сиятельство, это быть немного снисходительным к моему голосу и оказать небольшое покровительство Иосифу в будущих его музыкальных дебютах.
Замеченные Консуэло ревность и супружеское иго, довлевшие над графом, успокоили девушку относительно последствий приключения в Пассау.
— Моя поддержка Иосифу обеспечена, а вашим чудесным голосом вы уже привели меня в восторг. Но я льщу себя надеждой, что некая шутка с моей стороны никогда не была принята вами всерьез.
— Я не тщеславна, господин граф, а к тому же знаю, что женщине не следует хвалиться, когда она стала предметом подобной шутки.
— Оставим это, синьора, — сказал в заключение граф; вдовствующая маркграфиня не спускала с него глаз, и ему не терпелось переменить собеседницу, чтобы не возбудить подозрений супруги. — Надеюсь, что знаменитая Консуэло сумеет простить веселую шутку, допущенную мною в путешествии, а в будущем она может рассчитывать на уважение и преданность графа Годица.
Он положил ноты обратно на клавесин и направился, улыбаясь с приторной любезностью, навстречу особе, о которой доложили с большой торжественностью. В комнату вошел маленький человечек, которого можно было принять за переодетую женщину, до того он был румян, завит, разодет, мил и надушен. Именно о нем Мария-Терезия говорила, что хотела бы оправить его в перстень; о нем же она сказала, что сделала из него дипломата, не имея возможности сделать что-либо лучшее. То был всесильный первый министр Австрии, любимец и даже, как уверяли, возлюбленный императрицы, — короче говоря, не кто иной, как знаменитый Кауниц, государственный муж, который держал в своей белой руке, украшенной многоцветными перстнями, все хитроумные нити европейской политики.
Он, казалось, с серьезным видом выслушивал так называемых серьезных людей, подходивших к нему потолковать о серьезных делах. Но вдруг он прервал свою речь на полуслове.
— Кто это там у клавесина? — спросил он графа Годица. — Не та ли это девочка, о которой мне говорили, любимица Порпоры? Бедняга Порпора! Мне бы хотелось что-нибудь сделать для него, но он так требователен, так взбалмошен; все артисты или боятся, или ненавидят его. Когда заговоришь о нем, то словно показываешь голову Медузы. Одному он говорит, что тот поет фальшиво, другому — что его произведения никуда не годятся, третьему — что успехом он пользуется только благодаря интригам. И он хочет, чтобы с таким ехидным языком его слушали и отдавали справедливость его таланту! Черт возьми! Не в лесной же глуши мы живем! Откровенность у нас не в моде, и с правдой далеко не уедешь. А девочка эта совсем недурна, мне нравятся такие лица. Она совсем юная, не правда ли? Говорят, она пользовалась большим успехом в Венеции. Порпора должен привести ее завтра ко мне.
— Он хочет, чтобы вы дали ей возможность спеть в присутствии императрицы, — сказала принцесса, — и я надеюсь, вы не откажете ему в такой милости. Я лично тоже прошу вас об этом.
— Нет ничего легче, как устроить, чтобы ее послушала императрица, а раз ваше высочество желает, я постараюсь посодействовать ей. Но в театре есть некто более могущественный, чем императрица. Это госпожа Тези! И если бы даже императрица взяла эту девушку под свое покровительство, я сомневаюсь, чтобы условие было подписано без верховного одобрения Тези. — Говорят, вы ужасно балуете этих дам, господин граф, и если бы вы не были столь снисходительны, они не пользовались бы такой властью.
— Что поделаешь, принцесса! Каждый — хозяин в своем доме. Ее величество прекрасно понимает, что, вмешайся она в дела оперы со своими указами, там все пошло бы вкривь и вкось. А ее величество желает, чтобы опера была хороша и доставляла всем удовольствие; но возможно ли это, если у примадонны в день дебюта объявится насморк, а тенор, вместо того чтобы в сцене примирения броситься в объятия баса, даст ему пощечину! Довольно с нас и того, что мы ублажаем господина Кафариэлло. Мы счастливы с тех пор, как госпожа Тези и госпожа Гольцбауэр ладят между собой. Если нам бросят на театральные подмостки яблоко раздора, это окончательно смешает наши карты.
— Но третий женский голос совершенно необходим, — заметил венецианский посланник, горячо покровительствовавший Порпоре и его ученице, — и вот появляется дива…
— Если она дива, тем хуже для нее. Она возбудит зависть госпожи Тези, — ведь и та дива и желает быть единственной. Приведет она в бешенство и госпожу Гольцбауэр, также жаждущую быть дивой…
— Ну, ей-то далеко до этого, — вставил посланник.
— Но она очень хорошего происхождения. Это особа из знатной семьи, лукаво заметил г-н Кауниц.
— Во всяком случае она не в состоянии взяться сразу за две роли. Так что ей придется предоставить какому-нибудь меццо-сопрано исполнять в операх ее партии.
— У нас есть некая Корилла, предлагающая свои услуги, красивейшее существо в мире.
— Ваше сиятельство уже видели ее?
— В первый же день ее приезда. Но слышать ее не слышал: она была больна.
— Вы сейчас услышите ученицу Порпоры и, не задумываясь, отдадите ей предпочтение.
— Очень возможно. И признаюсь даже, что ее лицо менее красивое, чем у той, мне кажется более приятным. У нее очень кроткий и приличный вид. Но мое предпочтение ничего не даст бедняжке! Ей надо понравиться госпоже Тези, не раздражая в то же время госпожу Гольцбауэр, а до сих пор, несмотря на нежнейшую дружбу этих двух дам, все, что одобряла одна, энергично отвергала другая.
— Да, трудное решение! Тяжкая задача! — проговорила несколько иронически принцесса, видя, какое значение придают два государственных мужа закулисным интригам. — Наша маленькая любимица против госпожи Кориллы. Бьюсь об заклад, что господин Кафариэлло положит свою шпагу на одну из чашек весов. Когда Консуэло спела, все в один голос заявили, что со времен г-жи Гассе не слыхали ничего подобного, а г-н фон Кауниц, подойдя к ней, торжественно произнес:
— Сударыня, вы поете лучше госпожи Тези. Но да будет это сказано вам всеми нами по секрету, ибо, если подобное мнение выйдет за пределы этого дома, вы пропали: вам в этом сезоне не дебютировать у нас. Будьте же осторожны, очень осторожны, — прибавил он, понижая голос и усаживаясь подле нее. — Придется вам преодолеть большие препятствия, и победительницей вы можете стать, только проявив много ловкости.
Тут великий Кауниц, входя во все подробности театральных интриг и вводя Консуэло до мелочей во все треволнения труппы, прочел ей целый трактат дипломатической науки в применении к закулисному миру.
