Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Земля обетованная [1998]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Последний роман Эриха Марии Ремарка. Возможно — самый крупный. Возможно — самый сильный. Возможно — самый трагический... «Возможно» — потому, что роман не был закончен: смерть Ремарка в 1970 году оборвала работу над ним. В архиве писателя остались три редакции произведения и наброски финала, на основании которых была подготовлена посмертная публикация. В Германии «Земля обетованная» вышла в 1998 году. На русском языке публикуется впервые.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Она еще раз оглянулась на корсет Брунгильды. — Как же быстро пролетает жизнь! Неужели я тоже когда-нибудь буду втискиваться в такую вот кольчугу и отправляться на заседания дамского клуба? — Нет. — Значит, у нас нет упорядоченного, надежного будущего? — Никоим образом. — Может, у нас вообще нет никакого будущего? — Этого я не знаю. — Разве это не грустно? — Нет. Кто думает о будущем, тот не умеет распорядиться настоящим. — Тогда хорошо. И она прижалась ко мне так, что я ощутил ее всю, от коленей до плеч, словно держу в объятиях наяду. Ее мокрое платье было как купальный костюм. Волосы свисали мокрыми прядями, лицо покрывала бледность, но глаза горели. Мария казалась утомленной, сдержанной и одновременно необузданной, почти дикой. От нее пахло ливнем, вином и немножечко чесноком. Мы побрели по Второй авеню. Стало прохладно, между тучами кое-где уже проглянули звезды. Асфальт поблескивал, отражая огни автомобилей, словно те мчались по голому льду, а силуэты небоскребов вырисовывались на фоне всклокоченных, рваных облаков, словно вырезанные из жести. — Я опять сменила квартиру, — сказала Мария. — Я живу теперь на Пятьдесят седьмой улице. И не в комнате. У меня настоящая отдельная квартира, правда, маленькая. — Ты переехала? — Нет. Это квартира друзей, они на лето уезжают в Канаду. А я сторожу. — Квартира случайно не принадлежит владельцу «роллс-ройса»? — спросил я, полный самых дурных предчувствий. — Нет. Он в Вашингтоне живет. — Она рассмеялась. — И в качестве жиголо я намерена использовать тебя не больше, чем это нужно для нашего совместного комфорта. Я не ответил. Только почувствовал, что внутри меня прорвана какая-то неведомая преграда. Многое из того, что, мне казалось, я давно научился держать под контролем, вдруг пришло в движение, и я не знал, куда оно меня уносит. Оно подступило из темных глубин и нахлынуло сразу, волнующее, предательское, чреватое обманом, но неодолимое, да я и не сопротивлялся, ибо оно не перечеркивало былое, а освещало его вспышками нового, еще прерывистого и робкого света, от которого у меня перехватывало дыхание и в то же время все внутри наполнялось долгожданным покоем, — меня влекло, тащило и перехлестывало гребнем волны, который разбивался где-то над моей головой, делая меня невесомым, как пушинка, и норовя уволочь за собой. Мы стояли перед домом. — Так ты одна в квартире? — спросил я. — Зачем ты так много спрашиваешь? — спросила Мария в ответ. XVI Я покинул ее дом рано утром. Мария Фиола еще спала. Она завернулась в одеяло абрикосового цвета, из-под которого виднелась только ее голова. В спальне было весьма прохладно. Почти неслышно жужжал аппарат воздушного охлаждения, занавески были задернуты. И повсюду разливался приглушенный, золотистый утренний свет. Я прошел в гостиную, где лежали мои вещи. Они уже высохли и даже почти не сморщились. Я оделся и посмотрел в окно. Передо мной лежал Нью-Йорк, город без прошлого, город, не выросший сам собой, а построенный людьми целеустремленно и быстро, цитадель из стали, бетона и стекла. Видно было далеко, до самой Уолл-стрит. Людей на улицах почти не было, только светофоры, дорожные указатели и шеренги автомобилей. Футуристический город. Я прикрыл за собой дверь и вызвал лифт. Заспанный карлик-лифтер доставил меня вниз. На улице было еще очень свежо. Гроза принесла с собой ветер с моря и разогнала духоту. В газетном киоске я купил «Нью-Йорк таймс» и с газетой в руках отправился в драгстор напротив. Заказал кофе, яичницу и без спешки приступил к завтраку. Кроме меня и продавщицы, в драгсторе в этот час не было никого. Было такое чувство, будто весь мир, включая и меня тоже, еще спит — до того неторопливо и почти беззвучно разворачивалась вокруг жизнь, словно в фильме, снятом замедленной съемкой. Каждое движение казалось растянутым и вместе с тем удивительно спокойным, время текло и никуда не спешило, я даже дышал ровнее и медленнее, чем обычно, и все вещи вокруг меня излучали такое же спокойствие и какую-то неповседневную значительность, а я был как-то связан с ними, они проплывали мимо, подчиняясь тому же ритму, что и мое дыхание, это были давние, позабытые друзья, я с ними заодно, они мне больше не чужие, не враги, наоборот, они движутся вокруг меня в дружелюбном и торжественном хороводе, и сам я кружусь вместе с ними, хоть и не стронулся с места. Это было чувство удивительного покоя, какого я давно не испытывал. Я ощущал его во всех жилах и даже в висках; свинцовый комок страха, который я каждое утро должен был из себя исторгать, рассосался на сей раз сам собою и куда-то исчез, а вместо него внутри были образ солнечной лесной поляны, отдаленные крики кукушки и утренний лес, озаренный первыми лучами. Я знал, блаженство протянется недолго, но боялся вспугнуть и сидел, почти не шевелясь; я осторожно и очень медленно, вдумчиво ел, и даже завтрак становился почти священнодействием, вписанным в общий умиротворенный ритм. При этом все было так естественно, до того само собой разумелось, что я просто понять не мог, когда, где и почему все это может быть иначе, — вот такой была жизнь до того, как она упала в беспокойные руки людские, думал я и воспринимал окружающее будто впервые, будто все прочее я позабыл и все переживаю сызнова; так человек, очнувшийся после долгой, тяжелой болезни, заново вбирает в себя мир с жадным любопытством младенца, но без спешки, с несказанной радостью, еще ничего не называя по имени, не доверяя безликой стертости слов, в нераздельной космической полноте и в то же время по-родному, каким-то неведомым, безмолвным и неистовым чувством — словно бы луч пронзил его сердце, не причинив боли. Несколько шоферюг ввалились в драгстор, с порога громко потребовав кофе и пончиков. Я расплатился и не торопясь побрел по городу в сторону Центрального парка. Прикинув, не стоит ли зайти в гостиницу переодеться, я решил, что не стоит: не хотелось расставаться с упоительным чувством медленного парения в невесомости; я продолжил свой путь по просыпающемуся городу, добрел до парка и выбрал себе скамейку. В пруду беспокойно плавали утки, то и дело ныряя в поисках пропитания. Взгляд мой случайно упал на газету, я прочел заголовок и остолбенел: Париж капитулировал. Немцы сдали Париж! Париж свободен! Некоторое время я сидел, боясь пошевельнуться. Я даже вздохнуть боялся. Казалось, само небо надо мной как-то тихо, без малейшего шума поднялось, горизонты раздвинулись, и сразу стало светлее. Я огляделся по сторонам. Да нет, мир и вправду стал светлее, подумал я. Париж больше не во власти варваров. И не разрушен. Только теперь я рискнул, очень осторожно, взять газету и прочитать статью. Я прочел ее очень медленно, потом еще раз. Приказ Гитлера уничтожить Париж не был исполнен. Генерал, которому поручили это черное дело, не выполнил приказ. Никто не знал, почему: то ли просто не успел, то ли не захотел подвергать бессмысленному уничтожению город и несколько миллионов гражданских лиц. Как бы там ни было — катастрофа не состоялась. Пусть случайно, пусть на мгновение, но восторжествовал разум; сотни других генералов выполнили бы приказ бездумно и беспощадно, но этот вот не стал выполнять. Счастливое исключение, благодаря которому удалось избежать массового смертоубийства и чудовищных разрушений. Возможно, оккупанты были уже слишком слабы и торопились удрать, но это неважно. Главное — Париж жив! Париж свободен! И это не просто очередной освобожденный от нацистов город — это куда больше. Я раздумывал, не позвонить ли Хиршу, но что-то во мне противилось этой мысли. Еще не сейчас, подумал я. Пока нет, даже не Марии, а уж тем более не Реджинальду Блэку, и не Джесси, не Равичу и не Боссе. Даже не Владимиру Мойкову. Еще успеется, подумал я. Пока что я хотел побыть с этой новостью один. Медленно бродил я по парку вокруг прудов, вдоль бассейна, где первые детишки уже пускали свои парусные кораблики. Я сел на скамью и стал наблюдать за ними. Я вспомнил искусственный пруд в Люксембургском саду, и вдруг Париж перестал, как прежде, быть для меня абстрактным понятием, он до боли осязаемо возник в памяти образами стен, улиц, домов, магазинов, парков, набережных, лип, что шуршат листвой, каштанов в цвету, площадей, знакомых мне даже неровностями брусчатки, — Лувром, Сеной, дворами и подворотнями, полицейскими участками, где не пытают, мастерской моего учителя Зоммера и кладбищем, на котором я его похоронил. Мое прошлое вставало над горизонтом, еще призрачное, но уже без боли, мое французское прошлое, полное щемящей грусти, но уже освобожденное, посеребренное утренним солнцем, избавленное наконец от ненавистных сапог варваров и от их бесчеловечных законов, что превращают людей в рабов, батраков, существ низшего порядка, а других и вовсе обрекают на гибель в крематориях или на голодную лагерную смерть. Я встал. Я был неподалеку от музея Метрополитен. Золотистое небо ласково мерцало в древесных кронах. Теперь я знал, куда мне пойти. Прежде я этого боялся — не хотелось без нужды будоражить в себе брюссельские воспоминания; хватало того, что они хозяйничают в моих снах. Но теперь мне вдруг надоело от них прятаться. Было еще очень рано, и посетителей в музее было совсем немного. Через огромный и холодный вестибюль я прошел, точно вор, осторожно и тихо, временами испуганно озираясь, будто за мной гонятся. Я знал, это глупо, ни ничего не мог с собой поделать; казалось, за мною по пятам следуют тени — они исчезали, как только я оглядывался. Сердце у меня колотилось, я с трудом заставил себя идти по середине широкой парадной лестницы, а не красться, прижимаясь к стене. Даже не думал, что давний шок заявит о себе с такой силой. Только поднявшись на второй этаж, я остановился. Здесь в двух залах висели старинные ковры. Некоторые мне были даже знакомы по альбомам покойного Людвига Зоммера. Медленно брел я по залам, испытывая странное чувство двойничества, словно я одновременно и мертвый Людвиг Зоммер, который каким-то чудом на час воскрес, и тот безвестный студент-школяр, что некогда ходил по жизни, нося имя и фамилию, прежде принадлежавшие мне. Глазами Зоммера я смотрел на то, чему меня обучал Зоммер, но за увиденным мерещились погубленные мечтания моей юности, сгинувшей среди пожаров и смертоубийств. Так что я прислушивался к обоим, к Людвигу Зоммеру и к себе, мальчишке, — так слушаешь ветер, донесший из несусветной дали разрозненные отголоски, смутные и полные волшебных грез минувшего, доступного твоей обожженной памяти уже только по частям, фрагментами и отрывками вне последовательной связи, припорхнувшими, как вот сейчас, в этом вакуумном хранилище шедевров, где тебя на короткое время вырывают из беспощадного потока жизни, вырывают без боли, словно сам воздух здесь — опиум, анестезирующий память, так что даже на раны можно смотреть, не испытывая физических мук. Как же я боялся своего прошлого! И вот оно передо мной, как книжка с картинками, которую я знаю, которую столько раз листал и которая теперь, путем загадочной ампутации чувств, у меня все равно что украдена. Я посмотрел на пальцы руки — пальцы были мои, но и Людвига Зоммера, и еще того, третьего, казалось, навсегда исчезнувшего в результате некоей магической манипуляции. Медленно, словно в подаренном сне, которого я на много лет лишился, а вот теперь увидел снова, я брел по залам, по своему прошлому, брел без отвращения, без страха и без тоскливого чувства невозвратимой утраты. Я ждал, что прошлое нахлынет сознанием греха, раскаяния, немощи, горечью краха, — но здесь, в этом светлом храме высших свершений человеческого духа, ничего такого не было, словно и не существовало на свете убийств, грабежей, кровавого эгоизма, — только светились на стенах тихими факелами бессмертия творения искусства, одним своим безмолвным и торжественным присутствием доказывая, что не все еще потеряно, совсем не все. Я добрался до зала китайской бронзы. В музее имелся уникальный бронзовый алтарь, на котором были выставлены старинные бронзовые сосуды. Они безмолвно мерцали в просторе зала, бирюзовые, ребристые, извлеченные из земли тысячелетия назад и теперь омытые светом, словно джонки в белесом утреннем море или зелено-голубые рифы, обломки первобытных катаклизмов. Ничто в них не выдавало их исконной, бронзовой, желтовато-розовой окраски; они целиком обросли патиной прошлого, обретя в ней свою новую, завораживающую, колдовскую сущность. В них любишь то, чем они исконно не были, подумал я и поскорее пошел дальше, устрашившись их таинственной силы, способной вызвать духов, которых мне вовсе не хотелось будить. Зато полотна импрессионистов снова подарили мне Париж и пейзажи Франции. Даже странно, из Франции мне ведь тоже пришлось бежать, меня там тоже преследовала полиция и донимали бюрократы, наконец, меня там даже упекли в лагерь для интернированных, откуда мне бы не выбраться, если бы не отчаянный блеф Хирша. И тем не менее все это казалось теперь скорее недоразумением, халатностью правительства, леностью чиновников, чем проявлением злой воли, сколь бы часто нас там ни хватали жандармы. Вот только когда они начали сотрудничать с головорезами из СС, стало действительно опасно. Сотрудничали, правда, не все, но все же достаточно многие, чтобы распространить немецкий ужас по французской земле. Тем не менее я сохранил к этой стране чувство почти нежной приязни, пусть слегка запятнанное кровавыми, жестокими эпизодами, как и везде, где вступала в дело жандармерия, но с преобладанием чуть ли не идиллических промежутков, которые постепенно вытесняли из памяти всю мерзость и мразь. А перед лицом этих картин всякие оговорки и вовсе отпадали. Главным в них были пейзажи, где люди появлялись лишь для разнообразия, для оживления. Эти виды светились, они не кричали, в них не было орущей национальности. Ты видел в них лето, и зиму, и осень — и вневременье, вечность; муки их создания улетучились из полотен, как дым, одиночество изнурительного труда перевоплотилось в счастливую и серьезную сосредоточенность того, что дано нам сегодня, настоящее преодолело в них прошлое точно так же, как и в бронзе древнего Китая. Я слышал, как колотится мое сердце. Я почти въяве ощутил это величественное царство бескорыстных творений искусства, что магической хрустальной сферой окружают жизнь, высоко вознесясь над, суетой и копошением погрязшего во лжи, убийстве и смертях человечества; творение легко переживает и своего творца, и его убийцу, и только само сотворенное остается и торжествует. Мне вдруг вспомнился тот миг в брюссельском музее, когда я, завороженный видом китайской бронзы, впервые на короткое время позабыл свой страх, — тот миг чистого созерцания, который остался во мне навсегда, впечатавшись в память почти с той же силой, что и ужасы предшествующих месяцев, и после, несмотря ни на что, остался островком спасительного утешения и пребудет таким в моей душе до конца. Сейчас я испытал то же самое, только сильнее, и понял вдруг, что время, прожитое мною здесь, в этой стране, — пусть краткий, но непостижимо, неслыханно щедрый подарок, моя вторая жизнь, интермеццо между двумя смертями, спасительное затишье между двумя бурями, нечто, чего я прежде не мог уразуметь, чем пользовался бездумно и бестолково, — прибежище от всего, уголок тишины, подаренной тишины, которую я заполнил нетерпением, вместо того чтобы принимать ее как есть — как интермеццо, которому уже недолго длиться, как лоскут голубого неба между двумя грозами; время, выпавшее мне подаренным чудом. Я вышел из музея. На улице уже вовсю кипела жизнь, солнце снова раскалилось, в дверях меня обдало волной важной духоты. Но все изменилось. Будто распахнулись незримые врата. Освобожденный Париж — вот эти врата, путь на свободу открыт, тоска внутренних застенков сменилась радостью внезапного помилования, и конец, грозный, чудовищный и неотвратимый, обоюдоострым мечом сверкнул между облаками, суля двойную погибель и варвару, и моей родине, слившимся в нерасторжимом объятье, а вместе с ними и моей судьбе, что нависла надо мною черной стеной отмщения и моей собственной неминуемой смертью. Я спускался по ступеням. Теплый ветер бил мне в лицо и трепал одежду. Подаренное время, думал я. Такое короткое, драгоценное, подаренное время. — Как будто ворота распахнули! — такими словами встретил меня Реджинальд Блэк, поглаживая бородку. — Ворота в свободный мир! И в такой день я должен продавать этому грубияну и невежде Куперу картину. Да еще и Дега! Он через час явится. — Так позвоните и отмените встречу. Блэк одарил меня своей обворожительной ассирийской улыбкой. — Не могу, — ответил он. — Это против моей злосчастной природы, против моей натуры Джекиля и Хайда. Зубами буду скрежетать, а продам. У меня сердце кровью обливается, когда вижу, в какие руки попадают шедевры, но я не могу не продавать. Это при том, что я для всех них просто благодетель. Живопись надежнее любых акций. Картины только растут и растут в цене! — Почему же тогда вы не оставляете их себе? — Вы меня уже однажды спрашивали об этом. Характер такой. Не могу без самоутверждения. Я поднял на него глаза. Не спорю, Блэк меня удивил, но я ему верил. — Я игрок, — продолжал он. — Игрок и бретер. Совсем не по своей воле я стал благодетелем миллионеров. Продаю им картины, которые через год будут стоить вдвое дороже. А эти люди торгуются со мной за каждую сотню долларов! Мой удел ужасен! Они считают меня чуть ли не обманщиком, а я их обогащаю. Я рассмеялся. — Вам легко смеяться, — бросил Блэк чуть ли не с обидой. — Но это правда так. За последний год цены на живопись поднялись процентов на двадцать-тридцать. Где вы видали такие акции? И что меня особенно злит — выигрывают на этом только богачи. Простым смертным картины не по карману. А что меня злит еще больше — истинных знатоков, людей, знающих и любящих живопись, среди коллекционеров почти не осталось. Сегодня покупают картины только ради выгодного вложения капитала — или чтобы прославиться в роли владельца Ренуара либо Ван Гога, потому что это престижно. Картины жалко. Я не знал, до какой степени искренни его сетования. Но на сей раз они, по крайней мере, были чистой правдой. — Как мы сегодня будем работать с Купером? — спросил я. — Перевешивать картины будем? — Сегодня нет! Не в такой день! — Блэк отхлебнул коньяку. — Я так и так занимаюсь этим делом исключительно из спортивного интереса. Раньше это было важно, раньше без этого было нельзя. Но сейчас? Для толстосумов, что покупают картины, как мешок картошки? Вы согласны? — Ну, как посмотреть. Блэк махнул рукой. — Не сегодня. Купер, не сомневаюсь, на последних событиях нажил баснословные барыши. Но все равно будет