Консуэло слушала его, широко открыв от удивления свои большие глаза, и так как в течение своей речи он раз двадцать повторил «моя последняя опера», «опера, поставленная мной месяц тому назад», то она вообразила, что, верно, ослышалась, когда о нем докладывали, и лицо, столь посвященное в перипетии театральной карьеры, должно быть, директор оперного театра или модный маэстро. Благодаря этому она почувствовала себя непринужденно и стала говорить с ним, как с человеком своей профессии. Непринужденность придала ей больше наивности и хорошего расположения духа, чем дозволило бы почтение, подобающее имени всесильного первого министра. Г-н фон Кауниц нашел ее очаровательной. В течение целого часа он занимался исключительно ею. Маркграфиня была в большом негодовании от подобного нарушения приличий. Она ненавидела вольность больших дворов, привыкнув к церемонной торжественности малых. Но изображать маркграфиню у нее больше не было никакой возможности: она перестала ею быть. Императрица допускала ее к себе и даже обходилась с ней довольно благосклонно, оттого что маркграфиня отреклась от лютеранства и перешла в католичество. Такой лицемерный поступок при австрийском дворе извинял всякий неравный брак, даже всякое преступление. В этом отношении Мария-Терезия следовала примеру отца и матери, принимавших всех, кто, желая избежать преследования и глумления в протестантской Германии, переходил в лоно римской церкви. Но хоть маркграфиня и стала католичкой, она ничего не значила в Вене, а фон Кауниц был все.
Как только Консуэло пропела третью арию, Порпора, хорошо знакомый с этикетом, сделал ей знак, свернул ноты и вышел вместе с ней через маленькую боковую дверь, не обеспокоив своим уходом благородных особ, соблаговоливших внимать ее божественному пению.
— Все идет как по маслу, — проговорил маэстро, потирая руки, когда они очутились на улице в сопровождении Иосифа, несшего факел, — Кауниц, старый дурак, знает толк в музыке; благодаря ему ты далеко пойдешь!
— А кто он такой, этот Кауниц? Я его не видела, — сказала Консуэло.
— Как не видела, путаная голова? Да ведь он с тобой говорил больше часа.
— Не тот ли маленький человечек в розовом жилете с серебром, наболтавший мне столько сплетен, что мне казалось, будто я слушаю старую билетершу?
— Он самый. Что же тут удивительного?
— А я нахожу это очень удивительным, — ответила Консуэло, — у меня было совсем иное представление о государственных людях.
— Потому что ты не видишь, как движется государственная машина, а если бы ты видела, то удивилась бы, как могут государственные люди быть чем-либо иным, кроме старых сплетниц. Ну, не будем больше об этом говорить — займемся лучше нашим ремеслом на этом маскараде шутов. — Увы, маэстро, — задумчиво промолвила девушка, пересекая большую площадь у вала и направляясь к своему убогому жилищу, — я как раз спрашиваю себя: во что обращается наше ремесло среди этих равнодушных и лживых масок?
— А во что ты хочешь, чтобы оно обратилось? — возразил Порпора своим резким, отрывистым голосом. — Оно не может обратиться ни в то, ни в иное: при любых условиях, счастливых или тяжелых, торжествующее или презираемое, оно всегда остается самим собою — самым прекрасным, самым благородным ремеслом на земном шаре.
— О да! — сказала Консуэло, беря учителя под руку и замедляя его обычно торопливый шаг. — Я понимаю, что величие и достоинство нашего искусства не могут быть ни унижены, ни возвышены из-за легкомысленных или безвкусных капризов, которые управляют миром; но почему позволяем мы унижать свою личность, почему подвергаем себя презрению профанов или их поощрению, порой еще более унизительному? Раз искусство священно, не священны ли и мы, его жрецы и левиты? Почему не живем мы в своих мансардах, радуясь, что понимаем и умеем чувствовать музыку, зачем нужно бывать в их салонах, где нас слушают, перешептываясь, где нам аплодируют, думая о другом, и где стыдятся признать нас хоть на минуту людьми, после того как мы перестали фиглярничать, точно скоморохи?
— Эх! Эх! — проговорил Порпора, останавливаясь и стуча палкой по мостовой. — Что за глупое тщеславие, что за ложные идеи бродят нынче у тебя в голове! Что мы такое и зачем нам быть чем-либо иным, а не скоморохами? Они так зовут нас из презрения. А не все ли равно? Ведь мы скоморохи по склонности, по призванию, по воле неба, — точно так же, как они вельможи по прихоти случая, по принуждению или по выбору дураков! Ну да! Скоморохи! А это не каждому дано! Ну-ка, пусть попробуют: посмотрим, как они за это возьмутся, эти пигмеи, воображающие себя невесть чем! Пусть-ка маркграфиня Байрейтская облечется в плащ трагической актрисы, обует свои уродливые толстые ножищи в котурны и сделает два-три шага на сцене, — воображаю, что за странную принцессу увидим мы пред собой! А что, ты думаешь, она делала при своем маленьком дворе в Эрлангене в те времена, когда воображала, будто царствует там? Она изображала королеву и лезла из кожи вон, чтобы играть роль, которая была ей не по силам. Рождена она маркитанткой, а по странной случайности судьба сделала из нее высочество. И что же? Она заслужила тысячу свистков, изображая высочество навыворот. А тебя, глупое дитя, бог сотворил королевой! Он возложил на твое чело венец красоты, разума и силы. Очутись ты среди народа свободного, разумного, чуткого (предположим, что такой существует) — и ты королева, ибо тебе стоит лишь появиться и спеть, чтобы доказать, что ты королева милостью божьей. Но все это не так. Мир устроен иначе. Он таков, каков есть; что с этим поделаешь? Знай: им управляют каприз, заблуждение и безумие. Разве мы можем это изменить? Большинство повелителей безобразно, бесчестно, глупо и невежественно. Вот и нужно либо покончить с собой, либо приспособиться к такому положению вещей. Не имея возможности быть монархами, мы становимся актерами и — царствуем! Мы передаем язык небес, недоступный простым смертным, мы облекаемся в одежды царей и великих людей, выходим на подмостки, восседаем на бутафорском троне, разыгрываем комедию. Мы скоморохи! Клянусь богом, свет все видит и ничего не смыслит. Он не замечает, что мы настоящие владыки земли и только наше царство истинно, в то время как их царство, их могущество, их деятельность, их величие — пародия, над которой смеются ангелы на небе, а народы ненавидят и втихомолку проклинают. Самые могущественные монархи приходят смотреть на нас, учиться в нашей школе и, восхищаясь нами в душе, как образцом истинного величия, стараются подражать нам, когда появляются потом перед своими подданными. Да, мир выворочен наизнанку; это прекрасно чувствуют те, кто им повелевают, и если они не вполне отдают себе в этом отчет, если они в этом не признаются, то нетрудно заметить по их презрению к нам и нашему ремеслу, что они чувствуют инстинктивную зависть к нашему действительному превосходству. О! Когда я бываю в театре, мне все становится ясно! Музыка открывает мне глаза, и я вижу за рампой настоящий двор, настоящих героев, великие порывы, в то время как истинные скоморохи и жалкие комедианты с важностью восседают в ложах на бархатных креслах. Свет — комедия, вот что несомненно; и вот почему я говорил тебе сию минуту: благородная дочь моя, пройдем с достоинством через этот жалкий маскарад, именуемый светом… Черт побери этого дурака! — закричал маэстро, отталкивая Иосифа, который, страстно желая услышать восторженную речь учителя, незаметно приблизился и толкнул его локтем.
— Он наступает мне на ноги, заливает меня смолой своего факела! Пожалуй, подумаешь, что он понимает, о чем мы говорим, и хочет почтить нас своим одобрением!
— Иди справа от меня, Беппо, — сказала девушка, делая Гайдну знак. Ты своей неловкостью выводишь из себя маэстро. — И, обращаясь к Порпоре, продолжала: — Все, что вы говорите, друг мой, — благородный бред. Это ничего не поясняет мне, а опьянение гордостью не облегчает даже самой маленькой сердечной раны. Меня мало трогает, что, родившись королевой, я не царствую. Чем больше я вижу великих мира сего, тем больше внушают они мне сожаления.
— Ну, не то ли я тебе говорил?
— Да, но не об этом я вас спрашивала. Они жаждут что-то изображать собой и властвовать. В этом их безумие и их ничтожество. Но раз мы выше, лучше и умнее их, зачем же противопоставляем мы свою гордость их гордости, свою царственность их царственности? Если мы обладаем достоинствами более значительными, если владеем сокровищами более завидными и более драгоценными, к чему ведем мы с ними эту жалкую борьбу, ставя нашу доблесть и наши силы в зависимость от их капризов, зачем низводим себя до их уровня?
— Этого требуют достоинство, святость искусства, — воскликнул маэстро, — они превратили подмостки, именуемые миром, в поле сражения, а нашу жизнь — в мученичество. И вот мы должны сражаться, должны проливать кровь из всех наших пор, чтоб доказать им, умирая в муках, изнемогая от их свистков и презрения, что мы — боги или по меньшей мере законные короли, а они — подлые смертные, наглые и низкие узурпаторы!
— О маэстро, как вы их ненавидите! — воскликнула удивленная Консуэло, дрожа от ужаса. — А между тем вы склоняетесь перед ними, льстите им, щадите их и удаляетесь из салона через маленькую боковую дверь, почтительно подав им два или три блюда вашей гениальности.
— Да, да, — ответил маэстро, потирая руки с горьким смехом, — я насмехаюсь над ними, раскланиваюсь перед их бриллиантами и орденами, подавляю их двумя или тремя своими аккордами и поворачиваю им спину в восторге, что могу уйти, спеша избавиться от их глупых физиономий.
— Итак, — снова заговорила Консуэло, — значит, апостольская миссия искусства — битва?
— Да, битва: слава храброму!
— Насмешка над дураками?
— Да, насмешка: слава умному человеку, умеющему сделать ее кровавой!
— Средоточие гнева, непрерывная злоба?
— Да, и гнев и злоба: слава энергичному человеку, который поддерживает их в себе непрестанно и никогда не прощает!
— И ничего больше?
— Ничего больше в этой жизни! Слава для истинного гения приходит только после смерти.
— Ничего больше в этой жизни? Уверен ли ты в этом, маэстро?
— Я уже сказал тебе!
— В таком случае это очень мало, — вздохнув, промолвила Консуэло и подняла глаза к звездам, блестевшим в чистом голубом небе.
— Как очень мало? Ты смеешь говорить, жалкая душа, что этого мало?
— закричал Порпора, снова останавливаясь и с силой тряся руку ученицы, в то время как Иосиф от страха выронил факел.
— Да, мало, — спокойно и твердо ответила Консуэло, — я уже говорила вам то же самое в Венеции при очень для меня тяжелых и решающих для моей жизни обстоятельствах. С тех пор я не переменила мнения. Мое сердце не создано для борьбы, оно не может вынести тяжесть ненависти и гнева. В душе моей нет уголка, где могли бы приютиться злопамятство и месть. Прочь, злобные страсти! Подальше от меня, пламенные волнения! Если я могу добиться славы и гениальности, только отдав свою душу, то прощайте навсегда, гениальность и слава! Венчайте лаврами другие головы, воспламеняйте другие сердца! От меня вы не получите даже сожаления!
Иосиф, ожидая, что Порпора разразится, как всегда, когда ему долго противоречили, ужасной и в то же время комичной вспышкой гнева, уже схватил Консуэло за руку, чтобы отдернуть ее от учителя и предохранить от одного из тех яростных жестов, какими тот часто грозил ей, но которые, правда, никогда ничем не кончались… кроме улыбки или слез. Однако и этот шквал пронесся, подобно другим. Порпора топнул ногой, глухо прорычал, как старый лев в клетке, сжал кулаки, в запальчивости подняв их к небу, потом сейчас же опустил руки, тяжело вздохнул, склонил голову на грудь и зашагал по направлению к дому, упорно храня молчание. Отважное спокойствие Консуэло, ее стойкое прямодушие невольно внушили ему уважение. Он, быть может, с горечью задумывался над своим поведением, но не хотел сознаться: слишком он был стар, слишком была уязвлена, ожесточена его артистическая гордость, чтобы он мог стать другим. И только когда Консуэло поцеловала его, пожелав покойной ночи, он с глубокой грустью посмотрел на нее и проговорил упавшим голосом:
— Итак, все кончено! Ты больше не артистка, потому что маркграфиня Байрейтская — старая негодяйка, а министр Кауниц — старая сплетница!
— Нет, маэстро, я этого вовсе не говорила, — ответила, смеясь, Консуэло, — я сумею весело отнестись к грубым и смешным сторонам света; для этого мне не надо ни досады, ни ненависти, довольно моей чистой совести и хорошего расположения духа. И теперь и всегда я буду артисткой. Я вижу другую цель, другое назначение искусства, чем соревнование в гордости и месть за унижение. У меня иная побудительная причина, и она меня поддержит.
— Но какая же, какая? — закричал Порпора, ставя на стол в передней подсвечник, поданный Иосифом. — Я хочу знать: какая?
— Моя побудительная причина — заставить людей понять искусство, полюбить его, не возбуждая страха и ненависти к личности артиста.
Порпора, пожал плечами.
— Юношеские мечты, они были знакомы и мне! — проговорил старик.
— Ну, если это мечта, — возразила Консуэло, — то торжество гордости также мечта, и из двух я предпочитаю свою. Затем у меня есть еще вторая побудительная причина — желание слушаться тебя, угождать тебе.
— Ничему, ничему не верю! — закричал Порпора, беря сердито подсвечник и поворачиваясь к девушке спиной; но уже взявшись за ручку своей двери, он вернулся и поцеловал Консуэло, которая, улыбаясь, ожидала этого.