недоволен, потому что Париж не бомбили, — этот торговец смертью заработал бы тогда гораздо больше. После каждой большой битвы он покупает небольшую картину. Этак за двести с чем-то тысяч убитых — средненького Дега, в качестве премии себе, ведь он защищает демократию. Так что и совесть человечества тоже на его стороне. Вы согласны со мной? Я кивнул. — Вы сейчас, должно быть, очень странно себя чувствуете. Счастливы и угнетены одновременно, верно? Счастливы, потому что Париж снова свободен. Угнетены, потому что его сдали ваши земляки. Я покачал головой. — Ни то, ни другое, — сказал я. Блэк глянул на меня испытующе. — Хорошо, оставим это. Выпьем-ка лучше коньяку. Он достал из отделения комода бутылку. Я взглянул на этикетку. — Разве это не для особо важных клиентов? Вроде Купера? — Теперь уже нет, — радостно объявил Блэк. — С тех пор, как Париж освобожден. Будем пить сами. Для Купера у нас есть «Реми Мартен». А мы будем попивать другой, лет на сорок постарше. — Он налил. — Скоро опять будем получать из Франции настоящий хороший коньяк. Если, конечно, немцы не успели все конфисковать. Как вы думаете, французы кое-что сумели припрятать? — Думаю, да, — сказал я. — Немцы не слишком разбираются в коньяке. — А в чем тогда они вообще разбираются? — В войне. В работе. И в послушании. — И на этом основании трубят о себе как о высшей расе господ? — Да, — ответил я. — Потому что таковою не являются. Чтобы стать господствующей расой, одной только склонности к тирании мало. Тирания еще не означает авторитет. Коньяк был мягок, как шелк. Его благоухание тотчас же распространилось по всей комнате. — По случаю такого торжественного дня я запрошу с Купера на пять тысяч больше, — хорохорился Блэк. — Кончилось время пресмыкательства! Париж снова свободен! Еще месяца два-три, и опять можно будет делать закупки. А я там знаю парочку Моне, да и одного Сезанна… — Глаза его заблестели. — Это будет очень недорого. Цены в Европе вообще гораздо ниже здешних. Надо только первым поспеть. И лучше всего просто прихватить с собой чемоданчик с долларами. Наличные — куда более чувственная вещь, чем какой-то там чек; к тому же вид наличных расслабляет. Особенно французов. Как вы насчет второй рюмки? — С удовольствием, — сказал я. — Что-то мне не верится, что так уж скоро можно будет путешествовать по Франции. — Кто знает. Но крах может наступить в любую минуту. Реджинальд Блэк продал второго Дега без всякого фейерверка вроде того, что мы устроили в прошлый раз. И без обещанной наценки в пять тысяч долларов за освобождение Парижа. Купер побил его шутя, заявив, что через приятелей уже завязал контакты с французскими антикварами. Вероятно, это был блеф. Блэк не то чтобы на него купился — скорее продал просто потому, что надеялся вскоре получить из Парижа пополнение. К тому же он, наверное, полагал, что в ближайшее время цены, пусть ненадолго и слегка, но все же упадут. — Есть еще все-таки Бог на свете! — радостно приветствовал меня Александр Силвер, когда я зашел к нему после обеда. — И можно снова в него верить. Париж свободен! Похоже, варвары не затопчут весь мир. По случаю такого торжественного дня мы закрываемся на два часа раньше и идем ужинать в «Вуазан». Пойдемте с нами, господин Зоммер! Как вы себя сейчас чувствуете? Как немец, наверное, плоховато, да? Зато как еврей — свободным человеком, верно? — Как гражданин мира — еще свободней. — Я чуть не забыл, что я еврей по паспорту. — Тогда пойдемте ужинать. Мой брат тоже будет. И даже шиксу свою приведет. — Что? — Он мне клятвенно пообещал, что на ней не женится! Разумеется, это в корне меняет дело. Не то чтобы в лучшую, но в более светскую сторону. — И вы ему верите? Александр Силвер на секунду опешил. — Вы хотите сказать, что когда дело касается чувств, ничему верить нельзя? Наверное, вы правы. Однако опасность лучше не упускать из виду. Тогда легче держать ее под контролем. Верно? — Верно, — ответил я. — Так вы пойдете? На закуску возьмем паштет из гусиной печенки. — Не искушайте меня понапрасну. Я сегодня не могу. Силвер посмотрел на меня с удивлением. — Вас, часом, не угораздило влюбиться, как моего Арнольда? Я покачал головой. Просто у меня сегодня встреча. — Надеюсь, не с господином Реджинальдом Блэком? Я рассмеялся. — Да нет же, господин Александр. — Тогда хорошо. Между этими двумя полюсами — между бизнесом и любовью — вы в относительной безопасности. Чем ближе к вечеру, тем сильнее я чувствовал в себе какую-то нежную преграду. Я старался как можно меньше думать о Марии Фиоле и заметил, что это мне удается легко, словно подсознательно я хочу вытеснить ее из моей жизни. На подходе к гостинице меня окликнул зеленщик и цветочник Эмилио, мой почти земляк из Каннобио. — Господин Зоммер! Такой редкий случай! — Он держал в руках пучок белых лилий. — Белые лилии! Почти даром! Вы только взгляните! Я покачал головой. — Это цветы для покойников, Эмилио. — Только не летом! Только в ноябре! В День всех святых! Весной это пасхальные цветы. А летом — знак чистоты и целомудрия. К тому же очень дешево! Должно быть, Эмилио получил очередную крупную партию из какого-нибудь дома упокоения. У него имелись еще белые хризантемы и несколько белых орхидей. Он протянул мне одну из них, действительно очень красивую. — С этим вы произведете неизгладимое впечатление как кавалер и донжуан. Кто еще в наши дни дарит орхидеи? Вы только взгляните! Они же как белые спящие бабочки! Я ошарашенно глянул на него. — Белизна, мерцающая в сумерках. Такая бывает еще только у гардений, — продолжал петь Эмилио. — Хватит, Эмилио, — сказал я. — Иначе я не устою. Эмилио был сегодня в ударе. — Кому нужна наша стойкость! — воскликнул он, добавляя вторую орхидею к первой. — В слабости наша сила! Смотрите, какая красота, особенно для прекрасной дамы, с которой вы иногда гуляете. Ей очень пойдут орхидеи! — Она сейчас в отъезде. — Какая жалость! А кроме нее? Разве у вас нет замены? Сегодня такой день! Париж взят! Это надо отпраздновать! «Цветами с похорон? — подумал я. — Оригинальная идея!» — Возьмите одну просто для себя, — наседал Эмилио. — Орхидеи больше месяца стоят! За это время вся Франция будет наша! — Вы считаете? — Конечно! Рим уже наш, теперь вот и Париж! Сейчас дело быстро пойдет. Очень быстро! «Очень быстро», — подумал я и вдруг ощутил внутри острый укол, от которого даже перехватило дыхание. — Да, конечно, — пробормотал я. — Теперь, наверное, все пойдет очень быстро. В каком-то странном замешательстве я двинулся дальше. Казалось, у меня отняли что-то, что, в сущности, мне даже и не принадлежало, — то ли боевое знамя, то ли солнечное, хотя и в облаках, небо, промелькнувшее над головой прежде, чем я успел протянуть к нему руку. Феликс О'Брайен, сменный портье, стоял в дверях, сонно подпирая косяк. — Вас там ждут, — доложил он мне. Я почувствовал, как предательски забилось сердце, и поспешил в холл. Я надеялся увидеть Марию Фиолу, но это был Лахман, кинувшийся ко мне с распростертыми объятиями. — Я отделался от пуэрториканки! — объявил он, задыхаясь от энтузиазма. — Я нашел другую! Рыжая блондинка, с Миссисипи. Настоящая богиня Германия, крупная, пышнотелая, этакий райский сад цветущей плоти! — Германия? — переспросил я. Он смущенно хихикнул. — Любовь не спрашивает о национальности, Людвиг. Разумеется, она американка. Но, возможно, немецкого происхождения. Да и какое это имеет значение? Как говорится, было бы болото, а черти найдутся. — В Германии тебя за такой роман отправили бы в газовую камеру. — Мы здесь в Америке, в свободной стране! Ты пойми, для меня это избавление! Я же сохну без любви! Пуэрториканка только водила меня за нос. И обходилась мне, особенно вместе с ее альфонсом, слишком дорого. Прокормить этого ее оглоеда-мексиканца — столько четок и иконок в Нью-Йорке просто не продашь! Я был на грани банкротства. — Париж взят. — Что? — не сразу понял он. — Ах да, Париж, ну конечно! Только все равно немцы во Франции еще несколько лет продержатся. А потом еще в Германии будут сражаться. Это единственное, что они умеют. Уж мне ли не знать. Нет, Людвиг, ждать бесполезно. Я старею с каждым днем. Эта валькирия, конечно, крепкий орешек, но тут хоть есть надежда… — Курт, очнись! — сказал я. — Если она и вправду так хороша, с какой стати она именно на тебя должна клюнуть? — У нее одно плечо ниже другого, — деловито объяснил Лахман. — Это из-за горба, очень маленького, он только начинает расти. Его и не видно почти, но она-то о нем знает. И стесняется. При этом груди у нее — чистый мрамор, а зад — просто сахарная голова! Она работает кассиршей в кино на Сорок четвертой улице. Так что если захочешь в кино, тебе это будет даром. — Спасибо, — сказал я. — Я в кино хожу редко. Так ты, значит, счастлив? Физиономия Лахмана страдальчески скривилась, глаза подернулись влагой. — Счастлив? — переспросил он. — Разве есть такое слово для эмигранта? Эмигрант счастлив не бывает. Мы прокляты на вечные мытарства. Мы всем чужие. Обратно нам дороги нет, а здесь нас терпят только из милости. Ужасно, особенно если вдобавок тебя донимает демон плотских влечений! — Это как посмотреть. У тебя хоть демон есть, Курт. У других вообще ничего не осталось. — Не смейся надо мной, — вздохнул Лахман. — Успех в любви отбирает сил не меньше, чем неудача. Но что ты, истукан бессердечный, в этом смыслишь? — Достаточно, чтобы заметить: успех делает мелкого торговца религиозным хламом куда более агрессивным, чем неудача… — Я вдруг осекся. Только сейчас я сообразил, что не запомнил номера новой квартиры Марии. Ее телефона я тоже не знал. — Черт бы подрал! — вырвалось у меня в сердцах. — Гой, он и есть гой, — заметил Лахман. — Когда вам нечего сказать, вы чертыхаетесь. А то и стреляете. Вторая авеню по вечерам превращалась в эспланаду для гомосексуалистов. Здесь под ручку прогуливались пары, одинокие молодые особи фланировали в ожидании знаков внимания, а пожилые сластолюбцы прощупывали их осторожными, похотливыми взглядами. Здесь царила атмосфера карнавала, медленно вращалась карусель порока, влекомая мотором потаенной страсти, запретной, но все же полулегальной, а потому трепетной и волнительной вдвойне, так что, казалось, сам воздух был наэлектризован ею. — Вот свиньи! — буркнул продавец газетного киоска, когда я покупал у него вечернюю газету. — Почему? — удивился я. — Ведь это же ваши клиенты. — Да я не про гомиков, — поморщился он. — Я про ихних псин! На поводке их надо водить, но эти педики псин все равно отпускают. Любят своих тварей до безумия! Раньше были таксы, потом пошла мода на терьеров, а теперь от пуделей спасу нет. Вы только взгляните! Их же тьма! Я огляделся. Он был прав. Улица кишмя кишела мужчинами, выведшими на прогулку своих пуделей. — Опять эта гнида! — возопил вдруг продавец, пытаясь выбраться из-за прилавка. Это удалось ему не сразу — под ноги свалилась толстая пачка журналов. — Дайте же ему пинка! — закричал он. Маленький пудель палевой масти, выскочивший неведомо откуда, уже задрал лапу над газетами и журналами, вывешенными с наружной стороны прилавка. Я шуганул его, и он, тявкнув в ответ, мгновенно исчез в неугомонной уличной толчее. — Это был Фифи, — сообщил мне продавец, выбравшись наконец из-за прилавка и в бессильной ярости глядя на экземпляр журнала «Конфиденшл», мокрой тряпкой свисавший с перекладинки. — Опять успел! Этот бандит выбрал мой киоск и метит его каждый день! А пузырь у него, скажу я вам, все равно что у слона! И самое главное — я никогда не успеваю до него добраться. — Зато у него, похоже, неплохой вкус, — заметил я. — Он обделывает то, что этого, безусловно, заслуживает. Продавец снова забрался в свой киоск. — Отсюда-то мне его не видно, — объяснял он. — И гаденыш прекрасно знает это! Он подкрадывается сзади, и готово дело! Я его вижу, только когда он уже убегает, а иногда и вовсе не вижу, если он смывается туда же, назад. Неужели нельзя, как нормальные псы, отлить на дерево? А мне его удовольствие каждый день стоит пары-тройки журналов. — Тяжелый случай, — посочувствовал я. — Может, посыпать нижний ряд вашей прессы перцем? Киоскер только мрачно взглянул на меня. — Станете вы читать эротический журнал, если у вас в носу щиплет, глаза слезятся и вы беспрерывно чихаете? Да я бы этих треклятых пуделей отравил всех до единого! При том, что у меня у самого собака. Но не такая же! Я взял газету и осторожно развернул ее. «Откуда вдруг такая нерешительность? — подумал я. — Что, собственно, меня удерживает? Откуда эта беспричинная опаска?». И не смог себе ответить. Это было все сразу, странная смесь странно перепутавшихся чувств — тут и легкость, и мимолетное, почти неощутимое возбуждение, и дрожь нетерпения, и тихое, робкое, недолговечное счастье, и смутная боль неясной вины. Я сложил газету и направился к дому, который теперь узнал. В лифте я встретил Фифи, того самого палевого пуделька, и его хозяина, который не преминул тут же со мной заговорить. — По-моему, нам с вами на один этаж, — сказал он. — Ведь это вы вчера приходили с госпожой Фиолой? Я растерянно кивнул. — Я видел, как вы заходили, — объяснил он. — Меня зовут Хосе Крузе. — А я уже познакомился с вашим песиком Фифи. Газетный киоскер от него без ума. Крузе расхохотался. У него был массивный золотой браслет на руке и явный избыток зубов во рту. — Говорят, на нашем этаже раньше был первоклассный бордель, — сообщил он. — Чудно, да? А было бы совсем неплохо. Я начисто не помнил, на каком этаже живет Мария. Крузе остановил лифт и пропустил меня вперед, слегка притиснув в дверях. — Вот мы и дома, — сказал он, одарив меня кокетливым взглядом. — Вам туда, а мне сюда. Может, зайдете как-нибудь на коктейль? Виды отсюда потрясающие. — Может быть. Я был рад, что таким нехитрым способом нашел квартиру Марии. Хосе Крузе помахал мне ручкой и проводил долгим взглядом. Мария Фиола лишь приоткрыла дверь и выглянула в щелку. Я увидел только веселый глаз и прядь густых волос. — Привет, беглец, — сказала она со смехом. — Ты, видно, беженец по призванию. В первый же день бросил меня, даже не попрощавшись. Я облегченно перевел дух. — Привет тебе, о дивный фрагмент из одного плеча, пряди волос и одного глаза, — сказал я. — Можно мне войти? Я принес приветы от пуделя Фифи и твоего соседа Хосе Крузе. Без этой парочки я вряд ли отыскал бы твою квартиру. Мария открыла дверь шире. Кроме туфель, на ней ничего не было. Хотя нет, был еще тюрбан из полотенца, кое-как накрученный на макушку. Она была очень красива. За ее спиной в медных отсветах вечера поблескивали нью-йоркские небоскребы. Их окна гигантскими слепыми зеркалами отсвечивали в закатных лучах. — Я как раз одевалась, — сказала она. — Сегодня у меня съемки. Почему ты не позвонил? — У меня нет номера этого телефона. — А почему утром так тихо смылся? — Из деликатности. Не хотел тебя будить, а засвечиваться позже, когда все тут выводят своих пуделей, тоже не хотелось. У вас тут не дом, а клуб любителей животных, к тому же весьма активный. Она бросила на меня скептический взгляд. — На твоем месте я бы так не переживала, — заметила она. — Говорят, в прежние времена тут был… — Бордель. Но роскошный, по сто долларов, если не больше. Хосе мне все рассказал. — Он уже успел пригласить тебя на коктейль? — Да, — изумился я. — Откуда ты знаешь? — А он всех приглашает. Не ходи. Он милый, но очень агрессивный. В верхней части нашего дома обитают гомики. Они тут в подавляющем большинстве. Так что надо остерегаться. — И тебе тоже? — И мне. Гомиков-женщин тут тоже предостаточно. Я подошел к окну. Подо мной лежал Нью-Йорк, знойный и белокаменный, словно алжирский город. — Гомосексуалисты выбирают себе для проживания самые красивые районы города, — сказала Мария. — Умеют устраиваться. — Эта квартира тоже, что ли, гомику принадлежит? — спросил я. Мария рассмеялась, потом кивнула. — Тебя это успокаивает или оскорбляет? — Ни то, ни другое, — ответил я. — Просто подумал, что мы с тобой в первый раз одни в квартире, а не в кабаке, не в отеле, не в студии. — Я притянул ее к себе. — Какая ты загорелая! — Это я запросто. — Она выскользнула. — Мне надо идти. На часик только. Коллекция весенних шляпок. Минутное дело. Оставайся тут! Не уходи! Если проголодался, в холодильнике полно еды. Только не уходи, пожалуйста. Она оделась. Я уже любил ту полнейшую непринужденность, с какой она расхаживала нагишом или одевалась в моем присутствии. — А если придет кто-нибудь? — спросил я. — Просто не открывай. Да и не придет никто. — Точно нет? Она засмеялась. — Мои знакомые мужчины о приходе обычно предупреждают звонком. — Отрадно слышать. — Я поцеловал ее. — Хорошо, я останусь тут. Твоим арестантом. Она посмотрела на меня. — Ты не арестант. Ты эмигрант. Вечный чужестранец. Скиталец. К тому же я не стану тебя запирать. Вот ключ. Я приду, а ты меня впустишь. Она махнула мне на прощанье Я проводил ее до лифта и долго следил, как светящаяся желтым окошком кабина уносит ее вниз, в город. Потом услышал внизу собачий лай. Я осторожно прикрыл дверь и вошел в чужую комнату. «Она мне помогла», — думал я. Все, что в течение дня я носил в себе комом самых противоречивых чувств, разрешилось весело и непринужденно. Я прогулялся по квартире. В спальне увидел платья, разбросанные по всей кровати. Почему-то они меня растрогали чуть ли не до слез. Перед зеркалом обнаружилась пара туфель — лодочки на высоченных каблуках. Одна из лодочек упала. Милый, замерший, онемевший беспорядок. В углу стояла фотография в зеленой кожаной рамке. Это был снимок пожилого мужчины, лицо которого говорило скорее о том, что забот у него в жизни немного. По-моему, это был тот же самый, в обществе которого я видел Марию несколько дней назад. Я прошел на кухню, чтобы поставить в холодильник принесенную с собой бутылку мойковской водки. Мария не обманула: в холодильнике было полно всякой всячины. Нашлась даже бутылка настоящей, русской водки, той же самой, какую она присылала мне в гостиницу. И той же, что была в «роллс-ройсе». Секунду поколебавшись, я сунул туда и свою, но не вплотную, а отгородив от русской зеленым шартрезом. Потом сел к окну и стал смотреть на улицу. Там затевалось великое колдовство вечера. Сумерки окрасились сперва в лиловые, потом в синеватые тона, и на их фоне небоскребы из символов целесообразности превращались в нечто вроде современных соборов. Их окна вспыхивали Целыми рядами; я уже знал — это уборщицы пришли в опустевшие конторы и принимаются за работу. Спустя недолгое время все башни сияли светом, как гигантские пчелиные соты. Я вспомнил о первых днях на острове Эллис, когда, разбуженный очередным кошмаром, вот так же из спального зала неотрывно смотрел на этот город, казавшийся таким неприступным. Где-то у соседей заиграло пианино. Звуки доносились из-за стенки хотя и приглушенно, но достаточно отчетливо. Может, это у Хосе Крузе, подумал я; впрочем, музыка не слишком подходила ни к Фифи, ни к его владельцу. Это были самые легкие пассажи из «Хорошо темперированного клавира» [40], кто-то их разучивал. Мне вспомнилось время, когда я и сам вот так же упражнялся, пока варвары не заполонили Германию. Господи, это было столетия назад! Отец был жив и даже еще на свободе, а мама лежала в больнице с тифом и больше всего беспокоилась о том, как я сдам экзамен. Меня вдруг