В кухне, примыкавшей к комнате Консуэло, была маленькая лестница, ступеньки ее вели на крышу к крошечной терраске в шесть квадратных футов. Тут Консуэло, выстирав жабо и манжеты Порпоры, обычно сушила их. Сюда же она взбиралась иногда вечером поболтать с Иосифом, когда учитель рано засыпал, а ей еще не хотелось спать. Не имея возможности заниматься в своей комнате, слишком низкой и тесной, чтобы поставить в ней стол, и боясь, расположившись в передней, разбудить своего старого друга, она взбиралась на терраску помечтать в одиночестве, глядя на звезды, или поведать своему товарищу» такому же самоотверженному и покорному рабу, как она сама, о маленьких происшествиях дня. В тот вечер им было о чем рассказать друг другу. Консуэло закуталась в плащ, накинула на голову капюшон, чтобы не простудить гордо, и поднялась к Беппо, ожидавшему ее с великим нетерпением. Их ночные беседы на крыше напоминали ей разговоры с Андзолето в детстве. Правда, луна была не такая, как в Венеции, не было и живописных венецианских крыш, ночей, пылающих любовью и надеждой; то была немецкая ночь, мечтательная, холодная немецкая луна — туманная, суровая, — словом, здесь была нежная и благодетельная дружба без опасностей и трепета страсти.
Когда Консуэло рассказала все, что ее заинтересовало, оскорбило и позабавило у маркграфини, наступил черед говорить Иосифу.
— Ты из придворных тайн видела только конверты и печати с гербами, — начал он, — но так как лакеи имеют обыкновение читать письма своих господ, то в передней я узнал содержание жизни великих мира сего. Не стоит тебе передавать и половины злословия, излитого на вдовствующую маркграфиню. Ты содрогнулась бы от ужаса и отвращения. Ах! Если бы светские люди знали, как о них отзываются лакеи! Если бы в этих великолепных салонах, где они важно, с таким достоинством восседают, они услышали, что говорится за стеной об их нравах, об их душевных свойствах! Когда Порпора только что на валу развивал перед нами свою теорию борьбы и ненависти против великих мира сего, он был не совсем на высоте. Горести помутили его рассудок. Ах! Как ты права: он действительно унижает свое достоинство, ставя себя на одну доску с этими вельможами и воображая, что подавляет их своим презрением! Да, маэстро не слышал злословия лакеев в передней, а не то он понял бы, что личная гордость и презрение к другим, прикрытые внешним почтением и покорностью, свойственны душам низким и развращенным. Но Порпора был очень хорош, очень своеобразен, очень мужествен, когда, стуча палкой по мостовой, кричал: «Мужество! Ненависть! Бичующая ирония! Вечное мщение!» Твоя же мудрость была прекраснее его бреда, и она тем более поразила меня, что я только что перед тем слышал, как лакеи — угнетенные, развращенные, робкие рабы — тоже жужжали мне в уши с глубокой ненавистью: «Мщение, хитрость, вероломство, вечная злоба, вечная ненависть — вот чего достигают наши хозяева, которые мнят, будто они выше нас, разоблачающих их мерзости!» Я никогда не был лакеем, Консуэло, но раз став им (подобно тому, как ты стала мальчиком во время нашего путешествия), я, как видишь, поразмыслил над обязанностями, каких требует мое теперешнее положение.
— И хорошо поступил, Беппо, — ответила Порпорина. — Жизнь — большая загадка, и не надо пропускать ни одного мельчайшего факта, не объяснив себе его и не поняв. Так познается жизнь. А скажи мне, узнал ли ты что-нибудь относительно принцессы, дочери маркграфини, единственной среди всех этих жеманных, накрашенных и легкомысленных особ, которая показалась мне естественной, доброй и серьезной?
— Слыхал ли я о ней? Конечно! И не только сегодня вечером, но и раньше, много раз от Келлера, который причесывает экономку принцессы и знает много кое-чего об ее хозяйке. То, что я тебе расскажу, не сплетни передней, не лакейское злословие — это истинная, всем известная, но страшная история; хватит ли у тебя мужества ее выслушать?
— Да, меня интересует эта женщина, она носит на челе печать злого рока. Я услышала из ее уст несколько слов, из которых заключила, что она жертва людской несправедливости.
— Лучше скажи: жертва подлости и ужасающей извращенности! Принцесса Кульмбахская (это ее титул) была воспитана в Дрездене своей теткой, польской королевой; там Порпора с ней познакомился и, кажется, даже давал ей уроки, так же как и ее двоюродной сестре, великой дофине Франции. Юная принцесса Кульмбахская была красива и умна. Воспитанная строгой королевой вдали от распутной матери, она, казалось, должна была всю свою жизнь прожить счастливой, уважаемой женщиной. Но вдовствующая маркграфиня, ныне графиня Годиц, не пожелала этого. Она вызвала дочь к себе и вздумала сватать ее то за одного родственника, тоже маркграфа Байрейтского, то за другого — принца Кульмбахского, ибо это княжество — Байрейт-Кульмбах — насчитывает больше принцев и маркграфов, чем подвластных деревень и замков. Но сватовство было только притворством. Красота и целомудрие принцессы возбудили в ее матери ужасную зависть. Ей хотелось унизить дочь, отнять у нее любовь и уважение отца, Георга-Вильгельма (третьего маркграфа), — не моя уж вина, если их так много в этой истории. Однако среди всех этих маркграфов для принцессы Кульмбахской не нашлось ни одного. Тогда мать обещала одному придворному своего мужа, Вобсеру, четыре тысячи дукатов в награду за то, что он обесчестит ее дочь, и сама ввела этого негодяя ночью в комнату принцессы. Слуги были предупреждены и подкуплены, дворец оказался глух к воплям девушки, мать держала дверь… Консуэло, ты содрогаешься, а между тем это еще не все. Принцесса Кульмбахская родила близнецов. Маркграфиня взяла их на руки, показала своему супругу и пронесла по всему дворцу, крича: «Смотрите все, эта развратница произвела на свет вот этих детей!» Во время этой ужасной сцены близнецы погибли почти на руках маркграфини. Вобсер имел неосторожность написать маркграфу, требуя от него четыре тысячи дукатов, обещанных ему маркграфиней. Он ведь заработал их, обесчестив принцессу! Несчастный отец, уже и так наполовину идиот, тут окончательно превратился в слабоумного и вскоре после этой катастрофы умер от ужаса и горя. Вобсеру пригрозили другие члены семьи, и он сбежал. Польская королева приказала заключить принцессу Кульмбахскую в Плассенбургскую крепость. Едва оправившись после родов, она была туда водворена, провела в суровом заключении несколько лет и поныне оставалась бы в заточении, если бы католические священники, пробравшись в тюрьму, не обещали ей покровительства императрицы Амелии при условии отречения принцессы от лютеранства. Жажда вернуть себе свободу заставила принцессу уступить их увещеваниям. Но полную свободу она получила только после смерти польской королевы. Своей независимостью она прежде всего воспользовалась для того, чтоб вернуться к вере своих отцов. Молодая маркграфиня Байрейтская, Вильгельмина Прусская, оказала ей радушный прием при своем маленьком дворе. Здесь принцесса благодаря своим добродетелям, кротости и уму заслужила всеобщее уважение. Душа ее разбита, но все еще прекрасна. Несмотря на то, что принцесса, как лютеранка, не пользуется благосклонностью венского двора, никто не смеет издеваться над ее несчастьем. Никто, даже лакеи, не решается злословить о ней. Здесь она проездом по какому-то делу, постоянная же ее резиденция — Байрейт.