с головы до ног пронзило болью; казалось, кто-то прокручивает фильм всей моей жизни — слишком быстро, чтобы можно было разглядеть отдельные кадры, но от этого не менее болезненно. Лики и картины прошлого вспыхивали, чтобы тут же исчезнуть, — лицо Сибиллы, храброе, но искаженное ужасом; коридоры брюссельского музея; мертвая Рут в Париже, навозные мухи на ее застывших глазах; и снова мертвецы, мертвецы без конца, слишком много мертвецов для одной-то жизни; и хлипкая чернота сомнительного спасения, обретенного в жажде мести. Я встал. Тихо жужжал кондиционер, в комнате было почти прохладно, но мне казалось, что я весь взмок от пота. Я распахнул окно и глянул вниз. Потом схватил газету и стал читать военные сводки. Войска союзников уже продвинулись за Париж, они наступали по всем фронтам, и казалось, охваченные паникой немецкие армии спасались бегством, почти не оказывая сопротивления. Я жадно разглядывал карту военных действий. Эту часть Франции я знал очень хорошо, передо мной, как наяву, вставали тамошние деревушки, проселки, придорожные кабачки — ведь это был наш «страстной путь», путь бегства едва ли не всех эмигрантов. А теперь по нему драпали победители — простые солдаты и эсэсовцы, палачи, убийцы, охотники за людьми. Они драпали обратно, назад в свою Германию, давешние победители, сверхчеловеки, а ведь формально я тоже был из их числа, хоть они и лишили меня родины. Я опустил газету и молча уставился в одну точку. Потом я услышал, как отворилась дверь и голос Марии спросил: — Эй, есть кто-нибудь? В комнате тем временем стало совсем темно. — А как же, — сказал я, вставая. — Просто я свет не зажигал. Она вошла. — Я уж думала, ты опять сбежал. — Не сбегу, — улыбнулся я, притягивая ее к себе. Она вдруг стала мне дороже всего на свете. — Не надо, — прошептала она. — Не убегай. Я не могу быть одна. Когда я одна, я никто. — Ты мне дороже всего на свете, — сказал я. — Ты для меня сама жизнь, все тепло жизни, Мария. Я готов молиться на тебя. Ты вернула мне свет и все краски мира. — Почему ты сидишь впотьмах? Я указал на освещенные окна небоскребов. — На улице все сияет. Я так загляделся, что даже свет забыл включить. А теперь ты пришла, и мне никакой свет не нужен. — Зато мне нужен, — возразила она со смехом. — В темной комнате мне всегда делается ужасно грустно. А потом, свет необходим, чтобы разобрать покупки. Я принесла нам ужин. Все в банках-коробках. В Америке что угодно можно купить в готовом виде. — Я тоже кое-что принес: бутылку водки. — Но у меня же есть водка! — Я видел. Даже настоящая русская. Она прильнула ко мне. — Я знаю. Но твоя, от Мойкова, мне нравится больше. — А мне нет. Я человек без предрассудков. — Зато я с предрассудками! Эту русскую заберешь с собой! — распорядилась она. — Не хочу ее больше видеть! Отдай Мойкову, он очень обрадуется. — Хорошо, — подчинился я. Мария поцеловала меня. Я ощутил аромат ее духов и прикосновение нежной, юной кожи. — Со мной надо обращаться бережно, — промурлыкала она. — Не могу больше переносить боль. Я очень ранимая. Иначе даже не знаю, что со мной будет. — Я не причиню тебе боли, Мария, — сказал я. — По крайней мере, намеренно. За остальное поручиться не могу. — Держи меня крепче. Только не отпускай: — Я тебя не отпущу, Мария. Она вздохнула сладко, умиротворенно, как ребенок. Хрупкая, тоненькая, словно былинка, она стояла на фоне светящейся толчеи небоскребов, в которых тысячи уборщиц, прибирая грязь повседневных конторских буден, каждый вечер высвечивали небо волшебной иллюминацией. Она произнесла что-то по-итальянски. Я не понял и ответил ей по-немецки. — О ты, возлюбленная жизни моей, — сказал я. — Утраченная и обретенная вновь, воскресшая и невредимая… Она затрясла головой. — Я тебя не понимаю. А ты не понимаешь меня. Мы даже поговорить по-настоящему не можем. Странная любовь. С переводом. Какая-то переводная любовь. Я поцеловал ее. — По-моему, в любви, Мария, перевода не бывает. Но даже если и бывает, я этого не боюсь. Мы лежали в постели. — Тебе сегодня вечером опять уходить? — спросил я. Мария покачала головой. — До завтрашнего вечера — никуда. — Вот и хорошо. Можем остаться тут. Можем даже второй раз поужинать: тушенка, сыр, черный хлеб. И пиво! А на десерт остаток пирожных и кофе. Какое счастье! Она рассмеялась. — Очень незамысловатое счастье. — Самое большое из всех, какие есть! Даже не помню, когда я в последний раз испытывал такое блаженство. Эмигрантом я ведь ютился только в убогих гостиничных номерах, в меблирашках, и то был счастлив — крыша над головой! Ел на грязных подоконниках, подстелив оберточную бумагу, и был до смерти рад, что не лягу голодным. А сегодня… — Сегодня ты тоже ел на оберточной бумаге, — перебила меня Мария. — Но я ел вместе с тобой. В твоей квартире… — Квартира не моя, — пробормотала она сонным голосом. — Квартира чужая, временная, как и все в моей жизни: платья, украшения, диадемы, даже времена года. Сегодня, к примеру, у нас на съемках уже была весна будущего года. Я смотрел на нее. Обнаженная, загорелая, она растянулась на кровати и была очень красива. «Весна будущего года! — подумал я. — Где-то я буду следующей весной? Все еще в Америке? Или к тому времени война уже кончится и я попытаюсь вернуться в Европу?» Ответа я не знал, но что-то внутри тоскливо и мучительно сжалось. — И что же вы сегодня показывали? — спросил я. — Украшения, — ответила она. — Яркую, крупную бижутерию. Подделки вроде меня. — Зачем ты так говоришь? — Но если я так чувствую? По-моему, у меня нет своего «я». Такого, которое не меняется и всегда с тобой, ясное, отчетливое. А я как будто вечно танцую между двумя зеркалами: вроде бы и есть человек, а захочешь схватить — пустота. Довольно грустно, правда? — Да нет, — ответил я. — Скорее опасно. И не для тебя. Для других. Она рассмеялась и встала. — Сейчас покажу тебе, в чем мы недавно снимались. Шляпки, но очень маленькие, — кепи и беретики из бархата и парчи. Я прихватила две с собой. Взяла поносить до завтра. Через всю комнату она прошла в прихожую. Меня опять поразила естественная непринужденность, с которой она расхаживает нагишом. Видно, при ее профессии это настолько привычно, что она просто об этом не думает. Кондиционер тихо жужжал возле окна. Маленькая квартирка находилась на такой высоте, что уличный шум был здесь почти не слышен. Внезапно все вокруг предстало до жути нереальным — и эта комната, и глубокий пестроцветный сумрак, озаренный только светом, отразившимся от стеклянных стен небоскребов. Казалось, мы летим на воздушном шаре, на короткий миг вырванные из времени, из войны, из тревоги и вечного, подспудного страха, — в какой-то приют мира и покоя, до того непривычного и неведомого, что царящая в нем тишина заставляла сильнее биться сердце. Мария вернулась. На ней был маленький мягкий берет, вокруг головы какое-то варварское золотое украшение, на ногах почти что шлепанцы, только на шпильках, — и больше ничего. — Весна тысяча девятьсот сорок пятого года! — торжественно объявила она. — Негритянское украшение из латуни, под золото. И драгоценные камни из подкрашенного стекла. «Весна тысяча девятьсот сорок пятого!» Это было все равно что сказать: никогда и завтра. И прозвучало-то почти как «завтра», подумал я. Обманчивая искусственная прохлада делала комнату как будто меньше в размерах. Я встал и обнял Марию. — Ты уходишь? — встревожилась она. Я покачал головой. — Только спущусь в киоск купить вечернюю газету. И сразу вернусь. — И принесешь войну в дом, — огорчилась она. — Неужели не можешь даже одну ночь без этого прожить? Я слегка опешил. — Я не принесу войну в дом, — возразил я. — Я просто спущусь вниз, просмотрю заголовки и потом вернусь, не спеша, в эту вот комнату, про которую я знаю, что сейчас в ней ты, и ты меня ждешь, и испытаю давно забытое счастье, когда знаешь, что тебя ждут, и впереди ночь, и эта комната, и ты. Это величайшее приключение из всех, какие я только могу вообразить: обывательский уют без всякого страха, — хотя для самих обывателей в этих словах, возможно, и есть пренебрежительный, филистерский привкус, но только для них, а не для нас, современных потомков Агасфера. Она поцеловала меня. — Столько слов — и все лишь бы скрыть правду. На что мне мужчина, способный бросить меня даже ради газеты? — Ты тоже умеешь торговаться, как цыганка, — сказал я. — Даже получше меня. Так и быть: я остаюсь. Пусть время остановится на день. Мария залилась счастливым смехом. Я привлек ее к себе. Я не стал ей говорить, зачем мне вдруг так срочно понадобилась газета. Вовсе не из-за новостей. Я хотел проверить, убедиться, что этот приют мира и покоя, ворвавшийся в мое существование, не исчезнет. «Милая, чужая жизнь! — мысленно молил я. — Останься со мною! Не покидай меня прежде, чем мне придется покинуть тебя!» И в то же время я знал, сколь лжива моя молитва, сам чувствовал в ней привкус предательства и обмана. Однако у меня не доставало сил об этом думать, Мария была слишком близко, а все другое, грядущее, — слишком далеко. Сколько еще всего за это время может случиться, и кто знает, кто кого или что раньше оставит, покинет, бросит? Я чувствовал губы Марии, ее кожу, ее тело, и мысли мои проваливались куда-то в бездонную пустоту. Глубокой ночью я ненадолго проснулся и снова услышал за стенкой звуки пианино. Кто-то робко, неумело играл сонату Клементи — когда-то, в другой жизни, и я вот так же ее разучивал. Рядом со мною, обессиленная, сладко спала Мария, блаженно посапывая во сне. Уставившись в мерцающий полумрак ночи, я думал о своей забытой юности. Потом снова услышал ровное, глубокое дыхание Марии. И опять мне показалось, что мы с ней на воздушном шаре в самом центре смерча, где, как говорят, нет ни ветерка. «Будь благословен, приют покоя среди вселенских бурь в этой ночи!» XVII — Джесси Штайн на днях будут оперировать, — сказал мне Роберт Хирш. — Что-нибудь опасное? Что с ней? — Точно пока не известно. Опухоль. Боссе и Равич ее обследовали. Но ничего не говорят. Врачебная тайна. Вероятно, только операция покажет, какая у нее опухоль — доброкачественная или нет. — Рак? — спросил я. — Ненавижу это слово, — процедил Хирш. — После слова «гестапо» самое мерзкое слово на свете. Я кивнул. — Джесси знает? Догадывается? — Ей сказали, что это совершенно безобидная, пустяковая операция. Но она же недоверчива и подозрительна, как лисица. — Кто будет оперировать? — Боссе и Равич вместе с американским врачом. Мы помолчали. — Совсем как в Париже, — проронил я. — Тогда Равич оперировал вместе с французским врачом. Тоже по-черному, нелегальным хирургом. — Равич говорит, здесь это уже не совсем так. Здесь он вроде как серый. Короче, его за операцию уже не посадят. — Ты получил тогда деньги для Боссе? После нашей карательной экспедиции? Хирш кивнул. — Да, все прошло гладко. Но Боссе не хотел брать! Я его чуть не убил, прежде чем сумел всучить ему его же деньги. Он считает, что мы добыли их вымогательством! Его кровные деньги! У некоторых эмигрантов понятия о чести, скажу я тебе, — с ума сойти! — Он усмехнулся. — Сходи к Джесси, Людвиг. Я уже был и еще раз пойти не могу — она сразу насторожится. Ей страшно. А утешитель из меня никудышный. Страх других меня только злит, я могу расчувствоваться и начинаю нервничать. Навести ее. У нее сегодня как раз немецкий день. Она считает, что когда больна, не обязательно ломать язык, говоря по-английски. Ей нужна помощь. Участие. — Сегодня же вечером пойду к ней, как только закончу у Реджинальда Блэка. Кстати, Роберт, как поживает Кармен? — Обворожительна и непостижима, как всякая истинная наивность. — Разве бывают женщины, которых можно назвать истинно наивными? Дурочки — еще туда-сюда, но чтобы наивные? — Наивность всего лишь слово, как и всякое другое. Как глупость или лень. Для меня оно означает некое волшебное царство антилогики, если угодно — полный кич, по ту сторону всяких ценностей и фактов, царство чистой фантазии, чистой случайности, царство чувств, ни капли честолюбия, полнейшее безразличие ко всему, то есть нечто такое, что мне совершенно чуждо и потому меня очаровывает. Я посмотрел на Хирша с сомнением. — Ты сам-то веришь тому, что говоришь? Он рассмеялся. — Конечно, нет, — потому меня это и очаровывает. — Ты и Кармен нес подобную ахинею? — Разумеется, нет. Она бы и не поняла ничего. — Ты вот сейчас наговорил кучу всяких слов, — сказал я. — Ты что, правда думаешь, что это все так просто? Хирш поднял на меня глаза. — Считаешь, я ничего не смыслю в женщинах? Я покачал головой. — Нет, я так не считаю, хотя вообще-то для героев вполне естественно ничего в них не смыслить. Победители обычно не слишком в этом разбираются, зато побежденные… — Почему, в таком случае, победители считаются победителями? — По той причине, что понимать что-то — еще не значит победить. Особенно когда дело касается женщин. Это одна из несуразностей жизни. Но и победители, Роберт, тоже не всегда остаются победителями. А простые вещи не стоит без нужды усложнять, жизнь и без того достаточно сложна. Хирш махнул продавцу в белом халате за стойкой драгстора, где мы доедали свои гамбургеры. — Ничего не могу с собой поделать, — пожаловался он. — Эти ребята до сих пор напоминают мне врачей, а драгстор — аптеку. Даже гамбургеры на мой вкус отдают хлороформом. Тебе не кажется? — Нет, — сказал я. Он усмехнулся. — Что-то мы сегодня наговорили много пустых слов. Ты тоже внес свою лепту. — Он посмотрел мне в глаза. — Ты счастлив? — Счастье? — проговорил я. — Знать бы, что это такое. Я лично не знаю. И не особенно стремлюсь узнать. По-моему, я бы понятия не имел, куда с ним деваться. Мы вышли на улицу. Мне вдруг почему-то стало страшно за Хирша. Как-то никуда он не вписывался. А меньше всего в свой магазин электротоваров. Он же в своем роде конкистадор. Но куда податься в Нью-Йорке еврею-конкистадору, если военный комиссариат уже отсеял его за непригодностью? Джесси возлежала на тахте в нежно-розовом халате, воплотившем дерзновенную мечту бруклинского портняжки об одеянии китайского мандарина. — Ты как раз вовремя, Людвиг, — сказала она. — Завтра меня отправляют на заклание. С красным лицом и горячечным блеском в глазах, Джесси источала натужную, бодряческую жизнерадостность. При этом ее округлая детская мордашка застыла от страха, который она тщетно силилась в себе заглушить. Казалось, страх передался даже волосам — они буквально встали дыбом вокруг всей головы и торчали на затылке, словно кудряшки перепуганной негритянки. — Брось, Джесси, — сказал Равич. — Вечно ты все преувеличиваешь. Заурядное обследование. На всякий случай. — На какой всякий случай? — встрепенулась Джесси. — На случай заболевания. Мало ли у человека болячек. — На случай какого заболевания? — Да не знаю я, Джесси! Я же не ясновидящий. Для того мы тебя и оперируем. Но я скажу тебе всю правду. — Точно скажешь? — Точно скажу. Джесси дышала мелко и часто. Чувствовалось, что Равичу она не вполне верит. И спрашивает его, наверное, уже в двадцатый раз. — Хорошо, — сказала она наконец и обратилась ко мне. — Ну, что ты скажешь про Париж? — Он свободен, Джесси. — Я правда не знал, что еще сказать. — Все-таки я дожила, — пробормотала она чуть слышно. Я кивнул. — И до освобождения Берлина доживешь, Джесси. Она помолчала немного. — Ты лучше съешь чего-нибудь, Людвиг. В Париже ты вечно ходил голодный. Там мои двойняшечки кофе приготовили и пирог. Мы сегодня не будем грустить. Все так быстро накатило. Сперва Париж, потом это. И прошлое вдруг совсем рядом. Как будто вчера. Но ты не думай об этом! А скажи, какое хорошее все же было время, несмотря ни на что, особенно по сравнению… — Она кивнула на тахту и на себя, лежачую. — Ладно, иди скорее, выпей кофе, Людвиг. Кофе свежий. Вон, Равич уже побежал. — Она вся подалась ко мне с видом заговорщицы. — Я ему не верю! — прошептала она. — Ни единому слову! — А мне? — И тебе тоже, Людвиг! А теперь иди и поешь! В комнате набралось уже человек десять. И Боссе был здесь — он сидел у окна, уставившись на улицу. Там было тепло и пасмурно, дождь совсем было надумал моросить с пепельно-белого неба, но потом расхотел. Окна были закрыты, с орехового комода ровно, как большая усталая муха, жужжал вентилятор. Близняшки Даль вошли с кофе, штруделем и сливовым пирогом, пританцовывая, как пара пони. В первый миг я их даже не узнал. Они теперь снова стали блондинками — в узеньких коротких юбочках и легких, в поперечную полоску, хлопчатобумажных свитерках с коротким рукавом. — Аппетитные чертовки, правда? — раздался голос у меня за спиной. Я обернулся. Это, конечно же, был Бах, тот самый чудак, который все никак не мог выяснить, какая из близняшек позволит ему безнаказанно щипать себя за зад. — Весьма, — согласился я, радуясь возможности подумать о чем-то другом. — Только при мысли о романе с одной из них как-то голова кругом идет, уж больно похожи. — Двойная гарантия! — В подтверждение своих слов Бах энергично кивал, уверенно оттяпывая ложечкой кусок штруделя на тарелке. — Одна умрет, можно сразу на второй жениться. Живи и горя не знай! Где еще такое найдешь? — Довольно макабрическое представление о семейном счастье. В последний раз вы помышляли только об одном — как бы добраться до симпатичных задиков этих двойняшек, не промокнув до нитки под кофейным душем. А теперь уже и жениться надумали. Вы, как я погляжу, тихий идеалист. Бах укоризненно покачал лысиной, которая в ореоле жидкого чернявого пушка сильно смахивала на задницу павиана. Он недоверчиво молчал. — Мне вот даже в голову не пришло, что можно жениться на них по очереди, — пояснил я. — А уж о смерти я и подавно не думал. — Разумеется, легкомысленный вы гой! О чем же еще думать, когда любишь? О чем еще, как не о том, что кто-то из двоих рано или поздно умрет и тогда второй останется один! Это исконный страх, только слегка модифицированный. Из первобытного страха смерти любовь выращивает страх за другого, страх за любимого человека. — Бах слизнул с кончиков пальцев крошки штруделя. — Это пытка! Так что близнецы тут самый лучший выход. Особенно такие. Близняшки Даль как раз прогарцевали мимо — Джесси потребовала принести к ее ложу берлинские гравюры. — А слабо жениться на любой, не раздумывая? — поинтересовался я. — Их же все равно друг от дружки не отличить, даже, наверное, по характеру. Бывает ведь и такое сходство. Или будете сами с собой жребий бросать? Из-под кустистых бровей Бах взирал на меня сквозь стекла пенсне горестным, озабоченным взглядом. — Смейтесь-смейтесь над старым, бедным, лысым евреем, к тому же еще и безродным, — сказал он наконец. — Эти красотки не для меня. Это девочки для Голливуда. — А вы? Вы ведь тоже актер? — Я играю крохотные роли. К несчастью, нацистов, исключительно и только нацистов. С перекрашенными бровями, разумеется, и в парике. Даже чудно: у них в Голливуде нацистов одни евреи играют. Можете себе представить, как себя при этом чувствуешь? Раздвоение — абсолютное. Слава Богу, нацистов в кино тоже иногда убивают, а то даже не знаю, как бы я это выдерживал. — По-моему, куда хуже, будучи евреем, играть еврея, которого убивают нацисты, разве нет? Бах озадаченно посмотрел на меня. — Об этом я как-то еще не думал, — сказал он. — Ну и фантазия у вас! Нет, евреев только звезды играют. Не