— Вот почему, — заметила Консуэло, — она столько говорила мне об этом городе и так уговаривала поехать туда. О! Какая история, Иосиф! И что за женщина графиня Годиц! Никогда, никогда больше Порпора не затащит меня к ней, никогда больше не буду я для нее петь!
— Тем не менее там можно встретить самых непорочных, самых уважаемых придворных дам. Так уж, говорят, повелось в мире. Имя и богатство все покрывают, лишь бы вы посещали церковь, и к вам отнесутся здесь с величайшей терпимостью.
— Очевидно, венский двор крайне лицемерен, — проговорила Консуэло.
— Между нами будь сказано, боюсь, что наша великая Мария-Терезия тоже немного лицемерна, — понижая голос, ответил Иосиф.
Глава 88
Несколько дней спустя, после того как Порпора много хлопотал, много интриговал на свой лад, то есть угрожал, бранился или рассыпал налево и направо насмешки, маэстро Рейтер (бывший учитель и враг юного Гайдна) провел Консуэло в императорскую капеллу, где в присутствии Марии-Терезии певица спела партию Юдифи в оратории «Освобожденная Бетулия» (стихи Метастазио, а музыка того же Рейтера). Консуэло была восхитительна, и Мария-Терезия соблаговолила остаться ею довольной. По окончании духовного концерта Консуэло была приглашена вместе с другими певцами (Кафариэлло в том числе) в одну из зал дворца к столу с угощением, за которым председательствовал Рейтер. Едва уселась она между маэстро и Порпорой, как внезапный и вместе с тем торжественный шум заставил вздрогнуть всех гостей, исключая Консуэло и Кафариэлло, увлеченных спором о темпе одного исполненного хора.
— Решить этот вопрос сможет только сам маэстро, — сказала Консуэло, оборачиваясь к Рейтеру.
Но она не нашла ни Рейтера справа от себя, ни Порпоры слева: все встали из-за стола и торжественно вытянулись в ряд. Консуэло очутилась лицом к лицу с очаровательной женщиной лет тридцати, одетой в черное, как требовал этикет при посещении церкви, и окруженной семью детьми, из которых одного она держала за руку. «То был наследник престола, юный цесаревич Иосиф II, а прелестная женщина с легкой походкой, любезным и умным выражением свежего, энергичного лица была Мария-Терезия.
— Ессо la Giuditta? — спросила императрица, обращаясь к Рейтеру.
— Я очень довольна вами, дитя мое, — прибавила она, осматривая Консуэло с головы до ног. — Вы доставили мне истинное удовольствие, я никогда так живо не чувствовала всей величавости стихов нашего
дивного поэта, как в ваших гармонических устах. У вас прекрасное произношение, а это я ценю выше всего. Сколько вам лет? Вы ведь венецианка, не правда ли? Ученица знаменитого Порпоры, которого я с удовольствием здесь вижу? Вы хотите поступить на императорскую сцену? Вы созданы, чтобы на ней блистать, и господин фон Кауниц покровительствует вам.
Закидав Консуэло всеми этими вопросами, не ожидая ее ответов и поочередно глядя то на Метастазио, то на Кауница, сопровождавших императрицу, Мария-Терезия сделала знак одному из своих камергеров, и тот преподнес Консуэло довольно ценный браслет. Прежде чем она сообразила поблагодарить императрицу, та, с царственным величием мелькнув, как метеор, перед взором юной певицы, была уже на другом конце зала. Она удалялась со своим царственным выводком принцев и эрцгерцогинь, даря благосклонными и милостивыми словами каждого из музыкантов, попадавшихся ей на пути, и оставляя позади себя словно сверкающий след во всех этих взорах, ослепленных ее славой и могуществом.
Один лишь Кафариэлло сохранил или сделал вид, что сохраняет хладнокровие. Он возобновил спор на том же месте, где его прервал. А Консуэло положила браслет в карман, даже не подумав поглядеть на него, и продолжала как ни в чем не бывало отстаивать свое мнение, к великому удивлению и возмущению других музыкантов, очарованных появлением императрицы и не представлявших себе, как можно в тот день думать о чем-либо ином. Излишне говорить, что только Порпора всей душой — и инстинктивно и принципиально — составлял исключение в этом хоре неистового низкопоклонства. Он умел, не роняя достоинства, склоняться перед монархами, но в глубине души насмехался над рабами, презирал их. Когда Кафариэлло спросил Рейтера, каков должен быть темп хора, о котором у них с Консуэло шел спор, тот с лицемерным видом поджал губы и только после повторных вопросов холодно ответил:
— Признаюсь, сударь, я не слышал вашего разговора. Когда я вижу Марию-Терезию, я забываю весь мир и долго после того, как она исчезнет, пребываю в таком волнении, что не в силах думать о самом себе.
— По-видимому, та исключительная честь, которую синьора только что снискала для нас, не вскружила ей голову, — вставил находившийся здесь г-н Гольцбауэр, пресмыкавшийся перед императрицей несколько сдержаннее, чем Рейтер. — Для вас, синьора, совершенно естественно говорить с коронованными особами. Можно подумать, что вы ничего иного не делали всю свою жизнь.
— Я никогда не говорила ни с одной коронованной особой, — спокойно ответила Консуэло, не улавливая в словах Гольцбауэра злой насмешки, — и ее величество не оказала мне этого благодеяния: задавая мне вопросы, императрица, казалось, лишила меня чести отвечать ей, быть может для того, чтобы избавить меня от волнения.
— А тебе, по-видимому, хотелось поговорить с императрицей? — насмешливо бросил Порпора.
— Никогда к этому не стремилась, — наивно ответила Консуэло.
— Очевидно, у синьоры больше беспечности, чем честолюбия, — заметил Рейтер с ледяным презрением.
— Маэстро Рейтер, — доверчиво и наивно обратилась к нему Консуэло, вам, может быть, не понравилось, как я спела вашу вещь?
Рейтер признался, что никогда никто лучше не исполнял ее даже в царствование «августейшего и незабвенного Карла VI».
— В таком случае, — сказала Консуэло, — не упрекайте меня в беспечности. Я стремлюсь к тому, чтобы угождать своим повелителям, стремлюсь к тому, чтобы хорошо выполнять свое дело. Какие же еще стремления могут быть у меня? Всякое иное было бы и смешным и неуместным с моей стороны. — Вы слишком скромны, синьора, — возразил Гольцбауэр, — нет границ стремлениям человека, обладающего таким талантом, как ваш.
— Принимаю ваши слова за изысканный комплимент, — ответила Консуэло, — но я поверю, что немного угодила вам, только в тот день, когда вы пригласите меня на императорскую сцену.