евреи, разумеется. Безумный мир! Я огляделся. К счастью, составителя кровавого списка сегодня не было. Зато я увидел писателя Франке. Когда к власти пришли нацисты, он выехал из страны вместе с женой-еврейкой, но сам при этом евреем не был. Когда они добрались до Америки, жена его бросила. Полгода Франке прожил в Голливуде. На такой срок киностудии заключали в ту пору контракты с известными писателями-эмигрантами, дабы тем легче было обжиться в чужой стране; подразумевалось, что взамен писатели что-нибудь напишут для киностудий. Почти никто не смог ничего написать. Слишком велика оказалась разница между книгами и киносценариями, да и писатели были слишком стары, чтобы переучиваться. Контрактов с ними не возобновляли, и они становились обузой для благотворительных организаций или частных спонсоров. — Не могу я этот язык выучить! — жаловался Франке с отчаянием в голосе. — Просто не могу, и все! Да и какой от этого прок? Говорить и писать — совершенно разные вещи, как день и ночь. — А по-немецки вы не пишете? — поинтересовался я. — На будущее. — Что? — переспросил он. — О моей здешней нищете? А зачем? Когда я уезжал из Германии, мне было шестьдесят. Сейчас мне за семьдесят. Старик. Книги мои там запрещены и сожжены. Думаете, кто-то еще помнит меня? — Да, — сказал я. Франке помотал головой. — Десять лет немцам обрабатывали мозги, и так просто этот яд из голов не вытравишь. Вы видели кинохронику с партийных съездов? Эти десятки тысяч ликующих лиц и орущих глоток? Их ведь никто не заставлял. Я устал, — признался он вдруг. — Знаете, чем я зарабатываю на жизнь? Даю уроки немецкого двум американским офицерам. Когда Германию оккупируют, им это пригодится. Мне их прислала жена. Она-то у меня бегло говорит по-русски, по-французски и по-английски. А я ни на каком. Зато мой сын, который с ней остался, уже не говорит по-немецки. — Он вымученно улыбнулся. — Хороши граждане мира, да? Я пошел к Джесси попрощаться. Говорить с ней было трудно: она не верила ни врачам, ни мне, ни кому бы то ни было. Лежала, съежившись комочком, только глаза, лихорадочно поблескивая, беспокойно бегали туда-сюда. — Ничего не говори, — прошептала она. — Хорошо, что ты пришел, Людвиг. А теперь иди. И запомни: ничего не страшно, пока ты здоров. Это главное, чему я научилась в эти дни. Я прошел мимо Боссе. Он по-прежнему сидел у окна, глядя на улицу. Там тем временем все-таки начался дождь. Асфальт почернел и влажно поблескивал. Бесполезно было расспрашивать его о Джесси. Он рассказал бы мне не больше, чем Равич. — Париж освободили, — сказал я вместо этого. Боссе поднял на меня глаза. — Да, — сказал он рассеянно. — А Берлин бомбили. У меня жена в Берлине. Я поставил перед Мойковым бутылку. — Боже мой! — изумился он. — Напиток богов! Оригинальная русская! Еще одна бутылка! Откуда у тебя? Уж не из русского ли посольства? — От Марии. Это она тебе прислала — в подарок к твоему восьмидесятилетию. — Разве сегодня? — Мойков глянул на газету. — Может быть. После семидесяти я перестал придавать значение датам. Да и русский календарь отличается от западного. — Мария все подсчитала, — сказал я. — Она знает кучу самых неожиданных вещей, зато порой не знает самых простых. Мойков бросил на меня пытливый, с хитринкой, взгляд. Потом расплылся в своей доброй, широкой улыбке. — Русская душа. Хотя сама не русская. Благослови ее Бог. — Она же говорит, что у нее русская бабушка. — Женщины не обязаны говорить правду, Людвиг. Это было бы слишком скучно. Хотя они и не лгут, просто они большие мастерицы приукрашивать. Сейчас вот у многих появились русские бабушки. После войны это быстро кончится. Тогда русские будут уже не союзниками, а просто коммунистами. — Мойков посмотрел на бутылку. — Вот и все, что осталось от тоски по родине, — вздохнул он. — Не сама страна, в которой ты родился, а только ее национальный напиток. Чего ради, кстати, ваши евреи поднимают такой шум из-за своей тоски по Германии? Им же не привыкать к жизни без родины. Они самые древние эмигранты на свете — после того как римляне разрушили Иерусалим, они уже две тыщи лет скитаются. — Дольше. Еще с Вавилона. Но как раз поэтому они и тоскуют по родине. Повсюду в мире евреи — самые неисправимые патриоты. Своей родины у них нет, вот они и ищут ее повсюду, как одержимые. — Неужели так никогда и не угомонятся? — Ну а как иначе? Жить-то им где-нибудь надо. Мойков бережно откупорил бутылку. Пробка была маленькая и какая-то очень уж неказистая. — Евреи всегда были самыми верными патриотами Германии, — продолжал я. — Даже бывший кайзер знал это. Мойков с наслаждением понюхал пробку. — И что же — снова патриотами станут? — спросил он. — Их не так много осталось, — ответил я. — Особенно в Германии. Так что вопрос пока не слишком актуален. — Поубивали? Я кивнул. — Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом, Владимир. Как себя чувствует человек в восемьдесят лет? — Тебя это правда интересует? — Да нет. Просто так спросил, от смущения. — Слава Богу! А то я уж начал в тебе разочаровываться. Не стоит бестактными вопросами принуждать человечество к бестактным ответам. Отведаем лучше водки! Но тут на входе послышались характерные припрыгивающие шаги Лахмана. — Господи, этому-то что понадобилось? — удивился я. — Он же вроде бы нашел себе кассиршу из кинотеатра, на которую теперь молится. Мойков снова улыбнулся. На сей раз улыбка долго блуждала по его широкому, просторному лицу — она зародилась в глазах и в глазах замерла. — Жизнь совсем не так проста, Людвиг. Бывает что-то вроде извращенной мстительности. Да и ревность — это не водопроводный кран, чтобы перекрыть его, когда захочешь. Ковыляя, вошел Лахман. Следом за ним, в кильватере, вплыла блондинка, похожая на укротительницу — мускулистая, с выпяченным подбородком и черными, толстыми бровями. — Моя невеста! — гордо представил он. — Мисс Мак-Крейг. Укротительница кивнула. Лахман тем временем разворачивал что-то, завернутое в красную подарочную бумагу. — С юбилеем тебя, Владимир! — торжественно объявил он. — При твоей вере трудно подыскать подарок. Это была русская икона — маленькая, на золотом фоне. Мойков обескураженно смотрел на нее. — Лахман, дорогой, — сказал он как можно мягче. — Я же атеист. — Болтовня! — нисколько не смутился Лахман. — Каждый человек во что-нибудь да верит! Иначе на что бы я жил? К тому же это не Христос и не Богородица. Это святой Владимир. В себя-то ты, надеюсь, пока что веришь, или тоже нет? — В себя как раз меньше всего. — Болтовня! — повторил Лахман, бросив взгляд в мою сторону. — Это все философствования нашего дружка Людвига Зоммера. Забудь и не вспоминай! Я смотрел на Лахмана и не узнавал. Столь бодрым тоном вечный плакса и нытик Курт никогда еще не разговаривал на моей памяти; видно, любовь и вправду творит чудеса — он даже подтянулся и как будто окреп. — Что вам предложить? — вежливо спросил Мойков, озабоченно покосившись на бутылку. — Кока-колы, — ответил Лахман к немалому нашему облегчению. — А для дамы? — У вас есть шартрез? — сквозь мощные челюсти пискнул этот щелкунчик неожиданно тоненьким фальцетом. — Желтый или зеленый? — невозмутимо уточнил Мойков. — А что, разве бывает желтый? — Здесь — да. — Это был любимый напиток Рауля. — Тогда желтого, я такого еще не пробовала. Можно сразу двойной? А то от этих курильщиков в кинозале у меня горло першит. — Хоть всю бутылку, — великодушно ответил Мойков и наполнил ей рюмку, не забыв налить водки себе и мне. Лахман и мисс Мак-Крейг сидели рядышком, как голубки, смотрели на нас и выжидательно молчали. Все-таки ничего нет глупее полного счастья, подумал я. Особенно когда приходится озарять его вспышками остроумия, пытаясь поддержать что-то вроде разговора. К счастью, в холл как раз сошли Рауль и Джон, и беседа разом оживилась. От неожиданности оба глянули на мисс Мак-Крейг с таким отвращением, будто увидели освежеванного тюленя, но, осознав свою промашку, тут же наперебой стали состязаться друг с другом в изощренной галантности. Минутой позже на лестнице появилась графиня. Ее соколиный взор мгновенно взял на прицел бутылку, и глаза старой дамы тут же увлажнились ностальгической слезой. — Россия! — прошептала она. — Великая, изобильная держава! Родина всякой души! Матушка-Русь! — Плакала моя именинная водка, — прошептал Мойков. — Подмени бутылку, — посоветовал я. — Твоя тоже хорошая. Она и не заметит. Мойков ухмыльнулся. — Это графиня-то не заметит? Она отлично помнит любой банкет сорокалетней давности. И особенно, какую там давали водку. — Но ведь твою-то она тоже пьет. — Она и одеколон выпьет, если ничего другого не будет. Но вкус не утратила. Так что сегодня нам уже не вырвать бутылку из ее когтей. Разве что по-быстрому выпить все самим. Хотим мы этого? — Нет, — твердо ответил я. — Вот и я так думаю. Значит, оставим графине. — Я и эту не особенно хотел. Дай мне лучше твоей. Она мне как-то больше нравится. Мойков одарил меня проницательным взглядом своих широко раскрытых, не мигающих глаз мудрого старого попугая. Я видел: он думает о многих вещах сразу. — Хорошо, — сказал он наконец. — Ты у нас настоящий кавалер в самых разных смыслах и направлениях, Людвиг. Благослови тебя Бог. И храни, — добавил он неожиданно. — От чего? От кого? Заметив, что графиня на него не смотрит, Мойков одним быстрым движением опрокинул в себя полную до краев стопку. Потом, отерев рот тыльной стороной огромной ладони, бережно поставил стопку на стол. — Только от самого себя, — ответил он. — От кого же еще? — Останьтесь с нами, господин Зоммер, — упрашивал меня Рауль. — У нас импровизированное торжество в честь Владимира. Может, последний его день