Гольцбауэр, попав впросак, несмотря на свою осторожность, закашлялся, чтобы иметь возможность не отвечать, и вышел из положения, любезно и почтительно склонив голову. Потом, возвращаясь к первоначальному разговору, сказал:
— Вы в самом деле обладаете беспримерными спокойствием и бескорыстием. До сих пор вы даже не взглянули на браслет, подаренный вам ее величеством!
— Ах, правда! — согласилась Консуэло, вынимая браслет из кармана и передавая его соседям, которым было любопытно поглядеть на него и оценить.
«Будет на что купить дрова для учителя, если эту зиму не получу ангажемента, — подумала Консуэло, — самая маленькая пенсия была бы нам гораздо нужнее всяких украшений и безделушек».
— Ее величество божественно прекрасна! — проговорил Рейтер, с умилением вздыхая и искоса сурово поглядывая на Консуэло.
— Да, она мне показалась очень красивой, — ответила девушка, совершенно не понимая, почему Порпора толкает ее локтем.
— Показалась! — повторил Рейтер. — Как вы требовательны!
— Я едва имела время ее рассмотреть. Она прошла так быстро.
— Но ее ослепительный ум! Эта гениальность, проявляющаяся в каждом слове, которое слетает с ее уст!
— Я не успела расслышать, что она говорит: это было так мимолетно!
— Значит, вы из стали или из алмаза, синьора! Уж не знаю, что нужно для того, чтоб вы взволновались.
— Я была очень взволнована, исполняя партию вашей Юдифи, — ответила Консуэло, умевшая порой быть лукавой и начинавшая понимать, как недоброжелательно относятся к ней венские маэстро.
— Эта девушка, при всей своей наивности, вовсе не глупа, — шепотом сказал Гольцбауэр маэстро Рейтеру.
— Школа Порпоры, — ответил тот, — презрение и насмешка.
— Если не принять мер, то старинный речитатив и выдержанный стиль osservato заполонят нас еще больше прежнего, — продолжал Гольцбауэр, — но будьте покойны, у меня есть средства помешать этому «порпорианству» повысить голос.
Когда все встали из-за стола, Кафариэлло сказал на ухо Консуэло:
— Видишь ли, дитя мое, все эти люди — сущие мерзавцы. Тебе трудно будет здесь что-либо сделать. Они все против тебя, а если бы только посмели, то были бы и против меня.
— Что же мы им сделали? — спросила с удивлением Консуэло.
— Мы — ученики самого великого учителя в мире. Они и их креатуры наши естественные враги. Они восстановят против тебя Марию-Терезию, и все, что ты говорила, будет ей передано со злобными добавлениями. Ей будет доложено, что ты не считаешь ее красавицей, а подарок ее нашла мизерным. Я хорошо знаю все их происки. Однако мужайся! Я буду защищать тебя от всех и против всех и полагаю, что мнение Кафариэлло в музыкальном мире стоит, конечно, мнения Марии-Терезии.
«Я попала в довольно скверное положение: с одной стороны — злоба, с другой — безумие», — подумала, уходя, Консуэло. В глубине же души воскликнула, обращаясь к учителю и к жениху: «О Порпора! Я сделаю все возможное, чтобы вернуться на сцену. О Альберт, я надеюсь, что мне это не удастся!»
Весь следующий день маэстро Порпора был занят в городе делами; находя, что его ученица немного бледна, он посоветовал ей поехать за город на прогулку с женой Келлера, предлагавшей Консуэло присоединиться к ней, когда только она пожелает.
Не успел маэстро выйти за дверь, как девушка обратилась к Иосифу:
— Беппо, ступай поскорее найми экипаж: поедем проведать Анджелу и поблагодарить каноника. Мы обещали сделать это раньше, но моя простуда послужит извинением.
— А в каком костюме явитесь вы к канонику? — спросил Беппо.
— Вот в этом самом, — ответила она, — нужно же, чтобы он знал, кто я, и примирился с моим естественным состоянием.
— Чудесный каноник! Я очень рад, что снова его увижу.
— Я тоже.
— Бедный, славный каноник! Мне грустно подумать…
— О чем?
— О том, что он совсем потеряет голову.
— Почему? Разве я богиня? А я и не знал.
— Вспомните, Консуэло, он ведь уже на три четверти был без ума от вас, когда мы расстались с ним.
— А я тебе говорю: как только он узнает, что я женщина, и увидит меня такой, как я есть, он сразу возьмет себя в руки и станет тем, чем сотворил его господь, — благоразумным человеком.
— Правда, одежда кое-что значит. Когда вы снова превратились здесь в барышню, после того как я за две недели привык обращаться с тобой как с мальчиком… я почувствовал какой-то страх, какую-то неловкость, в которой не могу сам разобраться. И, конечно, во время путешествия… если бы мне было позволено влюбиться в вас… Но сейчас ты скажешь, что я несу вздор…
— Конечно, Иосиф, ты несешь вздор, да к тому же еще теряешь время на болтовню. Ведь нам надо проехать десять миль, чтобы добраться до приории и вернуться оттуда. Теперь восемь часов утра, а мы должны быть дома в семь вечера, к ужину учителя.
Три часа спустя Беппо и его спутница сошли у ворот приории. День был чудесный. Каноник меланхолически созерцал свои цветы. Увидев Иосифа, он радостно вскрикнул и бросился ему навстречу, но вдруг остолбенел, узнав своего дорогого Бертони в женском платье.
— Бертони, мое любимое дитя, — воскликнул он с целомудренной наивностью, — что значит это переодевание? И почему ты являешься ко мне в таком наряде? Ведь теперь же не масленица…
— Уважаемый друг, ваше преподобие, простите меня, — ответила Консуэло, целуя ему руку, — я вас обманула. Никогда не была я мальчиком. Бертони никогда не существовал, а когда я имела счастье познакомиться с вами, вот тогда действительно я была переодета.
— Мы полагали, — заговорил Иосиф, боявшийся, чтобы изумление каноника не сменилось неудовольствием, — что вы, господин каноник, не были введены в заблуждение нашим невинным обманом. Эта хитрость была придумана отнюдь не для того, чтобы провести вас, — то была необходимость, вызванная обстоятельствами; и мы всегда думали, что вы, господин каноник, великодушно и деликатно закрывали на это глаза.
— Вы так думали? — смущенно и со страхом спросил каноник. — А вы, Бертони… то есть я хочу сказать — сударыня, вы также это думали?
— Нет, господин каноник, — ответила Консуэло, — ни одной минуты я этого не думала. Я прекрасно видела, что ваше преподобие нисколько не подозревает истины.
— Вы воздаете мне справедливость, — сказал каноник голосом несколько строгим и вместе с тем глубоко печальным. — Я не умею идти на сделки со своей совестью, и, угадай я, что вы женщина, никогда не стал бы так настаивать, чтобы вы у меня остались. Действительно, в соседней деревне и даже между моими слугами ходили смутные слухи, подозрения, но они вызывали у меня только улыбку, до того упорно я заблуждался на ваш счет. Говорили, будто один из маленьких музыкантов, певших в храмовый праздник, — переодетая женщина. А потом уверяли, что это просто злобная выдумка сапожника Готлиба, желавшего испугать и огорчить священника. Да, наконец, я сам с уверенностью опровергал этот слух. Как видите, я совершенно поддался обману, трудно было бы более удачно провести человека.
— В этом моя большая вина, но обмана никакого не было, господин каноник, — твердо, с полным достоинством ответила Консуэло. — Не думаю, чтобы я хоть на минуту уклонилась от должного к вам уважения и приличий, каких требует от меня порядочность. После долгого пути пешком я очутилась ночью на дороге, без крова, изнемогая от жажды и усталости. Вы не отказали бы в гостеприимстве нищей. Мне вы оказали его во имя музыки, и я музыкой уплатила свой долг. Если я не ушла от вас на следующий же день, то это произошло благодаря непредвиденным обстоятельствам, заставившим меня выполнить долг, который я считала выше всякого другого. Мой враг, моя соперница, моя преследовательница упала словно с облаков у вашей двери. Она оказалась в беспомощном положении, о ней некому было позаботиться, и потому она имела право на мое участие. Вы помните остальное, ваше преподобие, и прекрасно знаете, что если я воспользовалась вашим доброжелательством, то не для себя. И вы, надеюсь, не забыли, что я удалилась тотчас же, как выполнила свой долг. А если сегодня я вернулась, чтобы лично поблагодарить вас за милости, которыми вы осыпали меня, то к этому побудила меня честность, обязывавшая вывести вас из заблуждения и объясниться с вами, ибо это необходимо и для вашего и для моего достоинства.
— Все это очень таинственно и совершенно необычайно, — произнес наполовину побежденный каноник, — вы говорите, что несчастная, ребенка которой я усыновил, была вашим врагом, вашей соперницей… А кто вы сами, Бертони, — простите, это имя все вертится у меня на языке, — скажите, как отныне я должен звать вас?
— Меня зовут Порпорина, — ответила Консуэло, — я ученица Порпоры, певица. Из театра.
— А! Прекрасно! — сказал каноник с глубоким вздохом. — Я должен был сам об этом догадаться по тому, как вы сыграли свою роль. Что же до вашего дивного музыкального таланта, мне не приходится больше ему удивляться. Вы прошли хорошую школу. Могу ли я задать вам вопрос: господин Беппо — ваш брат… или ваш муж?
— Ни то, ни другое: он мой брат по духу, и только брат, господин каноник. Поверьте, не будь я так же целомудренна душой, как ваше преподобие, я не осквернила бы своим присутствием святости вашего жилища.
Надо сказать правду, голос у Консуэло был неотразимо привлекателен, и каноник поддался его очарованию, как всегда поддаются искренности чистые, правдивые сердца. Он почувствовал, как с души его словно скатился тяжелый камень, и, медленно прогуливаясь со своими юными друзьями, кротко попросил Консуэло рассказать ему о себе, не в силах бороться с возродившимся расположением к обоим музыкантам. Она вкратце рассказала ему, не называя имен, о главных обстоятельствах своей жизни: о помолвке с Андзолето у постели умирающей матери, об измене жениха, о ненависти Кориллы, об оскорбительных замыслах Дзустиньяни, о советах Порпоры, об отъезде из Венеции, о привязанности к ней Альберта, о предложении семьи Рудольштадт, о собственной своей нерешительности и сомнениях, о бегстве из замка Исполинов, о встрече с Иосифом Гайдном, об их путешествии, о своем ужасе и сочувствии у одра больной Кориллы, о своей благодарности за покровительство, оказанное каноником ребенку Андзолето, наконец о приезде в Вену и даже о встрече накануне с Марией-Терезией.
Иосиф до этого не знал всей истории Консуэло. Она никогда не говорила ему об Андзолето, и то немногое, что она сказала о своей бывшей любви к этому негодяю, не особенно задело его за живое, но ее великодушие по отношению к Корилле и забота о ребенке произвели на него такое сильное впечатление, что он отвернулся, скрывая слезы. Каноник также не мог не прослезиться. Рассказ Консуэло, сжатый и искренний, произвел на него такое впечатление, словно он прочел прекрасный роман; вообще же он никогда не читал ни одного романа. Первый раз в жизни он услышал подлинную драму, приобщившую его к бурным людским переживаниям. Чтобы внимательно слушать Консуэло, каноник сел на скамейку и, когда она кончила, воскликнул:
— Если все рассказанное вами — истина, а я думаю и, как мне кажется, чувствую это в своем сердце по воле всевышнего, то вы святая… святая Цецилия, вернувшаяся на землю! Откровенно признаюсь вам: у меня никогда не было предрассудков по отношению к театру, — прибавил он после минутного молчания и раздумья, — и вы убеждаете меня в том, что и там можно спастись, как в любом другом месте. Несомненно, если вы останетесь такой же целомудренной и великодушной, как были до сих пор, то, дорогой мой Бертони, заслужите царства божия! Говорю вам то, что думаю, дорогая моя Порпорина!
— Теперь, ваше преподобие, — сказала, вставая, Консуэло, — прежде чем я прощусь с вами, расскажите мне о маленькой Анджеле.
— Анджела здорова и отлично себя чувствует, — ответил каноник. — Моя садовница чрезвычайно заботится о девочке, и я постоянно вижу, как она гуляет с ней в цветнике. Девочка вырастет среди цветов, сама как цветок, на моих глазах, а когда наступит время позаботиться о воспитании ее души в христианском духе, я дам ей образование. Положитесь на меня, дети мои. То, что мною было обещано перед лицом всевышнего, будет свято выполнено. По-видимому, ее мать не станет оспаривать у меня этих забот, ибо, живя в Вене, она ни разу даже не справилась о своей дочери.
— Она могла это сделать и окольным путем, без вашего ведома, — заметила Консуэло. — Я не могу допустить, чтобы мать была до такой степени равнодушна. Но Корилла домогается приглашения на императорскую сцену. Она знает, что ее величество очень строга и не оказывает покровительства людям с запятнанной репутацией. И вот она старается скрыть свои грехи хотя бы до подписания контракта. Будем же хранить ее тайну!
— Но ведь Корилла ваша соперница! — воскликнул Иосиф. — И говорят, она восторжествует над вами благодаря своим интригам и уже распускает по городу слух, будто вы любовница графа Дзустиньяни. Об этом шла речь в посольстве; как рассказывал мне Келлер… Там негодовали на эту клевету, но боялись, что Корилла сумеет убедить Кауница, который охотно слушает скабрезные сплетни и не перестает восторгаться красотой Кориллы.