рожденья, — добавил он шепотом. — Кто в наши-то дни живет больше восьмидесяти? — Те, кому восемьдесят один и больше. — Это уже библейский возраст. Вы бы хотели дожить до такой старости? Пережить свои желания, свой голод, свои вожделения? Какая тоска! Хоть сразу вешайся. У меня на этот счет были совсем другие взгляды, но я не стал разъяснять их Раулю. Я торопился уйти. Мария Фиола ждала меня в своей уютной чужой квартире. — Оставайтесь! — наседал Рауль. — Не будьте занудой, вы никогда им не были! Может, последний день рожденья у Владимира. Вы ведь тоже его друг! — Мне надо идти, — сказал я. — Но я еще вернусь. — Точно? — Точно, Рауль. Внезапно я почувствовал — меня втягивают во что-то, что смахивало на маленькое предательство. Я не сразу понял, в чем дело, да и глупо было думать о такой ерунде. Мойкова я видел каждый день и прекрасно знал, что на собственный день рожденья ему глубоко наплевать. Тем не менее я сказал: — Я ухожу, Владимир. Но, возможно, еще успею вернуться до того, как вы разойдетесь. — Надеюсь, что не успеешь, Людвиг. Не будь дураком. — Мойков шутливо ткнул меня в плечо своим огромным кулачищем и подмигнул. — Последние капли твоей настоящей водки утекают, — вздохнул я. — В аристократическое горло графини. Она только что разделила остатки с другом Рауля. Недоглядели мы. — Не страшно. У меня еще две бутылки есть. — Настоящей? Мойков кивнул. — Мария Фиола сегодня после обеда принесла. И я их надежно припрятал. — Заметив мое удивление, он спросил: — А ты разве не знал? — Откуда же мне это знать, Владимир? — Тоже правильно. Одному Богу известно, откуда она добывает этот райский напиток. В Америке его не купить, я точно знаю. — Наверное, у какого-нибудь русского, это самое простое объяснение. Ты все забываешь, что Америка и Россия союзники. — Или у американского дипломата, который получает ее прямо из России, а может, и из русского посольства в Вашингтоне. — Не исключено, — согласился я. — Главное, она у тебя есть. И в надежном укрытии. Какой смысл гадать о происхождении своей собственности? Мойков рассмеялся. — Золотые слова. Слишком мудрые для твоего-то возраста. — Такая уж у меня проклятая жизнь. Все не по годам рано и с лихвой. Я завернул на Пятьдесят седьмую улицу. Променад гомосексуалистов на Второй авеню был в полном разгаре. Тут и там слышались радостные оклики, приветствия, взлетали в грациозных и расточительных жестах руки, и все это было отмечено печатью какого-то ликующего эксгибиционизма: в отличие от нормального променада с нормальными влюбленными парочками, где царит скорее тяга к укромности и секретам, здесь, напротив, наблюдался своеобразный парад беззаботной, едва прикрытой непристойности. Хосе Крузе кинулся ко мне, как к старому знакомому, и повис у меня на руке. — Как насчет коктейля в дружеском кругу, mon cher[41]? Я осторожно высвободил руку. Со всех сторон на меня уже поглядывали, как на лакомый кусочек. — В другой раз, — ответил я. — Спешу в церковь. Там у моей тети отпевание. Хосе так и покатился от хохота. — Неплохо, ей-Богу! Тетя! Ну, вы и шутник! Или, может, вы не знаете, кто такая тетя? — Тетя есть тетя. Эта тетя была старая, вздорная и к тому же негритянка. — Друг мой, тетя — это старый педераст! Счастливого отпевания! — И он хлопнул меня по плечу. В тот же миг я увидел, как его палевый пудель Фифи невозмутимо поднимает лапу возле газетного киоска. Киоскер Куновский со своего места не мог видеть Фифи, но у него, вероятно, уже выработалось шестое чувство. Внезапно вскочив, он пулей вылетел из двери, опрокинул по пути стопку журнала «Лайф» и с яростным воплем метнулся за угол в явном намерении дать Фифи пинка. Однако Куновский опоздал. Помахивая хвостиком, Фифи с невиннейшим видом трусил прочь, удалившись от места преступления уже метров на десять. — Опять этот ваш проклятый пудель! — заорал Куновский на Хосе Крузе. — Вон, свежий номер «Эсквайра» весь испоганил! Платите! Хосе Крузе недоуменно поднял брови. — Мой пудель? Но у меня нет никакого пуделя. Не понимаю, о чем вы говорите? — Да вон, вон он! Убег стервец! То есть как это у вас нет пуделя? Я вас сто раз видел с этой псиной! — Сто раз? Вполне возможно, но не сегодня. Мой песик болен, он лежит дома. Все еще не оправился от пинка, которым вы его наградили несколько дней назад. По идее, надо бы заявить на вас в полицию. Мой пудель, между прочим, стоит немалых денег, не одну сотню долларов. Между тем вокруг нас уже собралась кучка сочувствовавших Хосе единомышленников. — Надо оповестить общество охраны животных, — деловито заявил один. — И потом, с чего вы вообще взяли, что это собака данного господина? Где собака-то? Если бы собака была его, она бы тут, рядом стояла. Фифи как будто и след простыл. — Это был пудель, бежевой масти, — доказывал Куновский, но уже без прежней уверенности. — Точь-в-точь такой же масти, как пудель этого господина. Остальные-то все серые, черные, белые или коричневые. — Неужели? — вступившийся за Хосе и его пуделя незнакомец обернулся, широким жестом указывая на панораму Пятьдесят седьмой улицы. — Да вы посмотрите как следует! Это был час собачьего моциона. По краям тротуаров, уподобляя улицу аллее сфинксов, в характерных меланхолически-сосредоточенных позах лунатиков-идолопоклонцев застыли псины, справляющие свою нужду. — Вон! — указывал незнакомец. — Второй справа — палевый, и напротив еще один, а потом еще сразу два, вон за тем белым, крупным. Ну, что теперь скажете? И вон еще, из пятьсот восьмидесятого дома как раз двое выскочили! Куновский уже с проклятьями ретировался на рабочее место. — Все вы тут одна шайка, все заодно, — бормотал он, извлекая из ведра с водой мокрую тряпку, чтобы вытереть испорченный номер «Эсквайра» и поместить его среди удешевленных изданий как якобы подмоченный дождем. Хосе Крузе проводил меня до самого подъезда Марии Фиолы, где за дверью его уже как ни в чем не бывало ждал Фифи. — Это не пес, а гений, — гордо пояснил хозяин. — Когда он что-нибудь такое натворит, точно знает: мы с ним больше не знакомы. И подворотнями, закоулками прибегает домой сам. Так что Куновский может подкарауливать его хоть до скончания века. И даже если он в полицию заявит, Фифи будет наверху, дома: дверь-то у меня всегда открыта. У нас от людей секретов нету. Он снова захохотал, колыхнув телесами, напоследок еще разок хлопнул меня по плечу и только после этого отпустил восвояси. Я поднимался в лифте на этаж Марии Фиолы. После встречи с Крузе остался какой-то неприятный осадок. В принципе я ничего не имею против гомосексуалистов, но сказать, чтобы я был так уж «за», тоже нельзя. Я знаю, конечно, многие титаны духа были гомосексуалистами, но сомневаюсь, чтобы они так же кичливо демонстрировали Это всем и каждому. Крузе почти испортил мне радостное Предвкушение встречи с Марией, на миг мне показалось, что его пошловатые, дешевые остроты испачкают даже ее. Имя хозяина на двери квартиры, в которой сейчас обосновалась Мария, тоже не улучшило мне настроения, ведь с ее слов я знал, что он из той же братии педиков. Знал я и то, что манекенщицы по-своему жалуют гомосексуалистов, поскольку в их обществе избавлены от грубых мужских приставаний. «Так ли уж избавлены?» — думал я, нажимая на кнопку звонка. Ведь мне случалось слышать и об универсалах, способных работать на два фронта. Все еще дожидаясь у двери, я даже головой помотал, словно силясь стряхнуть прилипшую к волосам паутину. «Значит, это не только Крузе мне не дает покоя, — подумал я. — Что-то есть еще. А может, я просто не привык звонить в двери, за которыми меня ждет нечто вроде тихого семейного счастья?» Мария Фиола, приоткрыв дверь, смотрела на меня в щелочку. — Ты опять в ванной? — спросил я. — Да. Профессия такая. Сегодня у нас были съемки в фабричном цехе. Эти фотографы чего только не придумают! Сегодня им, видите ли, понадобились клубы пыли! Входи! Я сейчас. Водка в холодильнике. Она пошлепала обратно в ванную, оставив дверь открытой. — День рожденья Владимира отмечали? — Только начали, — сказал я. — Графиня при виде твоей водки впала в ностальгический экстаз. Когда я уходил, она своим дребезжащим голоском запевала русские песни. Мария открыла слив ванны. Вода зажурчала, и Мария рассмеялась. — Тебе хотелось остаться? — спросила она. — Нет, Мария, — ответил я и сразу почувствовал, что это неправда. Но в тот же момент, поскольку как раз это и мешало мне всю дорогу, все мгновенно улетучилось, так что мой ответ перестал быть неправдой. Голая, еще мокрая, Мария вышла из ванной. — Мы еще вполне можем туда успеть, — сказала она, испытующе глядя в мою сторону. — Не хочу, чтобы ради меня ты лишал себя чего-то, чего ты себя лишать не хочешь. Я расхохотался. — Какая высокопарная фраза! И надеюсь, Мария, что вполне лицемерная. — Не вполне, — возразила она. — И уж вовсе не в том смысле, какой ты в нее вкладываешь. — Мойков осчастливлен твоей водкой, — сообщил я. Правда, одну бутылку уже выпила графиня. Но остальные он успел припрятать. У Лахмана новая любовь — кассирша из кинотеатра, она пьет шартрез. Мария все еще смотрела на меня. — По-моему, тебе все-таки хочется пойти. — Чтобы лицезреть Лахмана на вершине любовного счастья? В еврейских сетованиях на жизнь он хотя бы изобретателен, но в счастье скучен до безобразия. — Наверное, как и все мы? Я не сразу ответил. — Впрочем, кому это мешает? — сказал я наконец. — Разве что другим. Или кому-то, для кого внимание окружающих важнее всего на свете. Мария усмехнулась. — Значит, живому манекену вроде меня. Я поднял на нее глаза. — Ты не манекен. — Нет? А кто же я? — Что за дурацкий вопрос! Если б я знал…

The script ran 0.003 seconds.