— И она говорила такие вещи! — вырвалось у Консуэло, покрасневшей от негодования. Потом, успокоившись, она прибавила: — Так должно было быть, этого следовало ожидать…
— Но ведь стоит сказать одно слово, чтобы рассеять эту клевету, возразил Иосиф. — И это слово будет сказано мной. Я скажу, что…
— Ты ничего не скажешь, Беппо: это и подло и бесчеловечно. Вы также ничего не станете говорить, господин каноник, и, даже явись подобное желание у меня, вы, конечно, удержите меня от этого. Не правда ли?
— Истинно христианская душа! — воскликнул каноник. — Но подумайте сами, это не может очень долго оставаться в тайне. Достаточно кому-нибудь из слуг или крестьян, знающих об этой истории, пустить слушок, и через какие-нибудь две недели станет известно, что целомудренная Корилла произвела на свет незаконного ребенка и в довершение всего еще бросила его. — Не позже двух недель я или Корилла подпишем контракт. Я не хотела бы одержать победу с помощью мести. До тех пор, Беппо, ни слова, или я лишаю тебя моего уважения и дружбы. А теперь прощайте, господин каноник. Скажите, что простили меня, протяните мне еще раз по-отечески руку, и я удалюсь, прежде чем ваши слуги узнают меня в таком виде.
— Пусть мои слуги говорят, что им угодно, а бенефиции пусть провалится к черту, если так угодно небу! Я получил недавно наследство, дающее мне мужество пренебрегать громами епархиального епископа. Дети мои, не принимайте меня за святого! Я устал повиноваться и принуждать себя. Хочу жить честно, но без всяких дурацких страхов. С тех пор как подле меня нет призрака Бригиты, а особенно с тех пор, как я обладаю независимым состоянием, я чувствую себя храбрым, как лев. Ну, идемте теперь со мной завтракать, а там окрестим Анджелу и займемся музыкой до обеда.
И он потащил их к себе в приорию.
— Эй, Андреас! Иосиф! — крикнул он, входя в дом. — Идите поглядите на синьора Бертони, превратившегося в даму. Что, не ожидали, не правда ли? И я также. Ну, скорее удивляйтесь вместе со мной и живо накрывайте на стол!
Завтрак был превосходен, и наши юнцы убедились, что если в образе мыслей каноника и произошли большие перемены, то это совершенно не коснулось его привычки хорошо покушать. Затем в монастырскую часовню принесли ребенка. Каноник сбросил свой стеганный на вате шлафрок, облачился в рясу и стихарь и совершил обряд крещения. Консуэло и Иосиф были восприемниками и за девочкой утвердили имя Анджелы. Остаток дня был посвящен музыке, а затем настало время распрощаться. Каноника очень огорчил отказ его друзей пообедать с ним. Но он в конце концов согласился с их доводами и утешил себя мыслью, что увидит их в Вене, куда вскоре собирался переехать на зиму.
Пока запрягали лошадей, он повел их в оранжерею полюбоваться новыми растениями, которыми он обогатил свою коллекцию. Надвигались сумерки; каноник, у которого было очень тонкое обоняние, не пройдя и нескольких шагов под стеклянной крышей своего прозрачного дворца, воскликнул:
— Я чувствую какое-то необычайное благоухание. Не зацвел ли уж ванилевый шпажник? Нет, это не его аромат. А стрелица совсем не пахнет… У цикламенов запах менее чистый, менее острый. Что же здесь творится? Не погибни, увы, моя волкамерия, я сказал бы, что вдыхаю ее благоухание. Бедное растение! Уж лучше не думать о Нем. Вдруг каноник вскрикнул от удивления и восторга: он увидел перед собой в ящике самую красивую волкамерию из всех когда-либо виденных им в жизни, покрытую гроздьями белых с розовым маленьких роз, нежный аромат которых наполнял всю оранжерею и заглушал другие запахи, несшиеся со всех сторон.
— Что за чудо? Откуда это предвкушение рая? Этот цветок из сада Беатриче? — воскликнул он в поэтическом восторге.
— Мы со всевозможными предосторожностями привезли волкамерию с собой в экипаже, — ответила Консуэло, — позвольте вам преподнести ее как искупление за ужасное проклятие, сорвавшееся однажды с моих уст, в чем я буду раскаиваться всю жизнь.
— О дорогая дочь моя! Что за дар! И с какой деликатностью он поднесен! — проговорил растроганный каноник. — О бесценная волкамерия, ты получишь особенное имя» как у меня в обычае давать великолепным экземплярам моей коллекции: ты будешь называться Бертони, чтоб освятить память существа, уже не существующего, которое я полюбил с нежностью отца.
— Дорогой мой отец, — сказала Консуэло, пожимая ему руку, — вы должны привыкнуть любить своих дочерей так же, как и сыновей. Анджела не мальчик…
— И Порпорина также моя дочь, — сказал каноник, — да, моя дочь! Да! Да! Моя дочь! — повторял он, попеременно глядя то на Консуэло, то на волкамерию Бертони полными слез глазами.
В шесть часов Иосиф и Консуэло были уже дома. Экипаж они оставили при въезде в предместье, и ничто не выдало их невинного приключения. Порпора только удивился, почему у Консуэло не разыгрался аппетит после прогулки по прекрасным лугам, окружающим столицу империи. Завтрак каноника был так вкусен, что Консуэло наелась в тот день досыта, а свежий воздух и движение дали ей прекрасный сон, и на другой день она почувствовала себя и в голосе и такой бодрой, какой ни разу еще не была в Вене.
Глава 89
Неуверенность в будущем, а быть может, желание оправдать или объяснить то, что творится в ее сердце, побудили наконец Консуэло написать графу Христиану и разъяснить ему свои отношения с Порпорой, сообщить об усилиях маэстро, стремящегося вернуть ее на сцену, и о своей надежде, что его хлопоты ни к чему не приведут. Она откровенно рассказала старому графу, сколь многим обязана своему учителю, как должна быть ему предана и покорна. Затем, делясь своим беспокойством относительно Альберта, она настоятельно просила научить ее, что написать молодому графу, чтобы успокоить его и не лишить надежды. Письмо заканчивалось так: «Я просила Вас, граф, дать мне время проверить себя и принять решение. Так вот, я решила сдержать свое слово: клянусь перед богом, что у меня хватит силы воли замкнуть свое сердце и разум для всякой вредной фантазии или новой любви. А между тем, если я вернусь на сцену, я как будто нарушу данное мной обещание, откажусь от самой надежды его выполнить. Судите же меня или скорее судьбу, мной управляющую, и долг, мной руководящий. Уклониться — значит совершить преступление. Я жду от Вас совета более мудрого, чем мое собственное разумение; едва ли оно будет противоречить моей совести».
Запечатав письмо, Консуэло поручила Иосифу отправить его; у нее стало легче на душе, как это бывает всегда, когда человек, оказавшийся в тяжелом положении, находит способ выиграть время и отдалить решительную минуту. И она собралась нанести вместе с Порпорой визит очень известному и весьма восхваляемому придворному поэту, господину аббату Метастазио; этому визиту ее учитель придавал огромное значение.
|
The script ran 0.025 seconds.